Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 8

Курс молодого бойца

Из цикла «Праздные люди»

Бавильский Дмитрий Владимирович — прозаик, эссеист, критик. Родился в 1969 году. Закончил Челябинский государственный университет. Автор романов “Едоки картофеля”, “Семейство пасленовых”, “Ангелы на первом месте”. Лауреат премии “Нового мира” за 2006 год.

Журнальный вариант.

 

Первые армейские полгода прошли для меня как в тумане. Оторванный от привычных обстоятельств, я настолько погрузился в себя, что не замечал ничего вокруг. Люди, осень, странные порядки — все это обтекало меня и шло куда-то мимо, мимо…

Я понимал, что в ближайшие два года мне не светит ничего интересного, и настроился на немое выживание. Первый раз попав в Красную комнату, увидел на полках торжественное собрание сочинений Ленина — монументальные темно-синие кирпичи, где фотографии рукописей вождя прокладывались тонкой, тоньше тонкого, папиросной бумагой. Я подумал, что раз уж мне ничего другого не светит, буду читать Ленина. Методично, том за томом.

“Шаг вперед, два шага назад”. “Философские тетради”. “Как нам обустроить Рабкрин”. Когда еще в жизни выпадет такая возможность полного погружения в работы Ильича? А ведь врага нужно знать в лицо. Я открыл нечитаный том, разломил, как краюху, надвое. “Нам не нужны истерические всхлипы одиночек… Нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата…”

Понятно, истерические всхлипы не нужны. Что ж, будем работать над собой.

Бегать в сапогах трудно. Петь в противогазе еще труднее. Задыхался, хотелось курить. Спал между азером и армянином, совершенно не понимая причину их недоброжелательного соперничества — ведь Карабаха тогда еще не было. Или был? Землетрясение в Степанакерте случилось чуть позже, когда я уже работал на полковой почте. Сумгаит тоже. А про геноцид армян я, воспитанный в духе советской “дружбы народов”, ничего не знал.

Но каждый из них — и лопоухий боксер Галуст, и худосочный хитрованистый Эмин почему-то пытались на меня влиять. Склонить на свою сторону. Застилая койки колючими, сиротскими одеяльцами, они сверкали глазами, если их взгляды скрещивались.

Кажется, это называлось “ленинский прбизыв”: горбачевский указ, по которому в СА призывались все студенты, окончившие первый курс. Меня забрали сразу после летней сессии. Два самых сложных предмета, латынь и зарубу (зарубежную литературу), пришлось сдавать в один день.

Из одного только преподавательского милосердия я получил четверки, ибо в семестре совершенно не учился: любовь на первом курсе, все как положено. Ее звали Натаха Журавлева, по секрету она призналась, что среди ее родственников водились турки. А турецкие женщины в том году считались самыми красивыми на планете — советское телевидение тогда начало показывать конкурсы красоты. Первой московской красавицей стала Маша Калинина, а тогдашней “Мисс Вселенная” — роскошная турчанка с эффектной прической. Я до сих пор помню, как она выглядела в минуту триумфа. Копна смоляных волос и тонкий обруч бриллиантов.

Частные предприниматели тогда тоже начали появляться. Только-только. Их называли кооператорами. Рыночная экономика, все дела. Причастились и мы, бедные студенты, живущие с родителями, скорее из любопытства, нежели из кровной необходимости. Заработав первую трудовую копеечку, на зимние каникулы мы с двумя Наташами, Журавлевой и Мамонтовой, поехали в Москву. Тратить. В кинотеатре “Россия” показывали фильм “Человек со звезды”. Фильм не понравился.

Приехав в столицу, тормознулся у знакомых знакомых на Щелковской, а девушки остановились где-то на Рязанском проспекте. Разумеется, после кино я отправился провожать их, обряженных в немыслимые шубы, эффектных и неизбывно провинциальных. Темнело рано. Улица Горького тускло освещала мир вокруг. На бобровом воротнике блестел московский снежок, и я был совершенно счастлив.

А потом Натаха куда-то пропала. Начался семестр, но она практически не появлялась в университете. А если и забегала, то шушукалась на последней парте с Мамонтовой, заспанная, с всклоченными волосами. Я очень ее любил. Хотя и не мог признаться. Никому. Кажется, тогда я начал писать стихи.

Когда уйдешь, смотрю в окно —
Тропинка, гроздь рябин.
Стекло прозрачное, оно
Спокойно, я один.

К концу семестра уже весь поток, кажется, знал, как сильно, по уши, я влюблен в Журавлеву. Об этом шушукались. Мне сочувствовали. Все, кроме нее. Ведь у нее появился Валера. Из самых первых кооператоров. Торговал компьютерами. Что такое компьютеры, мы тоже плохо знали. Лишь понимали, что это круто.

Когда я пригласил ее на день рождения, Натаха с радостью откликнулась. Но забежала всего на пять минут, не более. Ей было важно сказать родителям, что она идет ко мне, знакомому и проверенному. Воспользовалась поводом, чтобы лишний раз уехать к Валере. В прихожей мы остались одни. Наталья доверительно склонилась ко мне.

— Ты знаешь, — она, кажется, даже не сняла обувь, — вчера он кормил меня клубникой.

В середине января! Это звучало так эффектно, что я понял: у меня нет никаких шансов — и страдал с байроническим видом. Писал стихи в укромную тетрадку и понимал: жизнь кончена.

Что она мне подарила, я тоже не помню. Попав в город на побывку, где-то через год, первым делом я позвонил ей, и она позвала в гости. Я знал, что они расписались — шумная свадьба, медовый месяц…

Когда она открыла, я понял, что Журавлева расцвела еще больше. Став женщиной, она наполнилась красотой до краев. В углу прихожей валялись стоптанные кроссовки отсутствующего мужа. К тому времени Валеру посадили за махинации. Натаха носила ему передачи в СИЗО и томилась. Она показала свадебные фотографии. Красавица невеста и кособокий жених не первой молодости с рябым лицом и хищным взглядом победителя.

— Он что, твой Бетховен, в танке горел? — Я имел право на горькую иронию.

После этого мы виделись с Журавлевой только один раз. Лет пятнадцать назад. Случайно. Валера отсидел. Она дождалась. Детей нет. То сходятся, то расходятся, до сих пор бурные отношения — как в первый раз. Я заскочил за подарком для жены в торговый центр, пробегая по цокольному этажу, выцепил из толпы до боли знакомое лицо. Не удержался, подошел. Натаха работала на выдаче фотографий в фотолавке.

Так я и попал в армию. Было больно и хотелось страдать. А тут “ленинский прбизыв” — как нельзя кстати. На экзамене по зарубежной литературе выпала “Женитьба Фигаро”, которую я не читал. Смотрел в Театре сатиры. Где Андрей Миронов. Постановка Валентина Плучека с костюмами Вячеслава Зайцева. Какая там университетская программа и списки обязательного прочтения — у меня ж несчастная любовь, стихи, бездонные осенние вечера в обнимку с подушкой.

Я вспомнил куплеты из спектакля, мол, не важно, кто слуга, кто господин, ведь рожденье — это случай, все решает он один. Именно этими куплетами я изложил экзаменатору Зюсько суть “идейно-нравственного конфликта в пьесе Бомарше”. Преподаватель Зюсько посмотрел на меня глазами печального спаниеля.

— Вы понимаете, — сказал он, — вы уходите в армию и отлично понимаете, что я должен поставить вам хорошую оценку, несмотря ни на что. Идите, четыре…

Конечно, я понимал. И он понимал. Тогда все и всё понимали. Не то что сейчас.

На призывной пункт меня провожала будущая жена и однокурсник Шурка Миронов. Профессорский сынок, он теперь, пройдя Чечню, начальствует над челябинскими участковыми. А тогда Шурка был нескладным вьюношей, который веселил всех на занятиях по английскому языку.

Ни в зуб ногой, учивший в школе немецкий, Шурка мог произнести по-английски только одну фразу. Что бы ни спрашивала учительница, Миронов обстоятельно выговаривал “One moment, please” и начинал стрелять глазами по сторонам в поисках поддержки.

С Шуркой мы близко сошлись в колхозе после абитуры, когда тайком пили в борозде паленый спирт “Роял”. С Наташей я познакомился тогда же и подружился на полевых работах. У нас сложилась веселая и дружная компания. Вот я и попался.

Собирая меня на призывной пункт, мама хотела, чтобы я оделся попроще. Но я надел вельветовые джинсы, которые не любил. Я хотел избавиться от них и от всего своего прошлого, от мучительных переживаний по поводу и без повода…

Вот и надел. В бане нам выдали новую форму, сказав: гражданскую одежду можно отправить домой посылкой. Но я лишь брезгливо поморщился, и джинсы отошли кому-то из дембелей. С собой у меня остался комплект пластинок с оперой Джузеппе Верди “Травиата”, долгое время пылившийся без дела на дне тумбочки.

Первые полгода пролетели как во сне. Лето, осень… Я очнулся на картошке. Подшефный колхоз, дешевая рабочая сила. В поле нас вывозили на грузовиках. В обед приезжала походная кухня. Кажется, впервые за полгода мы оказались предоставлены сами себе. Ну, и разговорились с рядовым Гуровым из Киевского университета не про что-нибудь, а про поэтику модернизма. Молодой картошкой посыпались имена: Франц Кафка, Джеймс Джойс, Сен-Жон Перс…

Кажется, тогда я немного оттаял, словно бы очнулся. Огляделся, а вокруг люди. Тоже люди. На наш великосветский разговор подтянулась пара очкариков из Москвы — Гайсинский и Яловой. Должно быть, это выглядело очень смешно — изможденные солдатики, перемазанные в земле, рассуждают о влиянии Бергсона на Пруста, вспоминают о пирожном “Мадлен” и кусте боярышника из первого тома “В поисках утраченного времени”.

Гуров учился на философском в Киевском государственном, Яловой — в Бауманском, Гайс только-только поступил то ли на физико-технический, то ли на математический. Яловой походил на Чебурашку, а высокий и катастрофически худевший Гайс — на бухенвальдский набат. Очки ему сломали в первые дни службы, но, обладая золотыми руками, он скрутил распадающиеся диоптрии черной изолентой.

Специфика “ленинского прбизыва” оказалась на руку: все курсанты нашей роты вышли из институтов и университетов. Ну, почти все, за исключением, быть может, рядового животновода Колыбаева, отца четверых детей, скрипевшего во сне зубами. Сержантам Бороздину и Сабитову приходилось трудно: простые ребята из-под Свердловска и Уфы, они привыкли к совсем иным нравам. Ведь обычно если что не так — то сразу в лобешник. А эти…

Хитрые и непростые, кого ни возьми — тихий омут с чертями. Полная непроницаемость. Непредсказуемость. У правильного сержанта Бороздина даже обострение псориаза началось, а сержант Сабитов, которого вышибли из медицинского за неуспеваемость, поняв, с кем имеет дело, закомплексовал. Сделавшись еще развязнее и агрессивнее.

Чем, кстати, я однажды и воспользовался. После очередного мелкого прегрешения сержант Сабитов вызвал в зону отдыха (аквариумы, увитые плющом искусственного происхождения, два шатких кресла, самодеятельные пейзажи по стенам) моего соседа Галуста и устроил ему “разбор полетов”.

Обычно провинившихся заставляли застегивать крючок вместе с кожей кадыка (нарушение устава) или били по груди, стараясь попасть по пуговице. Экзекуция называлась “грудан к осмотру”. Сзади у пуговицы есть ушко, за которое ее пришивали, при точном ударе ушко впечатывалось в кожу, оставляя мелкий, едва заметный синяк.

— Рядовой Ханбигян, грудан к осмотру!

Галуст, выше Сабитова в полтора раза, с мощной шеей (голова и шея одного радиуса) и развитой грудной клеткой, в прежней жизни был боксером. Ему удары сержанта Сабитова что слону дробина. Не согнулся, не сдвинулся, мужественно выдержал. Сделал вид, что не заметил. Это разозлило сержанта Сабитова еще больше. В некотором отдалении, возле туалета, армянская диаспора волновалась, стараясь казаться незаметной: сержанта Сабитова, Радика Айваровича, все боялись.

Было за что. В приказном порядке он потребовал, чтобы Галуст наклонил к нему широкий лоб, и изо всех сил влепил затрещину. По казарме разнесся звук шлепка, все обернулись. Галуст пошатнулся, но устоял. Он был бледен, лицо окаменело, гордые глаза горят.

Пару минут спустя, прикинувшись наивным простачком, я подошел к Сабитову. Понимал, что рискую. Хотелось заступиться. Вскипело чувство справедливости. К тому же я знал, сколь трепетно Сабитов относится к проблемам высшего образования.

— Радик Айварович, можно обратиться?

— Можно Машку за ляжку.

— Товарищ сержант, разрешите обратиться?

— Обращайтесь, рядовой Печерский.

— Радик Айварович, вот вам как медику хорошо известно, что при каждом (любом!) ударе головы внутри черепа возникают микрокровоизлияния, которые наносят существенный ущерб здоровью. Как студент-медик вы ведь принимали клятву Гиппократа, главный тезис которой — “не навреди”. Зачем же вы ударили рядового Ханбигяна по голове? Вы же медик…

Конечно, я лукавил. Сын медиков, я все знал не только про клятву Гиппократа и тромбы в голове, но также и про основы человеческой психики.

И — попал в десятку! Дикий татарин смутился. Покраснел. Посмотрел мне в глаза. Отвел глаза. Победа! После этого случая Сабитов начал выделять меня из толпы худых лысых духов, а армянская диаспора и вовсе сочла за своего, обращаясь ко мне для решения особо трепетных вопросов.

Полковой плац. На занятиях по строевой подготовке младший лейтенант Поливаев отчаялся сделать из нас ровный и аккуратный строй. Маршировали плохо, сбивались в толпу. Несмотря на все усилия младшего лейтенанта Поливаева, первачи скучивались и липли друг к другу.

— Ну и чего вы приармянились? — не выдержал младший лейтенант Поливаев и сплюнул.

— Дыма, а что такоэ приармянэлис? — Во время перекура невозмутимый Галуст отводит меня в сторону.

Мгновенно оценил его доверие. Но... Как объяснить выражение, возникшее из суеверия (“не наклоняйтесь низко, когда армяне близко…”), чтоб не задеть при этом национальные чувства?

— Ну, понимаешь, Галуст… Как бы тебе это объяснить правильно… Гм… Гм… Ну, это значит, что командир нашей роты не хочет, чтобы мы становились близко друг к другу. Э-э, ну как бы… соблюдали дистанцию…

— А, ну, тэпэр панятнэ, — говорит Галуст, но по его глазам, в которых недоверие, я вижу, что он ничего не понял.

И слава богу.

Но ведь и они, нацмены, между прочим, тоже пользовались своей инаковостью как безусловным тактико-стратегическим преимуществом. Когда, например, не хотели работать или сбривать усы (предмет особой гордости), они тут же начинали ссылаться на какие-то традиции и обычаи.

Помню, как сержанты запрещали хранить конверты от писем. Сами письма — пожалуйста, а вот конверты — нельзя. Военная тайна. Помню, однажды я получил шесть писем перед самым заступом в наряд. Собственно мне их и выдали на построении перед тем, как отправить на чистку картошки. Когда читать? Сунул письма в тумбочку и ушел на кухню.

Утренний осмотр обнаружил возмутительное нарушение режима секретности — шесть писем в тумбочке рядового Печерского. Два от мамы, два от школьного товарища Димы Шахова, письмо от Наташи Мамонтовой и письмо от подружки Марины Макаровой, которая писала редко, но метко (смешно). Когда мне было их читать? Картошку чистили до подъема (до шести утра), не успели и чистили ее едва ли не до завтрака. То есть даже не спали.

Но сержант Бороздин выстроил вверенное ему подразделение и с большим наслаждением порвал непрочитанные письма, кинув их мне в лицо. Было обидно.

А вот с армянами этот прием не прошел. Возможно, потому что они служили не во втором взводе, где свирепствовали черпаки Сабитов и Бороздин, а в третьем, где царедворили всегда расслабленный дембель Бобров и будущий наш ротный старшина — двухметроворослый Толик Терзи. Соответственно, нравы в третьем отличались либеральностью. Но когда замок (замкомвзвода) крещеный турок Терзи потребовал от армян уничтожения пресловутых конвертов, один из них, толстый, пучеглазый Рувен, похожий на повара, затеял кудреватую речь.

Смысл ее сводился к тому, что над Ереваном высится некая большая гора. И каждый дембель, возвращаясь домой из рядов доблестных и непобедимых Войск гражданской обороны, забирается на эту гору и, подобно Пушкину (“на берегу пустынных волн стоял он, дум высоких полн”), разбрасывает над городом свою армейскую корреспонденцию.

Бред, конечно. Но мы же всю жизнь воспитывались в уважении к непонятному другому. Простодушный Бобров, кажется, поверил Рувену (или ему было все равно), а ироничный и язвительный Терзи (позже мы подружимся), усмехнувшись в усы, решил не связываться.

Армяне, отвоевав пядь, почувствовали уверенность и замахнулись на святая святых — разрешение носить усы. То есть на добродетель, доступную правящим классам. Но здесь их разглагольствования о символе “национальной гордости” и “мужской силы” слушать никто не стал, черные, как сапожная вакса, усы Рувена были торжественно сбриты в туалете при большом стечении армейской общественности и сметены в облезлый желоб.

Короче, интеллектуал на интеллектуале. Гуров цитировал Сартра, а моим коронным выходом стало чтение наизусть латинских стихов. Я знал басню Федра “Стрекоза и муравей”, а также стихотворение “Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”.

“Эгзеги монумент эре перениус, регаликве ситу пирамид альтиус...” Этим мой латинский репертуар исчерпывался, но даже его хватало с лихвой, и всегда проходило на ура. Особенно во время разгона дождевых луж на плацу либо иной незамысловатой, не требующей особенных усилий работы.

Странное, конечно, подразделение. Сплошь состоящее из хлипких ботаников, имеющих больше трех извилин. Изощренно штудирующих устав и отстаивающих (насколько это возможно) свои птичьи права. И, с непривычки, бросающихся на амбразуру.

Несмотря на высокий образовательный ценз, курсанты кучковались не по интересам, но по землячествам. Всяк в своем соку. Поддерживали друг друга, вместе ходили в увольнительные, вместе оприходовали посылки с родины и гостинцы.

Отдельно армяне, отдельно азербайджанцы. Отдельно казахи, которыми заправлял злой увалень Сапарбеков (его земляки уважительно звали Супербеков). Отдельно хохлы, среди которых статью и интеллектом выделялся Илюша Гуров. Вроде бы как наиболее близкие по духу — все-таки братья-славяне. Отдельно тусовались москвичи, которых почему-то не любили больше всех.

Особенно досталось рядовому Калиничеву. Ему отбили яйца, пришлось комиссовать. Хотя на самом деле Калиничев не был москвичом, он происходил откуда-то из Нарофоминска и просто попал под раздачу.

Всех москвичей называли “ЧМО”, что расшифровывалось как “человек московской области”, и их необходимо было “чморить”. Несмотря на заступничество верзилы дембеля Боброва, происходившего откуда-то из-под столицы, простодушного, постоянно простуженного любителя тяжелого рока.

Иногда Сергей Сергеевич Бобров, насмотревшись на просвещенных подопечных, покашливая, затевал наукообразные дискуссии, ну, например, о музыке. Презрительно отзываясь о набиравшем тогда силу питерском рок-клубе, Сергей Сергеевич вздыхал, что все хорошее в мировой музыке было совершено до 1979 года и после пинкфлойдовской “Стены” месторождение можно считать окончательно исчерпанным.

Первогодок (“дух”, “душара”) Илья Евгеньевич Гуров с готовностью вступал с ним в полемику. Вместе с Гуровым на философском факультете Киевского университета учился ганский растаман Доктор Яао (“рожденный в четверг”), подсадивший отзывчивое студенчество на регги. Вот Илья Евгеньевич и отстаивал свою любимую музыку. Гагауз Терзи, учившийся на винодельческом отделении пловдивской сельскохозяйственной академии, в свою очередь отстаивал право на существование Майка Науменко и БГ.

И даже вечно хмурый сержант Бороздин с обаятельной челкой комсомольца-героя, поглядывая на небывалый разгул демократии в третьем взводе, почесывал струпья на локтях, выпевая строки самого актуального в этом сезоне хита: “Белые розы, белые розы, беззащитны шипы…” В теории он не блистал, оттого и делал то, что, как ему казалось, умел. То есть пел.

Пел сержант Бороздин от всей уральской души. То есть громко. Споры тут же прекращались. И тогда приободренный всеобщим вниманием сержант Бороздин начинал петь еще громче. Его не перебивали. Солдаты — потому что не по уставу, а одногодки — потому что самовыражение его было заслуженным: “воевал — имеет право у тихой речки отдохнуть”.

Для нас, первачей, еда и сон были главным дефицитом, разменной монетой и валютой. Есть и спать хотелось всегда. Причем если с едой еще можно как-то выкручиваться (заначки и посылки), то отход ко сну организовывался централизованно. Солдат — это в первую очередь тело с инстинктами и простыми человеческими желаниями. Никогда больше я уже не радовался самым простым вещам, типа чистой кровати или сытного обеда. Сержанты, занятые дембельскими альбомами, забыли про дрочку духов, уже хорошо. Офицер задержался на утреннее дежурство, и мы встали на десять минут позже — вот оно, счастье.

Накануне принятия присяги (я ждал в гости родителей) всю роту отправили на разгрузку угля. Грузовики стояли возле березовой рощи, начали мы после обеда и провозились до самого завтрака.

Разумеется, не спали. Кому-то удалось отбиться, прижавшись к дереву, кто-то уснул под колесами грузовика — после полуночи сержантский надзор ослаб. Ведь сержанты — тоже люди, им тоже спать хочется. Таская поклажу, мы проболтали с Гуровым до самого утра, вели светские беседы, демонстративно отгораживаясь от мерзости армейского существования. Точно это не пикник на обочине, а наша блажь — таскать уголь, незаметно оседавший на х/б. Я узнал его историю — родился в Свердловске, призвали из Киева, где он очень любил чешскую девушку по имени Ленка. Именно Ленка, а не Лена, так уж у них, у чехов, принято. Ну и про растамана Доктора Яао тоже услышал еще раз.

Позже Гуров станет ротным писарем. Ему выделят кабинет при казарме — немыслимая роскошь! Днем он ведет беседы с занудным замполитом Журавлевым, но у Журавлева молодая жена, вечерами Журавлев пишет повесть “Капля крови” про тяжелые армейские будни (для того чтобы попасть в госпиталь, солдат-одногодок капает в анализ мочи капельку крови), поэтому вечером кабинет замполита оказывается в нашем распоряжении! Гуров вызывает особенно приближенных, мы закрываемся и булгачим там до отбоя. Однако куда важнее, что кабинет оказывается в нашем распоряжении утром. Главное — незаметно сбежать с зарядки.

Было бы куда! А у нас есть! Нычка! Моя первая армейская нычка, сколько их будет потом… Правда, от разгрузки угля спастись не удалось: завербовали всех. Но в будни возникает двухчасовой люфт между подъемом и приходом Журавлева, можно исхитриться. Особенно сладок сон после завтрака. Словно бы сливочным маслом намазанный сон.

— Дим Димыч, все, пора, сейчас замполит придет!

— Гурыч, ну еще десять, пять минут…

Как бездомные щенки, прижимались друг к другу под плащ-палаткой.

Надо сказать, что Гурова сильно невзлюбил командир роты капитан Черных. Иначе как хитрожопым хохлом он Гурова не звал. Возможно, Илья пострадал из-за разногласий между Черныхом и Журавлевым, однако факт: через пару месяцев после окончания учебки Илью перевели в Первоуральск, и мне пришлось начинать поиски новой нычки.

В госпитале, располагавшемся на втором этаже командирского корпуса, размещалась медчасть. В ней служил мой земляк Саша Альперович, субтильный, нервный тип, прозванный нами Голубым Ангелом, коллегами — Альперметром. У нас даже общие знакомые оказались — точнее, знакомая, учительница литературы Мария Игоревна, которая ездила с моими родителями в туристическую поездку по странам народной демократии, а позже готовила меня к поступлению на филологический. Узнав об этом, я так разволновался, что сказал на разводе, когда мы оказались рядом в строю:

— А знаешь, Альперович, мы с тобой одной крови…

Достаточно двусмысленная, учитывая все обстоятельства, фраза. До сих пор меня от нее коробит. Ко мне Альперович относился хорошо, но не настолько, чтобы постоянно пускать спать в физиокабинет. Тем более что у него на этот физиокабинет очередь давно образовалась. Из сержантского состава, между прочим, куда уж мне, душаре. Процедуры там давно не проводили, отсыпались только. Впрочем, ходили слухи, что и не только…

Не знаю, не видел.

И еще. После скоропостижной смерти командира полка подполковника Кадргулова (пришел приказ о его выходе на пенсию, через два дня Кадргулов, высокий, статный Кадр, умер. Перед смертью, говорят, обошел подведомственный полк, прощался, значит. Сержанты многозначительно цокали) здесь, в физиокабинете, хранился постамент, на который ставили его гроб. Из твердого поролона, или пенопласта…

Похороны выдались торжественными, с почетным караулом, нескончаемым потоком солдат и жителей поселка Новогорный, оружейным салютом в бездонное осеннее небо… Гроб с телом вчерашнего командира поместили в крытый грузовик и отправили на родину — под Уфу, где на небольшом сельском кладбище боевой начальник нашел вечное успокоение.

Альперович, делавший Кадргулову уколы, с некоторого времени стал позиционировать себя “другом семьи”. Когда Минула Нигматулович, требовавший, чтобы солдаты обращались к нему “Михаил Николаевич”, скончался, Альперович ходил гордый и усталый. Вместе с родственниками покойного он сопровождал траурный кортеж до самой деревеньки, где участвовал в настоящих похоронах. Вернулся еще более гордый. Вместе с ненужным теперь белым постаментом, который оставил на память.

Постамент занимал крайнюю ячейку физкабинета (всего их было три), и Альперович пристрастился в нем спать. Сам. Думая об этом, я понимал, что побрезговал бы спать на этом постаменте, а вот Сашка ничего, не брезгует. Его же никто не заставляет спать именно тут, в госпитале полно других мест, спи — не хочу, ан нет. Значит, и правда, “член семьи”.

А еще Голубой Ангел любил давить прыщи. Нет, не себе, у него прыщей как раз не было. Окружающим. Клал голову солдата себе на колени и впивался в его лицо длинными, холеными ногтями.

Первый и единственный раз я попал в госпиталь сразу же после присяги. Устал очень и намеренно нанюхался одуванчиков. Пока все отжимались возле полосы препятствий, я собирал одуванчики и нюхал. На пыльцу у меня аллергия. К вечеру поднялась температура, с утра записали на прием. Три дня блаженного ничегонеделанья. Спал, ел и читал журнал “Новый мир”, привезенный родителями. Повесть Андрея Битова “Человек в пейзаже”. Вот оно, счастье!

На соседней койке выздоравливал шофер Ингвар из РМО (роты материального обеспечения). Типичный прибалт. Душевно разговорились. Особенно Ингвар гордился личным знакомством с певицей Лаймой Вайкуле — в самом начале творческой и трудовой деятельности певица работала в каком-то рижском (?) ресторане, а Ингвар трудился у нее подтанцовкой. Очень уважительно отзывался о Лайме и вообще оказался адекватным и интересным человеком. Я думал, мы подружимся, но после выписки из госпиталя разошлись по разным ротам и более не пересекались. Ну, оно и понятно — у каждого своя жизнь.

На третий госпитальный день проснулся от шума. На марш-броске потерял сознание солдат с Западной Украины. Сколько-то там км в полной выкладке. Остановилось сердце. Полумертвого, его принесли на второй этаж. Операционной, разумеется, не было. Прямой массаж сердца делали в душевой у входа. Кровь, стекающая в воронку, растерзанное тельце… Любопытствующие сгрудились в дверях. Меня чуть не вывернуло.

Его не спасли. Через месяц я уже буду работать на полковой почте, когда придет посылка от родителей погибшего паренька. На сорок дней они послали однополчанам большой ящик еды. Чтобы помянули. А к тому времени учебка закончилась, все разъехались по новым частям. И поминать оказалось некому.

После присяги молодняк разобрали родители. Это походило на родительский день в пионерском лагере. Отчего-то офицеры робели перед родителями, будто бы занимались здесь с их детьми чем-то недобрым. Прятали глаза, мялись. Даже странно.

Естественно, большинство родителей не дождалось и пошло гулять первую увольнительную в поселок. После разгрузки угля нас погнали в баню, затем выдали парадки. Мама с тревогой вглядывалась в мое лицо, отметила угревую сыпь и странный для осени загар.

— Это не загар, мама, это уголь. Это не угри, мама…

Хотелось отвечать односложно. Нет, не важничать, просто сил уже не оставалось. Мама прошлась по казарме, показал ей кровать и тумбочку, проинспектировала туалетные принадлежности. А потом посадила нас с Гуровым в машину и повезла на пикник в деревню. На солнышке, да еще после шашлыков, нас разморило. Гуров уснул сразу же, я чуть позже. Через мгновение мама уже будила меня осторожно, мол, пора собираться в полк.

Собираться категорически не хотелось, но что делать. Я подошел к рядовому Гурову и закричал что было мочи:

— Рота, подъем! Объявлен сбор, объявлен сбор!

Гуров вскочил как ошпаренный. Мгновенно, еще не проснувшись, встал на ноги. Открыв глаза, потянулся за сапогами. На маму этот фокус произвел неизгладимое впечатление. Она мне до сих пор его вспоминает.

Вот что важно. Родители приезжали ко мне еще пару раз. Неоднократно меня навещали и однокурсники, рыжий джентльмен Шура Мурин, Наташа Мамонтова (от нее я и узнавал новости о Журавлевой, передававшей мне приветы), и это было приятно. Хотя бы потому, что безоговорочно отпускали к ним на КПП: посетитель или гость — это святое. Даже в армии. И можно провести несколько часов вдали от муштры и бессмысленных занятий. Но я совершенно не знал, о чем говорить с вновь прибывшими. Язвительно описывать военные будни? Жаловаться на судьбу? Глубокомысленно разбирать последнее сочинение Битова?

С большим трудом давалось это переключение — с одной жизни на другую. Добежал до КПП, попал в дружеские объятья словно в иную жизнь. Словно перескочил из мертвой воды в живую, из морской и соленой — в пресную озерную. Или наоборот?

В общем, через какое-то время, сжав зубы, я попросил родных и знакомых не беспокоить меня без особо важного повода. Целиком и полностью я хотел всегда оставаться в одном и том же состоянии. С той стороны зеркального стекла. Так было проще.

Сразу после возвращения из увольнения нас поставили в наряд по полку. Типа, экзамен сдан, можно привлекать к более серьезным занятиям. Построили роту на плацу, назвали фамилии. Самые сознательные отбыли в зону реки Течи, где после подземных ядерных испытаний до сих пор нужно очищать территорию от радиации.

Меня отправили на кухню. Без особого энтузиазма выслушали инструкции дежурного офицера из соседнего подразделения о том, что солдаты не должны касаться котлов для приготовления пищи, их-де обслуживают только повара, имеющие соответствующие навыки и умения. На этом, кажется, единственном, он особенно настаивал. Сами знаете: речь у офицеров небогатая, одну и ту же формулу они могут гонять по кругу несколько раз. Оттого и врезалось. Ок, как скажешь, начальник.

Разумеется, картофелечистка сломалась сразу же после обеда, и основные рабочие силы бросили на чистку картошки, оставив минимум на мойке посуды. Гуров и его украинский подельник Севирин умудрились проникнуть в хлеборезку (самое блатное место пищеблока), ну, а мне дали нож — здесь Родос, здесь и прыгай.

Чистка затянулась глубоко за полночь. Теряя последние силы, мы торопились закончить все сначала к трем, потом к четырем часам. Подъем мерцал условной разделительной чертой где-то впереди, неизбежный, как дембель или крах империализма. Ближе к утру становилось очевидным, что мы не успеваем к всеобщей побудке, день простоять, да ночь продержаться, не сорвав график питания. Про сон уже не мечтали: после завтрака наваливается новый фронт работ, не до отдыха.

Где-то в середине ночной вахты меня выдернули из процесса чистки пасленовых. К Баруздину подошел долговязый повар в грязном фартуке (альбинос с выцветшими глазами) и зашептал на ухо. Глаза Баруздина забегали по личному составу и остановились на мне (то, что ближе стояло).

— Ты.

Вытер руки и подошел. Сонный, вялый.

— Задание такое: нужно идти и мыть котлы после пшенной каши.

— Товарищ сержант, на разводе дежурный офицер говорил, что котлы могут мыть лишь повара. Иначе же это будет нарушением инструкции и устава.

Такого поворота они не ожидали. Ни сержант Баруздин, имевший четкие представления о субординации, ни белесый ташкентец, в кожу которого навсегда въелись запахи бигуса и дедовщины. Как же так? Тварь дрожащая — она еще и разговаривает? Глаза у них округлились, как у мультипликационных персонажей. Потом Баруздин устало (многие мудрости — многие скорби) выдавил:

— Ты что, солдат, не понял? Ну, давай тогда грудан к осмотру… Может, так дойдет… Через осмотр внешнего вида. Почему надет не по уставу? Почему крючок расстегнут, сцуко?

Котлы мылись из шлангов, щедро брызгавшихся хлорированной водой. Я вымок. Мокрый, вернулся к бакам с картошкой, вокруг которых возились заторможенные мои однополчане. Кажется, я после этого заболел. Ну, точнее, нанюхался одуванчиков.

Вторая нычка появилась у меня в политотделе. Там, где в один из нарядов, совершенно случайно, на четвертом этаже главного корпуса (первый этаж занимает штаб, второй — медчасть, на третьем находится “Гостиница”, вернее, офицерское общежитие) я набрел на библиотеку и ее хозяйку, старую деву Эмму Львовну Вогау.

Появилась отдушина. Только выдавалась свободная минута, я, пересекая плац, мчался к книгам. В казарму ничего не брал, читал там. А чуть позже Эмма Львовна затеяла перестановку фондов, отпросила меня на пару рабочих дней, там, между стеллажами невостребованных запасников, я и спал, подложив под голову томик уж не помню кого. Тактичная Эмма Львовна (ну, понятно же, сердце кровью обливается) меня не тревожила. И вообще мы подружились.

Госпожа Вогау являлась классическим примером поселковой интеллигенции. Жила с родителями, ревностно ухаживала за собой и время от времени следила за новинками переводной литературы. Грубые солдафонские ухаживания прапорщиков и офицеров демонстративно не замечала, любила поэзию Александра Блока и новинки переводной литературы. Через несколько недель, с благословления Вогау, я перенес в библиотеку особо ценные личные вещи (в том числе комплект пластинок с оперой “Травиата” на итальянском языке).

Собрание сочинений Ленина в ленинской комнате осталось невостребованным. Мы много говорили о литературе и о жизни. Библиотекарша, повидавшая за годы работы в полковых условиях огромное количество народа, оказалась поражена интеллигентностью, скромностью и начитанностью рядового Печерского. Но, несмотря на несомненные интеллектуальные достоинства Печерского, Эмма Львовна (Гуров дал ей кличку “Эмма Цунц”) еще долгое время оставалась недоверчивой…

Ох какой недоверчивой! И было непонятно, к тебе это недоверие относится или к миру корыстных и жестоких людей вообще. Как бы там ни было, но каждое мое слово она словно бы взвешивала на внутренних весах. И я чувствовал себя едва ли не Штирлицем (шаг в сторону — расстрел), засланным в тыл врага. Несмотря на то что здесь, в политотделе, армией уже почти не пахло. Но если только чуть... Библиотека, комната истории части, зал для заседаний партактива… Ну и галантные, интеллигентные работники умственного и идеологического фронта, которые солдат боялись как огня. Занимались интригами, прозябали, потихоньку пили, покрывались пылью…

При них был и солдат — большой и нескладный Антон Кафтанов из Харькова. Странное существо с пластикой пьяного биоробота, скрывающего острый ум за толстыми стеклами очков. Одногодка и жертва “ленинского прбизыва”, кандидат в члены КПСС рядовой Кафтанов приводил в порядок учетные карточки личного состава части, вербовал новых комсомольцев и, чем черт не шутит, потенциальных членов КПСС.

Короче, мы подружились и свободное время проводили вместе. Пластинки с оперными партиями я перетащил к Антону, ибо в зале партактива обнаружился проигрыватель — маленький, переносной, в чемоданчике. Когда офицеры уходили домой, Кафтанов снимал сапоги и разматывал портянки. У него начиналось тяжелое грибковое заболевание, которое он лечил синей и дико вонючей мазью.

Антон мазал ноги синькой, из-за чего воздух кабинета пропитывался сладковатой дрянью, надевал тапочки с цифрой “47” и вытаскивал из тайника плитку — ее мы выменяли уж не помню на что у дембелей. Я включал проигрыватель и начинал готовить еду. Так мы и существовали.

Кафтанов был очень странным существом, помешанным на боевых искусствах и Средневековье. Когда он заболел и у него поднялась температура, он начал отжиматься от пола, считая, что именно так болезнь поскорее пройдет. На полях рукописей со стихами, посвященными героям Афгана, он рисовал средневековых рыцарей, мечи и кинжалы. Я тоже начал сочинять что-то… Пока закипал старый кофейник, мы читали друг другу проникновенные лирические строки.

Время от времени мне передавали продукты с воли — в поселке жили папины пациенты. Раз в месяц из Харькова приходила посылка с салом и штруделями, которые пекла мама Антона. На сале мы жарили картошку, а штрудели делили по дням недели, стараясь растянуть удовольствие. Но рано или поздно домашние лакомства заканчивались, и тогда в солдатской чайной мы покупали кекс — единственно доступную здесь, на территории полка, выпечку.

Среди работавших в политотделе самым неприятным был непосредственный начальник Антона, старлей Анохин, внешне похожий на актера Калягина. Время от времени он устраивал досмотры, демонстративно выкидывая наши припасы в мусор, гонял меня, как мог усложняя жизнь. Однажды я не выдержал и сказал ему:

— Знаете, товарищ Анохин, когда я выйду отсюда, то буду много трудиться и со временем стану известным писателем. И тогда я напишу сатирический памфлет, в котором выведу вас в карикатурном плане…

После этого трусливый Анохин сменил гнев на милость. А может, ему просто надоело собачиться? Говоря про памфлет, я даже и не предполагал, что когда-нибудь стану описывать эту жизнь в Новогорном. Меньше всего сейчас мне хочется язвить и задираться, тем более что чем дальше уходит это время, тем отчетливее я понимаю, что там, в Новогорном, прошли два самых счастливых года моей жизни.

Старлей Анохин был прав, угадывая в нас с Кафтановым чуждый элемент. Перед отбоем, когда в политотделе никого не оставалось, мы включали старый радиоприемник и слушали вражьи голоса. “Голос Америки”, “Немецкую волну”, “Радио Свобода”. Антона интересовали события, происходившие на площади Тяньаньмынь, меня — культурые передачи, типа “Поверх барьеров”. Их тогда уже практически не глушили. Или глушили, не помню. Однако гласность наступала. Но не настолько, чтобы прилипать к контрабандному радиоприемнику из самого, можно сказать, центра боевого назначения.

Сюрреальная, должно быть, картина — два парубка в военной форме, поедая жареную картошку, обсуждают проблемы мироздания под шум враждебных радиоволн. Градус интеллектуальных исканий достигал предельного напряжения — мы много читали, всем интересовались, беспечно любопытные, как никогда раньше, бескорыстно поглощали массу информации, думали, пытались делать выводы. Сочиняли — да, пока только стихи, но ведь стихи, гигиена юноши, есть первоначальный (внутриутробный) период любой творческой в будущем единицы.

А что нам еще оставалось делать? Лишенные свободы и привычных домашних радостей, как могли организовывали личное пространство. Пытались его организовать. Плюс, конечно, сублимация. Слушая “Травиату”, я печалился о потерянной любви, у Кафтанова на родине тоже остались незавершенные отношения. Он говорил о них мало, избегал конкретики. Все это больше напоминало культ прекрасной дамы, которую предчувствуешь всем сердцем. По крайней мере, на вопрос о своей девственности Антон никогда не отвечал. Уходил в сторону. Напускал еще больше туману.

Понятно, что девственником в армию идти стыдно. Первый вопрос, который задали в армии (только что в бане меня переодели в новое х/б и отправили в учебный корпус, где в обычном школьном классе с партами сержант Баруздин вел урок по уставу караульной службы):

— А ты кусок живой п... видел?

Представьте ситуацию: ты новичок, заходишь в чужой класс, первый раз видишь будущих однополчан и своего начальника, стоишь в дверях, а тебе вместо “здрасте” или “смотрите, кто пришел” в лоб задают интимное. Мизансцена из журнала “Ералаш”, не меньше.

Ничего не ответил. Глупо улыбнулся. Сержант Баруздин не хотел меня сильно смутить — мы все были для него на одно лицо: стриженые, изможденные, нелепые. Но — что на уме, то и на языке. Армия спрямляет логику, учит конкретности высказывания. Тем более любовь и секс… Ну, понятно же, что все только об этом и думают.

Рядом с кабинетом, где мы слушали радиоголоса и жарили картошку, располагалась комната истории части. Музей, можно сказать. Через пару месяцев примерной службы, под предлогом протирки пыли, Кафтанов заполучил ключи. Сделать дубликаты было несложно, за некий магарыч слесари из гаража вырезали дубликаты. Так мы оказались тайными обладателями роскошного помещения, с диаграммами на стенах и макетом химполя, накрытым пустым аквариумом.

Я спал, завернувшись в ковер. Ковер был девственно чистым, его расстилали всего один-два раза в год, по приезде большого начальства. Кажется, это называлось “проверка”, и весь полк жил от одной “проверки” до другой. Мифическая причина быть все время в форме, заменившая местным жителям привычный обрядово-сезонный календарь. Однако мы жили (старались жить) здесь поверх придуманных уставом сложностей — по-человечески, превыше всего стараясь сохранить человеческий облик. Тоже ведь достойная сверхзадача.

Закрывшись в комнате истории части, я писал письма. Много писем. Каждый день. Три-пять-десять... Это заменяло мне дневник, отобранный Журавлевым на политинформации. Я решил писать каждому корреспонденту в особом ключе, в однажды найденном персональном стиле. И еще. В письмах этих не должно быть армейских реалий. Как если меня не забрали служить, а я просто уехал куда-то и пишу отвлеченные размышлизмы. Ничего внешнего, только внутренние события. Со временем это превратилось в обязательную установку. И только для родителей я делал исключение.

Расправившись со всеми адресатами, я заворачивался в ковер и “давил на массу”. К вечеру офицерский состав рассасывался, Антон поворачивал ключ и выпускал меня на волю.

Однажды начпо Колупов (автор слов “Печерский хороший солдат, но очень уж ленивый”), которого боялся весь полк (стоило Колупову с хищным, орлиным профилем появиться на плацу — и плац пустел, все расползались по нычкам да щелям), назначил в политотделе свидание руководительнице местного комитета Ларисе Иванушкиной, по совместительству жене старлея Иванушкина. За стаканом чая начпо Колупов хотел обсудить с руководительницей местного комитета актуальные вопросы общественной жизни, для чего потребовал очистить подведомственный ему политотдел не только от случайных посетителей, но даже и от местных старожилов. Эмма Львовна закрыла библиотеку на клюшку и отправилась в парикмахерскую. Антона Кафтанова послали к связистам собирать членские взносы. И только Дима Печерский, о котором все забыли (Кафтанов никак не мог извлечь меня из музея), сидел в пустом политотделе не включая света (иначе вычислят), и смотрел в окно на пробегавшие мимо штаба облака и даже не слушая “Голос Америки”.

Про облака пгт (поселок городского типа) Новогорный нужно сказать особо. Они здесь были удивительной силы и мощи, словно бы катились сюда с невиданных высот, по дороге накапливая выпуклые объемы. Чистый воздух или радиация тому причиной, но небо над пгт зависало на недосягаемой высоте церковного купола, подавляя красотой и разнообразием. Стоило задрать голову — и дух захватывало.

А под этим небесным воинством торчали серые корпуса казарм, отделенные от всего остального человечества серой бетонной стеной. За ней, в типовых одноэтажках, вечером начиналась обычная жизнь — люди приходили с работы и включали свет в комнатах. Журавлев читал молодой жене только что написанные главы из повести “Капля крови”, а молодая жена старлея жарила картошку, думая об исключительном таланте мужа.

Если бы Колупов застукал меня в политотделе, не избежать мне губы. Но чему быть, того не миновать. За самоволку (сбежал ведь не куда-нибудь, а на первый легальный концерт “Аквариума”) меня арестуют на несколько суток. Заключение совпадет с ХIX партконференцией — важным общественным событием, о котором тогда много говорили (поселок городского типа). В камере на меня напала бессонница, не мог спать, лежал на бетонном полу, подстелив шинель, смотрел в потолок и слушал храп соседей, после побудки вместе со всеми маршировал перед окнами штаба.

После того как меня освободили, я пробрался в комнату истории части, завернулся в ковер и отрубился на девятнадцать часов. Мне повезло — рота наша тогда заступила в караул и дежурство по полку, офицеры и сержанты занимались хозяйственными делами, меня не хватились. Только Антон удивлялся, как же можно так долго спать. В ковре. А мне и вправду было в нем и тепло и мягко. Мы еще шутили, что я посвятил партийной конференции девятнадцать часов непрерывного сна. Однако чуть позже Кафтанов стал кандидатом в члены КПСС, и неполиткорректные шутки пришлось прекратить — к своему кандидатству Антон отнесся с удивительной серьезностью. Хотя “Голос Америки” слушать не перестал. Бормотал что-то о “правильной” политподготовке и о том, что теперь вражеские голоса таковыми не являются, вот уже и “Немецкую волну” глушить перестали, и даже Би-би-си. Как истинный работник политотдела, Кафтанов умел ловко изворачиваться, в нужных местах припуская задушевности и ласкового прищура.

Однако все это случится уже в другой жизни — когда после полугода службы учебка закончится и мои сослуживцы разъедутся по всему Советскому Союзу. Из-за чего объем переписки удвоится — писали мне все, от ростовчанина Юрки Маслова до туркмена Борьки Худайназарова, чьи письма отличались изысканным каллиграфическим почерком. Меня оставят в полку и определят на почту (да-да, “когда я на почте служил ямщиком, был молод, имел я силенку”), наше непосредственное начальство (сержантский состав, точнее — лучшие из лучших) получат награду — отпуск на родину, остальные устроят себе римские каникулы.

Римские каникулы — это когда рядовые разъехались, казармы опустели, весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера. В наряды и караул приходится ходить дедам и даже, о ужас, дембелям. Даже и сержантам, которые лениво перекидываются должностными обязанностями, из-за чего полк переходит на сухой паек. Римские каникулы — это прекрасное ничегонеделанье, почти официальные поздние вставания, светский треп в курилке, баня чаще обычного, вежливость офицерья, которому более никто не мотает нервы. Когда все понимают друг друга с полуслова, стараются не напрягать и не напрягаться, запасаясь силами на следующее полугодие.

Перед самым разъездом однополчан Дима Молчанов из Нижнего Тагила, пришивая только что полученные младосержантские лычки, обронил фразу, которой я горжусь до сих пор. Отчаянно близорукий, Молчанов не носил очки, дабы не испортить карму мужественности, из-за чего постоянно щурился. Выглядело это как непроходимое ехидство.

— Странное дело, — сказал Молчанов, хотя никто за язык его не тянул, — из самого плохого солдата, неожиданно для всех, Печерский превратился в самого лучшего солдата.

Молчанов имел в виду мои успехи в спорте, а также дружбу с политотделом, которую все в роте отмечали как высший пилотаж светскости и социальной вменяемости. Ведь мало кому удавалось проникнуть в самое сердце идеологического фронта, однако же, верите мне или нет, я не делал ничего специально — меня прибило к этому берегу сугубо из-за ментальной близости.

И еще. Армия, как и тюрьма (любое замкнутое сообщество), рано или поздно расставляет людей по местам. Поначалу можно гнать пургу, делать глаза и занимать чужие территории, однако со временем любая позолота слезает. Невозможно прикидываться и держать оборону круглосуточно. Люди же видят, чувствуют, знают. Стать “лучшим солдатом” по словам законченного скептика не только приятно, но и почетно.

Именно в римские каникулы произошло мое сближение с сержантами. Во-первых, статус изменился (я сам стал сержантом-первогодкой), во-вторых, старлей Анохин вычислил меня в музее истории части, ворвался в нее под благовидным предлогом подготовки комнаты к завозу новых курсантов, нашел меня завернутым в ковер и с помпой отобрал дубликат ключей. Мне пришлось вернуться в роту.

Главной темой вечерних разговоров была, разумеется, подлость человеческая. Точнее, женская. Про мою неудачу на первом курсе все знали из-за длинного языка политрука Журавлева. Конфисковав мой дневник, он почувствовал во мне родственную (пишущую) душу, стал вызывать в кабинет и долго рассуждать о литературе. Я отмалчивался, дружбы не получилось, что замполит списал на душевную травму трудного подростка-переростка, о чем рассказывал всем в курилке. Вероятно, для поднятия собственного авторитета. Однополчане сочувствовали, но не лезли. Тактично ждали, пока сам расскажу. Ну, я и рассказал. Неудачная любовь на тот момент была моим единственным интеллектуальным сокровищем.

К тому же в этом я был совершенно неоригинален. Все так или иначе участвовали в ежевечерних женостраданиях, так что люди, имевшие счастливые семейные отношения, чувствовали себя едва ли не ущербными. Создавалось ощущение, что как для романтиков начала ХIX века, так и для современных мужчин армия оказывалась единственным способом бегства от любовных разочарований.

Сабитов переживал неудачный роман, из-за которого (здесь начинались неясности) его отчислили из мединститута. Де, его избранница оказалась дочкой ректора или проректора, который имел зуб на безродного студента и…

Незадолго до призыва Вика Киприянов расстался с главной женщиной жизни — Кристиной из соседней группы фрунзенского политехнического, что предпочла ему более сексуально раскрепощенного однокурсника. Даже сугубо положительный во всех проявлениях старший сержант Терзи, почитаемый в роте дегазаторов и дезинфекторов образцом мужеского поведения, поехал в родной Кишинев разводиться со своей благоверной.

Судя по отрывочным сведениям, его суженая ни во что не ставила старшего сержанта Терзи, придумывая уничижительные характеристики, где осмеянию подвергался двухметровый рост, нос, что на семерых рос, а одному достался, а также прочие части гагаузского тела. Ротная общественность переживала на его счет особенно остро и негодовала за глаза, ибо Терзи проводил римские каникулы на родине. Каждый вечер нравственные мучения Терзи обрастали новыми подробностями.

— Вот почему у нашего Толика все время такие грустные глаза, — назидательно высказывался кто-то из старослужащих и отводил взгляд. Сержанты-одногодки сжимали кулаки, и “каждый думал о своей…”.

В приступе благородного веселья Радик Сабитов (или же это был Вика Киприянов?) даже предложил назвать наше подразделение “ротой покинутых сержантов лейтенанта Поливаева”. Однако его не поддержали — кому ж хочется оказаться ротой патентованных неудачников? Тем не менее ярость, с которой каждый докладывал о своих несчастьях, возрастала от посиделок к посиделкам, что заканчивались каждый раз привычным резюме: “Весь мир бардак, все бабы б..., а солнце — гребаный фонарь…”.

А потом Терзи вернулся, веселый и отдохнувший. Загорелый. С несколькими литрами молдавского вина, контрабандно растягиваемого после отбоя. Ведь к тому времени короткие, как уральское лето, римские каникулы закончились, и в казарме стали собираться первачи. Тихие, испуганные, лопоухие, они напоминали нас полугодичной давности. Из-за чего легко было не впасть в грех упрощенчества и ощущения собственного превосходства.

Новое полугодие началось дружбой с Терзи. Нас сблизила любовь к печатному слову. Дежурный сержант шел на полковую почту за письмами и заодно забирал прессу. Солдаты дрались из-за писем (после чего их начали раздавать централизованно — на вечерней поверке), а мы с Терзи — из-за того, кто первым прочитает свежие газеты или журнал “Огонек”. Силы, разумеется, неравные, он старослужащий и к тому же старшина, а кто я? Но Толик, демократ и вольнодумец с густыми, черными, как у Сталина, усами, делился со мной информацией как с единственным, кто понимает.

Первый раз он “споткнулся” об меня еще летом, возле входа в казарму, где стенд со свежим выпуском “Красного бойца” и место для чистки сапог. Пока курсанты надраивали обувь, я пытался прочесть окружную газету.

Светит солнце, крючки у х/б расстегнуты, в наряд заступать еще через двое суток, так что жизнь прекрасна и удивительна. Старший сержант Терзи с сигаретой сидит на жердочке и не смотрит, как его солдаты бьются за чистоту обуви, он поглощен первой полосой “Комсомолки”.

— Вы представляете, — начинает делиться старший сержант Терзи с окружающими его бойцами, — на гастролях в Риге один за другим померли Миронов и Папанов.

— Ну конечно знаем, спектакль пришлось прервать, однако ни один зритель не сдал билет в кассу. Да только директор Театра сатиры гастроли не отменил, продолжил…

— Странно… — На лице старшины недоумение. — Откуда это вы, курсант Печерский, все знаете? Об этом же не говорили в программе “Время”…

Обязательный просмотр программы “Время” перед вечерней поверкой всем личным составом — главный источник сведений обо всем происходящем в мире. Всего прочего не существует.

— Мать писала, — прячется курсант Печерский за расхожую армейскую поговорку.

— Ох уж эта мать, курсант Печерский, я ведь давно за вами наблюдаю…

— Да я за вами, товарищ старший сержант, тоже.

Осенью “купцы” (офицеры, командированные на призывные пункты по всей стране) привозят очередных первачей. Тогда вчерашние “духи” становятся “черпаками”, “черпаки” — “дедами”, “деды” — “дембелями”. Иерархическая цепочка наглядна, всегда знаешь, что нужно делать, с кем дружить, чего бояться. С кем держаться одной стороны и против кого держать оборону. Эта прозрачность делает армейскую жизнь почти легкой, почти свободной, если, разумеется, тебе удалось занять в ней подобающее место.

Именно это делает сверхсрочника, страшно сказать, практически счастливым и беззаботным — вряд ли когда-нибудь в предыдущей или в последующей жизни человек окажется в ситуации полнейшей обеспеченности всем насущным (о хлебе и крыше над головой думать не надо) и очевидности поставленной цели. В армейских святцах так и записано: “Дембель неизбежен, как крах империализма”. Просто не следует торопиться, и все обязательно доживут до логического завершения “730 дней в сапогах”.

Я начинаю работать на полковой почте, раскладывать и выдавать письма, переводы, посылки. Хлебное место. Но, что еще важнее, жить продолжаю среди “своих”, в родной первой роте, а не в РМО, особенно славной неуставщиной и жестокостью к солдатам-первогодкам. Со мной работает “гражданская” Наташа, мать двоих детей. Однажды, уже много позже, увидел мужа, встретил их в поселке, худого и невыразительного, будто бы недорисованного дядьку. Наташа — мягкая и веселая, она материально ответственная (что взять с солдата, чья официальная зарплата 7 (прописью: семь рублей), кроме того, на ней висит раскладка почты офицерам, живущим за пределами полкового городка. Мы подружились.

Наташа почти еще молодая и напоминает мне одноклассницу Таню Вегелину, переехавшую в Белоруссию. Отличница Вегелина с толстой косой до пояса и ахматовским профилем мне сильно нравилась, кажется, я пытался за ней ухаживать. До сих пор помню ее аккуратный почерк — чистый курсив: каждую букву она писала отдельно от других, не связывая их в единое целое. Весь нерастраченный пыл общения со слабым полом отныне я направляю на коллегу. Именно от меня Наташа узнает такие термины, как “минет” и “куннилингус”.

Одно плохо — ее рабочий день начинается в 11.00 и заканчивается в 17.00: нужно перетоптаться где-то с утра и, после работы, перетерпеть несколько часов до вечера, когда заканчивается офицерский рабочий день и в полку остаются лишь дежурные. На глаза им лучше не попадаться. И чтобы лишний раз не напоминать о своем существовании (ведь полтора оставшихся года надо мной проклятьем будет висеть опасность перевода в РМО), и чтобы, в случае чего, “не припахали”.

Старлей Анохин, отобравший ключи от комнаты истории части, поступил подло, но вполне естественно. Доверить мне ключи от отделения Наташа не может, тут сплошь и рядом “материальные ценности”. Пару недель я слоняюсь по полку, отсиживаюсь после работы у Эммы Львовны и ухожу в химполе, пока на выручку не приходит Мишка Строев из третьей роты. Призвали его недавно, месяца еще не прошло, однако он уже писарем в штабе, при командире полка, в самом что ни на есть центре нашей маленькой вселенной.

Про Мишку хочется рассказать особо. Эффектный блондин с острым клювом, мастер по бальным танцам международного класса (можете представить его выправку), он плакал у меня на плече, когда умер его учитель. В поезде. По дороге к Мишке. Навестить хотел, но схватило сердце. После тюрьмы и лагерей учитель, насильно оторванный от педагогики, быстро сдал, вот и не выдержал дороги.

— А я уже мечтал, как подарю ему тебя, Лысого, всех вас.

Каждый день Мишка писал учителю письма, рассказывая обо всех обитателях нашего городка. Спирт мы нашли в оркестре, его выдавали музыкантам для протирки геликонов. Слабый, многократно разведенный, но нам, с непривычки, хватило.

Обычно мы встречаемся вечером, когда я возвращаюсь с химполя, а Строев заканчивает писарские обязанности в штабе. После ужина. Мишка приписан к третьей роте (третий этаж казармы), а тусуется в основном в первой, у нас. Здесь “замком” служит его дружок — Сашка по прозвищу Лысый. Из южного городка, с характерным выговором, плотно сбитый, Лыс все детство занимался бальными танцами. На том и сошлись.

Когда Терзи дембельнется, Лыс заматереет и сделает головокружительную карьеру, заняв место старшины. Теперь в его ведомстве находятся такие лакомые куски армейской недвижимости, как каптерка и сушилка. В них можно прятаться и отсыпаться.

Но пока Лыс все еще курсант, выживает как может, совершенствует строевую и тактическую подготовку и ходит в караул, мы пьем с Мишкой горькую в одиночестве. Отчего-то он не выносит горя на всеобщее обозрение. Странно и против правил, но принимается; возможно, у них в Калининграде так принято.

Разумеется, надрались как зюзи. Разумеется, спорили на отвлеченные темы, подобно “русским мальчикам” Достоевского — в этом как раз поддержав неизбывную армейскую традицию споров ни о чем.

— Вот когда я умру, ты увидишь… — говорю я.

— Нет, — говорит Мишка, — это я умру вперед тебя.

— Нет, это я умру вперед тебя.

— Нет, я.

— Нет, я. Я умру вперед тебя, так как я старше.

— Ну, ненамного… — находится Строев.

Сержанты смотрят на Строева настороженно, он им непонятен. Однако же уважают, прислушиваются. Вечеруем в бытовке. Солдаты и офицеры спят, можно расслабиться, пообщаться.

Энергично жестикулируя, Мишка объясняет, что на соревнованиях профессионального уровня судьи смотрят, чтобы движение пар в вальсе шло по одной линии — как бы танцоры ни двигались, их головы всегда должны находиться на одинаковом расстоянии от пола.

Сержантская общественность скептически ухмыляется. Раззадоренный Строев выпархивает из тесноты бытовки на простор целины и здесь, между кроватей со спящими курсантами, начинает кружить в танце.

— Вот видите, видите…

Солдат на тумбочке наблюдает за Строевым как за привидением. Зрелище и в самом деле странное. Дежурный по роте, младший сержант Киприянов (после препирательств с офицером его понизили на одну лычку), ухмыляется.

— А я вальс всю жизнь мечтал научиться…

Я знаю, что с Кристиной Вика дружил еще со школы. На выпускном балу она мечтала показать всем класс, но Киприянов не оправдал ожиданий — топтался слоном, отдавил ноги, выглядел неуклюже. Первая размолвка не стала роковой, но дала трещину: Кристина начала засматриваться на других, “кто поизящней”. Вспоминая об этом, Вика сжимает пудовые кулаки-гири.

— Ну, это же просто, совсем просто, вот смотрите…

И Строев, встав посредине целины, начинает показывать разные па.

— Я кого угодно научить могу.

Это правда: перед самым призывом Мишка подрабатывал в школе бальных танцев, учил новичков. И он хватает Киприянова за руку. Против всех должностных инструкций, Киприянов снимает штык-нож дежурного по роте, отдает его солдату на тумбочке, сосредотачивается, собирается, весь подтягивается и…

Вдвоем они начинают скользить по цементному полу. Генеральный секретарь ЦК КПСС Горбачев молчаливо взирает на бальные танцы со стены. Строев успевает радоваться.

— Видите, видите, вот так, раз-два-три, раз-два-три… Эх, жаль, музыки нет.

— Сейчас будет, найдем, — вполне серьезно, сосредоточенно даже, говорит старший сержант Бороздин, дембель которого очередной раз отодвинулся на неопределенное время.

— Не надо, не надо, — бросается разубеждать его Строев, — пусть солдаты немного поспят…

— Ну тогда без музыки давай, я тоже научиться хочу, — говорит угрюмый Бороздин.

К учителю бальных танцев выстраивается сержантская очередь.

Первая рота ест на втором этаже. Собираемся возле казармы и маршируем через плац с песней. В столовую солдаты заходят по одному, чинно и благородно, но уже на лестнице разгоняются: важно занять лучшие места. Тут-то их и поджидает замполит Журавлев, переживающий за морально-нравственное состояние вверенного ему личного состава.

— Ух ты, свежие огурцы! — кричит рядовой Пиво восторженно.

Глаза старлея Журавлева загораются нездешним светом. Слуга царю, отец солдатам. Ему радостно, что рядовому Пиво радостно. Гордится, как если бы сам эти огурцы вырастил и собрал.

После обеденного перерыва, раскидав почту, ухожу на химполе. В почтальонской сумке через плечо плащ-палатка, заныканная на обеде горбушка черного и сегодняшний улов — письма, газеты и журналы, толстенная пачка. Весь спектр существовавших тогда еженедельников, вплоть до “Литературки”. Основные ежедневные. Иллюстрированные и даже некоторые толстые журналы: библиотека получает “Новый мир” и “Иностранку”, а майор Зельманович — “Дружбу народов”. Третья рота выписала журнал “Звезда”, очевидно решив, что он про боевой дух и что-нибудь военно-патриотическое. Но “Звезда” публикует декадента Набокова. Его же теперь все журналы наперегонки распечатывают.

Лето перестройки и гласности, страницы пухнут от запретности. От некоторых статей и очерков дух захватывает. После отбоя обсуждаем с Терзи письмо коммунистки Нины Андреевой “Не могу поступаться принципами” в “Советской России”. На следующий день старлей Журавлев начинает очередное политзанятие с цитат из этого письма. Когда он приносит мне рукопись автобиографической повести “Капля крови”, она без единой помарки напечатана пижонским шрифтом машинки “Москва”. На политинформации Журавлев зачитывает фразы Нины Андреевой, выделенные красными или синими чернилами.

“Новый мир” начинает “Доктора Живаго”. Его и читаю, расстелив плащ-палатку на траве. Вылезаю через щель в заборе, дальше химполе, граничащее с психбольницей. На химполе рвы и препятствия, модель ядерного взрыва, скрученного из проволоки, ржавый танк, сторожка дежурных, иные объекты странного назначения. Сразу за химполем полковой свинарник — однажды я попал туда в наряд, рыл выгребную яму, — затем несколько теплиц и дальше, сколько хватает фантазии, березовый лес.

Главное — уйти подальше, чтобы случайно не заметили, не нашли. Скидываешь сапоги, ремень, расстилаешь портянки (носки начал носить позже, уже осенью), чтоб просохли, достаешь заветную кипу газет, журналы…

Вот оно, счастье, — солнце, земляника (радиоактивная), “Доктор Живаго”, блокнот и авторучка. А еще “Былое и думы”. А чуть позже — “Клим Самгин”, “Моби Дик”. Специально выбирал книги потолще да позаковыристее, понимая, что в последующей жизни времени на пухлые тома классики не останется. Зимой заново перечитал всего Достоевского, заново “Анну Каренину”, “Войну и мир”, всего и не упомнишь. Читал, записывал мысли, казавшиеся умными, ближе к ужину пробирался в политотдел, где чаевничал с Кафтановым и писал велеречивые ответы на полученные письма. Ближе к отбою (а чаще всего после оного) добирался до роты, где голодный до новой информации Терзи буквально вырывал из рук остатки дневной роскоши.

И так каждый день!

Начало работы на почте совпало с самоубийством старлея из восьмой роты. Молодой, свободный. Жил в гостинице-общаге вместе со всеми. Выстрелил в рот. Каждый день, до конца года, складываю приходящие ему газеты “Красный боец”, “Красная звезда”, “Комсомольская правда” в отдельную ячейку. Письма не складываю, ни одного письма самоубийца не получит.

Хотя безадресных писем приходит предостаточно. В графе “кому”, после адреса части, на таких конвертах стоит “счастливому солдату”. Практически каждый день. Особое удовольствие, кстати. Надрывал конверт и зачитывал Наташе. Та радовалась. Вечером распространял “письма счастья” среди своих. Они уже знали, ждали. Заранее заказывали — кому-то поумнее, кому-то из ближайшего к родине региона.

Самые интересные оставлял себе, вступал в переписку. Помню Инну (“без буквы └г””, как она потом уточнила) из художественного училища — девушку с трудной судьбой. Маленький городок, деспотичные родители, длинные вьющееся волосы на фотографии, сделанной в ателье — когда модель смотрит мимо объектива куда-то вдаль. Долго разговаривали, едва ли не каждый день. По пять, по шесть страниц. Помню рекорд — четырнадцать. В отпуске я навестил ее в общежитии. Пришел с букетиком. На том переписка и закончилась.

Помню также Таню, откуда-то с юга. На фотографии сидела чернявая, плотно сбитая красавица с челочкой на фоне стены, заставленной пачками от сигарет “Космос”. Челка не глянулась, отдал Терзи. Тот, не будь дурак, накатал дебютное. Получил подробное в ответ. В приватном общении Таня оказалась недурна и остроумна. Азартно ответил. Мне стало завидно, написал тоже. Получил вялую отписку, но тем не менее ответил. Получил еще одно, скучное и формальное. Терзи торжествовал победу, гагаузские глаза сияли гордостью. Рассказывал, что после армии они встретились, специально заезжал куда-то на юга, не сложилось.

Но до самого дембеля они честно общались, Терзи ехидничал, но не обострял — ибо все равно все письма через меня.

Осень настала, холодно стало. Химполе пришлось похерить. Строев, уже практически официально не вылезавший из первой роты, вдруг вспомнил, что в учебном корпусе есть тайная комната технической литературы (стеллажи, забитые брошюрами с грифом “совершенно секретно”), и выдал мне ключ.

Закуток, единственным окном выходящий на середину плаца, обживали многие поколения предшественников. Электрический чайник, масса полезных мелочей, а главное — матрац, непонятно каким образом согласующийся с официальным назначением места. Однако на все эти подробности либеральное Мишкино начальство (штабные потому что крысы, не строевые, ветрами не обветренные) закрывало глаза. На нецелевое, так сказать, использование. Так как комнатой, вообще-то, пользовались редко. Но метко. В один из таких моментов, естественно, вычислили и меня, возник некоторый конфуз, ибо все-таки “совершенно секретно”, а не какие-то там шуточки, и я снова оказался без крыши над головой. Но зла не затаил, перекантовался там пару месяцев, и на том спасибо — в армии становишься фаталистом: фраза “все там будем” весьма точно описывает главную метафизическую особенность сверхсрочного бытия.

Все варианты, казалось, уже перебраны. Тихое отчаянье. Намекаю Наташе, но она не слышит. Напрямую отказать неудобно, вот и мямлит. Потом отказывает напрямую. С тех пор, как мы с ней поссорились, она предпочитает держать дистанцию. Из-за того, что я спрятал заказную телеграмму, адресованную в штаб. Касалась она старшего сержанта Полозова, уволившегося в запас из нашей роты (родственник, можно сказать) и совершившего тяжкое преступление. По пьяному, что ли, делу или из общей развращенности — кажется, Полозов был сыном мелкого партийного чиновника. Ожидался суд, и требовалась характеристика с места службы. При старой власти Полозова, разумеется, отмазали бы и от армии и от суда, но грянула перестройка, и парень загремел под фанфары.

Человеком старший сержант Полозов был действительно неприятным. Я застал его, разжиревшего, с буйным наглым чубом (дембеля же носят шапку на макушке), в самом начале службы. Полозов имел лютый характер, ничего и никого не боялся, духов презирал, не считая за людей. Поскольку дебют мой в СА удачным не назовешь, пару раз от Полозова мне досталось. Однажды, увидев нечистую “подшиву”, он победоносно сорвал ее с меня и, опозорив перед строем первачей, заставил запихать в рот и жевать. Накануне, после наряда, я свалился без сил, не успев подшиться свежим подворотничком, вот он, душегуб, и воспользовался.

Другой раз, недовольный слабой физподготовкой, определил в самый суровый наряд — уборную, чистить очки. Раз в полгода, к очередной проверке, в казарме устраивали ремонт. Все начинали мыть и красить. В том числе и чугунные очки, вмонтированные в пол. Через пару недель краска начинает слезать, и, подобно слоям горных пород, на поверхность вылезают предыдущие реинкарнации отхожего места во всем сомнительном великолепии. На зачистку этой красоты меня и призвал злой дембель Полозов.

Под сочувствующими взглядами соплеменников я сжал зубы и — вперед, раз родина поручила. А позже обида растаяла, испарилась. С глаз долой — из сердца вон, к тому же сам стал черпаком, а потом и дедом. Сам вошел если не во вкус, то в понимание. Без правильного мироустройства порядка быть не может, армейские законы объективны, как смена времен года, бороться невозможно. Много от молодых не требовал, лишь уважения. И только по уставу. Например, вставать, когда в помещение входит старший по званию.

Вика Киприянов прикормил себе писаря Ковальчука. Барсучонок, смышленый малый с понимающими глазами, начинавший лысеть по-ленински, Ковальчук заполнял вместо вечно занятого Витька многочисленные ведомости и журналы. А еще любил поговорить с Киприяновым о том о сем, земляками они вышли, что ли. Короче, пригрел. Посему пользовался некоторыми поблажками, вот и забурел немного.

Захожу я в ленинскую комнату, там Ковальчук с очередным заданием и пара-тройка его сослуживцев. Ковальчук о нашей дружбе с Викой знает, и я ему не начальник. Вот он и не встает, паршивец, не приветствует как положено. Если бы в комнате никого более не находилось, я бы не обратил внимания, но теперь в жесте Ковальчука наблюдался вызов. Вскипел мой разум возмущенный, не выдержал. С наигранным удивлением спросил писаря, отчего это он игнорирует устав, но внятного ответа не получил.

Ковальчук, зная добрый нрав дедушки Печерского, демонстративно углубился в писанину. Вот тогда, кажется впервые в жизни, я ударил человека по голове. Не в драке на школьном пустыре, но беззащитное и безответное существо низшей касты. Как в свое время Радик Айварович. Совсем как в старозаветные времена старший сержант Полозов. Разрываясь от отвращения к себе и двусмысленности происходящего. Но гаркнул, как подобает ситуации, и вмазал по затылку тем, что было в руке, сверху вниз, подгоняя нахала подняться.

Свежим номером “Нового мира”.

Через некоторое время вспоминали дедов (“богатыри, не вы”), в том числе и Полозова и уволившегося к тому времени Терзи, точно так же, как когда-то они вспоминали своих, легендарных. Строев и Лыс слушали с восхищением. А потом это письмо…

Некоторая радость (“чувство глубокого удовлетворения”), что справедливость в мире существует, хотя и имеет отложенный срок. Разумеется, несмотря на колебания, я поступил так, как велел кодекс самурайской корпоративной чести. Почтовое отправление из судебной инстанции я утаил. Недостача вскрылась из-за Наташиной дотошности: раз телеграмма заказная, значит, за нее обязательно нужно расписаться в ведомости. А если исчезло без отметки о вручении, значит, ЧП районного масштаба. Подозрение, естественно, пало на меня, тем более что Полозов происходил все из той же первой роты. Так Наташа перестала мне доверять.

Не было бы счастья, да несчастье помогло. У Наташи заболела младшенькая. Мать взяла больничный лист. Отделение состояло из комнаты, разделенной витриной, за ней мы работали, сортируя и выдавая, ну и из предбанника. Начальница закрыла основное помещение на амбарный замок, оставив мне владение прихожей. Туда утром и сваливали почту, оттуда я ее и выдавал. Спал на ящиках с посылками и на мешках с бандеролями, а что делать?

Уходя на обед, Наташа забирала почту для офицеров, живущих в поселке. Теперь, запыхавшаяся, перепоручила мне и исчезла. Вслед крикнул, чтобы предупредила дежурного по полку. Предупредила. И я — избушку на клюшку, котомку через плечо — вышел в мир. Слоеных пирожков с абрикосовым повидлом прикупить. На вечер. Через две недели Наталья вернулась с больничного (с мороза входила всегда раскрасневшись, щеки как алма-атинские яблоки, даже летом алма-атинские), но обязанность закрепилась за мной да так и осталась.

Через некоторое время (зима, темнеет рано, огни домов манят) даже выдали постоянный пропуск в поселок, вот я и накручивал километры по зимней свежести или отсиживался на переговорном пункте при поселковом телеграфе. Время от времени туда заглядывал патруль, но мне он был не страшен: привилегированное положение и официальный статус позволяли смело смотреть дежурному офицеру в глаза, улыбаться. Руки, мол, коротки.

В окошечке телеграфа сидела Наташина тезка. С ней, если очереди не было, говорили о прочитанном. Хорошо говорили. Содержательно. Хлопали входные двери, обдавая холодом и паром. Посетители напоминали космонавтов, возвращающихся из открытого космоса обратно на орбитальную станцию “Салют”.

Под конец рабочего дня Наташа появлялась из-за окошка во весь рост, и я шел провожать. Долго стояли у калитки при одноэтажном доме с зелеными ставнями, не могли расстаться, наговориться, больно уж славно получалось. Славно и сладко. Томительно. Сугробы переливались, отбрехивались собаки. На крыше лежал слой пористого мороженого.

Потом Наташа словно бы вспоминала важное и переходила на скороговорку. Видел, что в окне загорелся свет, и уходил, задумчивый. Не знал тогда, что есть ребенок, томящийся в группе продленного дня, и что, оставшись наконец одна, Наташа выскакивала на мороз и бежала забирать кровиночку едва ли не последним в группе. Под ворчанье сморщенной нянечки натягивала дочке шапку и валенки, доставая одежду из ящика с двумя вишенками на дверце.

Больше всего (до зубовного скрежета) не хотелось пошлости. Устное народное творчество описывало ситуацию архетипически. Резоны обоих сторон понятны и объяснимы. Он — солдат, ему хочется. “Тепла” и все, что под этим. Она — молодая и одинокая, шанс, что увезет в город или же, что тоже вариант, останется. Какой-никакой, раненый или ранний, а все мужик. Зато интеллигентный, бить не будет. Пить тоже. Может хорошим отцом стать (невзначай спрашивала про отношение к детям, проверяла). С другой стороны, поматросил и бросил, уехал и забыл, сколько таких историй…

Столько неловкости, что задохнуться. Она понимает, я понимаю. Вот и не торопимся. Но шаг за шагом завоевывается территория. После обеда бегу на телеграф, и она развеселая — значит, ждет. Ждет, конечно, кто еще ей про постмодернизм расскажет. Или про концептуализм. Или про то, что нужно время от времени поступаться принципами, ибо их нет, есть только нервы. Дошло дело и до стихов, и до рассказов из прошлой жизни — о подлости людской, о любви да о предательстве.

Так, по чуть-чуть, отвоевывается территория у неловкости и умолчаний. Вскрытием приема и обсуждением самой неловкости, самой вот этой ситуации. Но все равно события не торопил, солдат спит — служба идет. День простоять да ночь продержаться, а война план покажет. Показала. Сошлись-таки, на выходные, не выдержала. Первая предложила. Весь день в мирном быту, в цивильном платье. Соответственная еда, закуски, картошечка-селедочка, фронтовые сто грамм для храбрости — очевидно же, к чему, неназванное, идет.

Мгновенно переоделся, стесняясь несвежего исподнего (по графику рота мылась через пару дней), мгновенно спрятанного в застывшую на морозе сумку. Долго отмокал в ванне, куда напустила пены с абрикосовым душком, напряженно мыслил. Разглядывал нервные окончания, вопившие: “Дай!”

Дала. Молча. Вышел робкий, скованный, как первый раз на сцене. А оно и случилось в первый раз. Случай с одноклассницей О. в расчет не шел, ибо оконфузился. Кончил скорей, чем вошел. Более пошлости боялся девственности, неопытности. Разоблачения.

Не разоблачила, разоблачилась, легла покорная, поманила. Выключил свет, лег. Прижался.

В полк не бежал — летел, парил над снегом. Никому ведь не расскажешь. Даже Вике. Даже Антону. Ибо еще большая пошлость. Ибо вся прелесть в нюансах, а о них не доложишь (начнут над девственностью издеваться). Ибо нельзя так, когда все по-настоящему. А в том, что по-настоящему, почти не сомневался.

Почти, потому что привык подвергать сомнению, потому что много думал до рассвета, забыв уснуть. Отгородился от однополчан родных да двоюродных собственной тайной. Только Строев понял или, скорее, почувствовал: у самого гон. Каждый вечер, после отбоя, открывали с Лысым школу бальных танцев, ну и увлеклись.

Народ наш тогда в полной невинности пребывал, секса в стране не существовало, и Фима Собак со своим знанием одного длинного слова на общем фоне казалась светочем санкультпросвета. Потому и воспринималось всеми как “бескорыстная дружба мужская”. А со стороны так все и выглядело, а что уж там внутри, в каптерке да за закрытыми дверьми, это уже никому не ведомо. Ибо чужая душа — потемки, а две души и вовсе — черная дыра, “посторонним в”.

Правда ведь не понимали, честное сержантское. Только Леха Кириллов, бывший харьковский фарцовщик и наркоман, человек многоопытный и в пороке поднаторевший, пытался однажды вякнуть про пропавший в роте вазелин, но быстро получил от брутального Лыса в лобешник. Или все-таки понимали, но не принимали в расчет, не учитывали, так как не наше это дело?

Нет, настаиваю, чисты и непорочны, не вникали в суть даже после того, как Строев перебрался на первый этаж и старшина Лысенко выбил ему койку рядом со своей. Не обращали внимания и на то, что после отбоя Мишка перелезал к Лысу под одеяло и они укрывались с головой (!). Посмеивались простодушно, мол, мало ли что бывает, и шли по делам дальше. Никогда более не встретил я ни такого простодушия, ни такой терпимости и с той и с другой стороны.

Но ведь и офицеры не обращали внимания, набегая ночными проверками, видели и проходили мимо. Не акцентировались, не скандалили, просто разводили влюбленных по разным койкам и удалялись. Более того, под влиянием неприкрытого братства — очень уж они миловались привлекательно — вскоре образовалась еще одна сержантская пара. Замкомвзвода Чукашин и Соловей взяли в привычку ходить в обнимку, сидеть друг у друга на коленях и т. д. и т. п. Выглядело по-детски наивно. Как у пионерского лагеря. Допубертат и стихийное пробуждение чувственности.

Занятый переживаниями и выкликанием прекрасной телеграфистки, пропустил все подготовительные этапы и превращения, увидев голый результат. Как раз на Новый год, когда после отбоя разрешили смотреть телевизор до раннего утра. Кто хотел — спал, кто мог — смотрели многочасовое “Петтерс поп-шоу”, пришедшее на смену “Мелодиям и ритмам зарубежной эстрады”, врубаемое сразу же после “Голубого огонька”. Кстати, первое официальное явление группы “Pet Shop Boys” советскому народу состоялось именно в ту ночь.

А у нас в роте были свои “Пет Шопы”. В белом праздничном исподнем (венчика из роз не хватало) Лыс с Мишкой на одной стороне целины и Соловей с Чуком на другой синхронно миловались под зажигательное диско. А потом и вовсе пошли танцевать как в каком-нибудь Амстердаме.

После Нового года как с горки на санках — с Наташей родные, роднее еще не случалось. Почти без наигрыша. Без неправды. Хотя про дочь до весны молчала. Боялась спугнуть, вероятно. Раскололась, когда таять начало, под Восьмое марта. Играючи сели подарки обсуждать. Узнал — расплакался от нежности:

— Как могла? Зачем сомневалась? Зачем ты во мне сомневалась?

Богоматерь Умиления. Успокаивала чем могла. Собой. У самой глаза на мокром месте. Нелегко далось испытание. Уже давно имел комплект запасных ключей. На 23 февраля вручила. Так удобнее. Раньше забегал на телеграф, обтирался, как все, у окошка. Выходила, выдавала, обнимал украдкой, распахнув шинель, убегал ожидать. К готовому обеду. К накрытому столу: откроешь дверь, а на кухне уже сервировано и для сохранности тепла тарелка сверху. Или же в кастрюльке, на плите, разогреть несложно. Нож, вилка, масленка с кусочком сливочного и сыром. Очень сыр любила.

Весь световой день мой. Один дома. Дома. Посмотрел телевизор, почитал газеты. Местная с телепрограммой, остальные враз стали неинтересны. Резвости поубавилось, графомания иссякла. Носил постоянно второй том “Пиквикского клуба”, заложенный на одной и той же странице, недосуг продвинуться. Появилась ленивость, сонливость, но уже не голодного первогодка, а уверенного в себе самца. Весь длинный вечер, переходящий в ночь, — с ней. Намилуешься — и в казарму. Совестно даже. Вот и жирок нагулял. Глаза с поволокой.

Народ дивится, но понять метаморфозы не в состоянии. Да и дембель всяк приближает как может. Сержант Вика альбом мастырить принялся, сидит в подвале с бригадой помощников и странички лаком покрывает. А сержант Димка под “дембельский аккорд” ленинскую комнату переоборудовать взялся. Такое ему почетное поручение сделали, мол, одобрим — так немедленно можешь вещички собирать и к торжественным проводам готовиться. И ведь знает: офицерам веры нет, во всем, что касается дембеля, народ и партия едины не бывают, ан нет, нервничает и на художников доморощенных покрикивает, чтобы успели.

До него за убранство и идеологический заказ старлей Журавлев брался, но вышло как в “Золотом теленке”, где товарищ Бендер художника изображал, — неделю всей ротой выпиливали из пенопласта буквы для лозунгов, а вышло вкривь и вкось. Стенды тоже переделывать заставили: не спасла Ковальчука каллиграфическая выучка. Короче, в роте шум и гам, Лыс с Мишкой из каптерки носу не кажут, группа “Мираж” разоряется из бабинного магнитофона на всю казарму: “Музыка нас связала, тайною нашей стала”. После группы “Мираж” вступает Сергей Минаев с композицией про брата Луи, “не нужны мне твои поцелуи…”. Дневальный кричит: “Смирно!” — и история братца Луи обрывается на самом интересном: начпо Колупов ленинскую комнату инспектировать заглянул.

Ночью кореец Ли, командированный на кухню, приносит кастрюльку с перченым мясом. Киприянов в наряде, ближе к утру есть захотел “чего-то необычного”. Ли приготовил “хе”. Кажется, из собаки, пойманной между химполем и дуркой. Или только сказал, что собака, пойди и проверь: корейцы — они же, бестии, хитрые.

Дни все теплее и длиннее. Вот уже и обратный счет пошел. Сто дней до приказа. Каждый день на вечерней поверке, если нет в роте старших по званью, хором выкликается очередное числительное. Крестики в календариках стремительно приближаются к семи сотням. Дембеля радуются, а я с каждым днем все печальнее и печальнее. Чувствую почву, уходящую из-под ног. Нынешнее положение вполне устраивает. Так ничего бы и не менял. Никогда. Близится момент принятия решения. Лежишь до рассвета (днем еще у Наташки выспался), булгачишь, думу думаешь — как все развернуть в правильную сторону.

И не находишь ответа.

Посоветоваться не с кем. В письмах к родителям рассыпаешь осторожные намеки, и не проверить, понимают ли, или делают вид, что мимо. Дни стремительно убывают. Наталья молчит, только сильнее прижимается под одеялом. Жизнь утрачивает привычную безмятежность, вновь, как в забытом “раньше”, наваливается тяжестью всего объема.

В воскресенье дали увольнительную на весь день.

— А это папка твой пришел…

Девочка бледная, худая, почти прозрачная. Аккуратные косички, бантики. Готовились. Умывались, прибирались. Смотрит во все глаза и не удивляется: раз мамка говорит, значит, так и есть. Смущенно в карман шинели за подарком: сладости, купленные по дороге. А что еще может быть? Слоеные пирожки из кулинарии?

— Ты попал, Печерский, — глядя в зеркало, умываясь перед отбоем ключевой.

Кстати, про ключевую. Всегда удивляло, отчего в казарме все краны с горячей водой отвинчены и запаяны. Смесители поставлены “правильные”, но идет лишь ключевая. И в душевой точно такая же асимметрия. Понятно, что “закаляйся как сталь”. Защитник Родины обязан выносить невзгоды и тяготы, бла-бла-бла, но зачем обрекать насильно? Навязывать безальтернативный стиль человеку, уже подписавшемуся на благородный долг?! Не холить его, защитника, и лелеять, но втоптать в лед. Ведь, казалось бы, я уже здесь, чего ж вам еще от меня нужно? Полной покорности и подчинения?

Пока сидел вместе со всеми, не задумывался и не замечал, но повадился ходить к Наташе — и самосознание пробудилось. Колониальное рабство, да и только. На все новыми глазами, ужас ведь, что творится вокруг. Эх ты, немытая Россия. Оглянулся окрест, и душа уязвлена стала: если по сути, то какую боевую задачу наш полк гражданской обороны выполняет? Да ни-ка-ку-ю. Жизнь всех подразделений подчинена подготовке к очередной проверке. Все силы направлены на. Выполним и перевыполним. Ставятся полубезумные задачи, не щадя живота — солдатского, а не своего, офицеры добиваются очередных звездочек и повышений.

Выглядит это бессмысленно и беспощадно: до обеда мы копаем яму, выбиваемся из последних сил, чтобы успеть приказ исполнить, а после обеда ровно с такой же тщательностью и рвением закапываем и утрамбовываем, едва ужин не пропускаем, но делаем же, исполняем! В результате — дырка от бублика, голод и ломота в членах, зато офицер спокоен: личный состав упластан вусмерть, будет спать спокойно, не шалопайничать, про водку, баб, самоволку и прочие преступные деяния забудет напрочь: не до жиру. Блин, и я копал, закапывал и снова копал, пока по сроку службы положено выходило. И я выматывался запредельно, узнавая, что у предела, оказывается, нет никаких границ, что организмы двужильны и выдерживают небывалые доселе нагрузки.

Странным образом не умею вспоминать спокойно школьные годы чудесные, накатывает отвращение. Вежливое и лицемерное крепостное право вызывает больше отрицательных чувств, чем тупое и простодушное армейское. Тут хотя бы знаешь, с кем воевать и за что бороться.

Поразительно, но человек, добровольно согласный отдать два года жизни охране государства, помещается в экстремальные условия, вполне соотносимые с жизнью заключенного. Совсем как в тюрьме, солдата лишают свободы, выбора, воли и, таким образом, закрепляют уже пройденный материал, выпуская в мир человека, способного жить в условиях тотальных ограничений и не замечать этого.

Такие, стало быть, слоеные пирожки с абрикосовым повидлом.

Любовь — вот что пробуждает в человеке свободу и стремление к независимости. Не знаю, любил ли я Наташу, тогда казалось, любил, теперь… Теперь все вообще видится иначе. Свойства памяти, расстояний, пройденного времени.

Полный сил, я говорил, а она слушала. Потом вступала она, я умолкал. Мы много говорили, все обсудили неоднократно и продолжали обсуждать, но я видел — она волнуется и ждет обмана. И в глубине души не доверяет мне как мужчине, как солдату. Поселковое сознание, и никуда от этого не деться. Что перетянет — недоверие самцу и временщику или уважение конкретного Печерского? Вот почему нельзя дать слабину, опростоволоситься.

На дембель решили идти вместе с Викой и Димкой Логуновым — логично, если вместе начинали, постараться и финишировать одной командой. Но оформление ленинской комнаты затягивалось, а Киприянова очередной раз поймали за неуставщиной — отнюдь не добровольные помощники до самого рассвета выпиливали в подвале казармы детали на обложку его дембельского альбома. Дабы все как у людей и чтобы не стыдно детям потом показать… Короче, тормознули соколиков. А меня выпустили ровно в срок — какой прок от почтаря? Обороноспособности державы от моего усердия ни холодно ни жарко.

Разница в неделю или полторы. Нужно ждать ребят, это же святое. Торжественно проводили до ворот, за которыми подхватила под белы рученьки Наталья с дочкой.

— Папа вернулся.

— Ага, с войны. С западного фронта, где без перемен.

Ну, папа так папа. Привыкать надо. Собственно, мало что изменилось. Единственное — спешить к отбою не нужно, не вздрагивать, не смотреть на часы. Спокойно дожидаться жену со службы, неторопливо трапезничать, смотреть телевизор, пока малую укладывает, ждать супругу в постели, нагревая место, разогреваясь, дело молодое, для исполнения интернационального супружеского долга. Долго спать и не слышать, как на работу собирается и дитя собирает. Вставать, когда нет никого и день включает обороты. Смотреть в окно: соседи ходят, самолет пролетел, оставив в чистом небе белый след, который еще долго тает.

Договорились так: когда Кипр с Димкой освобождаются, едем втроем в областной центр, откуда, собственно, родом. Там я им устраиваю “по полной”, уже все приготовлено. Родители предупреждены и ждут. Потом однополчан выпроваживаем и осматриваемся пару денечков, и затем и вы, с малой, приезжаете. Тут и сказке конец, и делу венец. Наталья сомневается — мол, удобно ли к будущим родственникам вот так, без приглашения. Поселковое воспитание, да ты не переживай, предки у меня мировые, все поймут, примут и прочее. Качает головой, на лбу складка. Понимаю, тяжело, а кому легко? Особенно сейчас…

Война войной, а дембель по расписанию. Как запланировали, так и вышло. Только сошли с автобуса, переоделись, а в родительском доме уже и столы накрыты. Вдарили как следует, накатили по полной, а потом еще и еще. И с глаз долой — из душного города в дачный поселок, стоящий среди берез. Где озеро Малый Кременкуль с водой особенно мягкой — как волосы у моей Наташи.

Родители выгрузили хмельных дембелей из “шестерки” и укатили обратно, а мы тут, с шашлыками да водочкой. Купаться без трусов вечером и горланить пьяные песни под гитару, пока девушки у оградки не соберутся. Позже однополчане мои разбредаются под белы рученьки по соседским домикам, избывать за два года накопленное, а куда деваться отставнику Печерскому? Сидеть у затухающего кострища и меланхолично ворошить угли кочергой.

А наутро — вторая серия, к вечеру — третья, с девицами, отныне родными да прилипчивыми. Дембеля балдеют, и не кончаются объятья, короче, взялись за отдых со всей сержантской ответственностью, да перестарались с непривычки. Быстро выдохлись от свободы и растерянности.

Страшно ведь в обычную жизнь возвращаться, эпоха понимания и полной ясности завершена и более никогда не повторится, а как не хочется врубаться в многообразие обыденного мира, где ты не дед и не черпак, но просто человек, который заново учится ходить по твердой земле. Диалектика, однако.

На третий, что ли, день проводил соколиков — одного в аэропорт, другого на вокзал. С посошком и пьяными клятвами никогда не забывать. Я их еще увижу по разу… потом… в другой жизни… и все, ничего более. Ни писем, ни звонков. Где они сейчас? Что с ними? А с другими, Колыбаевым и Сапербековым? Галустом и Эмином? Я ведь даже не знаю, посадили Полозова или нет, уехала ли Эмма Львовна Вогау в Германию, как хотела… Вот и Вика в Германию хотел, что ж ему теперь, кучерявому, в независимом Кыргызстане делать? Кафтанов — тот хоть женился, дочка у него, сайты ваяет и с толкинистами общается. Гуров в Лондоне, бизнес у него парикмахерский, и жену зовут Боярыня, Михаила Ильича недавно родили, как не порадоваться. Толик Терзи отработал три года в штате Айова и вернулся в Молдавию, теперь ведает экспортом замороженных овощей. А Мишка Строев и Лыс… у них как? А у Березенчука? У Пиво? У Лешки Кириллова? Встретимся ведь, постаревшие, и не узнаем друг друга — другая страна, страны! Ко многим теперь визы нужны, вот ведь что на свете белом делается. Сделалось уже: возникла данность, которую теперь не объехать.

После проводов нужно с родителями разговор затеять. Сидели на тесной кухоньке за квадратным столиком, пили с отцом коньяк, у мамы на сковородке шипело мясо. Решился. Отвел глаза. Мать руками всплеснула: не дадим тебя на себе женить, ясно ведь, что эта девка планирует!

— Жизни ты не знаешь, Дима! А ведь тебе еще университет закончить нужно…

Отец более спокойный и рассудительный, все эмоции за выцветшим полысевшим фасадом, мол, погоди дурку гнать, давай на девушку посмотрим, а там видно будет.

— Да я сам предложил, сам, она отказывалась и не хотела, — горячится старший сержант запаса Печерский, пережимая с непривычки эмоции, — это я за собой позвал в даль светлую…

Поставил перед фактом. Утром с похмелья корчился, когда одноклассница бывшая О. нарисовалась. Да не одна, а с другим одноклассником, Мишей Алексаниным. Мол, просто так зашли, попроведать. Но, понятное дело, это О. его заманила. Интересно ей. Или что?

Разумеется “или что”, так как у Алексанина через полчаса дела нашлись, засим и откланялся. А О. осмелела, раздухарилась и раздеваться сама начинает. Инициативная. Печерский — не монах, ответил взаимностью и ныне, опытный, не оплошал уже, как в первый раз, с честью провел боевую операцию, точку поставил такую, что мало не покажется.

Поняла О. перемену. Точнее, почувствовала. Пыталась спросить, но Печерский предложил еще по пятьдесят.

— И закуси получше.

Закусила. Проглотила. Съежилась. Юбка у нее коротенькая, в два цвета. Она в такой еще до выпускного ходила. Задирать легко. Более двух лет прошло, а ничего не меняется. Герань вот только на подоконнике разрослась и цветет мелким цветом.

А на следующий день снова гости — Антон Кафтанов переписал всех вновь прибывших духов, поставил на учет, вот его и отправили с миром. Но Антон — человек сугубо положительный, кандидатский стаж члена КПСС еще не истек, поэтому никакого пьянства и разврата, сходили в областную картинную галерею, посмотрели коллекции каслинского литья в музее декоративно-прикладного искусства (Кафтанов выбрал несколько сувениров из малахитовой крошки), заодно по городу прошлись. Печерский увидел старые улицы новым взглядом и понял, что за бесконечное двухлетнее отсутствие областной промышленный и культурный центр нисколько не изменился.

Обрадовался Антону как родному — лишь бы с родителями наедине не оставаться. Показывает город, а сам словно бы бежит куда-то, от чего-то, превозмогает странное чувство, что все происходящее не слишком натурально и будто бы не с ним происходит. Точно видит Печерский себя, и Антона, и весь этот город, переварившимся мясом разваливающийся на сочные летние куски, в каком-то странном кинофильме, где постепенное нагнетание случайных обстоятельств готовит трагедию в финале.

Мама, поджав губы, демонстративно вежлива с Антоном. Маска сходит с ее лица лишь после выпуска новостей — они уже отправили Кафтанова в Харьков, и по всем раскладам он должен был доехать, отзвониться. Но пропал — и с концами. В Харькове никто трубку не берет, а в новостях рассказывают, что возле горнозаводского города Аша взорвались два скорых поезда.

Мама у старшего сержанта запаса подвержена повышенной тревожности и всегда начинает волноваться раньше, чем нужно. Ее, разумеется, волнует судьба пропавшего однополчанина, или это она волнение за сына принимает за волнение за Антона, но дома становится тесно из-за плотных слоев психологической атмосферы, тем более что катастрофа случилась чудовищная и невероятная. Между двумя пассажирскими поездами, одновременно проходившими рядом с газовым трубопроводом (судьбоносное совпадение в расписании, Анапа — Новосибирск и, соответственно, Новосибирск — Анапа), вспыхивает искра, из-за чего воспламеняется газ, утекающий сквозь щель. Взрыв огромной мощности корежит составы, мчащие к Черному морю ничего не ведающих отпускников, школьников, плющит вагоны, заживо сжигая все живое.

Печерский не сразу соображает, что пгт Новогорный тоже ведь находится в Горнозаводском районе, он Наташу с дочкой ждет и потому не отвлекается на частности. А нужно бы. Так как рано или поздно понимаешь, что все может случиться. К тому же материнская тревога передается воздушно-капельным путем, прилипая к коже, не отдерешь. Весь дом пропитан.

Мама мечется. За Антона. Печерский места не находит. Наташа... У нее волосы мягче, чем вода. Ребенок. Звонит на телеграф в Новогорный, снимает трубку она же, Наташа, официальным голосом (так как на работе) отвечает, узнает любимого, голос теплеет. Завтра они приезжают, завтра. Или послезавтра. Ложная тревога!

На завтра или послезавтра в городе объявлен траур — в сгоревшем поезде ехали дети в пионерский лагерь, в чудесую здравницу у моря. Сгорели целым классом, теперь хоронят в закрытых гробах. Процессия растянулась на весь Комсомольский проспект.

Движение перекрыто, из-за чего Печерский едва не опоздал к прибытию. Всюду пробки, заторы, непривычно громкий дорожный хаос. Но не опоздал, уткнулся в домашний, родной запах. Взял дочку за руку. Ладошка теплая, сухая. Доверчивая.

Нагрузили тяжелыми сумками, так что поотстал, а сами вперед рванулись. Он показал куда — к остановке. При каждом шаге в кармане звенят медяки. Каждый шаг, нагруженный поклажей, впечатывается в размягченный асфальт: июль, тополиный пух вьется вокруг глаз, мешает идти. Точно ты внутри аквариума или рождественской игрушки, которую если потрясти, начинается метель.

Печерский отплевывается, останавливается перевести дух, достает сигарету. Затягивается, опустив лицо в ладони, и слышит пронзительно резкий звук тормозов. Он не сразу соображает, поднимает глаза. Лучше бы тополиный пух упал на город непроницаемой стеной, отгородил его от страшного зрелища — растертые по плоскости шоссе, лежат его Наташа и дочурка. Лежат и не двигаются. А руки намертво прирастают к багажу, откинуть его невозможно, сделать быстрый шаг еще сложнее. Стоит, задыхается, воздуха катастрофически не хватает, точно мощный насос выкачал его из тебя до самого донышка. До слипания кишок. В ушах продолжает и длится скрежет, расслаиваясь на составляющие. Отчаянной рыбкой бьется в виске мысль: все ведь и раньше было не по-настоящему, ну, почти как игра, так, может быть, и сейчас не всерьез, инсценировка, проверка на вшивость?

Но нет. Мгновенно становится невыносимо тесно внутри, и хочется вырваться из тела наружу. Струна, натянутая в животе, лопается. Зеркало трескается и разбивается на куски. Осколки его режут лицо и руки, тело под одеждой, точно кто-то чиркает о кожу спичкой. Сквозь слезы Печерский понимает, что кино, длившееся с ним последние два года, закончилось обрывом пленки. Жизнь наваливается на него свинцовым боком. И нужно идти дальше. Даже если уже не можешь. Если не хочешь... Обычная свинцовая жизнь.

Версия для печати