Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 10

Осень патриархов

Амусин Марк Фомич (род. в 1948) — литературовед, критик. Докторскую диссертацию по русской филологии защитил в Иерусалимском университете. Автор книг “Братья Стругацкие. Очерк творчества” (1996), “Город, обрамленный словом” (2003), “Зеркала и зазеркалья” (2008). Статьи публиковались в журналах “Время искать”, “Зеркало”, “Звезда”, “Нева”, “Знамя”, “Вопросы литературы”, “Новый мир” и др.

 

Признаюсь – идея написать статью о Маканине и Битове пришла мне в голову довольно механическим способом. У обоих в минувшем году случился 70-летний юбилей, оба были (общепризнанно) ведущими прозаиками позднесоветского (а фактически не-советского) литературного процесса, статус обоих в последние полтора десятилетия достаточно проблематичен: уважаемые, почитаемые, но не слишком читаемые актуально авторы. Вдобавок – непохожие, “непересекающиеся”. Но это –только на первый взгляд…

Начнем, однако, с начала. Стартовые и биографически условия сверстников были очень разными. Мальчик из ленинградской потомственно интеллигентной семьи, пусть и переживший блокадную зиму, – и ребенок, чье детство проходило в урало-алтайской глуши, в крутом кипятке барачного коммунального быта...

Разными оказались и обстоятельства вхождения каждого в литертуру. У Битова это вхождение было скорее триумфальным, чем просто гладким. Он с младых ногтей оказался в благотворнейшей “питательной среде”. В Ленинграде конца 50-х годов складывалась новая школа прозаиков, и процесс этот катализировался и обилием молодых дарований, и общей культурной аурой города, и качеством – личностным и творческим – наставников, и временным благодушием начальства оттепельной поры.

Колебания формировавшегося битовского дарования были довольно хаотичными, но они точно срезонировали с культурно-духовным полем времени. Были, конечно, промашки, ограничения сверху, отказы, однако репутация юного писателя опережала темп публикаций и стремительно приближалась к статусу славы. Его акварельные рассказы и повести, выдержанные в модно-исповедальном ключе, первые опыты “путевых записок”, обернувшиеся потом знаменитыми “путешествиями”, очень удачно ложились на почву читательских ожиданий и запросов. В 1965 году Битов был знаменитым автором двух книг и дюжины рассказов в журналах и альманахах. Он воплощал собой ленинградский извод молодежной прозы и по-своему конкурировал/оппонировал ослепительному Аксенову.

Совсем иначе все складывалось у Маканина. Он в 1967 году опубликовал свой первый, тоже молодежный по проблематике и тональности, роман “Прямая линия”, который писал в свободное от работы - в закрытой организации, “ящике” – время. Перед этим Маканин успел закончить матмех Московского университета. Математические штудии – это тебе не вольница геологического факультета, на котором получал свое высшее образование Битов. И дебютный роман Маканина был под стать профилю его образования и службы – о молодых советских инженерах, их трудах и днях, с оглядкой на образцы прозы “Юности”, но и с проблесками своеобразия в постановке темы. Звучного отклика роман не вызвал.

Так оно дальше и пошло! Битов уверенно осваивал, как путешественник, новые географические и психологические пространства, экспериментируя, создавая смелые гибриды автобиографической, путевой, эссеистической прозы, пренебрежительно отмахиваясь от распространенных сюжетных схем и конфликтов. Его опусы “В одной стране”, “Жизнь в ветреную погоду”, “Путешествие к другу детства”, рассказы вроде “Пенелопы” и “Инфантьева” превратили его едва ли не в главную надежду новой советской литературы. Маканин же в это время работал как будто на традиционном жизненном материале и привычными средствами, двигаясь вслед талантливому интерпретатору “критического реализма” в советских условиях Юрию Трифонову. Его “Безотцовщина”, “Солдат и солдатка”, “Повесть о Старом поселке” выглядели добротными, даровитыми вариациями на заданные и хорошо отработанные другими социально-психологические темы.

Битов прославился своими эмблематичными сочинениями “Пушкинским домом” и романом-пунктиром “Улетающий Монахов”, каждое из которых стало мифом еще задолго до полной публикации. В сознании продвинутой читающей публики Битов в 60 – 80-е годы олицетворял собой дух свободы, индивидуализма, еретической интеллектуальной рефлексии. Он не просто вводил элементы собственного опыта в тексты – он все свои сложные литературные постройки возводил на фундаменте личностных наблюдений, размышлений, переживаний. Он заполнял трещины и пустоты расколотого, фрагментированного мира эманациями собственной души.

Иное дело Маканин. Он в своих многочисленных рассказах и повестях того же периода неторопливо и непретенциозно осваивал дольние жизненные сферы. Писатель выражал опыт и жизненные представления многочисленной, хоть и аморфной человеческой генерации: слоя перемещенных катаклизмами века (по географической горизонтали и социальной вертикали) лиц. Никаких парений духа, никакой рефлексии героев о заветном, о высшем, выходящем за пределы повседневной жизни. Обыденные дела, заботы, нужды и надежды: зарплата, очередная должность, квартира, дефицит, семья...

С одной стороны – сугубо индивидуальное, штучное, пестуемое как драгоценность и в драгоценные словесные одежды укутываемое переживание/мысль. С другой – неброское, хоть и мастеровитое, цепкое изображение массовидного, типического. Контраст тематический только подчеркивается несходством безошибочно различаемых интонаций. Маканин негромко, но размеренно, словно диктуя, развивает мысль, уточняет и заостряет ее с помощью примеров, подробностей, пояснений, постепенно заполняет своим говорком все пространство - будничным, простоватым говорком, в котором не сразу различишь скептическую усмешку, отдающую то горечью, то жалостью. Ощутима здесь вдумчивая, небрезгливая внимательность к человеку с его нехитрыми проявлениями, выделениями духа и плоти, со страхами и упованиями, с его довольно жалким, в сущности, уделом.

Глуховатый и при этом гулкий басок Битова – словно обращен внутрь, писатель ведет нескончаемый разговор с самим собой. Он прежде всего самого себя хочет познать, убедить, с самим собой примириться. Он картографирует свои внутренние, духовные пространства, заодно утверждая избирательное сродство себя с отдельными фрагментами мира, заглядывая в окружающих людей, как в зеркала, постигая их состояния и стремления по аналогии с собой...

Осмелюсь на обязывающее утверждение: Битов и Маканин, по изначальному складу их дарований, воплощают две альтернативные тенденции российской литературы, а пожалуй - и шире: всей духовно-культурной традиции. С творчеством Битова ассоциируется линия освобождения (совсем не обязательно бунтарского, революционного) личности, ее преображения через самопознание, избывания тяжести бытия через изощренную культурную рефлексию, умную словесную игру, магию текста. Он, таким образом, олицетворяет собой подвижность и окрыленность российской мысли и духа, ее, если угодно, христианско-гуманистические интенции.

Линия эта в литературе, условно говоря, – пушкинско-тургеневско-набоковская. И совсем не случайно личность и миф Пушкина занимают такое место в текстах Битова, особенно поздних. Дело не только в том, что Битов-прозаик зачарован магической и легкой точностью пушкинского стиха, абсолютной раскованностью и органичностью всего творчества Пушкина. Он видит в нем загадку национального характера, обещание, надежду, свет. Он видит в феномене Пушкина исходную точку - но и цель русской культуры, масштаб Пушкина сопоставим, по Битову, с масштабом России. В Пушкине воплощается все то, чего так трагикомически недостает героям Битова, прежде всего Леве Одоевцеву (пусть тот и восхищается Пушкиным и многое о нем понимает): непринужденность жизнеповедения, единство помысла и поступка, духовная независимость, способность преодолевать, перемалывать обстоятельства и препятствия.

Никто, по-моему, не обращал внимания на некое типологическое, очень внутреннее сходство “Пушкинского дома” с “Евгением Онегиным”. Оно, конечно, не ограничивается формальными моментами: любовным романом, дуэлью да эксцентричным положением героя по отношению к современному ему обществу. (Впрочем, небезынтересно набросать несколько параллелей, иногда к тому же пересекающихся/расходящихся. Лева – явно не Онегин, скорее Ленский. Зато Митишатьев местами годится на эту роль – может частично “исполнять обязанности”. Фаина, конечно, развивает потенциал, заложенный в Ольге, тогда как Альбина по своим душевным качествам и ненужности главному герою претендует на Татьяну. Результат дуэли между Левой и Митишатьевым столь же нелеп и смехотворен, как и повод дуэли между Онегиным и Ленским. И т. д.)

Важнее другое – сама атмосфера и тональность повествования, определяемая веселой дистанцированностью от материала, от сюжета и героев, самокомментированием, вольной рефлексией о соотношении возникающего на глазах читателей литературного опуса с объемлющей его внетекстовой реальностью, о роли автора в этом процессе. Это начало “автометаописания”, это явное демиургическое господство автора над сферой текста и всем, что там происходит, присутствует почти в равной мере и в “свободном романе” Пушкина, и в прозаическом повествовании Битова. Хотя и в разных формах: Пушкин являет свою власть только относительно способа повествования и композиционной структуры опуса, объявляя развитие характеров и судеб героев делом объективным, ему не подвластным (“Какую штуку Татьяна удрала...”). Битов распространяет свое могущество и на образы героев, подчеркивая их человеческую несамодостаточность зависимым статусом литературных персонажей.

Маканин наследует другой линии, другой традиции русской литературы, скорее лермонтовско-толстовско-чеховской. Эта традиция помещала в фокус и центр изображения жизненную органику, устойчивую субстанцию бытия, со всех сторон объемлющую человека и определяющую его поведение, направляющую его на предустановленные пути. Маканин любит и умеет воссоздавать густую среду объективных обстоятельств, отношений, связей, закономерностей, запрограммированных внутренних импульсов и внешних влияний, в каковой среде субъект существует и движется медленно, затрудненно, как муха в меду.

Конечно, в сравнении с Толстым Маканин работает мозаично, подгоняя один фрагмент – рассказ или повесть – к другому, покрывая этими своими частными изображениями большие, хоть и не сплошные куски жизненного рельефа с его долами, холмами и потаенными уголками. Ну, такое время – не эпическое. И “берет” Маканин неторопливой дотошностью своих изображений, способностью поворачивать образ или явление разными его сторонами, в том числе неожиданными, заранее неочевидными. Важно, однако, что совершенно в толстовском ключе он в своих опусах воспроизводит вечное возвращение жизни на круги своя, он демонстрирует “онтологический приоритет” природного, родового, обусловленного биологией и опытом поколений – перед индивидуальным, определяемым человеческой волей, умозрением, сознательными намерениями и амбициями.

И к Лермонтову Маканин явно и сознательно тяготеет, а может быть, чувствует в нем родственную натуру. Нельзя сказать, что он, вослед поэту, одержим желанием бросить в лицо обществу “железный стих, облитый горечью и злостью”. Маканин вообще не склонен к обличениям и укоризнам, тем более лобовым. Но некая отстраненность и бесстрастность изображения человеческой натуры в сочетании с потаенной язвительностью по отношению к общественным установлениям и предрассудкам, столь характерная для “Героя нашего времени”, ему присуща.

Интересно, что оба, и Битов и Маканин, со сдержанно-затаенным интересом относятся к наследию Достоевского. Некоторые чисто достоевские ходы прочитываются в “Пушкинском доме” (отклики то “Двойника”, то “Бесов”), но они не на поверхности и не в центре. У Маканина, с его программной деидеологизированностью, влияние Достоевского еще труднее распознать – разве что в отдельных эпизодах “Безотцовщины”, “Голосов”, “Реки с быстрым течением”, где возникают с надрывом написанные фигуры слабых, увечных, обиженных жизнью – “униженных и оскорбленных”.

Вопреки вышесказанному, при ближайшем рассмотрении оказывается, что общих точек, особенно тематических, между нашими авторами не так уж мало: принадлежат они все же одному времени, и какому характерному, окрашивающему! Да и многие мотивы, идеи, концепты обнаруживают немалое сходство. (Я уж не говорю о биографическом пересечении: Битов и Маканин в 1965 – 1967 годах вместе учились в Москве на Высших сценарных курсах, подготавливая запасные кинематографические позиции. Битов даже считал курсы своим “Лицеем” и много лет спустя писал: “Наши воспоминания об alma mater приобретают легендарный вкус: <...> Тимур – это тот самый Пулатов, Маканин – это тот самый Володя, загадочную прозу которых разгадывают сейчас наши выдающиеся критики...”)

Центральная тема главных битовских опусов: “Пушкинского дома”, и “Улетающего Монахова” - неподлинность и приподленность современного человека, его аморфность, бесформенность, бесхребетность. Но ведь об этом же – почти все рассказы и повести Маканина, неустанно демонстрирующего и доказывающего сугубую студенистость своих персонажей, их несамостоятельность и подчиненность формирующему влиянию среды, власти, обстоятельств, общепринятых норм – чего угодно.

Далее – “энергетический” подход к человеческому бытию. Маканин охотно и не боясь повторений варьирует в своих произведениях идею о том, что ресурс “добра” - не материального даже, а в смысле счастья, удачи, успеха, таланта и просто доброты – строго ограничен, что всего на всех не хватает, что в человеческом сообществе действует “закон сохранения”: сколько чего одному прибавится, столько того же у другого отнимется. Идея эта – “фирменный знак” Маканина 70 – 80-х годов, она изобретательно реализуется в “Ключареве и Алимушкине” и “Портрете и вокруг”, “Старых книгах” и “Человеке свиты”, “Предтече” и “Где сходилось небо с холмами” и во многих других его вещах. Но ведь та же примерно мысль звучит и в “Пушкинском доме”, в главе “Миф о Митишатьеве”: в долговременном соперничестве Одоевцева-младшего и Митишатьева второй, одолевая в спорах первого, не просто самоутверждается, но буквально разрастается за счет Левы, вытесняет его из “жизненного пространства”.

Или – ситуация в “Пушкинском доме”, когда Лева, отдыхая от бурных своих отношений с Фаиной, отрадно забывается в квартире удобной и нетребовательной Любаши, но вдруг сталкивается в этой квартире с вечным соперником Митишатьевым и даже с мужем благородной Альбины – встречи эти символизируют могучую силу инерции, самопопустительства, привычности мелких предательств и взаимообмена компромиссами. Но ведь это – в точности тема (и почти сюжет) повести Маканина “Отдушина”, где Михайлов и Стрепетов расчетливо соперничают за место в душе и постели поэтессы Алевтины, чтобы в итоге прийти к полюбовному соглашению.

В этой же главе “Пушкинского дома” возникает у Битова очень “маканинское” рассуждение: “Никто не виноват, потому что все виноваты, а когда виноваты все, прежде всего виноват ты сам. Но жизнь уже строится по такому костяку, чтобы люди никогда не сознавали своей вины... Убегание, измена, предательство – три последовательных ступени, три формы (нельзя сказать жизни, но сохранения ее), три способа высидеть на коне, выиграть, остаться победителем. Такой ход приняло жизнеизъявление. Ну а нежизненные – должны вымирать”.

Есть сближения и в “плане выражения”. Композиционный прием, а пожалуй что и метод “версии и варианта” - главный бренд “Пушкинского дома”. Но ведь и Маканин охотно к нему прибегает – в “Предтече”, “Отставшем”, “Утрате”. Только, в отличие от Битова, он тем самым подчеркивает не “несущественность” героя, вызванную историческими обстоятельствами, а вариативность как фундаментальное качество самой жизни. Отметим и такую общую для обоих деталь, как частое использование скобок, внутри которых заключены пояснения, уточнения, оговорки и комментарии к только что высказанной мысли.

Похоже, не так уж независимо друг от друга складывались и развивались две эти художественные системы. Соблазнительно тут порассуждать о том, кто за кем следовал, кто на кого ориентировался в этом “параллельном жизнеописании”. Доказать трудно, но чувствую я, что должен тут быть некий сюжет ревности, преследования, попытки достать – наподобие неявного соперничества Тютчева с Пушкиным, о котором Битов тонко написал во вставной главе “Три пророка”. По видимости, Битов лидировал, а Маканин шел ему вслед, все время отставая “по фазе” на шаг-другой. Недаром он опубликовал в конце 80-х повесть, в которой исследовал феномен “отставания” - разнообразно, изобретательно и с хорошо замаскированной горечью.

Возможно, эта сохраняющаяся дистанция, эта маячащая постоянно впереди спина удачливого (в плане складывающегося имиджа) коллеги долгое время раздражала и стимулировала Маканина, побуждала его терпеливо искать “асимметричные ответы”, уклоняться в сторону, идти вглубь...

Вот в “Повести о старом поселке” Маканин прорабатывает эмблематичную для неофициозной тогдашней литературы ситуацию “испытания конформизмом”. Она мимолетно мелькает в “Пушкинском доме”, когда герой оказывается перед необходимостью публично осудить своего друга-подписанта (аналогичной ситуации дважды, но по-разному посмотрел в глаза Юрий Трифонов – в “Студентах” и “Доме на набережной”). Согласиться – сподличать, отказаться – рискнуть как минимум карьерой. Лишь чудо спасает Левину репутацию от полного крушения.

Маканин же, с чутким психологическим упреждением, заставляет своего героя противостоять не Системе, не идеологическому механизму той или иной степени жесткости, но ячейке, так сказать, гражданского общества: группе “своих”, которая требует “своим” подыгрывать, подсуживать, помогать – и да сгинет всеобщая справедливость. Он, Маканин, смотрел пристальнее и предвосхищал нескорое еще торжество мафиозно-группового принципа (правда, Трифонов тоже писал о зарождавшихся тогда “кликочках” и “бандочках”).

Общее правило: даже когда они пишут на сходные темы, выходит у них совсем разное. Главное – в несходстве ценностных установок. Тексты Битова никогда не оставляют ощущения беспросветного мрака, безысходности. В самых темных лабиринтах и тупиках житейских обстоятельств или душевной жизни у него просвечивает надежда. Взять хотя бы тот же “Пушкинский дом”. Ох, как автор изгаляется над своим героем, Левой Одоевцевым, как он уличает его в грехах и изъянах, которыми наделили его генетика, воспитание, исторические обстоятельства! Но, при всем своем критицизме, он болеет и сокрушается за Леву, как за “выведенное из себя” собственное “я”, как за воплощение своего поколения, своей человеческой породы, своей России. Ведь в “Пушкинском доме” он создает своего рода плач, пусть и с ироническими обертонами. Это пробивается в некоторых его риторических фигурах – восклицаниях и всхлипах. И причину исследуемой социально-психологической болезни (дезориентация личности, ее бесхребетность и аморфность) он находит вне личности героя - в условиях “советской цивилизации”, о которой говорится в романе обиняками, но с недвусмысленными оценками.

Лева, по воле автора, несмотря на все свои несовершенства, сопричастен более высоким планам бытия. Он способен проникнуть в строй поэзии Пушкина (Лермонтова, Тютчева) и приникнуть к их глубинным источникам. Он живет в Петербурге-Ленинграде и не чужд его уникальной красоте и надвременному его бытию, переходящему в миф. Он, Лева, по крайней мере в умозрении постигает, что есть свобода, достоинство, радость спонтанного творчества, хоть и не может долго пребывать в этих бытийных состояниях. Ни он, ни окружающие его персонажи – дед, “дядя Диккенс”, Альбина, даже Фаина и Митишатьев – не являются безнадежными жертвами, марионетками внешних обстоятельств.

То же можно сказать и об Алексее, сквозном герое новелл, сведенных в “роман-пунктир” “Улетающий Монахов”. Вообще, идея спасения, бесконечно далекой, но все же открытой и манящей перспективы преображения играет очень важную роль в литературном и душевном микрокосме Битова.

Маканин в характернейших своих произведениях 70-х – начала 80-х годов (“Портрете и вокруг”, “Полосе обменов”, “Отдушине”, “Человеке свиты”, “Гражданине убегающем”) выявляет некие изначальные постулаты человеческого существования, сводя к ним все пестрое мельтешение жизни. Он создает законченную систему “экзистенциалов”, базовых элементов и закономерностей бытия, неизменных, универсальных.

Выписывая свои узнаваемые, исполненные экклезиастова скептицизма сюжеты и ситуации, он констатирует: это – жизнь! И все неприглядные человеческие свойства, безошибочно обнаруживающиеся “по ходу следствия”, - тот же конформизм, готовность легко принимать диктуемую обстоятельствами форму, а также мелочность, завистливость, алчность, мстительность – суть ее неотъемлемые, органические свойства. Мир Маканина – не поврежденный, не испорченный. Он таков, каков есть. В его пространстве неуместны моральные оценки и критицизм – им неоткуда тут взяться. Автор не судит своих героев, не оценивает исторические обстоятельства, сформировавшие их именно такими. Единственное, что вызывает его осуждение (проявляющееся через насмешку), – это иллюзия прогресса, а также “умствование”: претензии отдельных индивидов (“умников”) на самостоятельность, на совершенствование жизни или собственной натуры. Соответственно, этот мир безотраден, хотя отчаянию, как и другим эксцессам, в нем нет места.

Шли десятилетия - Битов, и Маканин переживали творческую эволюцию, каждый, естественно, свою. Маканин с конца 70-х, примерно с повести “Голоса”, стал переходить от точных и едких плоскостных зарисовок, от ясных, пусть и ветвящихся, цепочек доказательств и иллюстраций, складывающихся в алгоритм жизни, к изображениям мерцающим, с более глубокой бытийной перспективой.

В “Предтече” привычно язвительная картина общественных нравов – стадность, утрата нравственных ориентиров, тоска по тайне и авторитету – дополняется сильным образом Якушкина, целителя-самоучки, человека, действительно, а не шарлатански приобщенного к некоему безличному витальному началу, к источникам энергии, силы, психологической власти над людьми. В повести “Утрата” писатель создает экспрессивную и драматичную, разворачивающуюся на нескольких уровнях притчу о стремлении человека к свершению, выводящему его за собственные пределы, преодолевающему конечность и однократность, о воле “отметиться в вечности”. В уже упоминавшейся повести “Отставший” Маканин помещает в аналитический фокус многомерную метафору “отставания”, которая покрывает собой разные феномены: несовпадение человека со временем, его представлений – с реальной действительностью, его намерений и усилий – с результатами и т. д. Общее во всех этих опусах – несводимость человеческого существования к одним лишь эмпирическим фактам и зависимостям, ощущение тайны, отсылающей к некоему метафизическому горизонту.

Параллельно с усложнением смыслового поля изощряется и творческая манера Маканина. Писатель вырабатывает вполне своеобразную композиционную технику, очень далекую от линеарности. Манера эта, кажется, сродни музыкальной. Общая тема первоначально набрасывается прерывистым контуром, несколькими штрихами и деталями. Потом автор неоднократно возвращается к одним и тем же эпизодам, обогащает разработку новыми подробностями, вводит дополнительные мотивы, углубляет анализ. Повествование идет расширяющимися концентрическими кругами, включающими в себя новые ракурсы, иногда сдвигающими тему в неожиданный регистр.

Битов оказался более привержен своей изначальной манере и кругу тем. Правда, он тоже уходил от прежней цельности и ясности своих построений - в сторону усиления “метафикционального” колорита, усложнения соотношений между исходным жизненным материалом, собственно сочиненным текстом, обстоятельствами его написания и авторским отношением к нему. Кроме того, в 70 – 80-е годы складывается его концепция бытия как Божественной, равновесной и гармоничной экосистемы, которую человек так и норовит разрушить своим интеллектуальным любопытством и жадностью. В “Человеке в пейзаже”, например, центральное место занимают религиозно-онтологические рассуждения эфемерного героя, Павла Петровича, о природе как таковой и природе творчества, о творении и Творце, о предназначении человека и пределах его познания. Напряженность этих размышлений, острота и драматизм рефлексии контрастируют со снижающим, житейско-юмористическим фоном отношений рассказчика и Павла Петровича, с их похождениями в алкогольном “зазеркалье”.

В цикле рассказов “Преподаватель симметрии” Битов сознательно пробует себя на набоковской почве. Здесь царит дух фантастического конструктивизма и сновидческой магии. В многоконтурную рамочную конструкцию (воссоздание по памяти книги анонимного английского автора, выполненной по усложненным формальным правилам) вставлены причудливые опусы, в которых непринужденность и роскошь словаря сочетаются с головокружительными пируэтами мысли, система зеркал с многообразными взаимоотражениями литературы и действительности – с едкой критикой обыденного здравого смысла и позитивистской цивилизации, почти рождественский гимн частной жизни – с метафорой энциклопедии как вселенной и ее редактора как демиурга.

В обоих этих произведениях исповедание веры и надежды на чудесное преображение оттеняется горькими сетованиями по поводу соблазнов обыденной жизни, увлекающей человека на пути гордыни и греховности...

Вопрос – как соотносились духовно-эстетические искания наших героев с условиями позднесоветского “застоя”? А по-разному. Маканин существовал по видимости благополучнее. Книги его выходили одна за другой без всяких помех. Разве что журналы - до появления “Предтечи” в “Севере” - его не жаловали. И в этом, пожалуй, был свой резон – маканинские тексты представительны в массе, их смысл зачастую доходит и воздействует “кумулятивно”, по прочтении нескольких вещей подряд. Недаром внутри его творчества довольно естественно выделяются циклы – именно в масштабе цикла автор отшлифовывает свое видение темы, свою заветную мысль - “идеобраз”, поворачивает ее к читателю разными гранями...

Битову приходилось труднее. Его постоянно в чем-то ограничивали, что-то не пропускали. Роман “Пушкинский дом” на родине до перестройки не публиковался, хотя напечатанные фрагменты (“Молодой Одоевцев, герой романа” и др.), а также споры и слухи вокруг них способствовали славе автора. Исторические обстоятельства, как это часто бывает, затрудняя текущую жизнь художника, работали на миф и имидж – на судьбу. После истории с альманахом “Метрополь” в 1979 году его несколько лет “прессовали” (Битов экспрессивно поведал о своей жизни в этот период в “Ожидании обезьян”).

Насколько каждый из них действительно был оппозиционен, неудобен для власти, официоза? С Битовым все довольно просто. Он хоть и не “бодался” с властью, но действительно был из генерации “стилево несовместимых” с советской идеологией. Фрондерство, несогласие органически присутствовали в его манере, и власть это чуяла.

Маканина официальные органы, похоже, не рассматривали как “чуждого”. Ведь явным образом он никогда не нарушал никаких идеологических табу. Более того, можно считать, что по-своему его тексты работали на миф о неизменности всего сущего, в том числе и существующего режима. Однако если взглянуть пристальнее, становится ясно, что ничуть не в меньшей мере сочинения Маканина подспудно размывали “идеологические устои”, наглядно демонстрируя, насколько течение реальной жизни далеко от набора норм и правил из кодекса строителей коммунизма...

Между тем наступили бурные 90-е. Для Битова и Маканина новая эпоха стала, конечно, тяжким испытанием. Все изменилось – идеология, издательская политика, вкусы и ожидания публики. Пребывание в невесомости... Как же ответили мастера на этот вызов?

Битов – экспрессивным и экспериментальным (даром что “осенним”) опусом – “Ожидание обезьян”. Ему уже, заметим, исполнилось добрых пятнадцать лет – датирован текст февралем 1993 года.

Пожалуй, в этом произведении больше азарта нового старта, нежели умиротворенности завершающего аккорда. Подспудные и подконтрольные поиски 80-х перешли в новое, буйное качество. Ничего здесь не остается от прежней прозрачности текстового пространства, в котором возводились ажурные смысловые конструкции и образы прочерчивали свои изящные траектории. Композиционная структура усложнена донельзя, до полной и намеренной невозможности в ней разобраться.

Битов создает здесь изощренно-запутанную метатекстуальную конструкцию. Он населяет повествование персонажами прежних своих произведений (доктор Д. из “Птиц”, Павел Петрович из “Человека в пейзаже”, Зябликов из “Улетающего Монахова”), сочиняет новых (жители абхазского села Тамыш, специалист по обезьянам Драгамощенко, подполковник ГБ Адидасов), запускает сюда фигуры своего ближайшего житейского окружения (бывшие и настоящие жены, попавший в скандальную историю родной брат, Резо Габриадзе – “грузинский брат”, кот Тишка, поэт-бард Салтыков). И все это многолюдье вовлечено в сложное взаимодействие, приводится в движение механизмом причудливого – чтобы не сказать шизофреничного – авторского воображения. Здесь круто перемешаны впечатления послеметропольской опалы с мягко-назойливым вниманием органов, путешествий-побегов, драм лично-семейного свойства и духовно-личностных кризисов.

В “Ожидании обезьян” Битов играет на различении/неразличимости творчества и биографии, текста и судьбы, вымысла и реальности. Рамкой служит история (неясно, вымышленная или реальная) написания произведения под названием “Ожидание обезьян”, то есть, очевидно, текста, который находится перед глазами читателя. Этот прием, известный в литературе с давних времен и виртуозно разработанный Андре Жидом в “Фальшивомонетчиках”, является для Битова не самоцелью, но средством для выражения смятенного состояния собственного сознания, для воссоздания карнавальной путаницы, господствующей в мире, в котором обитает художник: где тут реально случившееся, где преображенное призмами памяти, где сочиненное во сне, где приснившееся наяву?

Повествование обнаруживает свою вздыбленную, норовистую природу: то, что поначалу представляется обычным, нормальным вымыслом, чуть позже оборачивается вымыслом более сложного порядка, n-й производной реальности, в которую сама исходная действительность входит фрагментами, чем обеспечивается уже полная взаимообратимость и проницаемость жизни и текста. Битов объявляет себя предводителем отряда своих персонажей, представителей разных этносов, героев войн, революций и анекдотов, и отправляется во главе их, как Ясон с аргонавтами, на добычу “железного руна” - улетучившегося единства, развоплотившейся действительности, утраченного времени... И изображает лабиринты и ловушки, волчьи ямы и мертвые зоны, ожидающие автора и его персонажей в походе: “Я не ждал самих обезьян – я попал внутрь текста, описывающего ожидание их. Это – то самое, когда не ты, а с тобой что-то происходит. То, от чего вся литература. Это – состав. Литературу не пишут и не читают, когда становятся частью ее состава”.

А расщепление “повествующей инстанции” на собственно я и он, расщепление, обретающее по ходу дела то юмористические, то трагические обертона! Битов делает все, чтобы оставить за собой окончательную разгадку этого приема. Лишь очень условно можно принять версию интерпретации “авторское начало – биографический субъект”, хотя остаются и другие возможности, включая оппозиции “герой – автор”, “тело – дух” и “дух – душа”.

Каковы же цели такого авантюрного предприятия? Среди прочего – воздвигнуть памятник нерукотворный рухнувшему и расколовшемуся колоссу – Советской Империи. Каковая, воплощая собой в глазах Битова несомненное зло, служила одновременно необходимым условием, фоном и материалом его жизни и творчества, поскольку обеспечивала его, невыездного, ощущением многоликости и неисчерпаемости мира. Башкирия и Баку, Куршская коса и Колхида, Тбилиси и Ташкент, горы Армении и выжженные просторы Средней Азии – это пространственная система координат, в которой складывалась и изъявляла себя личность Андрея Битова.

Но и сверх того... Битов создает здесь словесный образ вечного соперничества коня и всадника, стихии жизни и стихии преображающего вымысла, и еще неизвестно, кто кого усмиряет и подчиняет... Тоска по свершению, страх неудачи, неутолимая, грызущая неудовлетворенность творца, дерзнувшего соревноваться с Творцом...

Звучат здесь, хоть и приглушенно, неявно, оценки новонаступившей эпохи, и выдают они растерянность и неудовлетворенность Битова. Объявилась свобода слова – нечего стало сказать. Вот лейтмотив. Тут, конечно, и скрытая жалоба на ослабление творческой потенции, прогрессирующую немоту, но и задумчивость перед лицом социокультурного феномена, не такого уж, впрочем, неожиданного: торжество демократии вкупе с рыночными отношениями оказывается ничуть не более дружественным для художественного творчества, чем нелепый контроль и тупые придирки тоталитарной (подгнившей) государственности.

Заявка на новый старт осталась пока не реализованной. Зато Битов, по его излюбленному выражению, “позволяет себе”. Он сочиняет разнообразные эссе, где тема и образ Петербурга вольно сопрягаются с чем угодно. Он колдует над биографией Пушкина (в том числе и в жанре “альтернативной истории”), сочиняя ее версии и варианты, комбинируя тексты и комментарии к ним, иронизирует и философствует – смотри “Вычитание зайца”. (Скрещение тем Пушкина и Петербурга было задано, кстати, еще в фантастической повести 80-х “Фотография Пушкина”.)

Но главное – Битов издает и переиздает, каждый раз по-новому, свои произведения, заново актуализируя радикалы и свободные валентности хронологического соседства и смысловых перекличек, продуцируя разные конфигурации своего “Избранного”. Он тасует законченные тексты, прослаивает их мемуарно-дневниковыми клочками, давними незавершенными набросками, свежими фрагментами, выстраивая род творческой автобиографии (“Неизбежность ненаписанного”). Он составляет и публикует корпус откликов и комментариев на собственные произведения, скажем на “Оглашенных” (“Баян, или 22 с лишним способа прочесть эту книгу”).

Битов вроде бы балагурит, предается ностальгии, фантазирует - но преследует при этом вполне серьезную цель: он последовательно сводит задним числом свои разновременные и разноплановые тексты в единый многомерный метатекст.

А что же Маканин? Минуя его неодинаково удачные произведения первой половины 90-х (“Лаз”, “Сюр в Пролетарском районе”, “Стол, покрытый сукном...”, “Кавказский пленный”), обратимся к главному опусу десятилетия - роману “Андеграунд, или Герой нашего времени”. Это, как и в случае “Ожидания обезьян”, - конспективная презентация всего прежде написанного, но совсем в другом роде. Впрочем, отметим одну важную концептуальную параллель: здесь, как и у Битова, в фокусе внимания – соотношения литературы и действительности, текста и внетекстовой реальности.

Протагонист романа – Петрович (сколько их, Петровичей, было да и будет еще у Маканина), писатель, посвятивший жизнь литературе, но ничего никогда не напечатавший, закоренелый и истовый представитель андеграунда, “агэшник” в собственной терминологии. Писательство он уже забросил, но сохраняет в себе неистребимую склонность к литературной рефлексии, к представлению окружающей жизни, собственного прошлого, текущих событий и впечатлений в “сюжетах”.

Возвращаясь от Петровича к Маканину, замечу, что в “Андеграунде” предпринят опыт ревизии метода. Повествование от первого лица возникает тут не впервые, но в первый раз автор использует личностную призму для изображения самых разных сторон действительности в неразрывной связи с внутренним миром протагониста. Раньше-то Маканин только снаружи, пусть и очень проницательно, прослеживал модели человеческого восприятия и поведения, рефлексы и отклики на вызовы среды, способы коммуникации, складывавшиеся в строй характеров.

Роман этот – спутанный клубок, в который упакованы тридцать с лишним лет советской и постсоветской действительности. И из клубка вытягиваются по воле автора ниточки мотивов и сюжетов – “Тысяча и одна ночь”. Организуется текст вдоль нескольких координатных осей: образ общажного коридора, растягивающегося до метафоры жизненного пути/лабиринта; образ жизни, неуверенно, на ощупь вырастающей на обломках рухнувшей советской цивилизации; образ поэтессы-диссидентки Вероники, пытающейся перестроиться в перестроечного политика; фигура брата рассказчика, Вени, талантливого художника, ставшего много лет назад жертвой карательной психиатрии; наконец, экзистенциальная ситуация самого протагониста, совесть которого отягощена двумя убийствами.

Вокруг этих осей вращается множество персонажей, эпизодов, притчеобразных человеческих историй, отступлений и размышлений – и вращение головокружительно. Маканин, словно тяготясь своим прежним жестким конструктивизмом, приобщается здесь к битовской синкретичной легкости, произвольности. Авторская мысль (или мысль протагониста) совершает замысловатые пируэты. Острые ситуации, коллизии, психологические состояния, детализированные словно под микроскопом, часто обрываются, соскальзывают в метафоры, в образные формулы или рефлексивные узоры, то отточенные, то расплывающиеся, бледнеющие, как во сне.

Здесь преобладают размышления о человеческой природе, о соотношении в ней детерминизма и свободы, об одиночестве и любви, насилии и сопротивлении ему, конформизме и сохранении достоинства, предательстве и верности. Какие-то из этих тем прежде возникали и анализировались у Маканина, какие-то впервые попадают в фокус его внимания. Главное – меняется общая тональность повествования, “интенциональность” авторского подхода. В интеллектуальном и эмоциональном спектре повествования появляются новые линии. В истории младшего брата Вени, с его молодой надменностью, “львиным сердцем”, навлекавшими на него зависть окружающих и гнев гэбэшников, форсируется мотив трагического стоицизма, сопротивления обстоятельствам. При этом в изображении нет праведного пафоса и “гражданской скорби”: человеческая зависть и подлость, жажда мести, как и жестокость власти, не терпящей дерзких и ярких, – дело житейское, константы. Они существуют при любой системе и погоде.

Замечательно написана сцена столкновения самого Петровича, уже немолодого и сильно потертого жизнью, с властью в ее современном (вечном?) обличье сытого и уверенного в себе, лишь чуть-чуть хамоватого “бригадмиловца”, захомутавшего кучку пенсионеров, повздоривших в очереди, и теперь упивающегося своим всесилием. Тонкий рисунок привычной писательской рефлексии Петровича, со стороны, отвлеченно пробующего ситуацию “на слово”, набрасывающего психологические контуры ее участников, вдруг взрывается приступом оскорбленного достоинства, бунтом, освобождающим ударом. А потом – контрастное возвращение в состояние самообладания, примирения с жизнью, лаконичное изображение охватившего героя “океанического” чувства, погружения в “черный квадрат”.

В “Андеграунде” жизненная реальность впервые, пожалуй, в творчестве Маканина обретает качества бытия – экзистенциальную напряженность, драматизм, насущность вечных вопросов. И это при сохранении обычной для писателя трезвой и скептически-насмешливой приметливости к “низу” человеческих устремлений и побуждений, к телу, шкуре, рубашке.

Одновременно важнейшую роль играет здесь мотив равновеликости, противостоянии и взаимообратимости жизни и литературы. И – размышление о природе и цене творчества. Особенно важен в смысловом пространстве романа мотив убийства героем “кавказца”, а потом стукача Чубика. Он не столько поддерживает фабульную энергетику, сколько выводит к центральной мысли романа: человечество (по крайней мере, в его российской ипостаси), лишившись Слова, научается жить без него, без литературы, но при этом деградирует – звереет. Это демонстрируется на примере самого героя-рассказчика. Он может сколько угодно перемещать себя из сюжета “Преступления и наказания” в сюжет “Героя нашего времени”, рассуждать о стирании в наше время черты между добром и злом, вспоминать, что в русской культурной традиции до Достоевского и Толстого были Пушкин с Лермонтовым, совсем иначе подходившие к заповеди “не убий”. Однако убийство, которое хронологически следует за самоотлучением героя от писательства, со временем начинает разрушать изнутри его личность. И не отождествляется ли тут символически писатель-агэшник с его страной, корчи которой в постлитературную эпоху с такой пронзительностью запечатлены в романе?

Словом, “Андеграунд” в творчестве Маканина выполняет функцию не только подведения итога, но и прорыва к новым горизонтам, которые раньше казались не столько недостижимыми, сколько иллюзорными, не стоящими внимания. Вряд ли это можно назвать сменой парадигмы – следующие произведения Маканина, такие как “Удавшийся рассказ о любви” и цикл повестей и рассказов, объединенных позже в роман “Испуг”, ближе к его прежней манере. Но в рамках внутренней эволюции писателя это веха важная. Маканин доказал (себе?), что траги-стоические тона и краски, напоминающие о “жестком” экзистенциализме Камю и Сартра, совместимы с его фирменным методом.

Следует сказать несколько слов об “Испуге”. Этот странный опус о похождениях и приключениях старого эротомана Петра Петровича Алабина, этот “роман-пунктир” можно счесть неким педантичным продолжением эксперимента, начатого в “Андеграунде”, - пропускания всего жизненного спектра 1990 – 2000-х годов сквозь единую призму, на этот раз не литературного сознания, а либидо...

Что сказать в заключение? На протяжении нескольких десятилетий Битов и Маканин, двигаясь своими путями, дополняли друг друга и взаимно уравновешивали в российском литературном пространстве. Битов мог бы повторить вслед за Григорием Сковородой: “Мир меня ловил, да не поймал”. Маканин же писал как раз о пойманных, о бьющихся в силках. Глаза в глаза друг другу они не смотрели – но диалог, пусть и странный, имел место.

Нынче два патриарха вступили в осеннюю пору. С этим связаны, конечно, и грустные мрменты. Однако важно другое. Сквозь листопад, дожди и туманы безвременья контуры этих фигур проступают все более настойчиво, рельефно. Укрупняясь. Прибавляя в значительности, а может быть, и в насущности.

Иерусалим

 

 

Версия для печати