Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 9

Взыскание погибших

Юрий Малецкий. Конец иглы. Неоконченная повесть. — “Зарубежные записки.

Журнал русской литературы” (Германия, Дортмунд), книга седьмая (III — 2006).

Может быть, это не для всех очевидно, но я давно и твердо уверен, что Юрий Малецкий — лидер современной русской прозы религиозного горизонта. И лишь глобальные деформации актуальной литературной карты мешают многим это принять и осознать.

Новая вещь подтверждает этот его статус. Скажу больше: она и для самого автора открывает иные возможности и перспективу… “Конец иглы”, думаю я, обречен на то, чтобы представительствовать от текущего момента русской словесности и в исторической перспективе, и в пространстве мировой литературы начала XXI века.

Публикуется Малецкий нечасто. И замечен не всеми. Оно и неудивительно. Он не хочет нравиться. И он далеко не всем нравится. Малецкий контрмейнстримен. Бескомпромиссен. Его проза непроста и по форме, и — особенно — по содержанию. Писатель не делает ни одного шага навстречу широкому читателю, изрядно, признаемся, развращенному общим упрощением современных повествовательных стратегий и ресурсов. В его лучших вещах мы имеем неразбавленный беллетристическими приправами концентрат неповседневного опыта, оригинальное свидетельство о современном человеке, реализацию смысложизненной коллизии — в традиции Достоевского и Толстого.

Попробуем осознать, где его место в литературном процессе.

На происходящем разломе времен и эпох многое в литературе (да и в жизни) идет в исторический отсев. Забывается. Слишком многое. Уходит в архив литература авторского компромисса (с жизнью, с мыслью, с властью, с публикой), весь и всяческий мейнстрим, литература игры или пассивного свидетельства. Документы быта, свидетельства авторских комплексов, безбашенная эквилибристика — в архив. Остается только нечто безумно запредельное по концентрации и выражению окончательного смысла. Скажем, в русской прозе недавнего прошлого — Домбровский, Шаламов, Владимов, поздний Астафьев…

И когда из последних сил либертинствующие эпигоны приснопамятного постмодернизма требуют от нас сказать наконец, что за новый русский реализм чают обрести сегодня некоторые безумные критики, я иной раз думаю ответить так: мы ждем книг последних слов, книг бескомпромиссного гнозиса. Окончательных книг, в которых писатель договаривает до конца, идет за мыслимый и немыслимый предел. Прозы, сочетающей лирическую исповедальность и предельные обобщения, откровенную условность и точнейшую диагностику современности. Русский реализм, как было в последние годы не раз сказано (например, Валерией Пустовой или Вячеславом Пьецухом), не отражает жизнь. Он опережает жизнь и преображает ее...

Впрочем, не обязательно — только русский. Вот француз Уэльбек. Он велик не блеском стиля и не безошибочностью выводов и рецептов. Его масштаб — это масштаб роковой беды, посетившей сегодня Европу, и масштаб опережающей мысли, сумасшедшей, но страшно убедительной интуиции. В России к такому вот масштабу небесспорной, но очевидной убедительности умели подходить наши живые классики Искандер и Солженицын, еще недавно — Галковский в “Бесконечном тупике”, Петрушевская, Евгений Федоров в “Бунте” (и иной раз более поздней прозе); сегодня умеют, хотя и не всегда, — Виктор Пелевин, Владимир Маканин, Евгений Кузнецов, Олег Павлов, Сергей Щербаков… Они решают только или преимущественно главные, только самые трудные и последние задачи. И банальный быт, и заскорузлый уклад пронизаны здесь, в этой словесности, метафизическим сквозняком, который сдвигает вещи с их привычных мест и создает абсолютно новые смысловые поля и зоны.

Вот и Юрий Малецкий относится к этим редким в современной Европе (и немногим в современной русской литературе) прозаикам, которые работают именно так. Иначе он уже, пожалуй, просто не умеет и к иному давно не стремится. В лучших его прежних вещах — “Любью” и “Физиологии духа” — были представлены замечательные опыты о современном человеке — с его верой и его безверием, на границе бытия и смерти, в напряженном сотворчестве личного существования и личностного самоосуществления с Богом и с другим человеком.

Малоуспешные попытки решить проблему одиночества, поиск (надрывно-упорный) любви как неизбежно-мучительного средоточия жизни — и опыт неудачи как центральный опыт человеческой тщеты в этом падшем мире, — это тоже Малецкий.

И там, и в самой новой прозе писатель осознанно пренебрегает деталями наглядно-предметного мира, панорамированием социальности. Его совсем не занимает внешняя оболочка реальности. Все это отдано им кинематографу и телевидению. Литература решает у него только ту задачу, которую помимо нее не может решить никто. Душеведение. Анамнез и диагностика душевных болезней. Малецкий извлекает из хаоса жизни и фокусирует только внутренний мир и опыт героя, именно жизнь души, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. И события, и вещи, чтобы получить право на присутствие в его прозе, должны пройти через душу персонажа.

И более того, писатель решается шагнуть в то пограничье, где мистически совершается встреча человека и Бога. Пожалуй, этот мистический вектор в его последней вещи максимально силен.

Это огромный риск. Мистика в современной литературе слишком часто предстает в девальвированном, фантазийном виде. Я даже не говорю о сугубо жанровой словесности, об откровенном фэнтези. Но и в вещах с более серьезной амбицией мистико-символический план повествования чаще всего оставляет ощущение тягостного недоумения (как, к примеру, в “Казусе Кукоцкого” Людмилы Улицкой). Вместо духовного прорыва — искусственная и тенденциозная объективация сверхъестественного, фантазирование, игра воображения, придумывание образов и реалий инобытия. Всякие там злоключения на грани жизни и смерти (как, к примеру, в квазимистической страшилке Юлии Вознесенской “Мои посмертные приключения”).

Малецкий без заметного труда преодолел этот наивный, старомодный псевдосимволизм, едва ли уже допустимый сегодня как серьезная литературная заявка. Если уж и искать его, Малецкого, предтеч и союзников, то сразу вспоминаешь иные опыты — опыты и пробы апофатического символизма у Набокова. Искусство обозначить, но не назвать присутствие. Дать его почувствовать — но категорически не объективировать...

Беспредметное веяние духа, опознаваемое душой персонажа, Малецкий передает с удивительной тонкостью. Так говорить сегодня об этом, об изнанке мирозданья и драме веры, может сегодня у нас только он.

И вот новая вещь нашего автора, “Конец иглы”. Точнее, проза, заново написанная. В предваряющей этот небольшой роман заметке автор говорит, что четверть века назад он уже пытался осмыслить ту тему, к которой вернулся сейчас (речь идет о его дебютной повести “На очереди”, опубликованной под псевдонимом Юрий Лапидус в 1986 году в “Континенте” — журнале, в котором впоследствии были напечатаны едва ли не все главные произведения Малецкого).

В “Конце иглы” предмет художественной рефлексии Малецкого не просто проблематичен — он, если вдуматься, невероятен, парадоксален. Не случайно литераторы обращаются к нему крайне редко. Писатель попробовал рассказать о смерти, передав ее опыт изнутри сознания умирающего персонажа, интимный опыт умирания, предсмертья и перехода… из точки А в точку Б. Этот заряд художественной воли формирует пространство повествования именно так, чтобы максимально эффективно столкнуть и героев, и читателей с этим неопровержимым фактом человеческого бытия и от бормочущей эмпирики, от быта, из житейщины вести их (и нас) к формулированию экзистенциального, смысложизненного вопроса.

Причем в качестве главного героя Малецким представлен на сей раз человек, по всей видимости лишенный связи с вечностью. Заложник посюсторонности. В повести “Любью”, в романе “Физиология духа” многое держалось как раз на постоянно нащупываемой героями этих книг нити такого диалога, на сверке себя с вечностью. А тут иначе. И, зная его прежние вещи, не так просто понять, как вообще ему удалось заставить себя выйти на край небытия, сделав центральным своим героем в новом романе человека, живущего вне диалога с Богом.

Бог держал — и отпустил. И что дальше? И как дальше? Куда? Зачем?.. Как может существовать не укорененная в вечности душа. Душа, оставившая Бога, богоотреченная. Душа, оставленная Богом. Как это вообще возможно?

Наверное, еще лет полтораста назад такой вопрос казался бы диким. Но минувший век, век радикальной богооставленности, сделал его самым важным, когда говоришь о человеке этой эпохи в его и ее сути.

Увы, мы про это слишком хорошо знаем, причем на личном опыте. У нас есть вовсе не остывшие воспоминания о человеке советской заисторической древности, о катастрофическом провале в Ничто, про который так много сказано — но так мало по самой главной его качественности. Когда в “Живом журнале” какой-нибудь очередной юный апологет СССР вроде Токмакова (с которым я однажды даже схватился в споре) или, к примеру, некоего dictator_of_rus <http://dictator-of-rus.livejournal.com/94538.html> предается ретрогрезе о своем счастливом советском детстве, о сервелате по праздникам и поездках всей семьей на мирный Кавказ, — я вспоминаю не только о той серости и бедности, в которой прошло мое детство (и за которую мне хоть и обидно, но не слишком), не только о рано осознанных мной тотальной несвободе как центральной социальной проблеме и о почти тотальном уродстве как эстетической парадигме назначенного для проживания мира, но и об этой свидригайловской баньке с пауками: о существовании без сущности, о бытии без веры, с которыми я — молодой дикарь грубой советской ковки — входил в жизнь. (Когда году еще в 1984-м казалось, что это — навсегда, как мне хватило воли жить? Может быть, только малодушие спасло? Или — уже проблеск обретенной веры?..)

Книга итога. Финальная книга провального русского века. Так бы я определил “Конец иглы” в историческом ракурсе его содержания. Чем дальше, тем больше семидесятилетний совок становится немой бездной, почти неподвластной пониманию. Мифы вокруг советской эры множатся, но уже сейчас немногим дано понять этот конкретный синтез чуда, тайны и авторитета, этот кризис падшего духа, страстного и познавшего свою обреченность смерти, эту подмену веры ее хилиастическим суррогатом, тот специфический сплав рационализма и мистики в анафемской душе советского человека, распятого между грубым бытом и тотальным идеологическим проектом, сброшенного на дно тартара.

Крайне актуальный пафос сегодняшнего момента — пафос финальности — получает в этой прозе Малецкого радикально-экзистенциальное выражение.

Безбожная эпоха, по Малецкому, — это мир относительных и условных величин. В их кругу обитают его персонажи, в этом отношении вполне типичные для своего времени. Они просто забыли о Боге, даже если знали о Нем. Но однажды — шел в комнату, попал в другую — каждому из них предстоит в упор наткнуться на то, что в этом мире фикций и условностей видится единственным абсолютом: на смерть.

И оказывается, что встреча советского человека со смертью — критический апогей его существования. Момент надрыва и кризиса.

Читая “Конец иглы”, вспоминаешь самые пронзительно-надрывные советские вещи “про это”. “Смерть пионерки” и “ТБЦ” Багрицкого, к примеру. Главная героиня Малецкого, зубной врач Галя Атливанникова, — это на какой-то процент вот такая пионерка, только сильно постаревшая и вообще напрочь лишенная, конечно, патетической одержимости. Она — скорее конформистка, согласившаяся с идеологическими догмами советской эпохи, принявшая их как факт веры и даже отстаивающая их в идейных спорах со своим другом-скептиком Марком. Это вполне искреннее приспособленчество, привычное и уютное согласие на протяжении десятилетий формировало строй ее сознания, позволяя чувствовать себя комфортно — своей в том мире, который ее окружал, вопреки не самому стандартному происхождению и не самой удачной национальности. Да и разрыв между идеалом и реальностью можно было не игнорировать, а мотивировать в духе расхожей догмы, что тоже примиряло с расхожими ужасом и бредом. Собственно, именно таким и был, пожалуй, самый распространенный, “средний” тип советского человека. Рядовая такая гайка, в самом приблизительном восприятии личности героя.

Впрочем, как уже замечено, социальная типизация интересует Малецкого далеко не в первую очередь. И я бы сказал, что мы имеем у него обобщение несколько иного свойства. Не во всем не прав и Юнг. Если есть на изнанке души архетипы, то есть и их воплощения, реализации. Разумеется, мало оснований грубо навязывать Малецкому прямую, как штык, апелляцию к универсалиям культуры. Но крупность его заявки самопроизвольно выводит именно к такого рода аналогиям. В Гале угадывается, по архетипической логике, сама Россия с ее безначальной женственностью, опознанной так сильно в начале ХХ века Блоком, Бердяевым и Розановым, — смиренно-покорной, ласково-нежной и — непредсказуемой. (Смешно говорить, но надо сказать: дело в данном случае, разумеется, не в “чистоте крови”, а в воплощении одной из самых глубинных русских тем. В этом контексте и конкретно-историческое содержание опыта героини не исчерпывает полного смысла возникающих перед нею и нами проблем.)

…И вот, уже в глубокой старости, однажды ночью происходит мистическое событие — героиню навещает смерть. Так она это поняла. Пришла, побродила и отошла. И фетиши эпохи бледнеют и вянут только от одного студено-мрачного веяния внезапной гостьи.

Помните стылую унылость советских похорон, лязгающий металл и кричащий кумач, а еще — немое богоборчество советских кладбищ? Начиная с того, которое у красной стены, и кончая любым и всяким... И вся эта эпоха ушла наконец в холодную, безнадежную могилу. В необратимое гниенье и тленье. В бобок. Каюк ей… Но люди. Ведь были же люди, не просто призраки или фантомы (как остроумно, но едва ли правильно выразился однажды некий критик). Все это так волнует и так близко, так интимно касается тебя. Как спасти этих людей, живших и умерших без Бога? Неужели они обречены? Наши близкие, наши родные, да просто товарищи по эпохе… Как это нам перенести? Как не зарыдать во весь голос над кумачовыми гробами из еловых досок?..

Да, молитва о них. Но она лишь подспорье — не меньше, но и не больше. Когда уже нет ничего, что остановило бы неудержимое паденье в мрак небытия, остаются Божьи милосердие и любовь. Де профундис… Де профундис… Из смрадной бездны греха, из провала пустых времен, с дикого поля расхристанной страны — взывая… и веруя.

Скажем прямо: исторический план, связанный с предельным обобщением и экзистенциальным прочтением опыта советского человека, — не единственный в прозе Малецкого. Ведь потеря человеком Бога происходила и случалась не только в советской России. Вот и современная Европа своими путями пришла к не менее, кажется, острой ситуации того же типа, о чем так внятно говорят сегодня тот самый Уэльбек или, по-своему, например, Аррабаль (прочитал тут его “Канатоходца Господа Бога” — сущий бред, а бьет наотмашь)... Сторож, сколько ночи? — На нас, кажется, хватит…

Маленький человек гиблых советских времен у Малецкого — это и человек глобальной безрелигиозной эпохи вообще. Писателя, кажется, интересует не исключительно советская конкретика и даже вообще не столько она, сколько общая логика и парадоксия существования без веры — в финальный момент этого самого существования. Абсолютизм смерти упраздняет не сугубо советский опыт. Он упраздняет любой сугубо посюсторонний опыт человека — и именно в меру его сугубой посюсторонности.

Замечательно последовательно, аккумулируя средства притчи и совмещая в судьбе героини предельно конкретное и предельно общее, наш автор анализирует ресурс разнообразной аргументации, призванной обеспечить надежным оправданием жизнь, сосредоточенную в пределах здешнего бытия. Отмечу, кстати, что этот поиск героини предъявлен в романе со всей отчетливостью, но писатель оговаривается: “<…> вопросы, которые прежде почти никогда не приходили ей в голову, а если приходили, так она с легкостью отмахивалась от них, вдруг зазвучали в ней беспрестанно и бесперебойно, опять же не словесно, а вот этими уколами и зацепами, зарубками сознания, — и если приходится передавать их словесно, развертывая то, что несли в себе зарубки и уколы эти, то только потому, что другого, более совершенного, чем словесный, способа литературного, письменного изложения чувства и мысли — пока еще, к несчастью, не придумано”.

Старуха Галя копает, как крот, пытаясь для себя понять, зачем же она жила — перед лицом утрат и одиночества, в канун небытия. И оправданий у нее в итоге не находится. Однако по ходу своих мыслечувств она — с гимназических времен атеистка — самопально открывает вдруг для себя наличие некой одушевленной силы; Силы. Той, которая играет человеком, как слепым кутенком, и, наигравшись, отправляет его в помойное ведро. Вот здесь и начинается, здесь и происходит центральное событие в ее жизни. В ее духовном опыте. Она, эта закисшая в своей квартире провинциальная дура, эта проржавевшая гайка великой спайки, вдруг открывает в себе ресурс бунта. Всем остатком своего скудельного существования Галя восстает на неправедную, в ее понимании, Силу, обрекающую человека сначала на страдание, а потом на небытие.

(Не могу в этой связи не указать мимоходом на буддийские рифмы, которые временами возникают у Малецкого. Но эта тема решена им с тем драматическим пониманием, в традиции западной духовности, что выгодно отличает этот художественный опыт от все-таки не весьма духовно заглубленной в экзистенциальный план прозы наших “необуддистов” — Пелевина или Иванченко.)

Вот новый масштаб личности персонажа у Малецкого! По сути, его героиня, сама это не сразу поняв и оценив, восстает на Бога. Ее новый опыт — классический опыт богоборчества. И встречается она — впервые — именно с Богом. Смерть — только псевдоним.

Героиня обманулась, ошибкой узнав в Боге дьявола. Но она не обманулась в мотивах, в содержании предъявляемого счета. Удивительный духовный сдвиг в том и состоит, что, восстав на Бога, героиня наконец хоть в чем-то обретает незыблемо прочную позицию. За жизнь против небытия, за добро против зла, за сострадание и милосердие. Идеологическая хмарь отступает. Восстание оказывается вариантом личной молитвы, способом веры.

Ближе к финалу своего романа Малецкий создает ряд сцен, которые прошибают насквозь. Такой силы и ясности, такой ответственной решимости духовное письмо — уникальное событие в нашей литературе последних десятилетий. (Наверное, было бы правильно дать именно здесь обширные цитаты. Но я все-таки поступлю иначе: направлю читателя к полному тексту; благо его можно найти не только в выходящем в Германии журнале, но и в Интернете.) И вместе с тем что-то из важного и главного он сознательно оставляет недоговоренным, не переступая грань Тайны и не присваивая себе прав на суд и милость.

В финале — да — героиня прощена. Думаю, что прощена. Почему? Может быть, потому, что, преодолев свое ничтожество, восстала. Может быть, в этом раскрылась та мера и степень веры, которых хватило для спасения. Может быть, Бог прощает всех… Что мы вообще про это знаем?.. Ничего, честно говоря. И Малецкий знает не больше и не прибегает к фальшивому домыслу. (Не случайно же роман назван “неоконченной повестью”.) Но он умеет дать словесный образ события с такой убедительно-победительной силой, которая говорит как будто уже сама за себя. Как если б тут писал не только наш автор, но и…

…Остановлюсь. Когда критик берется это разжевывать, он рискует показаться смешным. Но роман Юрия Малецкого не смешной. Или лишь чуточку смешной, каким и должна быть настоящая, значительная проза наших дней. А по сути он — удивительный. Трудно подобрать другой эпитет. Высота взыскания и значительность этого художественного опыта создают то духовное пространство, в котором трудно, но не стыдно жить.

Оценивая то, что случилось в романе, я могу все-таки предположить, что богословская интуиция автора фокусирует благодатность смерти. Малецкий запечатлевает ужасное содрогание естества, производимое в момент отхода. Но тотально страшна смерть у него только для усеченного сознания. Когда же это сознание раскрывается вечности, приходит иное знание. О нем нельзя сказать, но можно передать его наличие как факт. Грядет спасение. Очевидно, таково содержание веры, которая греет автора и которой он обогревает героиню. В серых потемках, на закате заплесневевшей жизни, во мраке сущем, в одичалых ландшафтах души прорывает мутную пелену существования этот луч незакатного солнца, этот дар веры.

Евгений Ермолин.

Версия для печати