Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 8

Жидкое время

Повесть клепсидры

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.

 

Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живет тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонек старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временнбая жидкость — и пойдет все вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики.

 

Пентаграмма Осоавиахима

Он жег бумаги уже две недели.

Из-за того, что он жил на последнем этаже, у него осталась эта возможность — роскошные голландские печки, облицованные голубыми и сиреневыми изразцами, были давно разломаны в нижних квартирах, где всяк экономил, выгадывая себе лишний квадратный метр.

А у него печка работала исправно и теперь исправно пожирала документы, фотографии и пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками. Укороченный дымоход выбрасывал вон прошлое — в прохладный майский рассвет.

Академик давно понял, что его возьмут. Он уже отсидел однажды — по делу Промпартии, но через месяц, не дождавшись суда, вышел на волю — его признали невиновным. Он, правда, понимал, что его просто признали нецелесообразным.

Теперь пришел срок, и беда была рядом. Но это не стало главной бедой — главная была в том, что установка был не готова.

Он работал над ней долго, и постепенно, с каждым винтом, с каждым часом своей жизни, она стала частью семьи Академика. Семья была крохотная — сын и установка. Как спрятать сына, он уже придумал, но установку, которую он создавал двадцать лет, прятать было некуда.

Его выращенный гомункулус, его ковчег, его аппарат беспомощно стоял в подвале на Моховой — и Кремль был рядом. Тот Кремль, что убьет и его, и установку. Вернее, установка уже убита — ее признали вредительской и начали разбирать еще вчера.

Академик сунул последнюю папку в жерло голландского крематория и приложил ладони к кафелю. Забавно было то, что он так любил тепло, а всю жизнь занимался сверхнизкими температурами.

Бумаг было много, и он старался жечь их под утро, вплоть до того момента, как майское, почти летнее солнце осветит крыши. С его балкона был виден Кремль, вернее, часть Боровицкой башни — и можно было поутру видеть, как из него, будто из печи, вылетает кавалькада черных автомобилей.

Потом Академик курил на балконе — английская трубка была набита черным абхазским табаком. Холодок бежал по спине — и от утренней прохлады, и от сознания того, что это больше не повторится.

Машины ушли в сторону Арбата, утро сбрызнуло суровые стены мягким и нежно-розовым светом. Говорили, что скоро всех жильцов отселят из этих домов по соображениям безопасности, но такая перспектива Академика не волновала — это уже будет без него. Выдавили, как прыщ, золотой шар храма Христа Спасителя, а вставшее поодаль от родного дома Академика новое здание обозначило новую границу будущего проспекта.

Горел на церкви рядом кривой недоломанный крест, сияла под ним чаша-лодка — прыгнуть бы в лодочку и уплыть, повернуть тумблер — и охладитель начнет свою работу, время потечет вспять. Вырастет заново храм, погаснут алые звезды, затрепещут крыльями ржавые орлы на башнях, понесется конка под балконом. Но ничего этого не будет, потому что месяц назад во время аварии лопнули соединительные шланги, пошло трещинами железо, не выдержав холода, а потом новый накопитель, выписанный из Германии, не прибыл вовремя.

А если бы прибыл, успел, то прыгнул бы в лодочку, прижав к себе сына, — будь что будет.

Сын спал, тонко сопел в своей кровати. На стуле висела аккуратно сложенная рубашка с красной звездой на груди и новая, похожая на испанскую, прямоугольная пилотка.

Сегодня был майский праздник — и через два часа мальчик побежит к школе. Там их соберут, и в одной колонне с пионерами они пройдут мимо могил и вождей. Мальчик будет идти под рокот барабана, и жалко отдавать эти часы площади и вождям — но ничего не поделаешь.

Нужно притвориться, что все идет как прежде, что ничего не случилось.

Академик смотрел на сына и понимал, как он беззащитен. Все стареющие мужчины боятся за своих детей и особенно боятся, если дети поздние. Жена Академика грустно посмотрела на него с портрета. Огромный портрет, с неснятым черным прочерком крепа через угол, висел напротив детской кровати — чтобы мальчик запомнил лицо матери.

А теперь жена смотрела на Академика — ты все сделал правильно, даже если ты не успел главного, то все остальное ты счислил верно. Я всегда верила в тебя, ты все рассчитал и получил верный ответ. А уж время его проверит — и не нам спорить с временем.

Звенел с бульвара первый трамвай. День гремел, шумел — и международная солидарность входила в него колонной работниц с фабрики Розы Люксембург.

“Вот интересно, — думал Академик. — Первым в моем институте забрали немца по фамилии Люксембург”. Немец был политэмигрантом, приехавшим в страну всего четыре года назад. Ученый он был неважный, но оказался чрезвычайно аккуратен в работе и стал хорошим экспериментатором.

Затем арестовали поляка Минковского — он бежал из Львова в двадцатом. Минковского Академик не любил и подозревал, что тот писал доносы. И вот неделю назад взяли обоих его ассистентов. Первый был мальчик из еврейского местечка, которого Революция вывела в люди, научила писать буквы слева направо, а формулы — в столбик, второй происходил из китайцев, особой породы китайцев с Дальнего Востока, но был какой-то пробел в его жизни, который даже Академику был неизвестен. Но Академик знал, что если он попросит китайца снять Луну с неба, то на следующий день обнаружит на крыше лебедку, а через два дня во дворе института сезонники будут пилить спутник Земли двуручными пилами.

Академик дружил с завхозом — они оба тонко чуяли запах горелого, а завхоз к тому же был когда-то белым офицером. Он больше других горевал, когда эксперимент не удался, — Академику казалось, что он, угрожая наганом, захватит установку и умчится на ней в прошлое, чтобы застрелить будущего вождя.

Как-то ночью они сидели вдвоем в пустом институте, рассуждая об истреблении тиранов, — завхоз показал Академику этот наган.

— Если что, я ведь живым не дамся, — сказал весело завхоз.

— Толку-то? Тебе мальчишек этих не жалко, — сказал Академик. Они были в одной лодке, и стесняться было нечего.

— Жалко, конечно. — Завхоз спрятал наган. — Но промеж нашего стада должен быть один бешеный баран, который укусит волка. А то меня выведут в расход — и как бы ни за что. Я человек одинокий, по мне не заплачут, за меня не умучат.

У завхоза была своя правда, а у Академика своя. Но оба они знали, когда придет их час, совсем не бараньим чутьем. Завхоз чувствовал его, как затравленный волк угадывает движение охотника, а Академик вычислил свое время, как математическую задачу. Он учился складывать время, вычитать время, уминать его и засовывать в пробирки последние двадцать лет.

Вчера домработница была отпущена к родным на три дня, и Академик сам стал готовить завтрак на двоих — с той же тщательностью, c какой работал в лаборатории с жидким гелием. Сын уже встал, и в ванной жалобно журчал ручеек воды.

Мальчик был испуган, он старался не спрашивать ничего — ни того, отчего нужно ехать к родственникам в Псков, ни того, отчего грелись изразцы печки в кабинете уже вторую неделю.

На груди у сына горела красная матерчатая звезда. Академик подумал, что еще усилие — и в центр этой пентаграммы начнут помещать какого-нибудь нового Бафомета.

Пентаграммы в этом мире были повсюду — чего уж тут удивляться.

— Как ты помнишь, мне придется уехать. Надолго. Очень надолго. Ты будешь жить у Киры Алексеевны. Кира Алексеевна тебя любит. И я тебя очень люблю.

Слова падали, как капли после дождя, — медленно и мерно. “Ты пока не знаешь, как я тебя люблю, — подумал Академик, — и может, даже не узнаешь никогда. Пока время не повернет вспять”.

Мальчик ушел, хлопнула дверь, но звонок через минуту зазвонил вновь.

Это приехала псковская тетка — толстая, неунывающая, по-прежнему крестившаяся на церкви, не боясь ничего. Тетка понимала, зачем ее позвали.

Она, болтая, паковала вещи мальчика, деньги — все то, что не было упаковано Академиком. Тетка рассказывала про своего родственника Сашу, летчика. Все думали, что он арестован, а оказалось, что он в Испании. Она рассказывала об этом, как бы утешая, давая надежду, но Академик поверил вдруг, что она говорит правду — отчего нет?

Серебристые двухмоторные бомбардировщики разгружались над франкистскими аэродромами Севильи и Ла-Таблады, дрались над Харамой и Гвадалахарой. Отчего нет?

У сына в комнате висела истыканная флажками карта Пиренеев — и там крохотные красные самолетики зависали над базой вражеского флота в Пальма-де-Мальорка — и из воды торчала, накренившись, половина синего корабля.

Почему бы и нет? Саня жив, а потом вернется и в майский день выйдет из Кремля с красным орденом на груди. Отчего нет.

Тетка говорила об Испании, и черная тарелка репродуктора, захлебываясь праздничными поздравлениями, тоже говорила об Испании — подорвался на мине фашистский дредноут “Эспанья”, а у нас — праздник, вся Советская земля уже проснулась и вышла на парад, по площади Красной проходят орудья и танки. Еще два советских человека взметнули руки над Парижем — это улучшенные советские люди, потому что они сделаны из лучшей стали. И вот теперь они стоят посреди Парижа, на территории международной ярмарки в день международной солидарности, взмахнув пролетарским молотом и колхозным серпом.

Время текло вокруг Академика, время было неостановимо и непреклонно, как гигантский молот с серпом, а его машина времени была наполовину разобрана и будет теперь умирать по частям, чертежи ее истлеют, и он сам, скорее всего, исчезнет.

Все пропало, если, конечно, скульптор не сдержит слова.

Мальчик уже пришел с демонстрации и затравленно глядел из угла, сидя на фанерном чемодане.

— Вы все-таки не креститесь у нас тут так истово. Все-таки Безбожная пятилетка завершена. — Академик не стал провожать их на вокзал и прощался в дверях, чтобы не тратить время у таксомотора.

Тетка только скривилась:

— Да у нас, как денег на ворошиловских стрелков соберут, на каждом доме такую бесовскую звезду вывешивают, что прям как не живи — все казни египетские нарисованы. Ты мне еще безбожника Емельяна припомни. И крест положу на что хочу.

Мальчик втянул голову в плечи, но, не сдержавшись, улыбнулся.

Но как не рвалась ниточка расставания, все закончилось — и квартира опустела.

Академик ступил в гулкую пустоту — без мальчика она стала огромной. Он отделял привычные вещи от себя, заставляя себя забыть привычные вещи.

Многие, впрочем, уже покинули дом. Самое дорогое он подарил скульптору — тот был в фаворе, а все оттого, что еще в ту пору, когда на углах стояли городовые, скульптор вылепил гипсового Маркса, а потом рисовал вождей с натуры.

И когда Академик понял, куда идет стрелка его часов, то пришел к скульптору и изложил свой план. Сохранить установку можно было только в чертежах, но чертежи смертны.

Они должны быть на виду и одновременно — быть укромными и тайными.

— Помнишь, как Маша читала вслух Эдгара По? Тогда, в Поленове? Помнишь, да? — Академик тогда волновался, он не был уверен в согласии скульптора. — Так вот, помнишь историю про спрятанное письмо, что лежало на виду? Оно лежало на виду, и поэтому, именно поэтому, было спрятано. Мне нужно спрятать чертеж так, чтобы кто-то другой мог продолжить дело, вытащить этот меч из камня и заменить меня. Понимаешь, Георгий, понимаешь?

Скульптор был болен, кашлял в платок, сплевывал и ничего не говорил, но лист с принципиальной схемой взял.

Академик одевался стоя у вешалки, и досада сковывала движения — но вдруг он увидел в углу аккуратный маленький чемоданчик. Чемоданчик ждал несчастья, он был похож на похоронного агента, что топчется в прихожей еще живого, но уже умирающего — среди сострадательных родственников и разочарованных врачей.

И тогда Академик поверил в то, что скульптор сделает все правильно.

А теперь он, сидя в пустой квартире, проверил содержимое уже своего чемоданчика — сверху лежала приличная готовальня и логарифмическая линейка. “У меня всего двое друзей, — повторил он про себя, переиначивая, примеряя на себя старое изречение о его стране. — У меня всего два друга — циркуль и логарифмическая линейка”.

А за окнами стоял гвалт. Там остановился гусеничный тягач “Коминтерн” с огромной пушкой, и веселая толпа обсуждала достоинства поломанного механизма. Но вот откуда-то подошел второй тягач, что-то исправили, и, окутавшись сизым дымом, техника исчезла.

Шум на улицах становился сильней. Зафырчали машины, заняли место демонстрантов, кипела жизнь, город гремел песнями, наваливаясь на него, в грохоте и воплях автомобильных клаксонов. Грохотал трамвай, звенело что-то в нем, как в музыкальной шкатулке с соскочившей пружиной.

Майское тепло заливало улицы, текла река с красными флажками, растекалась по садам и бульварам.

Репродуктор висел прямо у подъезда Академика, и марши наполняли комнаты.

Вечерело — праздник бился в окна, спать Академику не хотелось, было обидно проводить хоть часть последнего дня с закрытыми окнами. Да и прохлада бодрила.

Веселье шло в домах, стонала гармонь — а по асфальту били тонкие каблучки туфель-лодочек. Пары влюбленных брели прочь, сходились и расходились, а Академик курил на балконе.

— Эй, товарищ! — окликнули его снизу. — Эй! Что не поешь? Погляди, народ пляшет, вся страна пляшет…

Какой-то пьяный грозил ему снизу пальцем. Академик помахал ему рукой и ушел в комнаты.

Праздник кончался. Город, так любимый Академиком, уснул. Только в темноте жутко закричала не то ночная птица, не то маневровый паровоз с далекого Киевского вокзала.

Гулко над ночной рекой ударили куранты, сперва перебрав в пальцах глухую мелодию, будто домработница — ложки после мытья.

Академик задремал и проснулся от гула лифта. Он подождал еще и понял, что это не к нему.

Он медленно, со вкусом поел и стал ждать — и правда, еще через час в дверь гулко стукнули. Не спрашивая ничего, Академик открыл дверь.

Обыск прошел споро и быстро, клевал носом дворник, суетились военные, а Академик отдыхал. Теперь от него ничего не зависело. Ничего-ничего.

У него особо ничего не искали, кинули в мешок книги с нескольких полок, какие-то рукописи (бессмысленные черновики давно вышедшей книги) и вышли в тусклый двадцативаттный свет подъезда.

Усатый, что шел спереди, был бодр и свеж. Он насвистывал что-то бравурное.

— Я люблю марши, — сказал он, отвечая на незаданный вопрос товарища. — В них молодость нашей страны. А страна у нас непобедимая.

Машина с потушенными фарами уютно приняла в себя Академика — он был щупл и легко влез между двумя широкоплечими военными на заднее сиденье.

Но поворачивая на просторную улицу, машина вдруг остановилась. Вокруг чего-то невидимого ковырялись рабочие с ломами.

— Что там? — спросил усатый.

— Провалилась мостовая, — ответил из темноты рабочий. — Только в объезд.

Никто не стал спорить. Черный автомобиль, фыркнув мотором, развернулся и въехал в переулок. Свет фар обмахнул дома вокруг и уперся в арку. Сжатый с обеих сторон габардиновыми гимнастерками, Академик увидел в этот момент самое для себя важное.

Точно над аркой висела на стене свежая, к празднику установленная гипсовая пентаграмма Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству. Над вьющейся лентой со словами “Крепи оборону СССР” Академик увидел до боли знакомую — но только ему — картину.

Большой баллон охладительной установки, кольца центрифуги вокруг схемы, раскинутые в стороны руки накопителя. Пропеллер указывал место испарителя, а колосья — витые трубы его, Академика, родной установки.

Разобранная и уничтоженная машина времени жила на тысячах гипсовых слепков. Машина времени крутила пропеллером и оборонялась винтовкой. Все продолжалось — и Академик, счастливо улыбаясь, закрыл глаза, испугав своей детской радостью конвой.

 

Белая куропатка

Утром в поселке появилось чудо. По хрусткому снегу в стойбище приехал домик на лыжах. Позади домика был радужный круг — такой красивый, что погонщик Федор сразу захотел его коснуться.

Но на него крикнули и оттого, что это было не слышно в треске двигателя, больно ударили в плечо.

— Без руки останешься, чудак, — склонилось над ним плоское стоптанное лицо. Таких лиц Федор никогда не видел раньше — оно было круглое и желтое, как блин.

Сам Федор в начале своей жизни звался вовсе не Федором, имя его было иным, куда более красивым и простым, но монахи из пустынной обители дали ему именно такое и брызгали в лицо водой, точь-в-точь как брызжут оленьей кровью в лицо ребенка. Он с любопытством смотрел на пришельцев, для которых такие диковинные имена привычны.

В поселок приехали четверо в кожаных пальто, и теперь эти четыре кожаных пальто висели на стене казенного дома, будто в строю. Оперуполномоченный Фетин пил разбавленный спирт в правлении колхоза, и его товарищи тоже пили спирт, оленье мясо дымилось в железных мисках на столе. Разговоры были суровы и тихи.

Федор слышал, как они говорили о местных колдунах, которых свели со свету. И колдуны оказались бессильными против выписанных специально красных китайцев. Из них и был человек со стоптанным лицом, которого Федор увидел первым. Колдуны пропали, потому что их сила действует только на тех, кто в них чуть-чуть верит — а какая вера у красных китайцев? Не верят они ни в Белую куропатку, ни в Двухголового оленя.

Четверо чужаков сидели в правлении всю ночь, ели и пили, а затем спали беспокойным казенным сном. Наутро они стали искать дорогу к монастырю. И вот они выбрали Федора, чтобы найти эту дорогу. Федор не раз гонял упряжку оленей к обители, отвозя туда припасы, и сам вызвался указать место.

Скрючившись, он полез в домик на лыжном ходу, что дрожал, как олень перед бегом, и дивился пролетающей за мутным окошком тундре — такой он ее не видел. Повозка с винтом остановилась в холмах, отчего-то не доехав до монашеских домиков.

Люди в кожаных пальто стояли посреди долины — прямо перед ними, внизу, в получасе ходьбы расположилась обитель.

И Федор пошел за пришельцами, потому что хотел услышать, о чем те будут говорить с монахами.

Но никакого разговора не было, и оперуполномоченный Фетин первым открыл крышку своего деревянного ларца на бедре, достал маузер и, примерившись, стал стрелять.

Выстрелы хлестнули по черным фигурам, как хлещет веревка, хватая оленя за горло. Монахи, будто черные птицы, попадали в снег.

Побежал в сторону только один из них, самый молодой, взмахнул руками, словно пытаясь взлететь, но тоже ткнулся в землю.

Последним умер старик игумен, что посмотрел еще Федору прямо в глаза перед смертью. Он, казалось, загодя готовился к этому концу, и убийцы были ему неинтересны, а вот Федор чем-то привлек внимание игумена.

Но все кончилось — и хоть лишней деталью ушедших жизней топился очаг, булькала на нем пустая похлебка, но люди в кожаных пальто уже ворошили какие-то бумаги.

— С колдунами было сложнее, — сказал китаец. — Они не знали, что умрут, оттого так и метались, торгуясь со смертью. А этим умирать привычно.

Оперуполномоченный складывал в мешки вещи, последней он достал небольшую чашу.

— Золотая? — спросил китаец.

— Нет, оловянная. Нет у них золота, — ответил оперуполномоченный Фетин. — Если б золото, все было бы куда проще. Эй, парень, — подозвал он Федора и швырнул находку ему в грудь, — вот тебе чашка. Будешь чай-водка пить. И запомни: ты не предатель, а человек, что сделал важное для всего трудового народа дело.

Федор поймал тяжелую чашу и, повертев в руках, спрятал за пазухой. Он не знал значения слова “предатель”, хотя все это ему не нравилось, что-то оказалось неправильным в происходящем, смерть была непонятной и бессмысленной. Но монахи умерли, и чаша все равно пропадала.

Люди в кожаных пальто довезли его обратно к стойбищу, но чаша будто наливалась чем-то с каждым часом, тяжелела, жгла грудь.

Пошатываясь, он вылез из аэросаней и сел на нарты.

Чаша обжигала кожу, но Федор не мог вытащить ее — обессилели, не поднимались руки. Олени пошли сами, чего не бывало никогда, они разгонялись, перешли на бег, и вот уже Федор несся по ровному, как стол, пространству. Много дней несли олени Федора по гладкому снегу, налилось силой весеннее солнце, стала отступать зимняя темнота. Понемногу сбавили олени бег, и вывалился Федор вон, на землю.

А там весна и пробивается трава сквозь тающий снег. В ноздри ударил запах пробуждающейся земли, запах рождения травы и мха.

Рядом оказался край большого болота, на котором урчали пузыри, и неизвестные Федору птицы сидели вдалеке — не то простые куропатки, не то священные птицы Верхнего мира.

Федор пополз к прогалине, чтобы напиться воды. Привычно, как литая, легла в руку чаша, что оказалась не такой тяжелой, как он думал. Зачерпнул Федор талой воды и запрокинул голову, прижав дареное олово к зубам. Но только сразу поперхнулся.

Не вода у него в горле, а сладкая, горячая кровь.

Федор в ужасе осмотрелся — бьет фонтан перед ним, жидкость черна и туманит разум. И не оленья это кровь, которой пил Федор много и вволю, а человечья.

Закричал он страшно, швырнул чашу в красный омут и побежал прочь, забыв про нарты и про оленей.

Он нескоро устал, а когда опомнился, то вокруг была незнакомая местность — потому что только чужак не распознает в тундре своей дороги.

Федор упал, обессиленный, а когда поднял голову, то увидел, что лежит на нагретых за день камнях. Солнце, только приподнявшись над горизонтом, снова рухнуло в Нижний мир.

Рядом с Федором стоял мертвый игумен.

— Что, плохо тебе? — Голос игумена был глух, как олово, а слова тяжелы. — Сделанного не воротишь, теперь ты напился человечьей крови, и жизнь твоя потечет иначе. Но я знаю, что ты должен сделать — двенадцать мертвых поменяешь на двенадцать живых. Счет невелик, так и вина невелика — вина невелика, да воевода крут.

Федор долго сидел на холодеющем камне, пытаясь понять, что говорил черный монах.

Мир в его голове ломался — он в первый раз видел такую смерть, когда один человек убивает другого. Он видел, как уходят старики умирать в тундру и их дети равнодушно смотрят в удаляющиеся спины. Он видел, как стремительно исчезает человек в море, когда рвется днище самодельной лодки.

Он слышал, как кричит человек, упавший с нарт и разбившийся о камни, — но ни разу не видел, как убивают людей специально. Теперь он сам это видел и сам привел убийц к жертвам. Не важно, что и те и другие — чужаки.

Что-то оказалось неправильным.

И эта мысль постепенно укоренялась в его голове, остывающей после безумия бегства.

На следующую ночь игумен снова пришел к нему.

— Двенадцать на двенадцать, — повторил он. — Счет невелик, иди на север, найдешь первого.

Федор, подпрыгнув, кинул в него камнем, как нужно кинуть чем-нибудь в волшебного старика Йо, который наводит морок на оленей. Монах исчез и не пришел на следующую, не явился и на третью ночь. Тогда Федор отправился на север, по островкам твердого снега, мимо рек талой воды. Через день, питаясь глупыми и тощими по весне мышами, он вышел к высоким скалам.

Что-то подсказывало ему, что дальше — опасность.

Он затаился, слившись с землей и травой, а потом пополз на странные звуки.

За обрывом ему открылся океан — черный в свете яркого солнца. Такого океана Федор не видел никогда — он бил в скалы с великой силой, и соленая вода летела повсюду.

А через день, когда океан успокоился, Федор увидел людей.

Это тоже были чужаки, но пришли они не с юга, не прилетели на фанерных птицах, не приехали в бензиновых санях с вином. Эти люди говорили на незнакомом языке, и ветер рвал на части их лающую речь.

Они приплыли в огромной черной рыбе и теперь, как муравьи, таскали из ее нутра что-то на берег.

Федор не пошел к ним — от чужаков в тундре добра не жди, это он понял давно. И то, что они строили на берегу, очень напоминало страшный знак звезды на стене правления, что как-то приколотили люди в кожаных пальто, — нет, тогда они не стреляли, а собирали деньги на прокорм неприятного бога Осоавиахима.

А вот какой-то мальчик еще не знал этого. Мальчик в яркой кухлянке появился на гребне скал, тоже, видимо, привлеченный странными звуками. Федор услышал, как в эти звуки вплетаются знакомые удары выстрелов. Чужаки, вскинув винтовки, метили в мальчика и сразу устроили за ним погоню.

Но вечером погоня обнаружила только мертвых оленей и разбитые нарты, тонущие в огромном болоте. Успокоившись, чужаки вернулись к берегу, а Федор в это время шел по мхам, и раненый мальчик лежал у него на плечах, безвольно мотая головой.

Он пришел в чужое стойбище, где мальчика узнали родные. Тут все было другое — запах воды, трава, одежда людей, пахло оленьей похлебкой, от которой Федор уже давно отвык, пахло горьким табаком и дымом костров. Его накормили, и сон спутал ему ноги и руки. Федор не мог пошевелиться, когда к нему ночью пришел знакомый гость.

Мертвый монах, как приемщик фактории, считающий мех, потрогал нос и сказал:

— Дюжина — число невеликое, тем более, что от нее мы теперь отнимем одну судьбу. Одиннадцать на одиннадцать, не слишком велик оброк.

Несколько дней Федор спал, а потом ушел от новых знакомых, несмотря на то что его уговаривали остаться.

Оказалось, что он забрел далеко на восток и, чтобы вернуться в родные края, устроился на службу к геологам. Целое лето он таскал непонятные ему тяжелые металлические инструменты и помогал собирать временные дома.

Однажды уже готовый дом загорелся. Внутри задыхалась от дыма беловолосая девушка. Такие худые женщины с белыми волосами казались Федору уродливыми, но геологи думали иначе. Однако, скованные демоном страха, геологи зачарованно смотрели на огонь, не двинувшись с места. Тогда Федор вошел в горящий дом, слыша, как потрескивают, вспыхивая, его волосы.

Он вынес наружу бесчувственное тело, взяв его на плечи точно так же, как когда нес того мальчика, и белые волосы мешались с его черными и горелыми. Рухнула крыша, и горячий воздух ударил ему в спину.

Геологи кричали что-то, на радостях крепко били его по спине, и от этих ударов он валился то в одну сторону, то в другую. Потом они поили его спиртом, но Федор быстро потерял сознание.

В забытьи он ждал гостя, и тот гость пришел

— Десять — хорошее число, — сказал черный, как горе, гость. — Десять — число, состоящее из единицы и нуля, а значит, из всего и ничего. Хороший счет, Федор.

Гость был доволен, но велел спирта не пить. И действительно, от этой проклятой воды Федор болел два дня, мучился и прижимал лоб к холодной земле.

Геологи отпустили его не скоро, и уже снова на этот край навалилась зимняя чернота. Федор стал жить в большом городе, что строился на берегу океана. Он стучал большим молотком по железным гвоздям, вгоняя их в шпалы. Две стальных змеи уходили вдаль, и иногда Федор, приложив ухо к металлу, прислушивался к тому, что происходит далеко-далеко.

Здесь он, впервые с того давнего времени, увидел живых монахов. Они, впрочем, были лишены черных ряс и одеты в ватники, но Федор сразу узнал их племя среди прочих подневольных строителей. Они смотрели друг на друга через редкую проволочную ограду — монахи равнодушно, а Федор с любопытством.

Монахи держались особняком, и Федор видел, как они молятся, несмотря на запрет охраны.

В один из черных зимних дней, цепляясь за стальные змеи, приехал поезд. Он привез редкие в этих краях бревна, и монахи, надрываясь, стали складывать их в штабель.

Но что-то стронулось в этом штабеле, и огромные бревна зашевелились, пошли вниз. Одно из них стало давить зазевавшегося, но Федор птицей прыгнул под мертвое мерзлое дерево и выдернул щуплого старика из капкана. В этот момент другое бревно ударило его в спину, и Белая куропатка накрыла его крылом. Когда он очнулся, монахи бормотали над ним свои молитвы.

Зубы стукнули о металл, потекла в горло вода, и Федор тут же поперхнулся. Жгла его губы страшная кровавая чаша. Он решил, что убитый игумен привел своих мертвых товарищей, но нет — эти были вполне живые и благодарили его за спасение брата. И не чашу подали они ему, а обыкновенную алюминиевую кружку с талой водой.

Федор взял кружку обеими руками и стал пить — жадно, но мелкими глотками.

В этом причудливом северном городе Федор переменил несколько работ, учился управлению механизмами, но тоска заливала его сердце. Черная гнилая кровь, которой он напился когда-то, поднималась снизу к горлу.

И Федор снова ушел в тундру. Его приняли в колхоз, и еще год он гонял оленей, пока как-то не выехал к берегу океана в приметном давнем месте.

Между скал никого не было. Лишь в укромной расщелине высилось странное сооружение, похожее на те, что стояли в строящемся городе, только людей не было видно рядом, не колыхались на ветру кумачовые флаги и лозунги с белыми буквами. Железные колонны гудели и вибрировали. У Федора вдруг зашевелились волосы — он провел по ним рукой и понял, что они стали сухими и потрескивают под пальцами.

Ему не понравилась эта конструкция — она была чужая в этом мире моря, скал и тундры, будто таинственный знак на стене правления. И еще он вспомнил погоню за мальчиком, что устроили чужаки. Тогда он забрался на скалы и скинул вниз камень побольше. Камень упал криво, ударил в основание труб, и гудение прекратилось.

Федор не понимал, зачем он это сделал, но отчего-то решил, что так нужно. Тем более, что скоро к нему пришел его черный монах, и они говорили долго и все о важных вещах. Проснувшись, Федор не помнил ничего, но знал, что пришло время собираться в родные края.

На следующее лето он добрался до родного поселка. Там все изменилось — он не нашел никого из знакомых. В его доме жили чужие люди, кто-то сказал, что помнит его, но сам Федор не помнил этих людей.

Он совсем недолго пробыл в поселке и снова решил идти к морю. Сначала он хотел вернуться на место своей беды, но понял, что не может его найти — дорога уводила его прочь. Федор несколько раз сворачивал туда, куда вроде следовало, промахивался и наконец понял, что на то место ему нельзя.

И он покинул поселок, как ему казалось, навсегда.

Скоро Федор стал ходить по морю на небольшом кораблике. Он мало видел моря, потому что больше сидел внутри металлических стен и глядел на двигающиеся части машин. Машины ему не нравились, в них была чуждая ему жизнь, далекая от белесого неба над тундрой, от танца куропаток на снегу и бега оленей.

Но понять машину оказалось несложно: нужно было только представить ее себе как зверя из Нижнего мира. Федор служил машине как божеству — справедливому, если с ним правильно обращаться, и безжалостному, если сделать ошибку.

Иногда по ночам к нему снова приходил мертвый монах, и они вели долгие беседы о богах, духах и истинной вере.

Но вдруг над северными водами потемнело небо и в нем поселились черные самолеты.

Маленький кораблик еле вернулся домой, потому что один из самолетов гонялся за ним несколько часов. Часть матросов погибла сразу, и Федор уже ничего не мог сделать. Один стонал, умирая, и опять Федор был бессилен. Тогда Федор бросил вахту у механизмов Нижнего мира и повел кораблик в порт, перетащив раненых на капитанский мостик. Федор перетянул раненым их окровавленные руки и ноги и встал к штурвалу. Машина стучала исправно, а Федор молился Женщине с медными волосами Аоту, что врачует болезни, Белой куропатке, что смягчает боль, и Великому оленю с двумя головами, которые у него спереди и сзади. Этот великий олень отмеряет человеку жизнь и смотрит одновременно в прошлое и будущее.

Внезапно он почувствовал рядом с собой черного монаха. Он тоже молился вместе с ним, но по-своему и своим божествам — мертвому юноше, раскинувшему над миром руки, и его матери с залитым слезами лицом.

Корабль криво подходил к пирсу, и к нему бежали солдаты с винтовками — только тогда монах исчез.

Федора перевели на другой корабль — большую самоходную баржу. Она шла к большому городу — Федор никогда не видел таких городов. Над серой водой сияли золотые шары куполов, гигантские мосты проплывали над баржей.

По сходням пошли внутрь люди — в основном дети и женщины с крохотными сумочками и большими чемоданами.

Федор дивился этим людям и их глупой одежде, но он видел пассажиров только мельком, лишь изредка вылезая из своего убежища, наполненного живым божеством машины.

Баржа довольно далеко отошла от города, когда над ней завис черный самолет.

Федор услышал через металлическую стенку, как вспухает на поверхности воды разрыв, как дождем стучат капли воды по палубе. Но мгновенно все заглушил детский визг. Этот визг был нестерпим, и в нем потонул скрежет рвущегося железа.

Ночь окружала Федора, холодная вода била по ногам, когда он выбрался на палубу.

Он поискал глазами своего непременного спутника, но его не было рядом. Были только дети, что плакали вокруг. Матери, обнявшись с сыновьями, прыгали в воду, которая кипела у бортов шлюпок.

Федор понял, что всех не спасти, но кого выбирать — он не знал. Черный монах не появлялся — и Федор стал вязать плот.

Он медленно плыл в холодной воде среди чемоданов и панамок, модных шляпок и мертвых тел, выдергивая, как овощи с грядки, живых детей из воды.

Федор успел задать себе вопрос, сколько он сможет спасти людей и каков будет счет после этой ночи, но тут же забыл об этом, потому что время остановилось. С ним на плоту плыли Женщина с медными волосами и двухголовый олень, а над ними висела в воздухе розовая куропатка. Дети молча смотрели на воду, и от этого Федору было страшнее всего.

На рассвете плот ткнулся в берег каменного острова. Там среди редкого леса они прожили несколько дней в шалашах из веток и камней.

Дети были немы. Они молча бродили по берегу, вглядываясь в черную воду, а вечерами сидели вокруг костра.

Федор оказался здесь единственным взрослым человеком и теперь, как сказки, рассказывал спасенным истории про двухголового оленя и Белую куропатку. Он поведал им про траву и мхи, которые можно видеть в тундре весной, и чем они отличаются от мхов и трав осени. В его рассказах по тундре брел двухголовый олень, на котором верхом путешествовали мать с сыном. Юноша, сидя на олене, крестом раскидывал окровавленные руки, будто хотел обнять весь мир. А Белая куропатка несла благую весть и избавление от мук — всем-всем без разбора.

Дети молчали, и Федор не знал, понимают они его или нет. Их скоро нашли, но дети так и не произнесли ни единого слова. Когда их увозили на юг, они лишь по очереди молча заглянули Федору в лицо.

Мертвый игумен явился к Федору в ту же ночь, и Федор встретил его с обидой. Но обида прошла, и они снова говорили долго — и о разном. Проснувшись, Федор понял, что он забыл спросить, сравнялся ли счет. И действительно, он никак не мог вспомнить, сколько детей спаслось с ним на острове. Спросить было некого — военная неразбериха раскидала людей. Федор снова ушел в море и несколько тяжелых голодных лет ловил рыбу.

Но вот война треснула, как ледяная глыба на солнце, и по деревянным тротуарам застучали костылями калеки. Зазвенели медалями нищие у магазинов, прыгая в своих седухах, и Федор с удивлением увидел, как яростно могут драться безногие. Потом всех нищих калек свезли на острова, а Федор нанялся туда рабочим.

Часто, когда он чинил что-то, безногие окружали его, чтобы рассказать про войну. Их рассказы были страшны, как история мертвых монахов, и крови в них булькало больше, чем в том озерце посреди тундры.

Но век инвалидов оказался короток — они умирали один за другим, и Федор легко копал им могилы, оттого что могилы эти были половинного размера.

Когда умер последний инвалид, Федор покинул острова и ушел к родным местам. Теперь он без труда нашел то место, с которого началась его новая жизнь. За год он поправил обитель и поставил рядом с ней большой деревянный крест. В пору сильных ветров крест звенел и гудел, но под этот звук Федор только лучше спал.

Однажды к нему пришел его соплеменник. Он, как и Федор, жил в больших городах и заразился там странной болезнью. Федор долго лечил его, на всякий случай призывая на помощь не только Белую куропатку, но и юношу с тонкими, дырявыми от гвоздей руками. К удивлению Федора, его соплеменник выздоровел.

Пришелец остался с ним, но скоро стали приходить другие люди, жалуясь на свои испорченные тела.

Однажды Федор увидел механическое чудовище-вездеход. Он решил, что снова приехали люди в кожаных пальто и история, как ей и положено, должна повториться. Нужно было умереть так же, как когда-то умер игумен, и, встретившись с ним на оборотной стороне мира, все-таки узнать, у кого больше силы — у матери с сыном или у двухголового оленя. Но вышло все иначе. Из вездехода действительно вылез человек в кожаном пальто, долго ругался, но так же стремительно залез обратно и исчез из жизни Федора навсегда.

И Федор понял, что ничто и никогда не повторяется в точности, ничего не сделать заново, ошибки нельзя исправить, а можно только искупить.

Он бродил по пустынным местам, а сам все больше молился. Мертвый игумен приходил к нему часто и ругал Федора за то, что тот хочет поженить богов Верхнего мира с семьей убитого юноши, а богов Нижнего мира сочетает с козлоногими хвостатыми существами. Они спорили долго и часто, но каждый раз Федор наутро понимал, что забыл про давнюю арифметическую задачку, и не было ответа у того уравнения из двух дюжин, который мертвый игумен задал ему на всю жизнь.

С удивлением он обнаружил, что в его обители остается все больше людей — и вот вдруг с юга пришли два самых настоящих монаха. Монахам не нужно было лечение, они поселились у него всерьез и надолго, и один стал обустраивать церковь. Потом появился третий человек в черном облачении, что принес с собой целый мешок особых вещей. Из этого большого мешка он, вслед за иконами, вынул золоченую чашу, бережно завернутую в холстину, и Федор от ужаса схватился за грудь. Но испуг прошел, и он опасливо потрогал чашу пальцем.

Наконец настал день, когда по хрусткому снегу в обитель пришел высокий человек с клюкой. Он шел без поклажи, лишь что-то прятал под плащом на груди. Монахи первыми рухнули перед ним на колени. Опустился и Федор — последним.

Федор опустился на колени так, на всякий случай. Что валяться на земле перед тем, с кем проговорил столько ночей? Он-то узнал его сразу.

Высокий человек взял его за плечо и повел на холм. Они шли, и Федор недовольно бурчал, что стал лишним среди этих людей веры, стал вредной, дополнительной единицей к дюжине.

— А счет? — вдруг вспомнил он. — Счет сошелся?

— Не было никакого счета. Нечего считать людей, это другая, противная нам сила любит считать да пересчитывать.

— Но ты-то меня простил? — заглянул Федор в глаза хозяину места. — Простил теперь?

— Я тебя простил еще тогда, как увидел. Как увидел, так сразу и простил. А счет по головам — это ты придумал сам. Ты скажи о другом — останешься с нами?

Федор подумал, обведя взглядом пустынные холмы.

— Нет, не останусь. Ты тут хозяин, а моя вера спутанна, как старая рыбацкая сеть. Но потом, может, вернусь — если разберусь с двухголовым оленем. Ведь в оленя верить можно?

— Смотря как — никто не мешает оленю жить под небом Господа, как всякой божьей твари, будь она с двумя головами или с одной. Да ладно, ты почувствуешь, когда надо вернуться, — досадливо сказал игумен. — Только не надо медлить.

Они попрощались, и вот Федор повернулся и не оглядываясь пошел на юг.

Когда он отошел достаточно далеко, игумен распахнул плащ и освободил странную птицу, пригревшуюся у него на груди. Не то белый голубь, не то маленькая куропатка, хлопая крыльями, поднялась в воздух и полетела вслед за ушедшим.

 

Кошачье сердце

В воздухе стоял горький запах — запах застарелого, долгого пожара, много раз залитого водой, но все еще тлеющего. “Виллис” пылил берегом реки, мимо обгорелых машин, которые оттащили на обочину. Из машин скалились обгоревшие и раздувшиеся мертвецы из тех людей, что решили в последний момент бежать из города.

Фетина вез шофер-украинец, которого, будто иллюстрацию, вырвали из книги Гоголя, отсутствовал разве что оселедец. Водитель несколько раз пытался заговорить, но Фетин молчал, перебирая в уме дела. Война догорала, и все еще военные соображения становились послевоенными. А послевоенные превращались в предвоенные — и главным в них для Фетина была военная наука и наука для войны.

Он отметился в комендатуре, и ему представились выделенные в помощь офицеры. Самый молодой, но старший этой группы (две нашивки за ранения, одна красная, другая — золотая) начал докладывать на ходу. Фетин плыл по коридору, как большая рыба в окружении мальков. Лейтенант-татарин семенил за ними молча. Втроем они вышли в город, миновав автоматчиков в воротах, — но города не было.

Город стал щебнем, выпачканным в саже, и деревянной щепой. То, что от него осталось, плыло в море обломков и медленно погружалось в это море — как волшебный город из старинных сказок.

Пройдя по новым направлениям сквозь пропавшие улицы, они двинулись на остров к собору, разглядывая то, что было когда-то знаменитой Альбертиной. Университет был смолот в пыль. Задача Эйлера была сокращена до абсурда — когда-то великий математик доказал, что невозможно обойти все мосты на остров и вернуться, ни разу не повторившись. Теперь количество мостов резко сократилось — и доказательство стало очевидным. Осторожно перешагивая через балки и кирпич исчезнувшего университета, они подошли к могиле Канта. Какой-то остряк написал на стене собора прямо над ней: “Теперь-то ты понял, что мир материален”. Фетин оглянулся на капитана — пожалуй, даже этот мог так упражняться в остроумии.

Молодой Розенблюм был хорошим офицером, хотя и окончил Ленинградский университет по совсем невоенной философской специальности. Немецкий язык для него был не столько языком врага, сколько языком первой составляющей марксизма — немецкой классической философии. В прошлом, совсем как в этом городе, были одни развалины. Отец умер в Блокаду, в то самое время, когда молодой Розенблюм спокойнее чувствовал себя в окопе у Ладоги, чем на улице осажденного города. Он дослужился до капитана, был дважды ранен и все равно боялся гостя.

Розенблюм помнил, как в сентябре сорок первого бежал от танков фельдмаршала Лееба, потеряв винтовку. Танков тогда он боялся меньше, чем позора. К тому же Розенблюм боялся Службы, которую представлял этот немолодой человек, приехавший из столицы. И еще он где-то его видел — впрочем, это было особенностью людей этой Службы, с их неуловимой схожестью лиц, одинаковыми интонациями и особой осанкой.

Два офицера — старый и молодой — шли по тонущему в исторических обстоятельствах городу, и история хрустела под их сапогами.

Фетин смотрел на окружающее пространство спокойно, как на шахматную доску — если бы умел играть в шахматы. Это был не город, а оперативное пространство. А дело, что привело сюда, было важным, но уже неторопливым. Он слушал вполуха юношу в таких же, как у него, капитанских погонах и рассеянно смотрел на аккуратные дорожки между грудами кирпича. Оборванные немцы копошились в развалинах, их охранял солдат, сидя на позолоченном кресле с герцогской короной.

Розенблюм спросил, сразу ли они поедут по адресам из присланного шифрограммой списка, или Фетин сперва устроится. Фетин отвечал — ехать, хотя понимал, что лучше было бы сначала устроиться. Торопиться Фетину теперь было некуда.

Тот, кого он искал, был давно мертв. Профессор Коппелиус перестал существовать 29 августа прошлого года, когда, прилетев со стороны Швеции, шестьсот брюхатых тротилом английских бомбардировщиков разгрузились над городом. Дома и скверы поднялись вверх и превратились в огненный шар над рекой. Шар долго висел в воздухе облаком горящих балок, цветочных горшков, пылающих гардин и школьных тетрадей. Вот тогда спланировавшим с неба жестяным листом профессору Коппелиусу и отрезало голову.

Рассказывали, что безголовый профессор еще дошел до угла Миттельштрассе, в недоумении взмахивая руками и пытаясь нащупать свою шляпу. Но про профессора и так много говорили всяких глупостей.

На допросе его садовник рассказал, что Коппелиус разрезал на части трех собак и сделал из них гигантского кота с тремя головами. Говорили также, что он однажды нашел дохлого кота, оживил и пытался сделать из него человека. Другие люди, наоборот, сообщали, что этот кот сидел в пробирке целый год и слушал Вагнера, пока у него не повылезла вся шерсть.

Почти год Коппелиус был мертв. Фетин не поверил бы в его смерть, если бы по причуде самого профессора тело по частям не заспиртовали в университетской лаборатории. Голова Коппелиуса, оскалившись, смотрела на последних студентов, а потом банку разбил сторож. Сторож хотел достать у русских еду в обмен на спирт, перелитый в бутылки. За бутилированием странного напитка его и поймали люди Розенблюма.

Ниточка оборвалась, секретное дело повисло в воздухе, как неопрятная туча перед грозой. Поэтому Фетин прилетел в легендарный город сам, не зная еще, зачем он это делает. Куда делось то, что Фетин искал три года, было неизвестно. И тот, кто мог об этом рассказать, снова скалился из-за стекла, опять погруженный в спирт — теперь уже русский спирт.

Они вернулись к комендатуре, где торчал пыльный “виллис”. Татарин курил в машине, выставив наружу ноги в блестящих хромовых сапогах.

Первым их увидел шофер-украинец, сидевший под деревом. Сержант затушил козью ножку о каблук и полез за руль.

— Белоруссия родная, Украина дорогая, — тихо запел сержант.

Фетин никак не отреагировал на похвальный интернационализм, но водитель попытался завести разговор.

— Эх, не видели вы, товарищ капитан, что тут было, — мечтательно сказал сержант и сразу осекся под взглядом лейтенанта. Город все еще был завален битой посудой и какими-то рваными тряпками, и было понятно, что сержант имеет в виду.

Машину тряхнуло на трамвайных путях, и сержант окончательно замолчал.

Дом Коппелиуса стоял на окраине, похожей на дачный поселок, но все равно “виллис” долго петлял, объезжая воронки. Первым к дому побежал автоматчик, потом сам Фетин. Последними медленно перелезли через борт лейтенант-татарин и юный Розенблюм.

Дом был, конечно, давно пуст. Фетин подумал, что у него на душе было бы спокойнее, если бы профессор Коппелиус ушел еще до того, как Красная армия взяла все эти места в котел, если бы он уплыл на последнем корабле по Балтике, если бы растворился в воздухе. Тогда у Фетина сохранилась бы цель, как у охотничьей собаки. А сейчас даже нора этой лисицы давно покинута и вдобавок разорена.

В доме воняло дрянью и тленом, видно было, что в углах гадили не звери, а люди. Посреди комнаты лежал на спине, как мертвец после вскрытия, платяной шкаф. Из распахнутых дверок лезли никому не нужные профессорские мантии. На стене и полу коридора чернели давно высохшие потеки крови — татарин объяснил, что тут застрелили неизвестного воришку.

“Если и есть здесь что-то, то в подвале”, — думал Фетин. В таких подвалах все и происходит. В подвале у Тверской заставы он в первый раз увидел машину времени, в подвале он допрашивал одного скульптора, что помог сумасшедшему академику стать врагом. В похожем, должно быть, подвале с виварием он сам ждал трибунала.

Офицеры прошли по комнатам, топча толстый ковер из рукописей, и ступили на металлическую лестницу, ведущую в подвал.

На месте замка в двери зияла дыра — кто-то просто дал автоматную очередь в замок, чтобы не высаживать дверь плечом. Фонарь осветил черную зеркальную поверхность — тухлая вода отчего-то не убывала. Но Фетин смело шагнул вниз.

Манометры в лучах фонарей тупо вылупили свои стекла, дубовые поверхности покрылись липкой плесенью.

Цинковый стол, несколько шкафов и клетки, пустые клетки, — только в одной из них прела груда дохлых мышей. Может, из-за этого запаха мародеры пощадили лабораторию. Фетин сжал кулаки — кажется, это уже один раз было в его жизни.

— Здесь нет никого, — сказал, помявшись, капитан Розенблюм. — Никакого гомункулуса.

Фетин резко повернулся:

— Почему гомункулуса?

— Ну, — растерялся капитан. — Продукт опытов. Или как его там.

Они обошли стол, глядя на приборы.

— Вы можете прочитать? — Фетин ткнул пальцем в этикетки.

— Это латынь. — Капитан всматривался в подписи под колбами. — Знаете, что тут написано? Очень странно: “Кошачья железа № 1”, “Кошачья железа № 2”… “Экстракт кошачьей суспензии”… Может, пойдем? Нет тут ничего, а трофейщикам я уже указание дал, они сейчас приедут с ящиками.

Но они еще шарили в темном подвале два часа, пока татарин случайно не обнаружил наконец журнал профессорских опытов.

Они поднялись прямо в апрельский вечер, в царство розового света и пьянящих запахов весны. Капитан вдруг ахнул:

— А я ведь вспомнил, где вас видел. Помните, в сорок втором, в Колтушах, в полевом управлении фронта?

Лучше б он этого не говорил — Фетин дернулся и посмотрел на капитана с ненавистью. Колтуши — это было запретное слово в его жизни, именно там началась цепочка его неудач.

Стояла страшная зима первого года войны. Через поляну у опытной станции, через газон, была прорыта щель, в которой Фетин прятался от бомбежек. Но щель занесло снегом, и он стал ходить в подвальный виварий. Под лабораторным корпусом был устроен специальный этаж с клетками и операционными, часть лаборатории, скрытая от посторонних глаз и, что еще важнее, — ушей.

Там, на опытной станции академика Павлова, среди никчемных, никому не интересных собак с клистирными трубками в животе была особая клетка. И зверь из этой клетки поломал жизнь Фетину.

За металлической сеткой на ватном матрасе сидел кот с пересаженным сердцем. Может, и не сердцем, но факт оставался фактом — голодной зимой первого года войны коту полагалось молоко, которое разводили из американского концентрата. Однажды повара чуть не расстреляли, заподозрив в воровстве кошачьей пайки.

Непонятная Фетину ценность зверя подтвердилась внезапно и извне. Немцы высадились в Колтушах и, сняв часовых, украли зверя из подвала.

Немецкий десант был мал, и погоня сократила его вдвое. Но тогда Фетин понял, что что-то не так. Если трое здоровых мужчин продают свою жизнь, только чтобы дать своим уйти с похищенным котом, болтающимся в камуфляжном белом мешке, значит, он, Фетин, упустил что-то важное.

Так и вышло, на него кричали сразу два генерала — и в их крике Фетин улавливал страх и растерянность. Он ждал трибунала, недоумевая — что такого было в этом непонятном звере. И всегда при слове “Колтуши” Фетин вспоминал, как шел мимо клеток с тощими собаками, как перед ним качался в руке смотрителя белый конус фонаря и как он на секунду встретился взглядом с котом в клетке.

— Почему кот? — спросил тогда Фетин и не стал вслушиваться в ответ, а надо было бы вслушаться. Надо бы вдуматься, и тогда бы не повернулась к нему судьба широкой спиной конвойного, не сидеть ему в землянке босым, без ремня и погон.

Кот в клетке обмахнул Фетина ненавидящим взглядом желтых, светящихся в полумраке глаз и отвернулся.

А через два дня пришла немецкая разведгруппа и украла кота.

Кота Павлова.

Тогда, в камере, смотритель шептал ему на ухо, что собаки были для Павлова не главным делом, а главным был этот бойцовый кот, причуда академика и опровержение основ, — но Фетин готовился честно принять в грудь залп комендантского взвода. Ему не было дела до ускорения эволюции и стимулятора, вшитого в гуттаперчевое кошачье сердце.

— Да, только вы тогда майором были, — по инерции произнес молодой капитан и проглотил язык.

Только сейчас Розенблюм понял, что сказал непростительную глупость. Эта глупость наполнила все его юношеское тело, и он надулся, побагровел, начал давиться от ужаса.

Фетин посмотрел на него, теперь уже с жалостью, и пошел к выходу.

Следующее утро начиналось тяжело, будто из легких еще не выветрилась подвальная гниль.

Розенблюм смотрел в белый потолок, расписанный амурами.

Он ненавидел столичного капитана, прилетевшего вчера. Вместе с капитаном прилетела тревога и растерянность — а Розенблюм знал, что такое настоящая растерянность. Он помнил, как, еще рядовым ополченцем, он бежал в отчаянии по дороге. Ополченец Розенблюм бросил оружие, кругом были немцы, а в спину дышали дизельным выхлопом механические звери генерал-фельдмаршала Лееба. Тогда он, вчерашний студент, усилием воли задушил эту панику, клокочущую у горла, а потом вышел к своим, выкрутившись, избежав не только позорной строки про плен в документах, но и сомнительной — про окружение. Но гость из Москвы внушал страх и возвращал ту же панику, что охватила Розенблюма на проселке под Петергофом.

В эту ночь Розенблюму снился немецкий сказочник, что был родом из этого города, и придуманный сказочником кот. Розенблюм знал по-немецки все сказки этого города, но теперь они, несмотря на победу, стали страшными сказками. Кот душил его, рвал на груди китель и кричал что-то по-немецки. Под утро он спихнул с одеяла реального, хоть и тощего хозяйского кота. Кот растворился, звякнуло что-то в коридоре, зашуршало — и все стихло.

Хозяйка боготворила Розенблюма — впрочем, он и был для нее богом. Он был охранной грамотой, пропуском и рогом изобилия. Он был банкой тушенки в довесок к четырем сотням граммов хлеба по карточке. Русский бог не спрашивал, почему в доме нет фотографий мужа, а ведь на всех фотографиях, что сгорели в камине, Отто фон Раушенбах красовался в морской форме и с двумя Железными крестами.

Русский бог, горбоносый и чернявый, говорил по-немецки с легким оттенком идиш, но с ним можно было договориться. Он был аккуратен и предупредителен, и она не догадывалась, что он просто стесняется попросить о том, что она несколько раз делала с другими вынужденно.

И сейчас Розенблюм не спал и угрюмо считал часы до рассвета. Сказки кончались, город кончался вместе со своими сказками, ускользая от него.

А сержант-водитель спал спокойно, с улыбкой на лице — потому что уже три недели он был счастлив. В его деревне было сто девятнадцать человек, и из них сто восемнадцать немцы сожгли в старом амбаре. Поэтому сержант, навеки с того дня одинокий, за последний год войны методично убил сто восемнадцать немцев.

Сначала в нем была ненависть, но потом он убивал их спокойно, молодых и старых, безо всяких чувств, — ему нужно было сравнять счет, чтобы мир не выглядел несправедливым. Три недели назад он убил последнего и теперь спокойно спал, ровно дыша.

Душа его отныне была пуста и лишена боли. Теперь он вечерами играл с немецким мальчиком и кормил его семью пайковым салом. Если бы Розенблюм знал все это, то решил бы, что сержант — настоящий гомункулус. Он считал бы так потому, что украинец вырастил себя заново, отказавшись от всего человеческого прошлого.

Но Розенблюм не знал ничего об этой истории и, ворочаясь, думал только о мертвом профессоре Коппелиусе и живом страшном Фетине.

Фетин в этот момент не спал и бережно паковал свои больные ноги в портянки. Где-то в подвалах этого города сидит кот Павлова. Где-то в этом городе прячется кот Павлова.

Утром его подчиненные прежде самого Фетина увидели сизое облако папиросного дыма, что уже заполнило их дальнюю комнату в комендатуре.

Переводчики из штаба фронта со вчерашнего дня шелестели бумагами в доме профессора Коппелиуса, по городу двигались патрули, механизм поиска был запущен, но Фетин чувствовал себя бегуном, что ловит воздух ртом, не добежав до финиша последних метров.

Когда офицеры стояли у штадтсплана, Фетин подумал, что нет ничего фальшивее этой висящей на стене карты — центр перестал существовать, улицы переменили свое направление, номера домов сделались бессмысленными. Чтобы отвлечься, он спросил молодого капитана:

— Вы, кстати, член партии?

— Я комсомолец, — ответил Розенблюм.

— Помните, что такое вещь в себе?

— Вы же читали мое личное дело. Я окончил философский факультет — или вам нужны точные формулировки? Непознаваемая реальность, субъективный идеализм… Я сдавал…

— Давайте считать, что мы ищем кота в себе. Это ведь чушь, дунь-плюнь, опровержение основ. Представляете, найдем мы этого искусственного зверя, чудо советской науки, а это ведь наш зверь, наш — даже не трофейный. Что тогда, а? что?

Капитан замялся.

— Так я вам скажу — ничего. Все потом опишется, мир материален. — Фетин вспомнил слова рядом с могилой Идеалиста. — Мир материален.

— Да. Трудно искать кота в темном городе, особенно когда его там нет. — Розенблюм поймал на себе тяжелый взгляд и поправился: — Это такая пословица, китайская.

Переводчики приехали вдвоем — серые от пыли и одинаковые, как две крысы.

Теперь Фетин держал в руках перевод лабораторного журнала Коппелиуса. Час за часом сумасшедший старик перечислял свои опыты, и Фетину уже казалось, что это ребенок делал записи о том, как играет в кубики. Ребенок собирал из них домики, затем, разрушив домики, строил башенки. Кубики кочевали из одной постройки в другую… Но Коппелиус вовсе не был ребенком, он складывал и вычитал не дерево, а живую плоть.

И вот его творение бродило сейчас где-то рядом.

— Зверь в городе. Зверь в городе, и он есть. И зверь ходит на задних лапах, — сказал он вслух. И добавил, уже думая о своем: — Где искать кота, что гуляет сам по себе? Кота, что хочет найти… Что нужно найти коту?

— Коту, товарищ капитан, нужно найти кошку! — сказал весело татарин.

— Что?!

— Кошку… — испуганно повторил лейтенант.

Фетин уставился на него:

— Кошку! Значит — кошку! А большому коту надо найти большую кошку… А большая кошка, очень большая кошка… Очень большая кошка живет где? Очень большая кошка живет в зоопарке.

“Виллис” уже несся к зоопарку, прыгая по улице, как мячик.

Несколько немцев закапывали воронку посреди улицы и разбежались в стороны, и Розенблюм увидел, что в яме, которую они зарывают, лежат вперемешку несколько трупов в штатском и вздувшаяся, похожая на шар мертвая лошадь. Эта картина возникла на миг, и ее тут же сдуло бешеным ветром.

В зоопарке среди пустых клеток они нашли домик, где сидел на краю мутного бассейна старый военфельдшер. Старик командовал тремя пленными животными — барсуком, пантерой и бегемотом. Грустный бегемот сразу спрятался под водой, увидев чужих.

Военфельдшер был насторожен, сначала он не понял, что от него хотят.

— У меня бегемот, — печально сказал он. — Бегемоту восемнадцать лет. Бегемот семь раз ранен, он не жрал две недели. Я дал ему четыре литра водки, и теперь он ест. Я ставлю бегемоту клизму, а на водку у меня есть разрешение. Бегемот кушает хорошо, а запоры прекратились. На водку у меня есть специальное разрешение.

“При чем тут бегемот?” Капитан Розенблюм почувствовал, как засасывает его липкий морок этого призрачного города. Бегемот был только частью этого безумия, и если его мокрая туша сейчас вылезет из бассейна и пройдет на задних ногах, то он, Розенблюм, не удивится.

Военфельдшер все бормотал и бормотал — он боялся навета. Раньше он лечил лошадей и, вовсе не зная, что бегемота звали “водяной лошадью”, просто использовал все свои навыки коновала. Военфельдшер лечил бегемота водкой, и вот бегемот выздоравливал. Но на эту водку многие имели виды, и старик-коновал боялся навета. Бегемота он любил, а пантеру, выжившую после боев, — нет. Старый конник любил травоядных и не привечал хищников.

Фетин посмотрел на него медленным тягучим взглядом — и старик сбился.

— Да, приходил один такой, зверей, говорит, любит. Майор, бог войны. А я — что? Я вот бегемота лечу.

Бегемот показал голову и посмотрел на гостей добрым несчастным глазом — на черной шкуре у него виднелись розовые рубцы.

— Так это наш был? Точно наш, не немец?

— Наш, конечно. В форме. Хотел на пантеру посмотреть — говорил, что пять “пантер” зажег, а живой никогда не видел. Да он сегодня придет — тогда у нас заперто было. Да вот он, поди…

В дверь мягко поскреблись.

Сердце Фетина пропустило удар. Он шел к этой встрече три года и оказался к ней не готов. Офицеры сделали шаг вперед, и в этот момент дверь открылась. Тень плавно отделилась от косяка, пока мучительно медленно Розенблюм выдирал пистолет из кармана галифе. И в этот момент фигура сжалась, как пружина, и тут же, распрямившись, прыгнула вперед.

Фетин был проворнее, из его руки полыхнуло красным и оранжевым, но существо дернулось в сторону. В лицо Розенблюма полетели кровавые брызги. Фетин прикрыл голову рукой — коготь только разорвал ему щеку, — но он потерял равновесие и рухнул в бассейн с бегемотом.

— Гомункулус! — выдохнул Розенблюм.

Усатый майор с круглым телом откормленного кота посмотрел в глаза капитану Розенблюму. Он посмотрел тщательно, не мигая, как на уже сервированную мышь. Розенблюм почувствовал, как пресекается у него дыхание, как мгновение за мгновением вырастает в нем отчаяние вернувшегося из сорок первого года, как все туже невидимая лапа перехватывает горло.

Капитан отступил, и в этот момент когти мягко и ласково вошли ему в грудь. Жалобно и тонко завыл капитан, падая на колени, и сразу же его рот наполнился кровью. И вот уже показалось капитану, что он не лежит среди звериного запаха рядом с недоумевающим бегемотом, что он не в посеченном осколками зоосаде чужого города, а стоит на набережной у здания Двенадцати коллегий, снег играет на меховом воротнике однокурсницы Лиды, она улыбается ему и, повернувшись, бежит к трамваю. Вот она оборачивается к нему, но у нее уже другое лицо — лицо немки, той, что готовит ему завтрак по утрам…

И все пропало, будто разом сдернули скатерть со стола — вместе со звякнувшими чашками и блюдцами.

Фетин, шатаясь, бежал к выходу из зоопарка — мимо “виллиса”, где за рулем сидел, запрокинув голову, мертвый сержант-водитель. Глаза заливала кровь — да так, что не прицелиться. На тихой улице было уже темно, но Фетин различал одинокую фигуру впереди. Фигура двигалась размеренным шагом, прямо навстречу патрулю.

Видно было, как патруль под началом флотского офицера проверяет у фальшивого майора документы, как какая-то бумага путешествует из рук в руки, попадает под свет электрического фонаря, затем так же кочует обратно, вместе с удостоверением…

Фетин, задыхаясь, только подбегал туда, а фальшивый майор уже двинулся дальше.

— Э... стойте, стой! — хрипло забормотал Фетин, но было уже поздно.

— Документы… — теперь уже ему, Фетину, лихо, не по-уставному, козырял флотский.

Майор уходил не оглядываясь, а патрульный солдат упер ствол плоского судаевского автомата Фетину в живот. Тот машинально вынул предписание и снова выдохнул:

— Стой, — но уже почти шепотом и уже тихо, ни к кому не обращаясь, застонал: — Уйдет, уйдет.

Майор шагал все быстрее, и тут Фетин ударил локтем патрульного повыше пряжки ремня и тотчас же быстро подсек его ногой, выдирая автомат.

Несколько метров он успел пробежать, пока патруль не понял, в чем дело. Но уже заорали в спину, бухнул выстрел, и Фетин решил, что вот еще секунда — и не успеть.

Он прицелился в спину фальшивому майору и дал очередь — прямо в то место, где должно было биться кошачье сердце. То гуттаперчевое сердце, что вложил зверю в грудь давно мертвый академик, прежде чем запустить неизвестный теперь никому механизм ураганной эволюции, разорвалось.

Майор взмахнул руками, упал на четвереньки, дернулся и взвыл — тонко, по-кошачьи. Сделал еще движение и покатился вниз с откоса, к железной дороге.

Но на Фетина уже навалились, кто-то вырывал из рук автомат, наконец, его ударили по лицу, и все кончилось.

Он очнулся быстро — лежа на грязном днище полуторки. Его развязывали, видимо прочитав наконец документы. При вдохе грудь рвануло болью.

— Ну что там, Тимошин? Тимо-ошин! — орал старший.

Голос — вероятно, невидимого Тимошина — отвечал:

— Ничего, товарищ гвардии капитан третьего ранга. Никого нет, не задело, видать. Только кошка дохлая валяется… Бо-ольшая!

— Кот. Это кот… — еле проговорил Фетин разбитыми губами.

— Мы уж ей, извините, промеж лап смотреть не будем, — ответили ему.

— Это кот, это не человек.

Флотский с сожалением, как на безумца, посмотрел на него и отвел глаза. Невидимый Тимошин запрыгнул, и машина тронулась. Был кот, был человек, стал мертвый кот, думал он безучастно. Теперь это вещь. Мертвая непознаваемая вещь. Кот в темном сказочном городе, которого нет.

 

Вкус глухаря

— А я люблю майские праздники, — сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. — Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск.

— Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы раньше… — Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место свое знал.

Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной — в апреле он выезжал на тягу. Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев. Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались, и наконец Сидоров, как и все, палил в серое рассветное небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлебывал — и ехал обратно.

Евсюков знал все это и издевался над Сидоровым — они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы — не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.

И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, доказывая себе каждую минуту, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределенными перспективами. Майский сезон короток — от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму — и нет тебе ничего — ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже и нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.

Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.

— Куда едем? — подуло из окна. — Что у вас, ребята, в рюкзаках?

— А вы сами — кто будете? — миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко да лежат разобраны — согласно проклятым правилам.

— Хозяева, — улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины. — Мы всего тут хозяева — того, что на земле лежит, и того, что под землей. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?

— В гости едем, к Ивану Палычу, — ответил Евсюков.

Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии, — мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.

Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те… П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо, — но как не удивиться.

Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.

— Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? — Сидоров имел вид бодрый, но в глазах еще жил испуг.

— Палыч — человек великий, — сказал Евсюков. — Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.

— А я бы не остановился. У хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться — только на неприятности нарываться.

— Ну ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвешься на пулю. И президентами не меряйся — подожди новой весны.

Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор “Беларусь”. В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и так и не взлетев побежала по земле в сторону.

Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста — так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе — сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пес.

Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.

Когда суп был сварен, а привезенное — розлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.

Иван Палыч только горестно вздохнул:

— Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что, на меня сошлитесь.

— Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?

— Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.

— С войны? Да стволы-то ржа съела!

— Какие съела, а какие нет. Да и кроме ружья военный человек кое-что еще носит — кольцо обручальное, крестик серебряный, если его советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.

— Ты бы вот орден купил?

— Я бы, может, и не купил.

— А люгер-пистолет?

Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.

— Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные — только вот к приезжим пристают, — заключил Иван Палыч.

Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.

— Вова, ты Иван Палыча во всем слушайся, ладно? — сказал Евсюков ласково. — Он если что попросит, сделать надо без вопросов. А?

Но я понял все и так — вот царь и бог, а мое дело слушаться.

До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (свое не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повел меня через гать к глухариному току.

Называлось это вечерний подслух.

Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного — тэ-кс, тэ-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.

— Слышь — хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а все равно учиться надо. С ними — самое сложное, они от собственных песен не глохнут.

Мы обновили шалаш и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок. Иван Палыч долго не ложился, а я быстро заснул на своем коврике, завернувшись в спальник.

Я проснулся быстро — от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.

— Да я империалистическую войну еще помню — уж я налютовался, что потом двадцать лет отходил.

Ну, заливает дед, — я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шел свой, и я решил не вылезать на свет.

— Так не нашел, значит, моих? — спросил пожилой.

— Какое там, Семен Николаевич, — деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ — укрупнили-позабыли.

— Хорошо хоть не раскулачили, — вздохнул пожилой. — Ну, мне пора. Значит, завтра придешь?

Палыч глянул на часы:

— Теперь уж сегодня.

С утра мы били глухарей — под песню, чтобы не спугнуть остальных. Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в “Море волнуется — раз, море волнуется — два”, подбираясь к глухарям, и точно били под крыло. Пять легли на своем ристалище, не успев пожениться. Один был матерым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.

Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем:

— Тут мы одного человека навестим. Поможешь.

Я промолчал, потому что уж знал — какого. Но отчего Иван Палыч темнит — понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.

В полдень мы подъехали к лесному озеру и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шел по тропе за Иван Палычем, а он бормотал:

— Мелеет озеро. Раньше вода во-о-он где стояла. А теперь как в раковину утянуло. Все, пришли.

Я недоуменно озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь — было совершенно непонятно.

— Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… — Иван Палыч сел на колени и погладил землю. — Тут он.

Старый егерь достал саперную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго — ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот еще через минуту на меня глянул желтый череп — глянул искоса. Семен Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище, косил в сторону, будто говорил мне — а знаешь, каково здесь лежать? знаешь, как грустно?

Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семена Николаевича поверх него.

— А ружья нет? — спросил я.

— Откуда у него ружье? Не было у него ружья.

Оказалось, что Семен Николаевич умер не от пули, а замерз. И замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так — все было напрасно и глупо. Оттого Семен Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.

Мы вернулись к лодке.

Иван Палыч подмигнул мне и сказал:

— Сегодня перевоз бесплатный.

Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный, куда положить монетку — на глаза, за щеку? Некуда ее класть — и везет русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях русского солдата — не то с того света на этот, не то — обратно.

Машина тряслась по лесной дороге, а Семен Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, что он ворочался во сне.

— Иван Палыч, — спросил я, — а как же с немцами?

— А что, немцы не люди? Один вон пролежал все время с немцем в обнимку — они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет, — сохранил бы ту же ненависть? Так и попросили хоронить — вместе. Сложно все, Вовка. Вот был один летчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю — что тебе барсуки? Так не слушал, он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.

Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов — встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха все напутал. В мертвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.

Лучше крестом обмахнуться — благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.

Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.

Мы закопали Семена Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.

— Только русские жрут на кладбище, — сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. — Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них все косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…

Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:

— А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…

Я молчал. Во мне жила обида — они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.

— Ты не печалься, Вова, — сказал Евсюков, — все правильно.

Стелился дым дешевых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.

— Хорошо ему теперь? — спросил я.

— Кому сейчас хорошо? — философски спросил Сидоров. — Семен Николаевич — крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно — помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, все ясно и четко. Не в очереди за пенсией стоять, дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело — вроде избавления.

Я слушал Сидорова и верил каждому слову.

Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал, раненный, на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз — а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, — он дожил до вечера, пока его по случайности не нашел сослуживец и не вытащил на себе.

Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.

Он собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов — те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.

Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, — я представил, как он засыпает и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.

Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним все произошло правильным образом.

— Пошли глухаря-то есть, — прервал эти размышления Евсюков.

Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были не прямы.

Помянули Семена Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.

— В старом глухаре есть что-то от кабана, — сказал Сидоров. — В том смысле, что жесткий. Он — как кабан.

— А мне нравится, он елкой пахнет. Смолой то есть… — Евсюков хлебал свое жирное красное варево. — Ты ешь, ешь, Вова, — я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мертвых — дело второе.

— А что у нас с властью — ну там менты разные? Что военком?

— Да ничего военком — мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает, не вмешивается — я бы сказал, грамотно поступает. Что, нам нужно, чтобы привезли пять первогодков, чтобы они три раза палили над могилой? Нам не надо, и Семену Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.

Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.

Наконец мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича — до города. Там ждали его дела и какие-то нам неизвестные родственники. Ночь катилась к рассвету — и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, недоживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдет век, народы сольются — и ненависть сотрется. Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании и проспят холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придет майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылем, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав ребрами наконечники чужих стрел. И пока они спят беспокойно и тревожно, то думают, что их войны еще не кончились.

И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.

И в глубине морей, растворившись в соленой воде, их разъединенные молекулы только дремлют, пока кто-то не простился с ними по-настоящему…

Вдруг Евсюков резко затормозил — все отчего-то сохранили равновесие, один я больно ударился головой. На мгновение я подумал, что нас провожают черные копатели — точно так же, как и встречали.

Но жизнь, как всегда, была тверже.

Прямо на нас по безлюдной дороге надвигалась темная масса.

Черный немецкий танк, визжа ржавыми гусеницами, ехал по русской земле. И сквозь броню на башне, дрожа, светила какая-то звезда.

Часть дульного тормоза была сколота, но танк все же имел грозный вид.

Фыркнув, он встал, не доехав до нас метров десять.

Из верхнего люка сначала вылез один, а потом по очереди еще три танкиста.

Они построились слева от гусеницы. Мы тоже вышли, встав по обе стороны от “Нивы”.

Старший, безрукий мальчик в черной форме, старательно печатая шаг, подошел к Ивану Павловичу, безошибочно выбрав его среди нас.

— Господин младший сержант! Лейтенант Отто Бранд, пятьсот второй тяжелый танковый батальон вермахта. Следую с экипажем домой, не могу вырваться, прошу указаний.

— А почему четверо? — хмуро спросил Палыч. Лейтенант вытянулся еще больше — он тянулся, как тень от столба. Но тени у него, собственно, не было. Только пустой рукав бился на ночном ветру.

— Пятый — выжил, господин младший сержант.

— Понял. Дайте карту.

В свете фар они наклонились над картой. Экипаж не изменил строя и молча глядел на своих и чужих.

Танк дрожал беззвучно, но пахло от него не соляром, а тиной и тоской.

— Все. — Палыч распрямился. — Валите. И держите Полярную звезду справа, конечно.

Лейтенант козырнул, и немцы полезли на броню.

Танк просел назад и дернул хоботом. Моторная часть окуталась белым, похожим на туман дымом, и танк, уходя вправо, начал набирать скорость.

Евсюков выкинул свой окурок, а Палыч свой аккуратно забычковал и спрятал в карман.

— Что смотришь-то? Это, видать, головановские, — сказал Палыч. — Нечего им тут болтаться, непорядок. Пора им домой. И так бывает, да.

— Давай-давай, — дернул меня за рукав Евсюков, сам, кажется, не очень уверенно себя чувствовавший.

Но наша “Нива” тут же заглохла, мы долго и муторно заводили ее и сумели продолжить путь только на рассвете, когда сквозь сосны пробило розовым и желтым.

— Сегодня — День Победы, — сказал я невпопад.

— Ты не говори так, — сказал Евсюков. — Мы так не говорим… Завтра у нас будет Девятое мая. У нас Дня Победы нет, потому как война кончается только тогда, когда похоронен последний солдат.

— А почитай, пока у нас никакой Победы и нет, — подытожил Иван Палыч. — Но водки сегодня выпьем несомненно, что ж не выпить?

Версия для печати