Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 11

Старый да малый, житейские истории

Екимов Борис Петрович родился 19 ноября 1938 года. Лауреат многих литературных премий. Живет в Волгоградской области.

Редакция поздравляет нашего постоянного автора с 70-летием.

 

СТАРЫЙ ДА МАЛЫЙ

Вернулся домой из Подмосковья, куда обычно уезжаю в июле, чтобы перебыть жару. Там — река, сосновый лес, дожди, зелень. Но по утрам и вечерам — непривычно зябко.

Вернулся и, несмотря на то что жара не спадает, почувствовал себя в родной колыбели. Утренняя свежесть и мягкое тепло еще нежаркого солнца; полуденный зной под сенью развесистой яблони, целебную благость его чуешь телом и кровью и загодя вздыхаешь о том, что скоро-скоро придет зябкая осень, а потом зима. Уже не посидишь вот так, словно малое дитя, полуголым, босым, всей своей плотью принимая теплое лето.

Словно дитя… Малый внук Митя радуется первому своему лету, босыми ножками топочет по траве, по тропинке, даже по кошенине, и вовсе не колко ему. Поднимает упавшее с дерева яблоко и ко рту его тянет, пытается откусить. А зубиков так мало — всего три. Но яблочную дольку из рук не выпустит: истово грызет, сосет, мусолит. А то и в обеих руках по огрызку. То тем посладится, то этим. С чмоканьем, жмурит глазенки от удовольствия.

Садимся рядом. Кормлю его поздней, уже почерневшей вишней, вынимая косточки. Он ест ее, разминая языком, деснами, потом глотает. Одна ягода, другая, третья, десятая… “Куда в тебя лезет?..” — смеюсь я. А он косится на чашу с ягодами. Алый вишневый сок на лице, на руках, на пузе. Щурит глазенки, смеется, просит еще и еще; если припоздаешь, он ухватит из чашки ягоду и в рот ее, прямо с косточкой. Он ест и ест не оттого, что голоден, и не потому, что “полезно”: витамины и прочее. Иное, очень полезное, его не заставишь съесть: в рот возьмет с ложечки, почмокает и разом выплюнет, и глядит укоризненно: подсунули, мол, какую-то “каку”. А теперь вишня, хоть и поздняя, так ему впору и в радость… Словно понимает: последняя вишня, а новая — не скоро.

В лето нынешнее первую в своей жизни вишню он отпробовал в июне. Ранняя и еще недоспелая, лишь на погляд приманчивая: розовая, крупная, но кислючая, спасу нет. Митя увидел ее, потянулся. “Давай попробуем”, — решил я. Косточку вынул и угостил. Малыш неуверенно пососал, придавливая зубиками неведомый плод. Сморщился. Понятное дело. Но, к удивлению, не выплюнул. Чмокал, сосал и, наконец, проглотил. И потянулся рукой к ветке: давай, мол, еще. Вторая да третья ягоды пошли скорее: морщится, но сосет, чмокает, а потом глотает. Еле увел от дерева. Сразу нельзя. Пузцо-то маленькое, непривычное.

Это было в начале лета. А потом пошло и пошло: вишни, золотистые абрикосы, пахучие, сладкие; когда их ест, то закрывает глазенки — так вкусно. Абрикосы, смородина, сливы... Тертое яблоко, одно да второе.

А на закуску — просто яблоко, дольку, чтобы, как говорится, рот не гулял. Сосать и чмокать, грызть деснами и уже тремя молодыми остренькими зубками.

И пошел… Босиком, вперевалочку, пока еще с поддержкой, сверкая розовыми игрушечными пятками.

Теплая земля, славное лето, первое в его жизни, настоящее. Прошлое он захватил, но тогда лишь спал и спал на этом дворе, возле старого дома, под яблоней, которая легко шумела под легким ветром, баюкая. А теперь вот кормит. И не только малого Митю.

На меня, старого, словно “дур напал”. Утром поднимаюсь и сразу к яблоне. Ем и ем прохладные плоды. Их много за ночь в траву напа2дает. Розовые, с желтизной, полные сладкого и терпкого сока. Ем и ем, сам себе удивляясь. Не было раньше такого. Может, наскучал. Лето прошлое остались без яблок, их побил в цвете майский заморозок. Может, наскучал… А может, просто хотенье или старость: душа почуяла, что ей недолго осталось…

Нет, не будем об этом ни говорить, ни думать. Будем жить, пока нам дано, и радоваться по-детски счастливо и ненасытно всему, как это делает годовалый Митя.

 

На мусорке

Начало этой истории в нынешних днях, но в краях не наших. Самый жаркий месяц — июль — обычно провожу я в отъезде, на даче у родственников, под Кимрами, на Волге. Там — леса, сосновый бор, река, в которой можно купаться, дожди перепадают, зелено и свежо.

Дачный поселок невелик, в основном — жители московские, небедные люди, кому по плечу хорошая машина, чтобы сюда добираться, и по карману — берег Волги да сосновый лес.

Славное местечко, тихое. Живет в основном пожилой народ и дети. Молодые, работающие выбираются лишь на дни воскресные. А по будням — тишь да покой. И потому шумный скандал с криком и бранью в одном из дворов соседских сразу привлек внимание. Конечно же, никто не бежал узнавать в чем дело, на заборах не висли. Зачем лезть в чужое? Но шила в мешке не утаишь. Тем более что здесь не город и многое — на виду.

На виду был и крепкий старичок с аккуратной седой бородкой, подтянутый, сухонький. Он подолгу живал здесь у сына с невесткой, занимался садом, слывя в этом деле знатоком. Во-первых, он прежде работал то ли в Тимирязевской сельхозакадемии, то ли в Ботаническом саду, но главное — у него была “легкая рука”, то есть все им посаженное — дерево ли, кустарник, цветок — сразу и хорошо приживалось, шло в рост. И потому его порой приглашали, и он никому не отказывал в совете да помощи. Немногословный, всегда аккуратно одетый, подстриженный, что для поселка дачного правило. Это — не деревня, здесь люди приличные, в лаптях не ходят.

В общем, пристойный старичок живет себе и живет, при случае поможет советом ли, делом.

И вдруг — шумный скандал, в центре которого этот самый старик.

А случилось вот что. В дачном поселке, конечно же огороженном, с въездными воротами и охраной, на въезде размещалась площадка для мусорных контейнеров, куда сносили и свозили всякий домашний и садовый хлам. И мне приходилось ездить туда с садовой тележкой.

Обратил я внимание, что в последние годы в Москве и здесь, в дачном поселке, на такого рода площадках для мусора, на сетчатых или иного вида оградах, вывешивают ненужную, но еще годную, вполне приличную одежду: брюки, джинсы, свитера, кофты, курточки, пиджаки. Что-то из моды выходит, из чего-то выросли, или просто разонравилось. Эту одежду не выбрасывают, а постиранную и даже проглаженную, порою с вешалками, выносят, пристраивая аккуратно возле мусорных баков. И это правильно. Не все хорошо живут. Рядом с дачным поселком — деревня, там люди небогатые, им сгодится. Но оказалось, что не только им. Возвращаюсь к скандалу.

Заглянула как-то невестка в мансарду, где жил старик, и обнаружила целый гардероб вещей, которые неизвестно откуда взялись: какие-то джинсы да куртки… Откуда все это? Неужели?.. О ужас!.. Старик отпирался недолго, признав, что одежда от “мусорки”. И даже пытался правоту доказать: мол, все чистое и даже проглаженное, считай, новое, никаких дыр; все это можно носить и носить, и он будет это носить…

— Какой ужас!.. Какой ужас!.. — только и повторяла невестка. — Что скажу люди!? Что о нас подумают!?

— Ну папа… — сокрушался сын. — Но если тебе нужно, сказал бы, да разве бы тебе не купили… Правда что ужас… Подумают, что мы тебя не одеваем.

Стариковских резонов о том, что одежда почти новая, целая, ни одной дырочки не найдешь, чистая, стираная, ее еще носить и носить, — этих резонов, конечно, никто не слушал. Собрали все в узел, унесли в лес и в какой-то яме сожгли, облив бензином.

На этом скандал закончился. Старика в Москву увезли. Жизнь дачная продолжилась. Для всех и для меня тоже. Прогулки в сосновой роще и далее, полем к деревне Емельяновка, берегом, вдоль деревни Богунино — везде было хорошо. Порою, в меру сил и хотенья, помогал я хозяевам: увядшие цветы оборвать ли, обрезать, лишние ветки на деревьях убрать, а потом все это увезти на садовой тележке к площадке для мусора, к ее бакам. Там, на сетчатой ограде, как и прежде, появлялась ненужная одежда: куртки, кофты, брюки — все чистое и даже проглаженное и, конечно же, никаких дыр ли, заплат. Просто вышло из моды ли, стало тесным или, наоборот, просторным, а может, разонравилось. Небедные люди живут.

Я глядел на эти вещи, вспоминал старика. Одежда ведь и впрямь годная и даже приглядная. Бери и носи.

Возьмут. Ведь рядом — деревня, в которой, кроме московских да тверских дачников, чьи бревенчатые терема да каменные особняки как грибы растут; — кроме них, доживают свой век старые дома да старые люди. Им сгодится. Донашивать. А может, просто возьмут “на случай”, на “черный день”, который они помнят и никогда не забудут, потому что он был очень долгим: предвоенные годы, война, потом долгое время разрухи.

Я и сам бы взял что-то из этой одежды, чтобы дома в огороде возиться. Конечно бы пригодилось. И не только для огорода. Хорошие вещи. Их носить и носить.

Но не возьму по причинам понятным: “О ужас!.. О ужас!.. Что люди скажут?!”

Погляжу на одежду и отправляюсь восвояси, погромыхивая пустой тележкой.

Не нравится мне все это. Как-то не по душе. И дело — не в старости.

 

Пеший поход

В нынешнем году, в середине февраля, поутру приехал я на автобусе в станицу Голубинскую, вышел на окраине, возле церкви и кладбища, и продолжил теперь уже пеший путь с рюкзаком за плечами.

Дорога была знакомая: много лет здесь ездил, ходил. Но всегда по теплу: летом ли, осенью. Теперь стояла зима. И путь мой лежал вначале берегом, а потом замерзшим, заснеженным Доном: от Голубинской станицы к хутору Малоголубинскому, а потом — к Большому Набатову, где ждали меня к обеду ли, к ужину — как доберусь.

А мне спешить было некуда. На то и пеший поход. Тем более что день поднимался светлый, солнечный. И первый же прибрежный курганик ли, холм остановил меня своим необычным видом. Зимнее солнце поднялось невысоко над задонским лесом, и в лучах его курган сиял переливчатым многоцветьем. Ночь была мягкой, утро приглядное, с куржаком да инеем на деревьях, высоких травах. Но такого сияющего многоцветья не приходилось мне прежде видеть. Прибрежный холм светил, переливаясь огнями волшебными. Зрелище словно неземное.

Поглядев, удивляясь и радуясь, стал я взбираться на курган, чтобы понять, в чем разгадка такого чуда. Иней, куржак ли просто искрится. А здесь — другое, и оно оказалось простым. Стоило лишь на холм подняться, прилечь, внимательно приглядеться. На склонах, на обдутом ветрами темени кургана сухая полынь не только заиндевела игольчатой белью, но в малых развилках-веточках держала крохотные, тонкие, будто слюдяные, пластинки льда. Эти малые “зеркальца” и отражали солнце, переливаясь, сияя. Их было много и много. Зимний утренний праздник, какой редко увидишь. Он и длится недолго. Повезло мне уже на первых шагах. А впереди еще долгий путь: береговая дорога с единственным машинным следом. Люди здесь редко зимой ездят, а пешком и вовсе не ходят.

Недолгий путь посуху до глубокой Зимовной балки. От нее берег круто вздымается к Городищу, к Стенькину кургану; там нынче гибельные переметы, снега и снега, не пробьешься. Надо сворачивать на лед, Доном идти, замерзшей рекой. Слева — крутой обрывистый берег, справа — займищный лес в зимнем индевелом молчании. Вот и пойдем потихонечку. Куда в этой жизни спешить...

В поселковом моем житье-бытье, в нехитрых обыденных походах: в магазин ли, к базару, к донскому берегу или просто за новостями — из года в год, привычно уже, слышу один и тот же вопрос:

— Чего не на колесах, не на машине? — И тут же сочувственные догадки: — Поломалась? Или бензин дорогой?

Отвечаю тоже привычно, с усмешкой:

— Ноги еще, слава богу, носят. Ехал бы на машине, так мимо пролетел. Не поздоровались бы, не погутарили.

Одни меня понимают, другие не очень. Хотя в ответе моем — никакого лукавства.

При нужде сажусь я за руль. И тогда порою встречные машины мне посигналят или фарами мигнут: называется — поздоровались добрые люди. Но кто они? Разве успеешь разглядеть?

Старинный приятель мой, калачевский житель, — завзятый рыбак и любитель задонских походов, поездок на своей малютке “Оке” как-то мне посоветовал:

— Тебе тоже нужно именно такую машину, “Оку”. Во-первых, она быстро не едет, а во-вторых, низко сидит, каждую травочку видать.

— А еще лучше пешком, — ответил я.

В свое время, по молодости, пешим походом прошел я в Задонье многие и многие версты. Еще стояли живые хутора Евлампиевский, Найденов, Теплый, Осинологовский да Липологовский, Большая Голубая. В летнюю пору, с ночевьем где-нибудь в приютном месте, возле родника. Многое из тех походов помнится и теперь: могучий, сияющий в солнце, рокочущий водопад Фоминколодского родника; речка Голубая, ее светлые галечные журчливые перекаты да тихие омуты; просто — степь, и просто — полевая дорога; долгий багровый закат и августовская, уже прохладная ночь в сиянии звездных огней.

Позднее поколесил я по миру: Европа да Азия, в Африку заглянул, добрался до Америки.

Но в памяти от тех давних поездок осталось немногое. Смутно, почти стираясь, помнятся большие города, друг на друга похожие. Намного яснее вспоминаются городки невеликие, улицы которых мерил ногами: американские Санта-Фэ да Таос, Пенне в Италии, где ноябрьским ясным днем пил кофе на просторной веранде. Рядом цвели розы. Вокруг зеленела долина, уходящая к морю. И совсем близко вздымались к небу горные заснеженные вершины. Это — в ясной памяти. И там же прогулка к храму вверх и вверх по узким улочкам, одна из которых носит имя Данте Алигьери. На тесаных каменных ступенях храма так хорошо греться под солнышком в безлюдье, тишине и покое. Синий прозрачный воздух, зелень, заснеженные горы.

И еще одни горы, но в Америке, Кордильеры. Там, высоко и далеко, раскидистое дерево, а под ним — скамейка, на которой сидел, озирая страну горную, лежащую у ног, и вровень со мной, и много выше.

Все это — в памяти на всю жизнь. Иное стирается: всякие глупости, вроде египетских пирамид, Эйфелевой башни, высоких статуй по ту да по эту сторону океана. Любая горная вершина… Да что вершина, любой невеликий курганик возле Дона ли, Волги, Любкин да Хорошев, он выше, величественней и, конечно, прекрасней бетонных монументов, потому что живой.

Вот он — Стенькин курган, вздымается, закрывая полнеба, широкогрудый, могучий, в сияющей под солнцем индевелой седине. А какой простор открывается с его вершины!.. Донская вода, прибрежные леса, луга, череда озер, стариц, ериков, золотистые пески, поля, пастбища, далекие хутора — из края в край, на полмира.

Но теперь мой путь у подножья кургана, по застывшей реке.

На картах этот курган именуется Городище, то есть древний город. Археологи там копались, находили каменные топоры да наконечники стрел. Когда-то по этим берегам стояли леса непролазные. Охотился древний народ. А еще — воевали. Те далекие войны для нас — детская забава. Палица, дубина, каменный топор, копье. Вот он, “прогресс человечества”, как на ладони: копьем одного человека можно убить, мечом да саблей — поболее; потом — порох, мушкет, кремневое ружье, винтовка, пулемет, динамит, снаряды, бомбы да мины. Последняя война, Отечественная, погуляла по этой земле уже не с копьем, а танками, самолетами, бомбами, пулеметами, пушками и прочим “прогрессом”. Народу здесь полегло, что травы. Цвела земля кровью да ржой.

Старики, женщины, дети спасались от погибели в земляных норах у подножья этого кургана, в Зимовной балке. Но не дай бог, война новая, теперь и в норах не спасутся. Атомные, водородные да нейтронные бомбы. Все воюем, воюем… А земли все больше пустой, безлюдной. Вот она — на многие десятки верст.

Такие вот странные мысли… А куда от них денешься? Тем более здесь, в дороге, по пустынной замерзшей реке, по хрусткому снегу. Впереди — бело и позади — бело. Погожий день разгорается. Зимний займищный лес молчалив. Птица — в отлете да у жилья человечьего, где прокормиться легче. Лишь орел-белохвост высматривает добычу. Солнце сияет в белом веере перьев.

Позднее у Малоголубинского хутора видел еще пару орлов. Они кружили и кружили высоко. Доносилось нежное: “Крэк-крэк… Крэк-крэк…”

Значит, близко весна.

Берег горный, высокий, по-зимнему темен, суров. А по берегу луговому займищному вербовые заросли, талы в солнечном дне уже розовеют и рдеют, наливаясь весенним соком.

Позднее, в один из дней хуторского гостеванья, в утренний час увидел я на коньке сарая хохлатого жаворонка. Вернее, сначала услышал, себе не поверив. Две ночи подряд было морозно, утром на термометре минус двадцать семь. Но вдруг слышу негромкую жаворонка трель: “Тюрлю… Тюрлю-лю.. Тень-тень…” Сидит на коньке сарая и пожуркивает, словно вспоминает: не забыл ли за долгую зиму песню свою.

Пасмурное утро. Снежок перепархивает. Нынче вроде оттеплело. Но — зима. Снег лежит. На Дону — метровый лед. Лунку бурить — взопреешь. А жаворонок поет вполголоса. Значит, весна уже недалеко.

Но это было потом, уже на хуторе, где я пробыл неделю. Понемногу рыбачил на речке Голубой, в Голубинском заливе, на Устье. Ходил да бродил по местам знакомым, по людям, которых давно не видал. Их осталось так мало — старых людей на умирающем хуторе. Каждый год на кладбище — новые могилы. Кладбище просторное. Много земли.

На склоне дня обычно выходил я к Дону. Рыбачил ли, просто бродил. Но к вечеру выбирался к донскому простору. Порой было ветрено. По Дону, по льду идет верховая метель дымными вилючими столбами или низовая кура струится змеистыми ручьями, обтекая заструги. Ветрено. Но в затишке, у берегового кургана, уютно.

Все ниже опускается солнце. Синие сумерки туманятся, помалу густея в береговой гущине голых деревьев, растекаясь и полоняя ледовый простор. От земли быстро темнеет. Окрестность на глазах умаляется. Чернолесье все ближе. И лишь над холмами в разрывах облаков еще светит белое солнце и голубеет небо, потому что февраль на исходе и скоро придет весна.

Ночами трещал мороз. Сороки сбивались к дому, ночуя под застрехами да в сараях. Дни стояли тихие, ясные, по утрам в сияющем розовом инее.

Собираясь в обратный путь, я загодя радовался: по морозцу да с солнышком хорошо шагать. Но человек лишь располагает. Ночью оттеплело, день поднимался пасмурный, повалил снег.

— Может, останешься? — предложил мне хозяин. — Завтра должна быть машина. А то завалишься где-нибудь, заметет…

— Это вас заметет, — усмехнулся я, вспоминая, как выбирался отсюда же в такую погоду на своей “Ниве” да еще два трактора мне помогали.

— Гляди… Хозяин — баран, как говорят калмыки.

А вот глядеть было вовсе некуда. Когда я вышел на Дон, снег повалил гуще. Вокруг — мутная бель. Ни лесистого займища не видать, ни высоких обрывистых холмов. Снег под ногами мягкий, шагов не слыхать. Глухая тишь.

На малом хуторе даже в такую пору что-то да прозвучит, звякнет, прошелестит. Там — птицы, собаки, кошки, живые люди.

А здесь — обложенная густым снегопадом мертвая тишь. С непривычки не по себе делается. Встанешь. Ни звука. Лишь порой еле слышное царапанье снежинок по жесткой ткани куртки и башлыка. Еле слышное.

Под ногами — прикрытый снегом толстый метровый лед. Под ним — темная текучая вода. У самого дна, во тьме, в зимовальных ямах стоят недвижные рыбы. Все — немое, глухое, беззвучное. Лишь порою пушечно треснет лед, разрывая тишину и — от берега к берегу — тяжелый панцирь.

В лесу даже в тихую пору ветка треснет, лист сухой прошуршит, легким гулом ли, шелестом пройдет верховой ветер. В чистом поле порой шевельнется сухая былка, полевая мышь пробежит.

А здесь — ни птицы, ни зверя… Речное русло, укрытое низким небом, берегами и снегопадом, который все гуще и все ближе обрезает округу, смыкая глухую тишь, шаг за шагом.

Но этот белый плен нынче вовсе не в тягость, потому что вокруг на многие километры все свое: земля, вода, небо. Нынче под ногами — метровый лед, еще и снегом прикрытый, а вспоминается, видится то весенний разлив, когда бушует вода, подмывая береговые кручи, то осенний покой реки, ее стылость и хрустальная прозрачность на песчаных отмелях. Малые озера теперь вовсе в плену: Круглое, Песчаненькое, Бурунистое; рядом, по левую руку, — Крестовка. Там лишь в бобровых хатках да в подводных кормилищах еще теплится жизнь. Нынче замора не миновать, много погибнет рыбы. Бывало, все вместе шли да ехали на озера, бурили, били лунки да майны, чтобы рыба дышала. Но это — в прошлые годы. Нынче хозяина этой земли нет. На хуторе одни старики доживают: Михаил Гаврилов, Панкратьич, баба Ксеня, Александр Адининцев со своей Катериной — они последние.

Всякий раз, когда покидаю хутор, появляется мысль: “Не навсегда ли?..” Нынче тем более. Товарищ мой проводил меня к берегу, попрощались. Я спустился на лед, и тут же разлучила нас тихая густая пелена снегопада.

— А волков не боишься? — глухо донесся голос от берега.

Лишь хохотнул я в ответ. Чего нам теперь бояться, в семьдесят лет? Разве что неизбежного расставанья с близкими и с этой землей. Но об этом думать — дело пустое, только душу травить. Лучше шагать и шагать помаленьку, стариковским неторопким ходом.

Где-то там, в снежной невиди, Желтый мыс. Сколько раз на нем ночевали, костерик жгли, летовали. Желтый мыс, потом Большой Куприянов да Малый, Частенькие балочки, потом хутор Малоголубинский, там славные люди: Будановы, Чоков, Сашка-доктор, конечно же Чекунов, который сколько раз выручал меня, когда намертво застревал я в осенней грязи да в снегах на своей машинешке.

Возле хутора — речка; и снова — курган за курганом, пока не зачернеет вполнеба могучее Городище и темной тучей подступит голубинское займище, Остобная.

До них еще шагать и шагать. Час, другой, третий… Спешить не надо.

 

“…И в дождь, и в тьму”

Покойная моя тетушка Анна Алексеевна любила песни душевные, сердечные. Особо распевать ей было некогда: всегда в делах. Но вот порою в домашнем безлюдье займется штопкой, починкой. После войны долго и долго еще жили небогато, одежду носили до полного износа. Отсюда и труды: воротники да обшлага рубашек надставить, залатать; протертые пятки и следы носок да чулок заштопать — это тетушкина работа, мастерица была.

При этой тихой работе она иногда напевала вполголоса. “По диким степям Забайкалья…” “Славное море, священный Байкал…” Это песни о местах родных. Напевала негромко, душевно, даже со слезой:

Отец твой давно уж в могиле, Сырою землею зарыт. А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами звенит.

А еще были песни, каких теперь не услышишь:

Вот утро настало, мы Сретенск заняли, И с боем враги от него отошли. А мы командира свово потеряли, Убитого тела его не нашли.

Это из Гражданской войны, из пережитого. Город Сретенск — родина в далеком Забайкалье.

Песен было немало. Память у тетушки моей сохранилась до старости.

Но вот одну песню она никак не могла полностью спеть, забыв начало. А просила душа именно этой песни. Особенно в годы жизни последние, когда порою чувствовала себя одинокой. Так бывает у старых людей нередко.

В памяти моей тетушки иногда всплывали обрывки полузабытой песни, и она их твердила, пытаясь разбудить давнее:

Осталось ей недолго жить, Недалека ее кончина. И перед смертью раз один Взглянуть ей хочется на сына. И в ясный день, и в дождь, и в тьму, Когда рыдает ветер глухо, С котомкой к сыну своему Бредет на каторгу старуха.

Обойтись обрывками тетя Нюра не могла, не хотела. Ей нужна была песня целиком, от начала до конца. Это понятно. И потому она порою меня просила: “В библиотеке погляди, в песенниках. Должна быть. Такая хорошая песня…”

Я не смог ей помочь, хотя и пытался. А тетя Нюра горевала, старалась припомнить, выразительно декламируя: “Жить без сыночка силы нет. К нему, к нему сквозь глушь и степи… — Слезы у нее наворачивались. — С котомкой к сыну своему бредет на каторгу старуха”.

Понимал я, что это о своем у нее сердце плачет: кончина действительно недалеко, о детях тоскует, хотя, казалось бы, о чем горевать? Сыновья живы-здоровы, проведать их можно, тем более что путь недалекий. Но старый человек даже у людей родных не всегда гость желанный, тем более в быту городском, тесноватом и суетном. А уж когда сноха не больно приветливая, то лучше дома сидеть, в своем углу, дожидаясь редких писем да ярких почтовых открыток к праздникам. В ту еще недавнюю пору “праздничные” открытки были в добром обычае. Их рассылали родным и близким и получали целыми пачками. На Новый год, к Майским да Ноябрьским праздникам. И бережно хранили, при случае перебирая, перечитывая слова привета.

Прежде, где-то мельком, писал я о старой женщине из нашего поселка, непутевый сын которой за сроком срок проводил в каких-то сибирских лагерях, уже обвыкнув там и на волю почти не выбираясь. Бедная мать собирала копейки и порой ездила к нему на провед.

Слава богу, тетушку мою такая беда миновала. Хотя если припомнить…

В горьком тридцать седьмом вместе с мужем, объявленным “врагом народа”, она поехала в ссылку, в казахскую пустыню. С Дальнего Востока в “товарном” грузовом вагоне с сыном-малышом да еще на сносях. Сначала ехали на поезде, а потом целую ночь пешком брели с такими же бедолагами вслед за конвоем. Это была страшная ночь, после которой она потеряла рожденную прежде срока девочку.

Так что на каторгу в свое время она тоже брела. Но нынче речь о другом. Время другое. Сыновья ее, слава богу, по-доброму жили, своими семьями, от матери недалеко. Эта песня вроде не про нее: “И в дождь, и в тьму, когда рыдает ветер глухо…”

Но и про нее тоже.

Кроме ссылки было еще время военное и послевоенное, холод да голод. Особенно к весне, когда огородные запасы заканчивались, погреб пустел. Но оставались дети. “Мама, есть хочу… головка кружится”.

Кое-где на полях под снег уходили хлебные колосья. Там — спасенье.

— Бредем… — вспомнила она. — По балкам перебредаем… Ледяная вода. Колоски сбираем. Шелушим их дома, сушим. На мельничке мелем. День-другой… И снова надо идти.

За колосками. За хворостом в займище, в снегу по пояс… За лесными яблоками, за терном…

Потом, слава богу, голодное время кончилось. Стали жить лучше.

Но вот еще один случай. Про него я знаю от матери. Тогда они с тетей Нюрой остались в доме вдвоем и ждали из армии нашего младшего, Николая.

С едою в ту пору уже не бедовали. А вот хорошей одежды в магазинах не было. Появилась забота: во что Николая одеть, когда он демобилизуется? Хотелось что-то сыскать попригляднее. Но где? В магазинах лишь телогрейки да серые стариковские “пальтушки”.

И услыхали вдруг, что в Мариновке, где военный аэродром размещался, в тамошний магазин “Военторг” привезли дубленки, искусственные, но приглядные. И цена невысокая.

До Мариновки тридцать километров. На автобусе можно доехать. Но потом надо ждать попутку, чтобы через мост и к поселку военных добраться. А погода как раз стояла — хуже никуда: ветер, снег с дождем, гололед. Соседи и даже мать моя уговаривали переждать. Но тетя Нюра хорошей погоды дожидаться не стала. Дубленки долго лежать не будут. Раскупят их. А так хотелось порадовать сына.

С утра она собралась и поехала. И к дому прибилась лишь вечером. “Жду ее, жду… Думаю, что случилось… — вспоминала мать. — Такая погода. А там ведь пешком идти, в чистом поле…”

До Мариновки тетя Нюра доехала. А через мост машины в тот день не ходили. Мост — горбатый, крутой, обледенел и стал непроезжим — сплошной каток.

Но тетя Нюра решилась и пошла. Вначале осторожно шагала, а потом ползла на четвереньках. Шел дождь со снегом. “Чичер” называется у нас такая погода: ветер, гололед, то снег, то дождь ли, изморось. В такую погоду собаку из конуры не выгонишь.

А тете Нюре хотелось для сына купить приглядную одежку. И она переползла мост, а потом добрела до военного городка и его магазина. И слава богу, купила то, что хотела: кремового цвета дубленку с белым пушистым воротником и отворотами, за семьдесят рублей теми деньгами. Она купила. И снова пешком к мосту. И снова ползла через него на четвереньках. Промокшая и продрогшая. Ждала в чистом поле автобус. Домой добралась чуть живая. Но была очень рада.

И Николаю дубленка понравилась. Он ее долго носил.

Теперь это все позади, в дальнем далёке: не только дубленка, но короткая жизнь Николая и долгая — тети Нюры. И песня, которую я так и не мог сыскать, а тетя Нюра вспомнить: “И в дождь, и в тьму, когда рыдает ветер глухо… бредет на каторгу старуха”.

Она вовсе не про каторгу, эта песня. Но про материнскую любовь, порой незаметную: “…перед смертью раз один взглянуть ей хочется на сына”. Вот и все. И больше ничего не надо. Лишь взглянуть.

 

Папин сын

Внуку Мите не было еще и года. Мы с ним домоседовали, занимаясь делами обычными: ползаньем, попытками хождения с “бегунками”, горшком, нехитрыми играми: “Полетели-полетели, на головку сели…” да “Козой”, которая “забодает, забодает, забодает”. К обоюдному удовольствию.

Зашла соседка, о чем-то спросила, а уходя, сказала, сочувствуя моим трудам: “Ну, скоро папа придет…”

Митя встрепенулся и замер, стал глядеть на входную дверь. Глаза — как плошки. Поглядел-подглядел, понял: нет папы.

Продолжилось прежнее: ползанье со звучным хлопаньем ладошек по полу, попытки ходить, на цыпочках, словно танец, заботы и развлеченья. Малыш не скучал, не хныкал, “агукал”, беззубо смеялся — все было нормально.

Но время от времени он стал глядеть на входную дверь. Глядел напряженно, внимательно, с явным ожиданьем. Глаза становились круглыми.

Ему было хорошо со мной: покойно, сыто, тепло. Но все равно он ждал папу и маму — людей самых близких и дорогих.

Когда Митя начал говорить, то на первых порах заслужил прозвище “папин сын”. И вот почему. Говоришь ему:

— Скажи “мама”.

В ответ твердое:

— Па-па…

— “Деда” скажи.

— Па-па…

— А баба?..

— Па-па, па-па, па-па…

Со стула ли, с вешалки стянет и принесет отцову одежду: брюки, рубашку — и объяснит, пальцем указывая: “Па-па…” В старом доме увидел мои красные шорты и сообщил: “Па-па…” Действительно, похожи.

Чем-то возле двора занимались, когда к дому и гаражу напротив подъехала старая машина “Нива”, такая как наша. Митя еще ходил нетвердо, но тут понесся, словно на крыльях, с отчаянным: “Папа… Папа…”

Господи, сколько любви к отцу в этом маленьком сердце. Любви беззаветной. И конечно, ответной. Иначе откуда ей взяться.

Гляжу, радуюсь. Порой вспоминаю детство свое, безотцовское. И не только свое. Может быть, лишь теперь понимаю, что ни разу в жизни я не произнес слово “папа”. Нас было много таких, кто перед войною родился.

Отыскал старые школьные фотографии. Четвертый класс калачевской семилетней школы. Послевоенные, сорок девятый да пятидесятый годы. Сплошная безотцовщина. Отцы погибли, от ран умерли, пропали без вести. Леня Подольцев, у него трое братьев. С матерью да бабкой бедуют. Толя Пономарев, мой товарищ. Коля Лузиков, у него двое братьев, Коля Арьков, Коля Гаврилов, Витя Новохатский, Митя Шацилло, Витя Гуляев — все без отцов. И у девчат — та же песня: Галя Лаптева, Валя Андреева, Рита Арькова, Лена Еремина, Валя Жукова… Легче назвать тех, у кого были отцы: Вишняков, Долгов, Пелишенко Вадим — это из первого ряда, из одиннадцати человек.

Во втором ряду отцы у троих: у Пантелеева — председатель райисполкома, у Скрылева — дядя Ваня, тоже в райисполкоме работал, у Люды Стеценко — офицер.

Так было в классе, так и в соседях: на улице, во всей округе. Коля Семенов да Толя Афонин, рядом — трое Мирошкиных, без отца. Варенниковы, Быковы, Горшенковы, Коротковы. Убит, умер, без вести пропал — одним словом, нет отца. Вот и читай в букваре пустое слово “па-па”.

У внука Мити в толстенной книжке с картинками на первой странице крупными буквами написано: “Мама”, “Папа”, “Баба”, “Деда”. А он, пальчиком тыкая, порою читает по-своему: “Па-па”, “Па-па”, “Па-па”, “Па-па”. Папин сын. Может быть, потому, что мамины заботы — будничны и не так заметны. А папины — праздник.

Вечером, перед сном, принимая ванну, он любит там барахтаться с папой. И только папа умеет подбрасывать его до потолка.

— Га-а-аж! — кричит Митя. — Га-а-аж!

Тоже праздник. В гараж ехать с отцом на машине. А оттуда до самого дома — на папиной шее, горделиво поглядывая на мир. Вот так же после войны на первомайских демонстрациях на отцовских плечах, всем на зависть, ехали те счастливцы, у кого были отцы.

Во время войны всем тяжело. Но война кончилась, и кто-то из отцов, но вернулся. В нашей округе — хромой Лагутин, Куров на одной ноге, с костылем и деревяшкой, а кто-то, слава богу, и вовсе целый. Отцы вернулись. Это для семьи дело великое. Мужик есть мужик. Он сладит дом ли, флигель, и семья не будет в землянке ютиться. Хлеба кусок заработает. От голода пухнуть, спасаться на желудевых “джуреках”, “пышках” из лебеды, вязового листа да “козелика” его дети не будут. Мужик есть мужик. Он — батя, он приласкает сына и дочку. Это — папа, а не пустые буквы в букваре.

Теперь, считай через век, все будто забылось. Но глянешь на старую фотографию — и выплывает… Это было нечасто, но помнится: “Если бы отец был живой, то мы бы…” Несмышленые, о чем-то грезили, о чем-то мечтали несбыточном, недолго тешась. Если бы да кабы…

Помню, как плакал, собирая зерно совком и руками, когда не успел подъехать на быках к комбайну и комбайнер выгрузил весь бункер на землю.

— Вот и собирай до зернышка! — кричал колхозный бригадир. — Будешь знать, как опаздывать!

Господи… Я ведь рос в поселке, с быками дела не имел, на заработки приехал в колхоз, двенадцать лет “работнику”.

— Будешь знать!

На жаре, под солнцем, голыми руками… Собирал и плакал. Не ведро, не мешок, а целый бункер, чуть не полтонны. Комбайн “Сталинец-6”. Собрал, да еще на целый “трудодень” оштрафовали.

Сиротские слезы. Кто утер их?..

Где-то читал, что в самом конце войны, перед штурмом Берлина, предлагали маршалу Жукову не торопиться, избежать лишних жертв. Но произнес решительно полководец: “Русские матери еще нарожают”. От кого нарожают? От маршалов? И как будут сироты жить? Ах, как любил суровый маршал своих дочурок! Чужих сиротил без долгих раздумий. Ах, как трогательно любил свою дочку “Сетанку” суровый Сталин…

Был такой лозунг в послевоенные годы, в детских садах плакаты висели, в школах: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”

Оно, конечно, было счастливым, как всякое детство. Особенно теперь, в памяти, когда за дымкою лет далеких остались голод, холод, сиротство, детская боль, слезы. Штаны из мешковины, куртки из шинельного сукна, пустые щи из лебеды, кусочек черного липкого хлеба — лакомство, тополевые да березовые “китушки”, корни “козелика”, стебли сныти — лишь бы брюхо набить. А все вместе — это просто сиротство, с детской болью, слезами.

Все проходит, и все забывается. Но слово “папа”, крупно написанное в “Букваре”, оказалось в жизни лишним. Для меня, для Толи Пономарева, для братьев Подольцевых, для братьев Лузиковых, Мирошкиных, Варенниковых, для Мити Шацилло и для Гали Лаптевой, Риты Арьковой, Коли Арькова…

В анкетах, устных и письменных, есть слово “отец”. На него отвечали: погиб ли, умер, пропал без вести. Вот она — старая фотография. Война уже кончилась. Впереди — долгая жизнь. Но слово “папа” я даже во сне не произнес ни разу.

 

СобаЧка “гам-гам”

У соседей, за забором высоким, две собаки, обе — на цепи. Одна — большая. Она если гавкнет, то всерьез. Другая собачка — маленькая: клубок шерсти и злости. По любому поводу лает и лает, все более ожесточаясь, острыми зубами норовя вцепиться. Лает даже на хозяев, про остальных не говорю.

В заборе, по верху его, есть невеликий пролом, вроде окошечка. Туда, к этому окошечку, к собакам, годовалый внук Митя тянет меня и тянет. Надо подойти, поднять его, чтобы он заглянул в двор соседский и увидел собак.

Маленькая собачонка тотчас начинает лаять на Митю, а он улыбается, смеется, довольный. Порою и вторая собака подлаивает. Но особенно старается малая: просто исходит злостью, лаем, щерясь и щерясь острыми клыками, зубами. А Митя глядит на нее, смеется. Ему кажется, что собака с ним разговаривает на своем собачьем языке, и он отвечает ей веселым: “А-дя-дя… А-дя-дя…”

Ему всего лишь год от роду; он еще не знает злости, ругани от людей, потому что все его любят. Вот и собачка с ним “разговаривает”.

Порою мы с ним беседуем.

— Коровка: “Му-му-у…” — говорю я.

Он радуется, хотя корову вживе видел лишь раз единый.

— Киса: “Мяу-мяу…”

— Мяу-мяу, — подтверждает он.

— Собачка: “Гам-гам!”

— Гам-гам! — подтверждает Митя и тащит меня к забору, к заветному окошку, чтобы увидеть собачку и поговорить с ней.

Недавно он гулял с матерью, и зашли они к знакомым, на минуту. Там — собака, тоже на привязи; она стала лаять на гостей. Хозяева принялись ее унимать, беспокоясь: “Испугает ребенка”. Собаку унять было трудно. А “ребенок” вовсе не испугался. Напротив, он глядел на собаку, радовался, смеялся. Хозяева удивились: “Какой смелый. Не боится…”

Он вовсе не смелый, он просто еще не знает, что в мире есть злоба. Он думает, что собака с ним разговаривает, приветствуя его, как и все остальные в этом теплом, светлом и добром мире.

— Киса: “Мяу-мяу…”

— Мяу-мяу…

— Собачка: “Гам-гам…”

— Ам-ам… — старательно произносит он. — Ам-ам…

И ничего в этом страшного.

 

“БосЁе писибо…”

“Босёе писибо” — это “большое спасибо”, произнесенное тонко, проникновенно и выразительно внуком Митей.

— Писибо… Босёе писибо… — стал говорить он на пороге своего двухлетия, не только голосом, но глазами, лицом, всем детским маленьким сердцем, выражая искреннюю благодарность.

— Сидим двоем. Абляки кусаем. Босёе писибо…

Это мы с ним сидим под яблоней, возле старого дома, недолго отдыхая после забот и дел трудных: “огоёд пиливать”, “воду лить”, главным образом на себя: от макушки до розовых пяток.

Лето жаркое, но воды хватает: две большие ванны, два просторных бака, “шлянг”, бездонный колодец-скважина, лишь выключатель нажми, а еще: “Одонь! Одонь! Пиехали! Камень кидать! Буль-буль! Плявать!” Это уже чуть подалее, на берег Дона. “Одонь! Одонь!..”

Но отдыхать тоже надо.

— Сидим двоём. Абликосы кусаем. Писибо… Босёе писибо… — благодарность мне ли, абрикосовым деревьям, которые приманчиво светят через зеленую листву золотистыми плодами, опускают тяжелые ветви, роняют свой пахучий солнечный дар на теплую землю. Терпко пахнут упавшие разбитые, раздавленные плоды. Самые спелые, полные сладкого сока, горкой лежат перед нами, на белом блюде, которое скоро пустеет на короткий срок. Спасибо, июль абрикосовый, золотистый, медовый, со смуглотой и румянцем на детском лице.

Летний полдень. Зеленый двор. Загорелый мальчонка, круглолицый, голубоглазый, со светлыми волосами, которые уже начинают темнеть и которые давно нужно бы стричь, но он не дается, не хочет. Как быстро растет он! Ведь еще вчера…

Два года назад Митя, совсем крохотный, лишь начинал свою жизнь. Тогда он спал и спал. На этом дворе возле старого дома. А я порою рядом сидел, караулил: не дай бог муха прилетит, комар ли, оса. Он спит. А на лице — вся жизнь. Вот появляется что-то тревожное: бровки поднимаются “ижицей” и даже сдвигаются, словно в серьезном раздумье. Порой на лице — явное неудовольствие: напряжется, покраснеет, силится, но сразу не может справиться с чем-то. Слава богу, сладил. Спит безмятежно.

Месяц — август: теплое лето, синее небо, белые облака. Зеленые густые кроны деревьев берегут покой малыша. На цветущих петуньях да цинниях вполголоса, дремотно звенят и гудят золотистые пчелы, тяжелые шмели. Полоняет наш тесный двор сладкий и терпкий вовсе не запах, но дух яблоневой сушки, абрикосовой и вишневой. А еще — плодов спелых, что висят на ветках. И того, что на огородных грядах и самосевом растет по всему двору. Этим воздухом ли, настоем малыш дышит, словно пьет его, почмокивая розовыми губенками.

Порою его крохотное личико вдруг расцветает поистине ангельской улыбкой. Глаза закрыты. Но губы, брови, щеки — все вместе складывается в выражение такого несказанного удовольствия, блаженства. Кажется, что сейчас малыш откроет глаза и промолвит: “Как хорошо на белом свете…”

Позднее это чудо исчезло. Объявилось иное, под названием “песня”. Помню точно: это была весна, конец марта. Собрался я с Митей погулять, как обычно, днем, чтобы он поспал на свежем воздухе.

Покормили малыша, одели, вынесли, положили в коляску. Солнечный денек, теплый, с легким ветром. Митя лежит в коляске, соска — во рту. Чаще всего он засыпает сразу, как только в коляску положишь. Иногда недолго позыркает туда и сюда, но все равно засыпает. А в этот день лежит, смотрит, потом вдруг выплюнул соску и завел: “А-дя-дя… А-дя-а-дя-а…”

Глаза широко раскрыты, на лице — полный покой, удовольствие — все хорошо. То на меня поглядит, то в небо, то в стороны, глядит и выводит негромко: “А-дя-дя-а-а… А-дя-а-дя-а-а..” Неторопливая песня, спокойная. Коляска катится помаленьку. “А-дя-дя-а… А-дя-а-дя-а-а…” И продолжалась эта песня не менее получаса. Пел и пел. А потом мирно и тихо заснул.

Такое случалось не раз. В дневных прогулках, в вечерних. Едет и негромко поет: “А-дя-а-дя-я… А-дя-а-дя-а…” Значит, этого просит душа. Малышу сытно, тепло, удобно, и рядом родные люди. И потому — от полного счастья эта долгая песня. Тогда ему было восемь месяцев. Теперь он вырос: почти два года. Скоро день рождения. Праздник для взрослых. А ему всякий день — праздник.

— Масина, масина, пиехали. Дом, огоёд пиливать…

Поехали — значит, поехали.

Приехали и сразу разделись. Здесь не нужны нарядные одежды, которые так нравятся взрослым. Долой их! Шапочка на голову да трусишки. А иногда и без них хорошо. Солнечный день, вода, зелень, теплая земля.

— Пиливать, пиливать… Бигом, бигом, бигом… Шлянг, шлянг… Ляпата, ляпата…

Конечно бегом. Потому что надо успеть везде: к одной ванне, к другой, там и здесь набирать воду ведерком ли, кружкой и тут же выливать ее в грядку, а порой на себя: “Лить, лить, пиливать!” А еще открыть дверь и заглянуть в старую кухню, где много всего непонятного, и в приоткрытую дверь сарая. Хотя бы сквозь заборные щели, но повидаться с соседскими собаками, поговорить с ними. Гулко стучать палкой по пустой бочке. “Бигом, бигом, бигом!..” В старом доме полазить, открыть посудный шкафчик да гардероб, какие-то книги полистать. И снова “бигом, бигом” на волю, на солнце, к воде.

— Агода, агода… — вдруг вспоминает он и торопит меня. — Тям, даёко.

Митино “далёко” — это конец нашего подворья, где растут самосевом сливы и старые абрикосовые деревья. Там и кусты смородины, которую малыш называет “агодой” и ест ненасытно. Покупная малина, клубника, уличная тютина — все это в меру. Спелая вишня — с большей охотой, особенно походя, на бегу, прямо с веток. Любимую “агоду” может есть и есть.

Нынче смородина хорошо цвела, а уродилась реденько. Видно, попала в дождь. Но малому внуку хватает. Собираю с высоких кустов, кормлю. Он ест и успевает сказать: “Писибо…” И пальчиком тычет: “Агодка… Тям…” И порой сам ухватит одну да другую, из тех, что понизу растут и мне не видны. Пожует, почмокает, довольно пожмурит глаза: “Агодка… Босяя… Сядкая… Босёе писибо…”

Кормимся, пока мне не надоест по кустам лазить. А еще опасаюсь: животишко-то невеликий.

Уходим к иным делам, прихватив горсточку-другую. Забот хватает: “пиливать” или просто лить воду, бултыхаться в ванне. Все больше — “бигом, бигом”.

Пока не приустанем. И тогда — на заслуженный отдых под старую яблоню, на табурет или в раскладное кресло. Неспешно кормиться абрикосами, лениво яблоко грызть.

А иногда просто подремать в тишине и покое, набираясь сил. Летний день долог. Неспешное солнце порою студит свой жар в облаках высоких, прохладных.

— Сидим двоём, — проговорил Митя, поднимая голову к небу. — Сидим… Смотлим абляка... — Добавил: — Писибо. Босёе писибо…

Понимаю, что это вовсе не мне благодарность, но теплой земле, деревьям, траве, воде, родителям и всем добрым людям, малой живности, которая ласково трется у ног или поет над головою, высоко в небе, — всему миру сущему, в котором малыш живет и который славит с момента рожденья. Сначала ангельской светлой улыбкой, потом песней счастливой: “А-дя-а-дя-а… А-дя-а-дя-а…”

Теперь, наконец, словами: “Писибо… Босёе писибо…”

— И тебе спасибо, — отвечаю я тихо и мысленно добавляю: “Спасибо за то, что помнишь и нам не даешь забыть слова благодарные людям и миру”.

Негромкие слова малыша тихим веем растворяются в летнем мире. Конечно, они услышаны.

Прошелестев через ветви и листья, рядом с нами упало спелое яблоко. Под легким порывом ветра прошумела маковка старого тополя, что растет за двором. Где-то совсем вдали, за Доном, благодушно громыхнуло, ответствуя.

Нынче по всей округе грозы да ливни. Славное лето.

Версия для печати