Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 11

Время чумы

Денис Гуцко. Покемонов день. М., “Время”, 2007, 320 стр.

Денис Гуцко. Русскоговорящий. М., “Вагриус”, 2005, 352 стр.

При реках Вавилона, там сидели мы
и плакали, когда вспоминали о Сионе.

Книгу Дениса Гуцко “Покемонов день”, вышедшую в серии “Самое время!”, я, признаюсь, читала в каком-то очень рваном ритме: металась в тревожные дни августа 2008-го (впрочем, в последние времена всякий наш август тревожен) от радио и телевизора к сайтам Интернета. Пыталась понять, что же на самом деле происходит в Грузии, в Осетии, в России. Сколько людей погибло? Когда армия остановится? Что будет дальше? Где мои однокашники по аспирантскому общежитию позднесоветских времен, то есть по высотке МГУ? Это здание повторяло
своими очертаниями кремлевские башни, а жила там прямо-таки семья народов: русские, кубинцы, итальянцы, венгры, болгары, молдаване, вьетнамцы, курды, киргизы, грузины, осетины, абхазы… Где вы теперь, жившие на одном этаже Манана, Мадина, Мераб?

Я вспоминала — самое время! — предыдущий роман Гуцко “Русскоговорящий”. Его герой, грузинский русский, выросший в Тбилиси девятнадцатилетний юноша, проходит срочную службу в Советской армии. Сюжет, привычный русской литературе от Куприна до Астафьева: кромешные солдатские будни, отупляющая казарма, неизбежная дедовщина, популярные и в современной прозе “записки из-под сапога”… Однако есть проблемы еще серьезней: Митина часть направлена, как сказали бы сегодня, с миротворческой миссией в горящий ненавистью Азербайджан. Разгорается армяно-азербайджанский конфликт, начинаются погромы; а сколько их будет еще — в девяностых и теперь уже в двухтысячных — увы, мы знаем теперь хорошо. Роман “Русскоговорящий” (как и следующий, увенчанный букеровскими лаврами “Без пути-следа”) — о рухнувшем нашем Вавилоне, Советском Союзе.

Но это только внешние обстоятельства. На самом деле автор книги изучает анатомию ненависти. С ужасом, но и с какой-то завороженностью герой наблюдает за ее природой: “…каждый должен кого-нибудь не любить. На всех хватит. Каравай, каравай, кого хочешь выбирай. Не ты, так тебя. Азербайджанец — армянина, грузин — абхаза, прибалт — русского, русский — всех, включая русских. Но, кажется, и русского — все. <…> Чума. Нелюбовь — как чума. <…> Время чумы, дорогие товарищи. Заклеивайте крест-накрест окна, вешайте связку чеснока над дверью, созывайте главных шаманов”. Не услышали неведомые шаманы, не помогли. А ведь Гуцко честно звал, кричал, предупреждал, ведь и тогда уже то, что сейчас происходит, было им описано: “Паата Бурчуладзе сбежал, дезертировал. Говорят, где-то в Осетии убили его двоюродного брата, поехал мстить”. Еще
автор описал, как горстку армянских женщин и детей спешно вывозят из Азербайджана, спасая от погромов, и они что-то горестно бормочут по-азербайджански — потому, объясняет командир, что “у них армянского — одни фамилии. Во втором и третьем поколении здесь живут”. Но по другую сторону хребта дорогу армянкам перегораживают армянские же ополченцы с автоматами: “Не хотим их здесь. Пусть мусульмане живут с мусульманами”. Там они чужие, потому что армяне, здесь — потому что мусульмане. И там, и здесь нашлось, за что ненавидеть.

Герой Гуцко анатомирует не только чужую нелюбовь, он пристально изучает корни собственного чувства к “чужому”. Может, этой чуме — тысяча лет, размышляет он, читая на “губе” украденный в библиотеке, невесть как туда попавший Псалтырь: “Да будет потомство его на погибель”. Может, она в человеческой природе, как у зверя: вот солдаты наблюдают, как собака Зухра оставила кормить двоих новорожденных щенят, а троих, отчаянно скулящих, унесла в сторону, под соседний куст, умирать… Кто мы? Люди, звери или хуже того? Ненависть живет рядом с насилием, а насилие порождает новое насилие и становится привычным: охраняющий арестованного за драку Митю некий Влад из Перми, уже послуживший во внутренних войсках, опытный, рассказывает, как делать зэку “ласточку”, — и соратники, посмеиваясь, запоминают приемы.

Русскоговорящий Митя Вакула так и не стал своим в “армии Нового Вавилона”, чьи солдаты “свободны от любого закона”. Он получил пулю в живот: она прошила стену, вылетев случайно из автомата разыгравшегося однополчанина. Нет Мите места в армии, чужой он там, как не было места такому рефлексирующему воину в нашей новой военной прозе — у Олега Павлова и Олега Ермакова. Такие бойцы рано завершают свой ратный путь, навсегда раненные казармой.

Да что казарма! От нее у нас зарекаться никак нельзя. Во втором романе Гуцко “Без пути-следа” (по сути, это вторая часть “Русскоговорящего”) вернувшемуся на родину Мите мать сообщает, что и “Тбилиси с ума сошел”. Что слышит он тогда на уличных митингах? “Русские оккупанты! Убирайтесь в Россию!” (Ох, плохо в свое время прочитали эту книжку, хоть и дали ей премию!) Митя уезжает уже на историческую родину, в Россию, в Ростов. Там общага, коммуналка, служба в охране банка — чем не казарма-то родина… В этом романе, кажется, сведен полный реестр узнаваемых проблем российской жизни перестроечного десятилетия, так что ты, современник, можешь сверить с ним собственный опыт, поспешая вслед за Митиными мытарствами с получением нового паспорта. Паспорт не дали, потому что не прописали, а не прописали — потому что нет какого-то вкладыша, и, согласно новому закону о гражданстве, Митя теперь — не гражданин России. (Столь же узнаваемы, конечно, коллизии русской литературы: маленький человек, койко-место…) А без паспорта нельзя вырваться в Норвегию, куда жена, сбежавшая в годы нищеты к новому мужу, увезла любимого сына Ванечку, без которого жизнь не в жизнь и даже любовь герой разрешить себе не может. Пока Митя мечется, ищет путей добыть паспорт, читатель вспомнит многое: рынок, где, подобно Митиной жене, отчаянно пытался что-то продать, чтобы прокормить ребенка, первые выборы, к которым примазывались какие-то шарлатаны, музыкантов, забывших сочинять музыку и приспособившихся играть в ресторане, и много чего еще… В финале же снова замаячит пуля. Только она летит уже не в нашего героя. Он защищал женщину. Противник-уголовник явно держал в кармане нож, у Мити случайно оказался с собой служебный пистолет. И теперь Митя знал, как прожить “несколько следующих секунд <...> правильно, без оплошностей”. Научился ненависти? Готов теперь стрелять? Кажется, готов, не знаю точно. Роман заканчивается фразой: “С коротким звонким щелчком над ними перегорела лампочка”.

В новой книге рассказов “Покемонов день” герои все ж из тех, кому легче умереть, чем убить. Такова Ева в рассказе “Ева не нужна”. В мире нелюбви, какой снова и снова описывает автор, такая действительно, наверное, не нужна. Как и слепой “осенний человек” или заморыш Алешка, которого жалко просто пронзительно: он разговаривать еще не умеет, но не научится, похоже, никогда, ведь ясно — ни к какому логопеду не отведет его пьющая в компании бомжей-алкоголиков мать.

Как ясно и то, что автора этих рассказов по-прежнему интересует метафизика жестокости. Именно об этом давшая название сборнику повесть. Однако состояние
мира здесь уже иное. В первом романе обреченных щенят Зухры мы видели-таки живыми. А здесь на первых же страницах наталкиваешься на зверят мертвых: в обыденном оцинкованном ведре “как фантастические шерстяные головастики, улыбаясь жуткими безглазыми улыбками, плавали котята. Четверо”. Ужас улыбается нам прямо в прихожей. Далее героя избивают до полусмерти банальные до узнаваемости отморозки — некто в спортивной шапочке и его кореш. Они почему-то принуждали его изображать покемона. (Это, если кто забыл, страшноватые пластмассовые карманные японские игрушки-монстры; мультиками об этих уродцах увлекалась недавно наша детвора. Самое интересное для игрока то, что он тренер, которому его покемон и должен беспрекословно повиноваться.) Избитого до полусмерти Алексея заставляли повторять: “Привет, я покемон, я ручной”. У этого кошмара, оказалось, была своя история, похожая, как мне представляется, на фильм ужасов или триллер. Полумертвого “покемона” отморозки готовили в подарок девушке. Ей — ни больше, ни меньше — надо было “вернуть свое унижение”: какой-то маньяк в поролоновом костюме покемона ее, работавшую горничной в отеле, изнасиловал, при этом фигурировали наручники, зачем-то свадебная фата… Теперь ей уже “не найти того самого — что ж, уродов этих, покемонов долбаных, — целый город”, можно поймать любого и бить кастетом в переносицу, пока не признается, что он покемон. А герою остается поймать следующего и бить уже его?

Насилие порождает насилие. Все мы, выходит, немножко покемоны, обидчики и жертвы в одном лице, за чужое преступление наказанные. Каждый может “сотворить себе покемончика”. Такой круговорот — нам, во время войны живущим, очень знакомый: уж и не вспомнишь, кто кого обидел первым — грузин осетина или наоборот. Только вот зачем для такой, увы, очевидной сегодня истины понадобился этот странный покемон?

Наверное, ставшая обыденностью жестокость настолько уже не поддается объяснению, что требует выражения в гротеске и абсурде. Потому и появляется в такой “реалистической”, что ли, по фактуре прозе, как у Дениса Гуцко, этот чужой, холодный, целлулоидный абсурд. Тут вспоминается не только ряд современных прозаиков-баталистов, но совсем иная по поэтике молодая писательница Анна Старобинец (наш, говорят, Стивен Кинг). У нее невыносимая тяжесть каждодневного бытия перехлестывает все мыслимые пределы, прорывается в иную реальность — и тогда в мальчике запросто поселяются какие-то насекомые, привычные бомжи в метро оборачиваются представителями иной цивилизации — роботами, и вообще мир нави легко вторгается в мир яви, граница между живыми и мертвыми не так уж непроницаема. Видимо, в этом и есть какой-то важный нерв современной литературы: когда сама жизнь балансирует на грани обыденности и абсурда, опыт художественного ее воссоздания не умещается в пластические жизнеподобные формы, в доступные воображению образы, пусть даже это будут образы чудовищ, рожденные спящим разумом. А хочется, видимо, писать так, чтоб выбивало пробки, перегорала бы лампочка слишком человеческого.

Только вот сила Дениса Гуцко, мне кажется, как раз в другом. Он хорош именно тогда, когда в его слове есть и цвет, и форма, и запах, и еще что-то малоуловимое, но внятное. Тяга, без какой невозможна хорошая проза. Автор этот вообще-то очень лиричен. Хороши в той, еще первой, книге картины из грузинского детства, куда уносит героя спасительное воображение. Кому-то помнится аромат антоновских яблок, а кому-то — жаркий аромат кофе, нежащаяся жаркой синевой Мтацминда, густая тень чинар, зеленеющий золотистый Тбилиси… В книге “Покемонов день” некоторые фрагменты похожи на стихи в прозе: “…каждому своя пора. Бывают люди весенние. Легкие, голодные просыпаются они под звон воробьев в сладковатом воздухе: жить! жить! И летят себе жить-жить, с ветки на ветку, с ветки на ветку. Есть люди летние, в жаркой пляжной печке пропекающие себя до гладкой корочки, отдельно каждую впадинку, каждую складочку. Им потом всю жизнь отщипывать, как от ванильного калача, припоминать то вкус домашнего вина на вечернем пирсе, то шипучие, у самых ног умирающие волны. Зима для них лишь досадная отсрочка, скучная пустота. Зима — совсем для других. Тащат с балкона, стучат лыжами над головами спящих домочадцев и потом пьют, пьют обжигающий мороз и, жмурясь от удовольствия, скрипят снегом зимние, быстрые и крепкие люди.

Я — осенний. Живу с сентября по ноябрь. С сентября по ноябрь сердце раскрыто вывернутым наизнанку инжиром”.

Кажется, и сам автор по такой классификации — осенний человек. И раскрытое его сердце, нежное, как инжир, столь ранимо и уязвимо, что жестокость жизни заставляет его спасаться в иных каких-то пространствах. Предельно, надо сказать, литературных. В первых романах Гуцко изображает, по его же определению, читающее сознание — герой воспринимает происходящее через призму Макмерфи из романа Кена Кизи, прозревает в происходящем вокруг смыслы, найденные в псалмах. В книжке 2007 года герой уже не читатель, а писатель, он признается: “...время от времени я пишу прозу. Художественную прозу”. И эта позиция словно бы дает ему некое чувство свободы от “всех этих паразитирующих друг на друге людей”. Герой даже приводит “свой последний опус” — немного искусственный, с жеманным названием “Я прекрасен”. Есть и еще один текст в тексте, синопсис будущего романа — нелепая, но будоражащая, надо признать, история о мужчине, придумавшем себе сыночка и так к нему привязавшемся, что оказалось невозможным полюбить потом даже настоящего сына. Пришлось виртуального просто убивать; ну да, как покемона — он же не настоящий! Приведены еще какие-то сюжетные заготовки героя-писателя… Но этот писательский взгляд представляется каким-то лишним, ненужным, неоправданным. Текст недотягивает до метаромана, романа о писателе — и вытесняет веру в близкого, ранимого, чувствующего, настоящего героя, просто человека. В подобных вставках увязает то, в чем силен и неповторим Денис Гуцко: обжигающий вкус подлинности, неотменимости, искренности, в которые веришь как читатель. А там, где тексты в тексте, виртуальный мир, собственно литературная литература, — там эти, лучшие в его прозе качества, увы, порой исчезают.

Пожалуй, острее всего вкус подлинности в прозе Гуцко ощущается все же тогда, когда он рассказывает о войне, — писатель действительно служил в “горячих точках” и знает войну не понаслышке. Увы, такого материала у автора хватает, его к тому же в изобилии поставляет сегодняшняя реальность. Однако ненависть живет не только на войне. В интервью Захару Прилепину (вот, кстати, кто нашему автору по чувству жизни во многом, кажется, близок) Денис Гуцко признался, что пишет роман “о невозможности в России оставаться честным и жить жизнью сытого обывателя”. Речь, наверное, идет о романе “Покемонов день”. Из новой книги выходит, что у нас невозможно просто, мудро жить — потому что мы несем токсины чумы: слишком готовы ненавидеть. И плохо умеем любить.

Марина АБАШЕВА

Пермь

Версия для печати