Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 7

Жаворонок смолк

Беседная повесть

Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.

Яко соние, яко цвет время жития течет; что всуе мятемся?

Св. Андрей Критский.

Не уходи, Лизонька! Ты всегда уходишь…

Знаешь, Лизонька, мы вышли с Зюмой после “Большого вальса” на Театральную, смотрели этот фильм в “Метрополе”, там был кинотеатр в три зала, и Зюма говорит, а настроение такое необыкновенное, в ушах Штраус, и еще лето, довоенное, солнце светит, а она — Асенька, сними шляпу! Пусть все видят твои золотые волосы! А я уже замужем была, я сняла шляпу, и тут ветер, и волосы мои дыбом. Теперь смешно. Но, вообще, мы с Нинкой, теткой твоей, обожали шляпы. И мамочка нам купила. Из соломки рисовой. С огромными полями. С цветами. И даже в Ташкенте, в войну, как сейчас вижу, моя сестра сидит на приступочке глиняной. В шляпе. Это когда ее еще не призвали как медичку. Хорошенькая. Глаза — две сливы. А мы с ней только из столовой вернулись, где по талонам эвакуированным давали затируху. Каша не каша, суп не суп. В жестяной миске темная мука комками, разведена водой, и кружок желтый с копеечку — масло хлопковое поверху плавает. Вонючее. А Нинон — Война кончится, сварю нам затируху из настоящей белой муки, на сливочном масле.

Томска не помню… Но московское начало ясно обрисовывается — папа Коля нас бросил, а папы Миши еще с нами не было, — как я бегала голодной и холодной, и одна, мамочка на работе, в Наркомпросе. Папе Коле, Николаю Николаевичу, Реввоенсовет квартиру предоставил на Арбате в Серебряном переулке, а у нас с мамочкой жилплощадь — ванная; мы в ванной жили, в Артшколе, в Лефортове, а почему Артшкола? папа Коля вначале тоже там жил, но у него комната роскошная, окна под потолок, а у нас пол кафельный, крысы как кошки, а за стенкой кухня для курсантов, плиты и умывальники в ряд. Спасибо, комиссар Буся, это его так домашние звали Бусей, нас в ванной оставил, когда папа Коля на Арбат уехал. Многие тогда на Арбат, одних выселяли, другие въезжали в их квартиры, в особняки, и даже мебель прежняя от прежних жильцов. А Буся меня с мамочкой пожалел; он к мамочке как-то по особенному относился, и в Ташкенте, когда мы в эвакуации были, перед фронтом зашел. Слава Богу, его не успели расстрелять. Как война, вернули из лагеря, военные стали нужны, и он, кажется, под Курском погиб.

А в Пичингуши — это еще когда, до Москвы, в Мордовии — мамочка там со своей сестрой устроилась детей учить: за это продукты. Мы плыли туда по Волге из Нижнего, а потом уже от пристани дорога через Говённый хутор. Так и назывался Говённый. В землю домишки врезаны и бочки с черпаками. А вонь… В Пичингуши к нам еще приезжала Марина, дочка тети Верочки. Тетя Верочка была старшая у бабуленьки, значит, Маринка мне сестра. Двоюродная. Дом у них после революции сразу отобрали, он в начале Покровки, почти у Кремля, а Покровка в Нижнем самая главная улица, но квартиру оставили; квартира с залом, зеркала во всю стену, там наша Маринка занималась у станка. Она балету училась, фигура дивная, и в Пичингушах по лесу ходила голая. Она объясняла, что босоножка, ученица Дункан, и ей это нужно для занятий, а мамочка моя говорит — нас тут всех из-за Дункан мужики побьют, а Маринка мамочке — Вы не понимаете, Дункан коммунистических убеждений. И тогда мамочка сказала — Марина, здесь трое детей, занимайся своими батманами в рубашке хотя бы.

Нас тогда было трое — я и две дочки мамочкиной сестры; они меня старше, в бантах, с локонами, тифом заболели, обе, и мамочка моя тоже, так вот их смутно помню, но помню могилку. Мы туда цветы носили, это когда уже мамочкина сестра от нас уехала. Она сперва мужа потеряла, сестра, а в Пичингушах своих девочек, и уехала. Хотела в Берлин или куда еще, но не случилось. А у Маринки роман был с сыном какого-то партийного шишки, так и говорили: шишка! Отца Маринки, мужа тети Верочки, я не видела никогда и не спрашивала, что с ним и где он. Маленькая была. Может, погиб? Или бежал? Но о нем ничего никогда, при мне по крайней мере. А вот я уже у бабушки жила в Нижнем — взяли младшего сына бабулечки, Сашу: совсем мальчик, а за что? Взяли, и все, дедушка плакал — это помню, а мы с бабуленькой передачу носили, а потом стояли на площади перед тюрьмой и руками махали. И он нам тоже махал. Из окошка. Да! Окошко у самой крыши, крохотное, не окошко, а форточка. И платочек беленький, как птичка за решеткой. Освободили через полгода, папа Коля хлопотал. И мамочку мою тоже арестовывали. И тоже в Нижнем. Мамочка, она одному выскочке из новых, и гимназии не окончил, а заставлял бумажки писать-переписывать, да еще орал, чертыхался и про стоимость какую-то толковал и продукт прибавочный, а есть совсем нечего было, над столом тощую селедку из пайка повесила, за хвост. И все барышни, которые с мамочкой в этом отделе работали, смеялись, но получилось, что селедка рядом с Марксом, там портрет был. Вот. А бабулечка моя вообще Маркса называла вшивый пудель. Как увидит где на улице портрет или памятник, кулачки сожмет и шипит — это все ты, вшивый пудель! А мамочка и не подумала ничего, но ее приказали арестовать тут же на работе. Я и не знаю, какая была работа у мамочки, но была, чтобы карточку получить; вот мамочку и повели красногвардейцы, они мамочку ведут, а мамочку в городе многие знают, спрашивают — Куда вас? — а мамочка плечами пожмет, идет скоро, солдаты бегут за ней прямо, а когда она опять поздоровалась, то старший к ее уху нагнулся, а от него угар пьяный: “Еще слово, барышня, — и я вас до Чеки не доведу!” Но довел, и мамочку без всякого допроса в тюрьму, в общую камеру, а там народу видимо-невидимо и вши. Но через два дня отпустили. Опять папа Коля из Москвы...

Тогда подальше от всего мы и уехали в Пичингуши.

Там другое все, молоко ученики носили крынками и яйца носили. Но мамочка надорвалась. Ведра подымала, картошку сажала и с той поры надорвалась, болела. А перед самой войной мамочке почку удалили. Таких операций тогда почти не делали. Это ее друзья из Ленинграда Гейнрихсы, тетя Маняша и дядя Сережа, помогли, устроили к профессору питерскому, который мамочку спас. Папа Миша, пока мамочка была в больнице, у Гейнрихсов жил. А когда они с мамочкой в Москву вернулись, пришло письмо от тети Маняши, что дядю Сережу Гейнрихса взяли. Он только после смерти Сталина освободился, но больной совсем, желтый, высохший, умер скоро от чахотки. А дедушку моего, главного полицмейстера города Нижнего, не тронули. Правда, он до тридцатых и не дожил. Опять думаю — папа Коля. Дедушка мой был у бабушки третий муж. Она два раза оставалась вдовой, такое горе, и с детьми, и дед был вдовым, у него от другого брака были дети, взрослые, конечно, но он всех любил, и своих, и бабушкиных. Он был из семьи церковной, а дом в Москве был рядом с храмом Христа Спасителя и плиткой керамической украшен по фасаду; тогда так отделывали — это модно было. Бабушка мне показала. Я тогда в школу пошла, и как раз бабуленька приехала, и мы с ней гуляли у храма в сквере, а в сквере росли розы и гиацинты. И еще левкои. А она мне говорит — смотри, Асенька, это твоего дедушки дом. В четыре этажа. Модерн, но в стиле Александра III, и мозаика цветная над подъездами и под крышей. Конечно, тогда там уже совсем другие люди жили, но дом до сих пор стоит. Наверное. Двадцать лет назад стоял. Вот я думаю, чей он теперь? И еще думаю, как бы Патриарху нашему сказать о цветах. Никто, наверное, не скажет, что там были левкои и гиацинты…

Еще цыгане в Пичингуши приезжали, тоже пароходом от Нижнего и мимо Говённого хутора на телегах. В лесочке у деревни шатры разобьют, и мы с мамочкой к ним на закате идем. Мамочка рассказывала, что ее отец всегда цыган привечал. Разрешал им в лесу за парком господским останавливаться табором. И они потому никогда ни в имении, ни в деревне не воровали. Пели, плясали, а он им деньги дарил. А у нас с мамочкой ничего тогда не было. Цыгане просто так от души нам пели, да еще сами угощали. Яблоками. Мамочка сразу стала есть, а мне не дала. Только — дома, и все кипятком обваривала. Боялась инфекций. Яблоки такие сладкие были, и вот я с той поры цыган не опасаюсь.

Деревенский дом в Пичингушах помню. Сени огромные, а в сенях стол. В стене был выломан сучок, и мальчик, хозяйский внучек, дружок мой, мне протягивал ладошку, а я его хватала за пальчик. А еще: потеряла любимого мишку. Искали весь день, найти не могли, я плакала, что пропал мишка навсегда, игрушек не достать, но вдруг начался дождь, ливень, и я на крыльце спряталась от дождя, а голову подняла — мой мишка за балясинкой заткнут. Кто-то все-таки нашел, на крыльцо наше принес… Мамочку с сестрой в деревне уважали, только удивлялись, что они такие худые да глазастые. Так и говорили: “До вас учительша-то красавица была! Лицо большое, белое, глазки махоньки”. Умора!

А еще у меня шли глисты, и я по всему двору на горшке ползала. И орала.

Потом я выпала из окна, расшиблась, но не сильно.

Папу Колю помню, как он разводиться приехал. В военном. И ромбы на воротничке. Он к нам прямиком из Москвы. Мамочка после тифа, бритая, носила косыночку белую, низко на лоб, худая-худая. А мы с бабуленькой сидели у овина на пенечках. Бабуленька шила мне платьице из розовой занавески, тетя Вера отдала. Ведь тогда ничего не было, и денег у нас тоже не было. Да! Бабуленька к нам летом всегда ездила, а вот дед не ездил, а если приезжал, не помню. Я его потом запомнила, когда увидела на Канавинском мосту, в Нижнем; это такой огромный мост через Волгу, с той поры и запомнила, а тут вот так: мы сидим с бабуленькой, она шьет, а по дороге из другого села, тоже мордовского, но больше, чем наши Пичингуши, идут папа с мамой. К нам подошли, оба мрачные. Я ничего не поняла, а бабуленька все поняла, когда они появились такие. Она мамочку очень любила, и мамочка звала ее мамой; и после разводу все у них было так же. Бабушка маму — Марусенькой, а та ее мамой. Ведь Серафима, это так мою другую бабушку звали, умерла, когда мамочка еще в Казани в гимназии училась и в пансионе жила… Предпоследний класс гимназии. А положено было если траур, то и на занятия в трауре, ну а гимназисты, мамочка красивая, те ее гурьбой у гимназии поджидали и за ней — Мадмуазель! Мадмуазель! И так до пансиона. Фигурка тоненькая, шляпа черная велюровая в фиалках и вуаль, а сквозь вуаль глазищи блестят. Нравилось ей, глупенькой, что гимназисты за ней бегают. Винилась потом. А тогда еще и не понимала, что значит маму потерять. Этого никто не понимает. И я не понимала. И ты не понимаешь. Не спорь, не понимаешь…

У мамочки моей были не глаза, а звезды… Это папа Коля твердил. Он уже с Розой был, последней своей, а к мамочке и папочке Мише от нее в гости к нам бегал. Рассказывал, как мамочку в первый раз увидел, в Петербурге: спускался по лестнице, а внизу девушка. Невысокая, черненькая. Подняла глаза — увидел звезды... А мамочка тогда училась на Высших курсах, историко-филологическое отделение, она уже бросила театральный, к радости своего отца, и, как он, офицериков презирала, но тут юный греческий бог. Златокудрый, Лизонька!

И я, Лизонька, тоже в папку моего несчастного уродилась. У меня были волосы золотые. Племянник наш маленький приставал — Асенька, сдай волосы в торгсин, шоколадные конфеты купим — бонбон.

А когда мы с моим Игорьком у Николая Николаевича на Тишинке жили, отец только что из Швейцарии вернулся, вот он стал свои швейцарские ботинки с рантом надевать, тогда таких ни у кого не было, голову нагнул, я ахнула — Папка, седеешь! Он на меня так посмотрел, так посмотрел и говорит — Это не сейчас. Это давно, — и шепотом, — ты думаешь, я на Розе женился по любви?.. Они меня все бросили.

Не знаю, не знаю. Может, если бы не революция эта, всю бы жизнь вместе прожили мама и отец. А если бы не война Отечественная, мы бы с Игорьком не расстались. Но как случилось, так и стало. Зато у меня был лучший в мире папочка — наш Мишенька. А вот ты говоришь, что папа Коля на похоронах мамы плакал. Но я ему мамочку простить не могу. Все могу простить, а это не могу.

А как из Пичингушей уезжали, не помню. Раньше надо было спрашивать. Сейчас не помню. Забыла! И не помню, куда поехали. Считала, что в Москву, а ты говоришь, Саввушка мамочке в Нижний письма посылал. Ты ведь помнишь Саввушку? Что за артист он был, не имею понятия. Три года в Камерном, да и то в массовке. Всю жизнь по провинции мотался, переезды бесконечные, без дома, семьи… Но от тюрьмы спасло. Он был таким, за это сажали. Но пел — забыть нельзя. Папу Колю обожал, влюблен был, но и мамочку боготворил. Он ее одну считал единственной для папы. А все другое — недоразумением. Вот папа Коля, когда опять возжелал сойтись с мамой, Саввушку, их старинного друга по прежней жизни, по юности, и просил писать. Сам ни полслова. Такой характер. И мамочка Саввушке по этому поводу ничего не отвечала, а после вдруг взяла меня и приехала в Москву. А может, ее моя бабуленька уговорила? Ведь Николай Николаевич и Вавочка так и не поженились. Свободны оба. Страстный роман. Но не поженились.

А ты знаешь, кто такая Вавочка? Племянница патриарха Тихона. Написали в газете, что у Тихона из родни в живых не было никого? Это в поповской семье, наследной, где детей пруд пруди, никого из родни? Ну, может, не родного, а двоюродного дочка, но все знали, что племянница. Она ведь, Вавочка, рассудка лишилась, да. Ее наша Зюма видела в сумасшедшем доме, она там кого-то навещала и увидела. Тогда многие с ума сходили, врач так и сказал Зюме — Это просто эпидемия, мы не представляем, куда больных девать. И там, в больнице, тоже было известно про Вавочку. Но она не узнавала никого. А вот ее отец, а мамочка уже была с папой Мишей, где-то в каких-то гостях услышал мамину фамилию и переспросил, чтобы не ошибиться, и подошел к маме, сказал, что хочет о чем-то спросить. Наедине. Мамочка удивилась, она не предполагала, о чем речь, да и не знала, кто это, но вышла вслед ему в соседнюю комнату. Отец Вавочки был такой крупный мужчина, совсем немолодой. Мамочке, но уже потом, стало казаться, что и внешне он походил на Тихона — глаза, и черты крестьянские, и вот этот степенный серьезный человек опустился вдруг на колени и сказал — Перед вами отец несчастной Вавочки. Простите нас Христа ради.

Ведь Николай Николаевич развелся с мамой из-за нее. Приехал в Пичингуши, попросил разводу. Наврал, что формальность, они повенчаны, ему это нужно из-за анкеты, тоже вранье, и еще, а это, может, и правда, чтобы мы с мамочкой не стали заложниками, да, да, тогда так власть поступала с семьями спецов, но мамочка понимала, что Николай Николаевич — не спец, он сам был новая власть. Но ничего ему не сказала, все сделала, как он просил, пошла со своим Коленькой в соседнее село, там какие-то бумаги подписала; тогда было просто. А кольцо венчальное в снег бросила. Ехала теперь уже из Москвы в Нижний, ехала навестить нас с бабулечкой, и все-то ей не спалось, она в коридоре стояла, одна, стояла, смотрела на елки в снегу, и тут поезд стал тормозить, проводница открыла дверь наружную, холодом обдало, ветер морозный дунул, мамочка высунулась вслед проводнице, увидела, что не полустанок, а бор и снег, сорвала колечко с пальца и через голову той в сугроб. А кольцо массивное, червонного золота колечко. Блеснуло и пропало. Как не было. Проводница — Вы что, гражданка, золотом швыряетесь? Лучше бы на хлеб сменяли или подарили кому.

А мамочкины глаза увидела — только головой покачала.

В нашей семье после революции у женщин драгоценностей не было. Ни у мамочки. Ни у бабуленьки. Ни у нас с Ниной… И у тебя тоже нет.

Но потом случилось чудо: папочка Миша встретил нашу мамочку.

Его уже выпустили из Лефортовской тюрьмы, и он уже учил красных курсантов, а мамочка шла через двор в Артшколе, и он ее увидел. Там была зеленая-зеленая трава, настоящий английский газон, и мамочка шла в своей повязочке на голове, она после тифа всё повязочки носила.

А у Николая Николаевича после Вавочки — одна, другая. Еще одна. Кажется, никого не любил. Кроме мамочки, конечно. И Вавочки. Но мамочка так и не смогла с Николаем Николаевичем после всего. Он грубый был. Беспощадный.

Сейчас скажу.

Мы с мамочкой все еще в ванной жили. Ванная была ледяная, пять метров, туда еле-еле кровать влезала, узенькая, мы спали на ней вдвоем. И у меня стало болеть сердце, это диагностировал профессор Скворцов — наш родственник из Нижнего. Это по линии дедушки — родственник, там только дедушка мой обер-полицмейстер, а так сплошные профессора, медики, сам Филатов, который глазник, тоже, они в революцию не пошли, они были верующие, такая семья, а именем Скворцова теперь названа клиника или больница в Нижнем, а тогда был он в Москве по медицинским делам и пришел нас навестить. А мамочка ведь не знала, что сердце больное у ее доченьки, думала, простуда, стала отогревать меня, положила на грудь мешочек с горячей золой, тут мне стало совсем плохо. Скворцов меня послушал, узнал про мешочек, испугался — Мария Васильевна, этого нельзя было делать. Вы могли Асеньку погубить.

Вот.

Но спасение было, что нам с мамочкой не надо было бегать в нужник через два коридора. Унитаз не убрали — это было наше спасение. И Саввушка нас веселил. Фокусы показывал, пел “под Вертинского”, анекдоты всякие про театр, он в студии театральной занимался, Камерным грезил, и всё умолял мамочку — такая близорукость! — вернуться к Коле. У Коли, Николая Николаевича, я говорила, комната рядом. У нас закуток, у него комната. И еда у нас была своя. Папа Коля, наверное, в каких-нибудь особых столовых ел, паек у него. А я еще и корь подхватила. У комиссара Артшколы Буси дети заболели: мальчик и девочка, оба, а я с ними играла, заразилась; тогда Буся нас всех втроем в свою квартиру — в одну комнату и одну постель, чтоб теплее. И мы все вместе болели и вместе выздоравливали, а окна нам занавесили красным. Так тогда поступали. Спасибо Бусе, потому что неизвестно, как бы все кончилось. Но после болезни я опять в нашу ледяную ванную. А рядом с ванной — кухня. Огромная, я говорила, и плиты — целый ряд. Не газовые, конечно. На них ставили баки, котлы такие для варки каши. А ночами по плитам крысы бегали. А тут Саввушка появляется и мамочке — Муська, ты должна со мной пойти на “Покрывало Пьеретты”.

И мамочка пошла. Зачем? И зачем Саввушка ее зазвал? Хотела увидеть, бедная, или понять, какая та, из-за которой Коленька ее бросил. Или у мамочки все-таки были надежды, хотя она отказывала Николаю Николаевичу? Но она пошла с Саввушкой, а Николай Николаевич, конечно, там был с Вавочкой. И еще я не понимаю Саввушки, который хотел, чтобы мама с папой опять были вместе, а Мусеньку туда повел. Чтобы убедиться — опять Николай Николаевич обманывает? Мне ничего не сказали, я себе спала, а проснулась — темно, выбежала на кухню — крысы. Я как закричу, на подоконник вскочила, коленкой разбила стекло оконное, случайно, конечно, и ору, но никто меня не слышит, а крысы не уходят, и тут я, и уже не в разбитое окно, а — чтоб не порезаться! — в другое окно, и прыгнула вниз. Это был высокий бельэтаж, а я и не упала даже, ловкая была, и к проходной, там всегда солдат стоял, а навстречу сам папа Коля. В шинели до пят, духами пахнет и еще, мне показалось, едой. Он раньше мамочки явился, у него автомобиль служебный с шофером. И он так рассердился — как они смели мою дочь оставить одну! Идиоты! И он, я говорю, жестокий; он над мамочкой пошутил. Мамочка вернулась, дверцу нашу тихонько открыла, а ей на голову — платяная щетка; папа Коля устроил, и еще захохотал. А мамочка заплакала. Тогда папа Коля стал на нее орать, он вообще жутко орал иногда, а потом пошел и лег спать.

О, Бог мой.

Вот тогда он и уехал из Артшколы насовсем, на Арбат, в квартиру от Реввоенсовета, и там у него сразу новая женщина, но не Вавочка, нет. Они никогда вместе не жили… Потом еще другая появилась, я путаю, кто когда, но была и хорошая; по-моему, звали ее Ксения Александровна. Она узнала, что у папы Коли есть дочка, тут же мне — брелочки, и кошелек перламутровый на красной шелковой подкладке, и альбом художницы Клейн. И еще: она пришла к маме на работу, и они подружились. А папа Коля все продолжал свою беготню. Болезнь или распущенность, но с Ксенией Александровной они тоже расстались.

А я еще больше боялась оставаться одна в нашей ванной. Из-за крыс, конечно. Мамочка работала далеко, на Театральной, возвращалась поздно, и я ее всегда ждала на улице. Лучше на улице, чем в ванной; во дворе бегала до темноты одна, пока она не вернется. Был нэп, мамочка приносила мне пирожки, покупала на Охотном ряду и ехала в Лефортово на трамвае. Долго. А тут в Москве оказался Саша, младший брат папы Коли, его еще не посадили, он мечтал учиться. Он был много моложе Николая Николаевича; у них отцы разные, а фамилия одна, потому что второй муж бабушки усыновил папу Колю; бабушка не сразу согласилась, но, когда появились еще дети, решила — пусть будет одна семья. От Коли этого не скрывали, он знал, что у него есть и другие родственники; в Петербурге, уже после венчания, они с мамочкой в гости ходили к какой-то старой-старой фрейлине, во дворец, это была папина тетка. А Саша хотя и остановился у брата, но приехал навестить мамочку; я же говорила, они все любили ее, считали родной, и он увидел, как во дворе Артшколы их Асенька бегает одна в рваной шубке на рыбьем меху, и написал письмо в Нижний, что меня надо взять отсюда, пока у мамочки не устроится хоть как-то жизнь. Никто предположить не мог, что маме встретится папа Миша. И бабуленька, конечно, отвечала согласием и чтобы он привез меня в Нижний. Она взяла на себя такую ответственность. А как мама отпустила? Со слезами. И я — со слезами. Я не хотела ехать от мамы никуда, но мамочка сказала, что скоро приедет ко мне. Она провожала нас, поезд долго не уходил, она сидела у меня в купе, и я заснула. И еще она оставила нам пирог с черникой. Такой замечательный пирог. Не с Охотного ряда. Нет. Она сама пекла его перед нашим отъездом ночью на той самой кухне с крысами.

И вот мы приехали, и хотя я, конечно, была в Нижнем, это до Пичингушей мордовских, но крошечная и не помнила ничего. И тут, я уже говорила, мы с Сашей после поезда бредем по Канавинскому мосту, а навстречу нам высокий, необыкновенно высокий, огромный даже мужчина, шагает быстро, борода на две стороны, а на плечах корзина плетеная. Саша мне — Вон, деточка, твой дедушка идет! Значит, я его первый раз видела. Ты думаешь, не первый? Но он к нам в Пичингуши не приезжал. Маринка приезжала и бабушка моя. И папа Коля для разводу, а дед — никогда. Может, он тоже в тюрьме посидел, а мне не говорили? Все-таки обер-полицмейстер такого города. Вот мы его увидели, а он нас. Остановились как раз на середине моста. Поцеловались и стали друг друга угощать, потому что у деда в корзине были булочки, он нес их на ярмарку в Канавино. Продавать. А у нас мамочкин пирог с черникой. Но моя бабуленька булочки для продажи не пекла. Кто-то пек, и дедушка этими булочками в очередь с губернаторшей торговал, бывшей, конечно. Один день — мой дед, другой — губернаторша. Ей мальчик старший булочки в Канавино носил. Разве хрупкой женщине такую корзину поднять? А вот дед сильным был очень, а бабушку боялся, ну, не боялся, конечно, но если раскричится моя бабуленька, худенькая, красивая и на каблучках всегда — цок! цок! — он, дед мой, ее слушался во всем, как ребенок. Но она кричала совсем не так, как Николай Николаевич! Не обидно и не страшно совсем. А дедушка большой такой, плечи широкие, борода на две стороны, он только головой кивает бабуленьке, а бабуленька еще и пальчиком ему погрозит. Вот так вот — мол, ни-ни!

А у Николая Николаевича опять была новая женщина. Не знаю, что не давало ему покоя. Или кто: Мусенька, Вавочка, сам себе, но он опять был с другой, а у той дочка. Годика три. Они, это папа и его новая, звали девочку Зайка. А эта девочка мою мамочку увидела и прилепилась, и мы втроем гулять ходили, переулками, и Зайка говорила, когда прощались — Мама Малюсенька, приходи вчера. Я ведь тогда жила у папы Коли на Арбате. Когда? После Нижнего. Бабуленька моя так велела, когда мне пришло время в школу идти. Ее все слушались, и папа Коля слушался: он взял меня после Нижнего, чтобы я училась в Москве. Но ни одного ласкового слова. Ни одного. Жена его велит — Пойди к соседям, попроси папирос! А он — Не ходи! Она хохочет — Иди сейчас же! Вот так вот: не ходи! иди! И я не знала, что мне делать, я не хотела жаловаться и расстраивать маму. Я не плакса, когда мы в ванной жили и дрожали от холода, не плакала, и от мамы уезжала в Нижний не ревела, и когда сюда, в Москву, от бабуленьки и дедуленьки возвращалась к Николаю Николаевичу, тоже. Но тут у меня — слезы. Я ведь не понимала, что они оба хотят от меня, и не соображала, что, наверное, шутят, но понимала, что я им мешаю. Правда, уроки делать папа Коля все-таки посадил меня за свой стол и на свое кресло, черное, кожаное, очень гладкое. Ну а Зайка глупенькая еще и все время лезла ко мне с играми. И соскользнула однажды. Я даже и подумать не могла, чтобы толкнуть ее или еще что, как это бывает с детьми. Я ведь чувствовала там себя как в гостях незнакомых, даже хуже, и потом, я привыкла к любви, но мамочка просила — Потерпи, тебе нельзя жить в холоде, вот мы с Мишенькой получим комнату и будем все вместе. Да, да! Она уже встретила папочку Мишу! Так вот, в кабинете рядом с креслом стоял такой круглый столик из карельской березы, Зайка зацепилась, когда падала, оцарапала щеку, жена папина как завизжит, и тогда папа Коля наотмашь ударил меня по лицу. Наотмашь… Меня никто никогда не бил. Наказывали, конечно. Дед однажды в угол поставил, а я стояла там, стояла, а потом куклу попросила — скучно, говорю. Они с бабуленькой стали хохотать, и мы втроем сели пить чай с булочками, которыми дедушка торговал.

А в угол поставили вот почему: мы с Алешей Благовским, такой мальчик славный, после службы воскресной видали венчание — хотя и революция, но еще многие венчались, — ну, и мы с Алешей перемигнулись и быстро по домам, а жили рядком, Благовских сад за нашим забором, я на голову бабушкины кружева из комода, Алеша — бант на шею, и бегом назад в нашу церковь Трех Святителей к батюшке, с которым моя бабулечка дружила и в преферанс играла вечерами. Батюшка спрашивает — что, дети? А мы с Алешей в два голоса — Венчаться, батюшка! Мы друг дружку любим очень. А батюшка серьезно так — Хорошо, — говорит, — что вы так решили, только давайте подождем немного. Через десять лет я вас, милые дети, и повенчаю!

До сих пор помню, как он это сказал. Нежно. Глаза грустные. Будто наперед знал, что его самого в ссылку, мы с Алешей кто куда, больше не видались, я — в Москву, а Благовские из Нижнего от греха подальше, поскольку — лишенцы, храм закрыли, а уже при Хруще решили взорвать, а он только главу потерял, но устоял. Так поставлен. И тогда в нем открыли кафе. А в Москве на первом уроке велели крестики снять, а я дома сняла — жена Николая Николаевича даже возмутилась, что у меня на шее крестик. И еще нам в школе сказали — Если у вас из родных кто-нибудь в церковь ходит, надо об этом рассказать, и про иконы тоже. И все дети стали, Лизонька, руки тянуть, что не ходит никто, что икон нет. И я тянула. Так было, Лизонька! Так мы жили! И я как-то ни о чем не задумывалась. Но я никогда никому не рассказывала, что бабуленька моя причащается, а у мамочки иконка кипарисовая и что, как все лягут, мамочка молится и в темноте всех нас по очереди с иконкой обходит, а потом прячет в шкаф от чужих глаз. Мы всегда все об этом молчали. И что к мамочке попадья в гости ходит, тоже, а у попадьи муж расстрелян.

Но только мы с Алешей и не очень огорчились тогда, что через десять лет, а такие торжественные и счастливые даже, как взрослые, к обрыву на стрелку, где Ока в Волгу впадает… А наказали меня за то, что без спросу рылась в бабушкином комоде. За это и наказали.

А где был папа Миша? Он уже был! И Нинка была. Она меня на два года младше, и она, когда меня в Нижний увезли, пришла сама к моей мамочке и говорит — Я знаю, ваша дочка уехала, и моя мама далеко, давайте, — говорит, — так играть: понарошку, что вы будете моей мамой, а я вашей дочкой и я вас буду мамой звать. Можно?

Ее мать оставила папочку Мишу. Вышла замуж и бросила их, и так папочка Миша стал моим папочкой, а Нина сестрой, и это уже на всю жизнь. Вот какая Нинка хитрюга, первой мамочку высмотрела. Конечно, они, папа с мамочкой, были знакомы, мамочка однажды его жене аккомпанировала, у той голос был. А ты знаешь, как наша мамочка, твоя бабушка, играла! А мамочка, когда меня отдала бабулечке и осталась совсем одна, попала в нервный санаторий. Санаторий назывался “Мцыри”. Странно, да, назывался? И папочка Миша стал к мамочке туда ездить. Он не испугался того, что происходило с моей мамочкой. А происходило страшное — мамочке снился каждую ночь один и тот же сон. Она никогда не рассказывала какой, видно, боялась, что сон вернется… Ведь у мамочки сперва умер братик мой, Юрик, от дифтерита, еще до революции, в войну, а после революции — отец; кажется, в Казани попал в лечебницу и неизвестно где похоронен, старший брат сидит в тюрьме советской, он — за белых, а младшего — он за красных, летчик, — аэроплан белые сбили, а расстреляли зеленые, за каким-то хутором, на юге России, мамочка туда поехала, когда Гражданская кончилась, могилку искала, но не нашлась и эта могилка. А потом уже все с Николаем Николаевичем… Когда наша Нинка в меде училась, я ее учебники — от корки до корки, мне даже захотелось врачом, как она, но куда мне, я кровь увижу — в обморок, но мамочкину болезнь я, кажется, определила, но, конечно, ни мамочке, ни Нинке не призналась, я думаю, это “реактивный психоз”. Так называется.

Когда меня назад привезли в Москву из Нижнего, они: папа, и мама, и Нинка — уже были вместе, но негде было жить. Поэтому меня и отдали папе Коле с его новой женой не женой. У него все время были разные женщины, тогда с этим было просто.

Знаешь, Лизонька, я все всем простила, и папе Коле тоже. Но вот мамочку я ему простить не могу. Хочу простить, а не получается.

А вот радость — это когда папа Миша в субботу приезжал за мной к Николаю Николаевичу. Он ждал в кухне, пока я соберусь. Сидел на табуретке, как прислуга. Эта жена была чванливая, и она никогда не приглашала папу Мишу в комнаты. А как звали ее? Кажется, Клавдия.

А весной, это уже на другой год, мы с Ниной свинкой болели, это было во втором классе, мне уже было девять лет, мы легко болели. И весело. Дрались, мирились, дразнились. Она меня — Пся крев! — это потому, что бабуленька моя из Варшавы, а я ее — Рязань косопузая. У папы Миши имение было под Рязанью. И подушками кидались. Но когда выздоровели, во двор выйдем — неразлейвода! И я написала два стихотворения. Вот одно:

Ночью в окошко смотрела луна.
Девочка-крошка в постели спала.
Сон ей приснился, чудесный и милый,
Словно заря ей венок подарила.
Утром открыла желанная глазки,
И от весенней и солнечной ласки
В небе венок показался прекрасный.
День был веселый и ясный.

А вот другое:

Дон шумит, клокочут волны,
Говоря между собой.
Солнце, выгляни из тучи,
Загляни в зеркальный рой.
На красивой колеснице
Выплыл мальчик-луч,
Златокудрый и прекрасный,
Светел и могуч.

А Витька Колмансон говорит — Врешь, Ашка (он меня Ашкой звал)! Это не ты, это — Пушкин. А Витька был мой друг, самый-самый, со школы. Школа уже была не арбатская, а лефортовская. Мой класс на первом этаже, а у Нинки на третьем, и наша домработница Елена, прямо кустодиевская купчиха, вылитая, завтрак для нас обеих приносила ко мне, ну, чтобы наверх не подыматься. А завтрак мамочка укладывала в такие нарядные пакеты, еще был нэп, и вот во время занятий открывалась дверь, появлялась Елена с пакетами и громким шепотом — Асенька!

И какие-то дураки стали дразнить: Ася — обжирася!

Лизонька, а последний куплет я тебе недосказала:

Ожила вдруг вся природа.
Заиграл Восток.
Глубоко в небесной чаше
Жаворонок смолк.

Ты уходишь, Лизонька? Убегаешь. А если надолго, мою дверку прикрой поплотнее. Чтоб не дуло. Подожди, еще телевизор включи, а пульт положи на тумбочку. Лишний раз не вставать. И найти легко. Да подожди ты! Ночник выключи. Он с ночи горит. Всегда забываешь. Не надо рассказывать, что поесть. Сама соображу. Опять меня одну оставляешь. Настроение испортила? Да молчу, молчу. Под ноги смотри! По телевизору сказали — гололедица. Старые сапоги надень, а главное — думай, куда ноги ставишь. В кого ты такая несуразная?

Все некогда тебе… А сама весь вечер до ночи с зятем моим драгоценным на кухне: бу-бу-бу! бу-бу-бу! Да не могу я к вам, спине больно… Больно на стуле сидеть! Я и не думала, что до такого вот доживу. Совсем недавно, вот, самостоятельная, легкая и даже, если за картошкой на рынок или в булочную иду, пою: “По городу шагает веселое звено, никто кругом не знает, куда идет оно…” Про себя, конечно. Ну уж, скажешь, вслух. Глупости! А как мы с тобой, Лизонька, и в ГУМ, и на Арбат, в “Прагу”. Господи, как хорошо. Хочешь знать, когда я себя старой почувствовала? Когда ты меня к себе из моего Измайлова увезла! В восемьдесят три.

А как мы вчетвером жили? В счастье, Лизонька. Что бы ни происходило, в счастье. Мы любили друг друга, будто ждали и нашли. Знаешь эту карточку, где мы все вместе: папа, мамочка и мы с Нинкой, и папочка так смотрит на нашу мамочку, а мы с Ниной друг дружке на плечи головы. У меня уже была коса, а Нинка с челкою. Фотографировал Гросицкий, наш друг, тоже офицер бывший. Летом в военные лагеря вместе с папой, в деревне снимали избу, а мы с Ниной, если ночь теплая, спали на сеновале. Такие звезды были, Лизонька, такие звезды. Вечерами приходил Гросицкий и еще Глушенков, всегда с гитарой, и взрослые пели: “Звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем...” А мы, дуры, лежим на сеновале, мечтаем. О любви, конечно, о чем же еще! Одно лето поехали под Рязань, в Касимов. Там у папочкиных родных чудом сохранился дом. Большой деревянный и сад. В саду флигель и штабелями сложены старинные книги, журналы, и мы с Ниной дни напролет читали “Ниву”. А я переплывала Оку, не боялась. К августу там все семейство папочкино съезжалось, и даже дядя Гура из Ленинграда, старший брат со своей женой, ее девичья фамилия Кутукова, на предпоследнем слоге ударение, может, и не Рюриковичи, но из очень хорошей семьи, мы с Нинкой тетю Женю Кутукову обожали, а все папочкины братья были чуть-чуть влюблены в нашу мамочку. Мамочка когда к нам в школу приходила, думали — актриса. Такое лицо, тонкое, нежное. Лиловый шарф газовый. Лодочки лакированные. Манто из шелкового сукна. А причесывалась мамочка у парикмахера Поля на Кузнецком. Папа всегда хотел, чтобы она одевалась красиво. Даже если было плохо с деньгами. Он брал работы на дом, чертил ночами, и я ему в старших классах могла уже помогать. Нинка посапывает, в ногах у нее Джим свернулся клубочком, это наш пес любимый, помесь шпица с лайкой, мамочка в кровати за ширмой читает, всегда читала допоздна — и с больными, уже глаукомными, глазами, это у нас наследственное, и тебе провериться надо! — все равно читала, так вот, читает-читает, потом заснет незаметно, а мы с папочкой моим любимым вдвоем над столом. Крепкий чай заварен для бодрости. Конфеты ландрин в вазочке. Сухарики ванильные, мама сама их делала для нас. Лизонька, разве это не счастье? Вместе и живы, родители наши еще не старые совсем и не больные, и у нас с Ниной все впереди, про плохое и не думалось даже, наоборот кажется: плохое было и не вернется.

А еще два лета мы на мельнице обитали, в Битягове. От станции Белые Столбы километров пять, шесть, не меньше, там речка Рожая и брошенные каменоломни. Курганы скифские. Все загажено теперь, думать не хочется, а тогда, Лизонька, это был рай. Грибы, ягоды, молоко парное, сам мельник, красавец двухметровый синеглазый, жена, хоть и местная, но цыганистая какая-то, смуглая, черноокая, детей семеро у нее, а талия девичья. Мельник всегда к маме после работы — расскажите что-нибудь, уважаемая! Ты ведь знаешь, какая твоя бабушка, моя мамочка, была мастерица на всякие истории. Какая у мамочки была речь. Ведь она и в тюрьме, ну, когда ее в Нижнем посадили за саботаж, а могли и не выпустить, если бы не папа Коля, мамочка всех своими рассказами забавляла, просто заворожила. Как Шахерезада. Конвойные заслушивались. Это ведь не было специальным тюремным помещением, раньше склад мучной, а теперь ни муки, ни хлеба, тут уж все другое, люди сидели на холодном полу, ждали своего часа, кого куда, а у ворот и окон — с ружьями мужики. Мамочка говорит — на тысячу и одну ночь меня бы не хватило! Вот так… А на следующий год в Битягове новый мельник. Кривой, злобный, денег запросил втридорога, и жена хамка. Спрашиваем — А где прежний мельник, где Леонид Дмитриевич? — а новый губу отпятил — Услали со всей семьей!

Мы погоревали, но остались там на лето. А потом в деревне нам нашептали, что этот выжига на нашего и донес… А после войны, значит, и после разводу с Игорьком мы с папой Мишей в Битягово приезжали, хотели что-нибудь снять, уж больно места необыкновенные. Но лучше бы не ездили: мельница разрушена, сколок каменный остался, и никто там не живет. Да и вокруг — все другое, березы вырублены, а дуб, в четыре обхвата, спилен давно. Пенек только. Я стала на пеньке годовые кольца считать, сбилась и думаю, где то колечко, когда мы все вместе, счастливые.

А как папу твоего встретила? Ну, когда школу закончила… У меня в школе романов не было. Влюблялась, конечно. Например, в пионервожатого, в Артура. Он был старше нас. Из Германии, немец. Высокий. Умный. Его семья бежала к нам, потому что отец коммунист. Но когда началась война, их все равно выслали в Казахстан.

А тут было так.

Я стояла, прислонившись к печке, зима, холодно, почти не топили, а окна в этом самом ЦАГИ огромные, и тут вошел Игорек в черно-бурой маленькой шапочке, может, и не в черно-бурой, но в меховой и очень нарядной, и мы оба вздрогнули, и я потеряла голову. А он сказал:

— Это про вас, товарищ, говорила моя секретарша? Товарищ, подойдите ко мне.

И я подошла как во сне, и он спросил:

— Что вы умеете делать?

И я первый раз в жизни врала. Пустилась во все тяжкие, хотя я только помогала папе обводить чертежи, а тут все повторяла — умею.

И то умею, и это умею. А ведь ничего не умела. Это Райка, которая работала здесь секретаршей, а жила тоже в Артшколе, отец у Райки доктор был, военный, она меня сюда привела: требовались чертежницы, а нам очень были нужны деньги, и я решила пойти работать, не в институт, как мамочка мечтала, чтоб учиться, а работать, чтобы помогать. И сразу увидела Игорька. Вот. И я от страха опрокинула чернильницу на его столе, облила ему брюки, такое огромное пятно посадила, а он ведь чистюня был, да и брюк порядочных было не достать, а тут не рассердился даже.

Но строго:

— Вы уже снимались на фото для нашего отдела?

И еще:

— Мы завтра пойдем с вами фотографироваться.

И я обалдела от этого приглашения, я даже не подумала — значит, меня берут на работу, а я ничего не умею. И когда на другой день мы вдвоем пошли фотографироваться, а фотография была в кинотеатре, такой плохонький кинотеатр, музыка гремела из зала, буфет грязный, пивом пахнет, тогда тоже, как теперь, везде пиво продавали, но в разлив, фотограф куда-то ушел, надо было ждать, и мы сидели рядом и молчали. Я была в мамочкином синем костюме, который папа Миша раскрасил по трафарету цветами по обшлагам, и воротничок тоже цветами. А папа Миша был для меня не только папочка, я не знаю, как и сказать об этом, так люблю его и мамочку люблю, вот их нет, а я люблю и винюсь. Потому что виновата. И ты виновата, и пред ними, и передо мной виновата, да, да. Сейчас не понимаешь, и я не понимала. Но любила всегда, как с первого раза он меня за руку взял и повел, я рядом бегу, спешу, чуть не упала, боялась отстать, даже споткнулась, за шпору зацепилась, у папочки были сапоги со шпорами, и мне казалось, они так весело — дзинь! дзинь! — а рука родная горячая, вот говорят: родная кровь, не знаю, роднее не было для меня моего папочки, а потом, потом он стал мне как сынок. Инфаркт, эмфизема, худенькая спинка дышала как грудь; он с трудом подымался на пятый этаж, высокий пятый, без лифта, он задыхался на каждой ступеньке, он просил Академию о такой же квартире, но этажом ниже, но они не давали квартиры таким, как папочка, сплошные отписки, или предлагали на самой окраине, чтобы отказался, а они поставили галочку, а они — были его учениками, он учил всех этих новоиспеченных генералов, маршалов, но он не умел просить, у нас никто не умеет, и я спускала ему скамеечку, детскую деревянную, он всегда такой худенький был, такой легкий, и он садился на эту детскую скамеечку, а я стояла рядом и смотрела на эту его рывками дышащую грудь и ничего не могла сделать, ничего… А ведь он нас всех тащил в жизни. Дочки остались без мужей. Обе. Игорек ушел к другой, вернее, та его увела, когда мы были в эвакуации, а у Нины совсем страшно: главный разведчик в полку, а его взяли и посадили в сорок шестом, будто он на немцев работал, а Нинка должна рожать. А я теперь думаю, как мы им, папе и маме, доставались. А мамочка еще и без одной почки. После войны, после развода, так уж случилось, был один человек, и мне пришлось прерывать беременность, аборты были запрещены, и хотя у меня туберкулез, могли не разрешить, надо было делать все тайно. Хорошо, наша вечная подруга, наша Зюма, помогла, она всегда помогала, сперва мамочке с папой, потом нам, а потом уж вам, внучкам. Она очень любила нас всех, мы были родными… А когда я вернулась после аборта, у меня началось кровотечение, и с болями, температура под сорок, а мы с мамой боялись вызывать “скорую”, стали бы спрашивать: где? кто? могли посадить врача, и тогда папочка повез меня назад сам, он пришел из Академии, с занятий, лицо землистое, сердце уже стало сдавать, такой замученный, но повез. Сам. Мама не могла. Она и поддержать меня бы не сумела. Она ведь тебя никогда на руки не брала. Ей было нельзя, и когда ты орала ночами, голодная, я не знала, что у меня нет молока, все тебя нянчили по очереди, и Нинка бедная. Ей экзамены сдавать, а ты орешь. Вот. Так мы ехали с папочкой назад к тому Зюминому врачу, а он был хороший врач, но что-то со мной не заделалось, а это было далеко, под Москвою, где-то за Сходней, я плакала, а меня еще и тошнило, он держал мои руки в своих, согревал свою доченьку, у него были горячие руки… Ни у кого я не знала таких рук. И мамочка так говорила. И эти руки могли все, я даже и не знаю, что они не могли. И стряпал лучше повара, и выпиливал, рисовал прекрасно, ведь два года еще до Первой мировой посещал училище ваяния и зодчества, так это называлось до революции, вольнослушателем конечно, он же офицер.

Вот через узорный трафарет в стиле начала века он и раскрасил мамочкин костюм. А я рядом с Игорем сидела в этом костюме замерев, и вдруг Игорь положил свою ладонь мне на колено, а я ничего такого не предполагала, и я даже сейчас не понимаю, как это вышло, но я сделала вот так — подняла его руку и провела по своей щеке. Его, наверное, очень обескуражил мой жест. Он увидел чистоту… Он смутился.

И сказал:

— Давайте, товарищ, пойдем в другой, в красивый кинотеатр!

А уже через месяц он спросил меня — не могу ли я поехать с ним, он хотел бы познакомить меня со своими родителями. И я так понравилась им, и его мама стала меня целовать, и когда у него была уже другая жена — она всем говорила: такой, как та девочка, у него никогда не будет.

Самое смешное, я научилась чертить, и делала это не хуже других, и даже в противогазе могла работать. Но однажды, а это совсем скоро, мне пришлось сказать начальнику отдела:

— Я увольняюсь, потому что выхожу замуж.

А он засмеялся:

— С этого надо было начинать!

Лизонька, Лизонька, сегодня началась война! Мы с Игорем только приехали в Гагры, а на другой день идем с моря, а отдыхающие перед репродуктором. Война. Но вот интересно — Витька Колмансон говорил мне — Аська, куда вы едете? Будет война. Откуда он знал?

Лизонька, уже третье июля! Мы с мамочкой и тобой уезжаем в эвакуацию. В Оренбург. И Витя Колмансон нес тебя на руках. А я раздумалась сейчас — почему он, а не Игорь.

Лизонька, а Витька Колмансон тебя увидел после роддома, говорит — Ашка, она будет красивенькая.

После того как мы расстались с Игорьком, я не мужа себе искала, Лизонька, а тебе — отца.

Телевизор громко? А что мне делать, скажи. Читать не могу. Глаукому проморгали, оказалось, как у мамочки, левый глаз потеряла, а теперь и правый на подходе. И читать нельзя, и шить, а я ведь не ты, безрукая, я шить обожала. И на машинке, да и без машинки. Какие я тебе платьица на руках сотворяла. Господи, мы с Лешенькой в Болгарию ехали после той, страшной моей операции, а я в поезде с иголкой. И на самой границе, пока поезд стоял, посылку отослала, а в ней сарафанчик розовый. Для доченьки. Я ведь в комиссионке увидела венгерскую юбку, огромную, широкую, и сразу купила, вот из нее и сшила, и ты в этом самом сарафанчике сфотографировалась: на палубе стоишь, это когда в Новороссийске, в командировке. А штопала вам всем, и тебе и внученьке, и колготки, и свитера, и кофточки, а зятю халат! И звонить некому. Вот уже и Лилечки моей нет, и Любочки, Ольга к телефону не подходит. Тетка твоя, Нинон, опять на обследовании. А перед больницей говорили, она мне — Асенька, мы, сестричка, верно, не увидимся. Нет, нет, с телевизором мне сейчас спокойнее всего. Особенно ночью — вы спите, а я колодой бы лежала без сна, а тут гонки, и Шумахерчик мой побеждает. Ты бы хоть один раз поглядела, как он по треку летит. Один раз вместе со мной. Один раз.

Лизонька, ты много знаешь, но про меня ничего. Думаешь, что знаешь. Не надо таких разговоров на ночь? А тогда когда, Лизонька, когда?

Ты никогда ни о чем не спрашивала, Ася тебя не интересовала. Нет, Лизонька. Нет. Ты колючая. Ты меня всегда отпихивала.

Вот ты, Лизонька, смеешься — Ася-пионерка. Да, Лизонька, пионерка, комсомолкой стать не успела: училась спустя рукава, любила историю да литературу и еще физкультуру, бегала, прыгала, маршировала, всякие пирамиды — тут оценки отличные, не то что за физику с химией. Но ведь как нас учили, Лизонька, эти шкрабы? — сокращенно — школьный работник, это и есть шкраб! — бригадный метод, или дальтонплан, не помню, как называлось точно, помню, один за всю компанию сдавал, как сдаст — такая оценка всем, он зубрит, остальные гуляют. Но общественной работой я совсем не интересовалась, совсем, не то что наша Нинон. Та на собрание с важным видом, причешется, кофточку выгладит. Я — нет! И после десятого класса сразу замуж за своего Игорька… А в пионеры меня принимали не в школе на линейке и не на заводе или фабрике, как было заведено, а у папы Коли на работе. В Реввоенсовете! И папа Коля гордился, что я лучше всех отвечала на вопросы викторины. А викторина была придумана какими-то учеными, и они мною заинтересовались, кто такая сообразительная. А теперь все стала забывать. Но у Якубовича эти, которых по знакомству на передачу водят, еще думают-гадают, а твоя мама-пионерка уже ответ знает. И даже если “Что? Где? Когда?”, а вопрос по искусству, тоже… А когда галстук Асе повязали, меня к себе на колени посадил Уборевич — да, да, Уборевич! — а потом уже Уншлихт. Не знаю, почему он там был, но точно — Уншлихт. Блюхер по головке погладил. И фотограф специальный это снимал, а через десять лет Николай Николаевич, папа Коля, чернилами закрашивал лица на карточках, и где я с этими врагами народа тоже, у него было много альбомов, особенно одну помню фотографию: на ней человек пятнадцать военных, сидят, стоят, и у всех лица черным заштрихованы, один папа Коля со своим лицом. Страшно, Лизонька. Зачем так делали? Боялись. И выкинуть боялись, чтоб не донесли, и сжечь, чтоб не донесли.

И меня, Лизонька, два раза арестовывали — не арестовывали, конечно, задерживали… Как страшно, Лизонька. Первый раз из-за рыбы. В Ташкенте. В войну. Папа Миша получил рыбу в пайке, он еще не уехал на стажировку под Курск разрабатывать Прохоровскую операцию, и Нина еще не на фронте, только кончала свой мед. А ты ничего не ела, худая, живот у тебя болел, тошнило все время, и мы решили, что я продам рыбу — а все продавали! — и куплю мяса кусочек. Всего-то. И пошла на Алайский базар, и не успела войти, схватила милиция, четверо парней, рыбу отобрали, и еще тетка рыжая кричала — Хватайте спекулянтку, я ее знаю. Она каждый день здесь торгует, в тюрьму ее! Наверное, она и была настоящая спекулянтка, а взяли твою маму. А у меня с собой даже паспорта не было, такая я несуразная… Я заплакала, говорю — мой папа командир, он тактику и артиллерию преподает в Академии бронетанковых войск, а муж на военном заводе в Казани, честное слово, отпустите, пожалуйста. А тетка эта все орет — В тюрьму ее! Милиционеры меня с базара вывели, держат крепко, двое с рыбой назад вернулись, а двое, что со мной, совещаться стали. Один говорит другому — Может, она правду говорит? А другой уже мне — Где живешь? Слава Богу, Лизонька, жили неподалеку, и они меня повели. Какой стыд! И тут меня увидел узбек-молочник. Он молоко разбавлял прямо из арыка, зачерпнет и дальше идет продавать, молоко получалось синюшное, но в нашу семью приносил вначале — папу Мишу уважал, папашкой звал, и вот он побежал бегом впереди этих милиционеров со мною и кричал — Папашка! Папашка! Асю арестовали, папашка!

Хорошо, папа был дома. Он спал после утренних лекций, в Ташкенте летом такой перерыв на жару, но он вскочил сразу, все понял и по-военному — гимнастерку, сапоги, и вышел навстречу, спокойный, строгий, а на груди — орден Красного Знамени. Тогда это еще ценилось. Орденоносец! Отпустили Асю! А мамочке стало плохо.

А второй раз из-за сапог, Лизонька! Я хотела купить тебе сапоги замшевые, с рук, у вполне нормальной женщины, они ей не подошли, она сказала, каблук слишком высокий, и нас схватила милиция, затолкали в машину, в кутузку везти. Поизмывались и отпустили. Меня без сапог. Еще повезло, что я не успела деньги отдать.

Вот я читала в газете, и не спрашивай, не помню какой. И не помню, кто написал, но, кажется, не наш. Напечатали, когда все стали печатать. Про Троцкого. Этот человек, не то посол, не то коминтерновец, пришел к военному наркому, а наркомом был еще Троцкий, и у дверей кабинета его встретил высокий красавец адъютант с прекрасной военной выправкой. Это твой дедушка, Николай Николаевич, мой папка. Я тогда статью вырезала, хотела показать, потом сунула куда-то и забыла, а теперь не найдешь, только если в Измайлово вернусь… Но троцкистом Николай Николаевич не был. Наоборот, когда Троцкого выслали, он стал делать бешеную военную карьеру. Три ромба. Потом в тридцатые ездил с Литвиновым, уже в штатском, по всяким Женевам. И ботинки у него были английские, тогда я ни у кого таких не видела: рыжие, кожаные, в мелкую дырочку, каждая обведена металлом, и почему-то скрипели. Но не противно. А когда стали всех подряд брать, Николай Николаевич боялся открывать дверь. А лифтерша наша Катя, как я войду в подъезд, тихонько — Иди, Асенька, у вас спокойно. А вот Тухачевскую взяли… Тухачевская была сестра маршала и подруга Николая Николаевича. Вообще, в доме было много высоких военных чинов. А перед тем, как ее арестовали, она приходила к папе Коле и долго сидела у него в кабинете. Ведь мы тогда с отцом вместе жили, на Тишинке, напротив рынка, рядом с аптекой, в доме, еще конструктивистском, с круглыми балконами по фасаду. Ты говоришь, в нашей прежней квартире теперь поставили современные окна. Значит, кто-то там живет… Чужие люди живут. Так всегда получается. А Николай Николаевич для этого дома, для двора специально делал проект фонтана, фонтан был построен точно по его планам, а сад какой! дорожки с песком, яблони, и отец взял нас с Игорьком к себе. Я как раз замуж вышла. Значит, он меня все-таки любил, хотя его последняя жена Роза и делала лицо: была недовольна. А папа, если вдруг звонок в дверь неожиданный, просил, звал — Игорь, Ася, откройте! Его уже сняли со всех постов. А мы не слышим, влюбленные, у нас патефон, музыка гремит, танцуем вдвоем — пассадобль, румбу, фокстрот, конечно “Кукарачу”… Не соображали, а потом в ЦАГИ, где Игорь работал, взяли Туполева. Там были такие стеклянные стены-окна, и мальчишка совсем, из НКВД или ГПУ — как это тогда называлось? — ударил Туполева по лицу. На глазах у всех. Специально у всех на глазах, и мимо всех провели к “воронку”, и все молчали. Но думали, это ошибка. Игорек тогда пришел рано. У него руки тряслись. Я ведь только теперь понимаю, какое время было, и как мамочка и папочка за нас с Нинкой боялись, и за себя, конечно, и почему они в Киев уезжали на два года, в Москве бросили комнату, тогда аресты шли, и папе Мише кто-то предложил Киевский военный округ… А Николай Николаевич еще был и внучатым племянником Штюрмера. Фамилия другая? Не знали? Там знали. И я знала, и про папы Мишеньки родню, и про мамочкиных Нератовых, но никогда никому. Один раз призналась, это уже после войны, Лешенькиному другу, я ему доверяла, жена его была моя подруга, сидела десять лет, Любочка Иванова, ей другая Любочка, Орлова, в лагерь посылки посылала, спасла мою Любочку, так вот сказала про Штюрмера, а тот — Асенька, это — предатель германский вместе с царицей и Распутиным, такая сволочь! И его специально поставили во главе кабинета, потому что он немец. Какой же он немец? Там и крови немецкой уже не было. Губернатор, потом министр, председатель так недолго. У нас любят на кого-нибудь списывать. А вот мамочка говорила, что его после Февраля в крепости погубили. И я в эти годы про это читала. Удивительно, что моя мамочка нам рассказывала, оказывалось правдой. Штюрмеру в крепости воды не давали. Издевались как хотели. Родных к нему не пускали. Солдатня кричала — предатель. Незачем этого старика кормить. Он был много моложе меня, он, может, был и моложе тебя, Лизонька. И он умер от голода и позора. А если и был в чем виноват, искупил. А Николая Николаевича не посадили. Каждую ночь в наш двор въезжала машина, и все ждали — кого возьмут, и каждую ночь кого-нибудь брали. Так почти весь дом увезли, но Николая Николаевича не тронули. Но и Литвинова не тронули. Вот ты говоришь, был какой-то человек в Наркоминделе, сын Парвуса, его пытали, но он ни на Литвинова, ни на других сотрудников бумаг не подписал, может, и поэтому. И Николая Николаевича только в ссылку, в Арзамас, и Роза с ним туда поехала. А потом — потом, уже после смерти Сталина, — ему никак не давали чина подполковника, это после всех тех ромбов, и у него мерзла голова, он мамочке жаловался, ведь только начиная с подполковника можно было носить папаху.

А как с папой Мишей?! Ну, дослужился до полковника… А ведь он был из последних русских тактиков. К началу войны одних расстреляли, другие сами умерли, третьи — на Западе давно, еще с Гражданской. На папочкины лекции в Академии приходили с других факультетов. Блестящее военное образование. Тактик. Артиллерист. А теперь еще преподаватель бронетанковой академии. И папу позвали разрабатывать Прохоровскую операцию; было такое танковое сражение, под Курском, кажется, но папа даже медали не получил — Сталин был, оказывается, недоволен: большие потери. А в других случаях потери не считали. Не считали погибших солдатиков, вон до сих пор косточки не похоронены, полвека, а не похоронены. А список маршалов, генералов, которых папа учил! — это и есть список маршалов и генералов. Я говорю про новых. Кого уважал? Рокоссовского, конечно. А любимая книжка — “Наполеон” академика Тарле. Он ее все время перечитывал. И еще “Брусиловский прорыв”. Папа Миша был военная косточка! Раньше говорили. А как он ходил, как его шпоры звенели, как ездил верхом. А танцевал! Мы с Нинкой, когда были маленькие, если кто-нибудь спросит, за кого мы замуж хотим, хором отвечали — За нашего папу! При чем тут Фрейд? У нас дома был Фрейд, тома в бумажных обложках. Я не стала читать, скучно и чудно. У папы с мамой такие книги лежали в диване. Да, в старом нашем диване подымалось сиденье, и там был целый склад: то, что мамочка не хотела держать на полках. По разным причинам. Там и Булгаков — “Роковые яйца”, “Собачье сердце”, Уайльд... Еще автореферат к диссертации — “Операция паховых грыж” — в трех экземплярах почему-то. С ятями, с твердыми знаками. Мы с Нинкой кисли от смеха, потому что на обложке: женщина-врач княжна Гедройц. Казалось, что и людей таких не бывает. А мамочка сердилась, это была ее знакомая, там и надпись дарственная, наверное, когда мамочка наша училась на Высших женских курсах. Но когда Нинон решила в мед поступать, уж я ее дразнила: княжна Гедройц! Женщина-врач! Куда все это подевалось, все эти книги, диван, пианино, сундук старинный… После смерти папочки и мамочки соседи ахнули, узнали, что в квартире лефортовской никто из нас не прописан, не верили, что мы ни о чем таком и не подумали, и надо сдавать жилплощадь. Хорошо, было какое-то время, чтобы разобраться с вещами. Я тогда одна осталась. Никто мне не помогал. Никто из вас. Вы все такие занятые, одна Ася всегда свободна. Ну, Лешенька, конечно, заезжал, но ночевать не хотел. Я его понимаю. Без мамы и папы даже чай было тяжко пить. Как на поминках. Господи! А надо было Асе все разобрать, и письма, и книги, и фотографии, и какие-то шарфики, перчатки. И всякие коробочки, шкатулки. А мамочкины вещи пахли ее духами, будто мама живая, просто вышла куда-то. А в папочкином столе в пеналах лежали наточенные его рукою карандаши. Так аккуратно разложены. Как будто только что разложены. После его смерти мамочка и не трогала ничего, папины костюмы висели в шкафу, он после отставки уже не ходил в военном, даже рубашки лежали как при папе. Я поняла, она не могла. А что мне было невозможно выбросить на помойку какую-нибудь мамочкину грелку, об этом вы не думали? Только звонили, дергали без толку — такая-то чашечка, хочу на память.

Я вернулась в Измайлово, перестала спать. Потому что мама не была похоронена. Урна с прахом, разве я могла ее забрать домой? А мерзлая земля кладбищенская еще не отошла. Конечно, мы с Зюмой ходили в церковь на Нежданову, чтобы мамочку отпели, “предали земле”, но сердце у меня ныло. Все повторялось, как с папой Мишей. Все повторялось. Когда папа Миша умер, Академия попросила место на Лефортовском кладбище, и дали место, но полтора на полтора, а это значит, нельзя в гробу, надо кремировать. Сказали, он не генерал, скажите спасибо, мы обычно полковников хороним не в земле, предоставляем только колумбарий, а тут в знак уважения… Еще тридцать сантиметров — мы бы похоронили по-человечески. Тридцать сантиметров! Я просила у них эти тридцать сантиметров, но они не дали. Я говорила им, умоляла, но у нас никто не умеет просить. Ничего не получилось. За все годы, за все, что папа Миша сделал, полтора на полтора.

Тогда мама сказала — Асенька, Господу все равно. Главное, будет могилка папочкина и я смогу туда ходить, деточка моя, не убивайся.

Но надо было ждать. И мы стали ждать “этого” — полтора на полтора. А дождались — как всегда, не хватало денег, но поставили памятник из черного мрамора, пусть небольшой, но мамочка хотела обязательно, чтобы черный мрамор. И еще велела, чтобы было написано — полковник, для нее это имело значение, она не понимала, что и маршал теперь совсем не то, невоевавшие получали маршалов, а наш папочка прошел две мировых войны офицером, и до революции полковник был полковник — полковой командир.

А когда через два года не стало мамочки, я попросила в конторе, чтобы крестик выгравировали над их именами.

А знаешь, Лизонька, что твоя бесценная мачеха из Казани была дочкой начальника у Игорька. Ты всегда хвалила ее, и пирожки, и беляши, ну, это ладно, но ты никогда не подумала — горе она мне принесла. И еще ты повторяла, она умная! Да, я не умная, мамочка моя была умная, а я нет, но я и про тебя не знаю, умная ли ты, потому что иногда ты дура дурой.

Мы сидели с Игорьком всю ту ночь в нашей комнатке, держались за руки и молчали. Ты спала. Мы не объяснялись. Я поняла, он запутался. Еще когда мы возвращались из Ташкента, поняла. А мы вернулись, Сталинград не отгремел, нашу Нину забрали на фронт, и мы вернулись; папочка довез нас до Москвы с военным эшелоном, тоже уехал, на стажировку, под Курск, но по дороге мы купили с ним целых два мешка соли. Ехали мимо Аральского моря… Весь вагон был засыпан солью. Под ногами хрустело. Грязная соль. Но это было богатство. Соль, даже такую, меняли на продукты. На первой же станции я купила тебе вареную курицу. Мы и в Москве соль меняли. Прямо на Тишинском рынке. Тут на площади была одна большая барахолка, сквер вытоптан, и даже в арке торговали. Помнишь? А помнишь, как мы с папочкой соль покупали? Мешки волокли? Жарко, душно, и синяя полоса над желтыми-желтыми песками, на горизонте — Арал. Мамочка говорила, таких цветов и у импрессионистов не видела. И еще жалела узбеков, их вез наш эшелон, воевать, конечно, а забирали прямо из кишлаков: в халатах, в тюбетейках, в черных калошах на босу ногу; товарные вагоны, где они ехали, были без туалетов, поезд останавливался, они как горох сыпались на землю, бегом к саксаулу, который вдоль дороги, задирали халаты, только попки мелькали не стыдясь, спинами к поезду садились на пригорке. Мамочка стояла у окна, плакала, наверное, думала о нашей Нинке. Совсем девочка, а в институте их готовили ускоренным методом, чтобы быстрее — фронту нужны хирурги. Когда Нина уходила, мама зашила под нагрудный карманчик ее гимнастерки иконку Николая-угодника. Боялась, что наша идейная воспротивится, но та ничего, смолчала. А потом сама, когда выдавали новую гимнастерку, перешивала образок.

Наш эшелон шел через Казань. Я три телеграммы послала Игорю, одну из Ташкента, две по дороге, авиационный завод его был в Казани. Мы пробыли целых пять часов на путях, а может, и больше, твоя мама ждала твоего папу, бегала по рельсам, через чужие поезда пролезала и под поездами пролезала, чтоб попасть на вокзальные платформы, высматривала Игорька. Но он не появился. Хорошо, со мной были папочка и мамочка. Потом уже в Москве на Тишинке наша лифтерша Катя дала мне телеграмму: “лечу в командировку подробности письмом”. Я знала, он возил самолеты завода на фронт, вернее, летал на этих самолетах с летчиками-испытателями, и мог не быть на месте, но я чувствовала — здесь что-то не так. А на Казанском вокзале, когда мы выгружались, и еще эта соль, а мамочке ничего нельзя подымать, и ты вертишься, украли мой чемодан, у меня и так ничего почти не было из одежды, в эвакуации оборвалась, все продавали, что можно продать, а тут перед самым возвращением я заказала себе босоножки, деревянные цветные на каблуке, их в Ташкенте шили местные армяне. Папочка договорился, мне их быстро сделали. Так обидно было…

Николая Николаевича еще держали в ссылке, в Арзамасе, и мамочка могла жить с нами на Тишинке, а Игорь письма так и не прислал, а, кажется, летал через Быково, совсем рядом с Москвой. И вдруг без предупреждения, я уже легла, звонок в дверь и голос его — Асенька! У меня ноги ослабели, открыла дверь, и я его не узнала. Узнала, конечно, но показалось, он другой. Или одежда была для меня незнакомой. Полувоенная, летная, наверное. Я кинулась к нему, обняла, он тоже, но поцеловал в щеку. Будто я ребенок. И еще он забыл, что мамочка с нами, и смутился. Было уже поздно, около часу, он попросил тебя не будить, посмотрел, как ты спишь, сказал, что в четыре за ним придет машина. Мы выпили чаю вместе с мамочкой, Игорь спрашивал о папочке, где он, про Нину, про папу Колю, о себе ничего и обо мне ничего, потом мама ушла, и мы остались вдвоем. Он достал конверт, я думала, он мне что-то написал, взяла, раскрыла, а там деньги. Я даже покраснела. Спросил — хватает ли вам с Лизонькой? Я говорю — мы вместе с мамочкой пока. И еще, говорю, немного платят в госпитале. А я уже тогда помогала раненым, потерявшим глаза, сперва как общественница, потом меня попросили работать, потому что я научилась делать перевязки, поводырем быть. Меня ценили и раненые, и врачи, но я этого Игорю не сказала. Зачем? Лизонька, было так странно и страшно сидеть рядом после такой долгой разлуки и ждать, когда он мне все объяснит. А что объяснять? И он боялся, Лизонька, поэтому молчал. Понимал — скажет, и все кончено. Наша, его, моя, прежняя жизнь кончена, а она была… что говорить, если бы не война! И тогда я взяла его за руку, и он крепко-крепко сжал мою. Вот так мы ночь и просидели, нашу последнюю ночь под одной крышей, а когда машина погудела ему под нашим балконом, я маму позвала, чтобы, когда он будет прощаться, не расплакаться, я не хотела, чтобы он видел мои слезы, да, не хотела, и мамочка сразу вышла, одетая, она тоже не ложилась, она, милая моя, единственная, не спала вместе со своей Асенькой, в пепельнице гора окурков, на столике пасьянс. А когда он ушел, мамочка говорит — девочка моя, надо жить. Я с тобою, но я ничего не могу тебе дать, кроме моей любви. Но сейчас такая война, столько горя, будем держаться и думать о наших там.

После всего мама Игоря зазвала нас к себе, стала плакать, обнимать, там еще был муж ее младшей, он пошел нас с тобою проводить на трамвай, об Игоре ни слова. Стал говорить, что я должна устроиться на какую-нибудь работу, а тебя отдать в детский садик. Я ему сказала — не отдам! Вот так. И не отдала. Вот твоя мама — пионерка, а в пионерский лагерь тоже не отдала. Почему? А разве ты хотела? И папочка с мамочкой тоже не хотели. Правда, может быть, ты бы другой выросла. Может, тебе и жить проще было бы. Не знаю. Но не отдала.

А ведь что наша мамочка пережила? Но она нам с Ниной говорила — девочки мои, нет ничего, что не могла бы вынести женщина… В один год у меня умер ребенок, потом отец. Ушел муж.

Да, у тебя, Лизонька, мог быть дядя. Мой старший братик, Юрик, Георгий, умер от дифтерита в Томске, где я родилась. Почему Томск? Там в шестнадцатом стояла военная часть Николая Николаевича. Наверное, опасались Японии. Или еще кого… Врач делал все, что мог, пленки в горлышке отсасывал через трубочку, но Юрик задохнулся. А Николай Николаевич Юрика обожал, и он больше не захотел видеть свою грудную доченьку. Я родилась раньше времени, была красная, лысая… И тут генерала, при котором служил папа, вызвали в Петербург, потом в Ставку, и они уехали. А мамочка осталась со мною. Ну, не одна, конечно: денщик, горничная и еще кухарка, но ведь одна. Мамочка как-то с полковыми дамами не сходилась. В тот год морозы были даже для Сибири жестокие, молоко резали, как лед, птицы падали на лету. А Николай Николаевич вернулся только через три месяца, когда уже случился Февраль. Он вошел в детскую ко мне, да как закричит — Марусенька, у нее золотая головка. Почему ты мне об этом не писала! Она ангел Рафаэлевый…

Пока его не было, у меня выросли кудри. В него. А Юрик был черненький. Как мамочка. Бабушка у мамочки была не то сербиянка, не то молдаванка. Боярышня. Мамин дедушка ее вывез из похода, она влюбилась в него, в русского офицера, и поехала с ним в Россию, на Каму, но язык не учила. Была с норовом. Кричала на прислугу, на внуков по-своему или по-французски. Носила шиньон, турнюры, хотя они давно вышли из моды. Зятя своего, отца мамочкиного, не любила. Отдала за него дочь, правда, тогда еще был жив ее муж, а мужа слушалась, но с происхождением зятя не могла смириться. Он был младший и незаконный сын Нератова, вдовца, сенатора в летах, а мать — крепостная. Вот так, Лизонька! Красавица из деревни. Тогда Нератов уговорил очень старого бедного однодворца, который еще у его родителей служил конторщиком, обвенчаться с ней. Дать имя его ребенку. Поэтому у мамочки любимый роман — “Дворянское гнездо”. Всегда на полочке под рукою. Ведь и у Лаврецкого мать крестьянка. Хотя у Мусеньки героиней была, конечно, Лиза, монастырь и все такое. А вообще, мой дед Василий Нератову дорого обходился, университет бросил, служить не захотел, в военные тоже не пошел, буйствовал даже, и вдруг решил в артисты. Нератов был, конечно, против, но тот не слушал. Теперь понять невозможно, как его терзала двусмысленность происхождения. Назло всему свету! Два сезона по провинции, премьером не стал, и надоело. Ему выделили небольшое имение под Сарапулом, и тут в церкви на воскресной службе он увидал большеглазую, смуглую барышню, Серафиму, она из-под шляпки на местного буяна посмотрела, и тот голову потерял, Нератов, к тому времени старик, сам поехал ее сватать, и пока женой была Серафима, мой дед поутих, даже хозяином стал отличным. Таким, что его братья после кончины отца пригласили управлять всем своим хозяйством, он им — нет! Но Серафиме надоело сидеть в сарапульском захолустье, и потом, дети росли, она хотела дать детям настоящее образование, были нужны деньги, и дед в конце концов принял это предложение, но условия выговорил, не хотел подчиняться никому и еще не скрывал, что родственники в деревне, матери он не помнил, она в его младенчестве умерла, а вот каких-то своих двоюродных, высоченных красавцев мужиков торжественно звал к себе в кабинет, правда, с заднего крыльца, и еще политическим помогал. Но после пятого года ужаснулся… Его собственное имение, усадьбы братьев не пострадали, но он больше не привечал смутьянов, только еда, одежда, кров: было принято помогать беглым каторжным. Я не видела своего деда, он зимой восемнадцатого умер, но мамочка о своем отце, моем деде, так много порассказала, что кажется, я и этого своего деда знаю.

Его все тянуло к литераторам, к артистам, художникам, у Мельникова-Печерского, кажется, бывал, с Сувориным приятельствовал, но характер — порох! Охотником был страстным. Хотел убить Стахеева, считал, что тот отманивает его зайцев, земли граничили, а у братьев Стахеевых была большая охота, дед залег в кустах, но не выстрелил. Остыл, верно. Да и детей к тому времени у них с Серафимой было шестеро, он их обожал, хотя воспитывал в строгости… Стахеевы были на всю Волгу и Каму пароходчики, Елабугу отстроили, и храмы, и дома, в Москве — особняк на Басманной, не особняк — дворец, теперь о них вспомнили, а сколько лет — ни гугу, но вот судьба, Лизонька! Тот, которого мой дед хотел подстрелить, влюбился в Таню, мамочкину сестру, она моложе мамочки всего на год, крупная, яркая, смешливая, коса вокруг головы, считалась первой красавицей на Каме, а в гимназические каникулы по лугам да полям на своей кобылке да еще без женского седла, горячая, как отец, и где Стахеев ее заприметил и как все было, но Таня с ним из дома сбежала. А у Стахеева, между прочим, семья. Серафимы уже не было на свете, она умерла вдруг, в одночасье, тогда говорили — разрыв сердца, оставила своего Василия одного с детьми, была бы жива, не случилось, а тут дед впал в ярость: он увидал в этом повторение своей несчастной судьбы, он проклял Таню, да, да, проклял, через годы каялся, но это когда его Таня стала гражданской женой Стахеева, родила своих девочек, а тут он Стахеева на дуэль, но Стахеев из новых людей, эти замашки были не по нему, он просто увез Таню подальше от отцовского гнева и всяких пересудов. А для деда — еще одно оскорбление, его понесло, он впал в прежнее. Антрепризы. Актерки. Какие-то подряды… А законные дети нератовские — совсем другое. Совсем. Высокие чиновники во всяких столичных департаментах. Старший был товарищ министра иностранных дел. По-нынешнему — заместитель. А Пикуль написал — глуповатый англоман. Откуда известно? Откуда ему, Пикулю, известно? Англоман — да, но он нашу Мусеньку, мамочку мою, выделял именно за ум, любил с ней беседовать, а вот сестра его относилась ревниво к Васиным детям. Говорили, из-за их красоты. И высокомерно. Но помнишь, в горбачевские времена по телевизору какой-то архитектор выступал из Америки, нестарый еще, а ты знала, что он потомок нератовский, меня позвала, я у тебя гостила, а ты и спрашиваешь — На кого похож? Я тогда еще хорошо видела, сразу говорю — на тетю Таню, на сестру Мусенькину.

Боже мой, и так грустно, и все перепуталось. И не собрать в памяти, и где кто похоронен, не знаю! Так хотела в Нижний с тобой съездить, на кладбище к бабуленьке моей сходить, но сосисками отравилась, ты ни при чем, тогда, кроме хмели-сунели, ничего, а тут сосиски, зато по телевизору показывали, чего раньше не то что увидеть, а и прочесть — не прочтешь, помнишь — “Пятое колесо”, по первой программе диктор чего-то лепит про Литву, а по “Пятому колесу” — танки в Вильнюсе. Тогда не знала, что слепну, думала, дальнозоркость, как у всех. А ведь у мамочки глаукома, и бабуленька моя слепой умерла, но успела правнучку на коленях подержать, тебе и месяца не было, она в Москву из Нижнего приехала, чтобы почти слепыми глазами доченьку своей Асеньки увидеть. А я так на ее могилке и не побывала. Сначала — война, а потом жизнь, и всегда некогда. Правда, мы с мамочкой посылки с вермишелью, с макаронами в Нижний, а тогда Горький был, отправляли, ну, родственникам, которые там, и при Хруще отправляли, и при Сталине. Там и этого не было в магазинах. А они мне бульотку прислали, и досочку для сыра, всякие вещицы старинные из бабуленькиного дома. На память. А я тебе отдала… Что, я теперь гостей принимаю? Кого? Уже и нет никого. А раньше даже куропаток готовила в особом соусе. Такого соуса и в поваренной книге нет. Кто научил? Папочка мой. Мишенька. Приехал к нам на Ордынку, это когда я за Лешеньку замуж вышла, а должны были прийти его друзья с женами, я волновалась, я же их не знала, и тогда папочка мой звонит, и голосок в трубке — Асеныш! — Он меня Асенышем звал. — Сейчас выезжаю.

И приехал. Китель снял. Рукава засучил… Он так готовил, Лизонька! Да он все делал необыкновенно. Мамочка — нет, не хуже, но не очень любила. И потом ей из-за почки единственной стоять у плиты тяжко было, поэтому, ну, кроме эвакуации, конечно, всегда держали кого-нибудь. С этим было просто, из деревни бежали, а мамочке нельзя было даже чайник поднять. Она мне раз сказала — Асенька, детка, я ведь до десяти лет сама чулки не надевала. Ножку протягивала. Может, за это и пришлось ведра в Пичингушах таскать. Я и брату говорила. И Тане. Та тоже смириться не могла. А я им — Милые мои, помните, на взгорок у Камы выйдем — и наши с вами поля до горизонта, а наделы крестьян — платочки. У нас — шелк зеленый, озимые поднялись, а у них — одеяльце лоскутное. Одно на всех.

Почему вспомнила? А что еще делать, лежу как бревно. И кости болят. Каждая косточка тянет. И еще, Лизонька, будто перед всеми виновата. И даже перед папой Колей. Так вдруг покажется…

А внучка, Маша твоя, говорит, главное — помянуть. Не знаю. Вот мамочкин старший брат Александр, когда уже Мусеньки не стало, прислал фотографии. На картонках. Желтые. И надписал:

“Ника на мосту”. Какой такой Ника? Стоит мужчина в чесучовом костюме, улыбается. С ним дама… Блузка “реформ”. Шляпа. И тоже улыбается.

“Собака любимая отца — Сбогар”. Таких имен теперь у собак и нету. А собака вроде пойнтера. В пятнах, с висячими ушами.

“Кучер Елисей”. Господи, Елисей! Повозка — кабриолет, элегантная, высокая, а этот Елисей в шапочке, косоворотке, и безрукавка вышитая, сидит на козлах изваянием, на фотографа не глядит. Застыл.

“Разрушенная церковь, ныне колхозный амбар, здесь рядом похоронена наша бабинька”.

Наверное, он так боярышню звал — бабинькой. Для него было бы счастьем застать, что Дзержинского с площади уволокли и в церквях звонят. Он всегда письма писал такие, за мамочку страшно. Хорошо, почерк у него был заковыристый, что и Мусенька с трудом разбирала. А я жила как жила, в пионерском галстуке и трусах маршировала, а теперь вот отца Владимира жду. А мамочка наша без причастия умерла, мне и в голову не приходило, хотя она в отдельной палате лежала, Нина устроила, это же ее больница, она там замглавного, и я ночевала рядом с мамочкой. Но разве я могла, если бы и додумалась, попа привести? Что бы с Ниной сделали? А ведь всю нашу жизнь, когда мы спать ляжем, мамочка в темноте свою кипарисовую иконку вынимала и долго-долго на коленях стояла, а потом над нами всеми как тень с иконкой ходила, и мы все молчали: и папочка, и Нинка, и я. Как будто не видим, не знаем, как она нас благословляет и за нас молится. Лизонька, как я ее люблю. Я ее теперь даже больше люблю. И папочку. И о папе Коле думаю, ведь он к ним, к папочке и мамочке, от своей последней выдры бегал. И в госпитале папочку навещал, когда у того инфаркт был. Я раз вошла в палату, смотрю — папа Коля у кровати папы Миши, а тогда инфарктникам не разрешали поворачиваться с боку на бок, надо было лежать на спине, и папа Коля низко так склонился к папочкиному лицу, и они тихо о чем-то беседуют. Меня папа Коля первым увидел, как вздрогнул, когда увидел, и говорит папе Мише — Наша Асенька пришла.

Лизонька, я поняла: Штюрмер и Нератов ведь знали друг друга. Не могло быть иначе. А Сазонов, министр, уже мамочкиному брату покровительствовал. Если бы не революция, у того была бы, верно, в столице высокая карьера, а так он после тюрьмы, он ведь за белых воевал, в Чистополь, поближе к родным местам, счетоводом, это с его-то образованием, потом-потом уже — агроном. Пенсии никак не мог получить, не знаю почему, но хорошо, что опять не посадили. Он, Лизонька, смириться не мог, если в Москву приедет, я боялась в гости к нашим Лешеньку привезти. Такое он говорил. И жил, Лизонька, тем, что было. Иначе у него не получалось. Несчастье, Лизонька! А ведь умен, образован и до революции хотел быть я уж не знаю кем, но хотел. И наверное, мог, иначе бы Сазонов его из других молодых не отличал… Вот теперь у нас президентская администрация, да? А та была, Лизонька, царская! Царская администрация. Вот до чего твоя мама-пионерка додумалась. И может, папа Коля пошел к Троцкому: потому что, если не эмигрировал, надо служить… Не к Луначарскому же, этот все-таки военный министр, если по-старому. Нет, нет, я папу Колю не оправдываю, но я об этом думаю. А с папочкой Мишей по-другому, но тоже служил, как иначе. На эти темы у нас в доме и не разговаривали. По крайней мере со мной и Ниной — никогда. А теперь ночью лежу и думаю, до четырех, до пяти не сплю, но раньше читать могла или телевизор, за Шумахера своего болела, гонки обожаю, еще больше хоккея, а теперь что… А ты недовольна, что звук громко, да хоть звук, я ведь в темноте, Лизонька, и днем и ночью, левый глаз еще что-то различает, если свет яркий, а телевизор включаю, чтоб не так страшно одной. Не одна? Все равно одна, Лизонька.

А Игорь жалел, что ушел от нас. И не только мне — мамочке говорил. Да, жалел. Внученька уже в школу ходила, он принес билеты на поезд до Симферополя, СВ в сезон было не достать, а ты нас ждала в Ялте, принес, отдал и сидит, сидит, а Лешенька должен прийти, чтобы проводить, мне складываться надо, а когда наконец поднялся, в передней хотел поцеловать. Я ему — Ты что, Игорь? Он — Я никого так не любил, как тебя. Твоя мачеха моложе меня, а к тому времени была толстой, седой. Мне докладывали, хотя я никого никогда об этом не спрашивала. Я вдруг разволновалась, Тишинку нашу вспомнила, как мы ночь просидели и я держалась. Чтобы моих слез не увидел. А в восемь утра надо было быть у моих слепых. На Тверской. Они и умыться толком не могли. Ждали. Почему, когда пенсию оформляла, не заявила? А у меня никакого документа не осталось. Кто бы стал искать? Не знаю, не подумала, дали пенсию за кормильца, когда не стало Лешеньки, и спасибо, и еще были деньги на книжке, чтобы я докладывала к пенсии. Я про эти деньги, когда Лешенька был жив, и не знала, а тут позвонил его друг, был в курсе, сказал, есть сберкнижка на мое имя. Вот так. А то, что мне из-за работы в этом госпитале могут что-то прибавить, и в мыслях не было, вот Вере твоей, няне, напомнила про аэростат, и ей квартиру дали, а мне квартира зачем? Но я не только со слепыми, я еще на разборке американской помощи работала. Ночами. Такие огромные тюки с одеждой, и там всякие блузки, юбки, кофты и даже пальто, шубы. Меня устроили соседи по Тишинке, Гурвичи, они не в нашем подъезде жили, в соседнем, в эвакуацию не ездили, потому что он — военный хирург, он оперировал совсем тяжелых, безнадежных совсем, а я дружила с его женой, еще до войны дружила, как только стала жить у папы Коли, и вот однажды они меня позвали, а у них сидел какой-то их друг, мы вместе попили чай, и вдруг Гурвич спрашивает — Ну, вам наша Асенька подходит? А он — Еще как!

Этот человек был ответственным за помощь, и ему надо было взять таких, чтобы не воровали. В первую же ночь некоторые в лифчики что-то набивали, но, стыдно сказать, нас ведь при выходе стали обыскивать, а эти женщины взяли-то по мелочи, одна просто пуговицы красивые срезала, но им велели больше не приходить. Работа была бесплатная, но в конце обещали подарок. Что-нибудь из вещей. И нам велели обязательно выворачивать карманы, чтобы в карманах ничего не было. Лизонька, а там были письма, записочки, и на русском, Лизонька. И подписаны, и не Джон или Мэри, а Самуил, Ревекка, еврейские имена и еще русские, которыми здесь уже мало кого называли. И всякие пожелания, и, конечно, надежда на победу. И я не понимала, почему эти письма надо выбрасывать, а велели. Поняла, когда мы закончили и нам сказали — выбирайте себе подарок. И я решила кофту какую-нибудь и чтоб потеплее. А там была одна девушка, мы с ней сдружились, она вдруг с каким-то свертком ко мне, а там — шуба, Лизонька. И какая! Меховая. Американская. И она говорит — Девчонки, Асенька у нас такая красавица, а у нее пальто зимнего нет, туберкулезом проболела, неужели мы все вместе хоть один такой подарок не заработали, надень это, Асенька. А ну разрешат. Я надела, идет, конечно, но старшая — Вы что, такие вещи не для вас! — и шепотом — С ума сошли, они — начальству…

Потому, Лизонька, и записки велели выбрасывать. Зачем им наверху такие записки? А у нас плакали, когда читали… Но мне повезло, я же мечтала о кофточке, смотрю — кофта серенькая, шерсть не шерсть, но будто завитая, как овчинка, тяну из пакета, а она тянется, тянется… пальто оказалось. Правда, без подкладки. И разрешили взять, Лизонька.

Мы сначала поехали в Оренбург к мамочкиным сестрам, Тане и Анюте, заграница Тане не задалась, и она опять вышла замуж. Скрипач из местного театра, тихий, я даже его голоса не помню, лицо красивое, но испуганное, а сестры еще и ссорились постоянно, Анюта, немного ханжа, и рот поджимала чуть что, а у Тани характер — в отца, но надо было держаться друг за друга, иначе нельзя. Поезд пришел ночью, и мы, пока не рассвело, сидели на вокзале. Потом я взяла телегу с возницей, никакого другого транспорта не было, сели с тобой на телегу вместе с чемоданами, а мамочка шла по тротуару, ей нельзя было трястись по булыжнику после операции. Но это еще не все. Тетя Таня жила в подвале. Да, да! Все эти особняки в другой жизни, и как они с мамочкой учительствовали в Пичингушах, так и здесь учительницей. В начальной школе. И Анюта тоже. И тут ты нам устроила! На Тишинке в доме был подвал, и эти твои няни, Маруся да Вера, пугали, чтоб ты туда не лазила, глаза вытаращат — Лизонька, крысы там больше котов!.. О, как ты орала. Красная стала. Не пойду! И ногами топотала. Тетя Таня говорит мамочке — Маруся, что за фрукт вы воспитали? Но скоро вы с ней сдружились и вдвоем на крыльце семечки щелкали.

А еще к нам из Челябинска нагрянул Саввушка. Он там в театре играл, узнал, где мы, и приехал. Такой друг. На всю жизнь. Как Зюма. Правда, по-моему, друг друга недолюбливали. Но не в этом дело. И он опять, как в Артшколе, когда мы с мамочкой в ванной жили, нас веселил. И даже Танин скрипач улыбался, когда Саввушка своим особым голосом, ломаясь, говорил — Медам, у нас в Челябе… Медам! Слюшайте! Слюшайте! В Челябе…

А через три месяца мы уже были в Ташкенте. Туда была эвакуирована Академия, и с папочкой приехала наша Нинон, она там закончила свой мед, и сразу на фронт. Но почти год мы были вместе. А Игорек обещал прилететь из Казани, где был его авиазавод. Хотя бы на несколько дней. Но так и не прилетел. Писал — Прилечу, прилечу. Потом — Не могу, не отпускают, я тебя и Лизоньку жду в Казани. Я сама собралась с тобой, но был сорок второй год, и папочка велел — Поезжай, но ребенка оставь. И тут письмо Игорька — Асенька, погоди, сейчас у меня все время вылеты на фронт… Больно вспоминать, но я ничего не подозревала.

А первую нашу квартирную хозяйку в Ташкенте мамочка окрестила — Сонька Золотая Ручка. Красивая, нестарая еще, но злобная. Мы потом от нее сбежали. А она работала в торговле, товаровед. Вселили нас по броне, у нее трехкомнатная квартира, она жила одна, нам проходную комнату, сквозняки, двери хлопают: к Соньке шастали не пойми кто и с утра до вечера, но папочка сразу же ей сказал — Софья Александровна, что делать, война, мы постараемся найти себе что-нибудь сами, но пока живем у вас, мы вам будем платить, и назвал сумму. Сонька согласилась, а через неделю уже говорит — Жизнь дорожает, надо прибавить! А папа говорит, мы не можем больше. И тогда она забрала у нас свою мебель. Пришли какие-то мужики, грузчики по виду, может, и оттуда, где она работала, и стали вещи скидывать на пол — с дивана, с кровати. За десять минут, по-моему, не больше — мы остались на голом полу с нашими чемоданами. И смех и грех! Даже стульев не было. А еще там был ужасный сортир. Глиняная уборная, одна на весь двор. Это даже трудно представить, Лизонька. Зал ужасов. Там все застывало и плавилось одновременно. А у нас в палисадничке специальный тазик — мы в нем обмывали обувь. А вот один мальчик, старше тебя, но тоже из Москвы, провалился в эту яму. Вытащили — не мог дышать, рот залепило, его укутали старым узбекским халатом… Когда несли в карету “скорой”, тельце сотрясалось как в лихорадке… А еще в нашем дворе, дом соседний, двухэтажный, с балконами, там еще с двадцатых жила немецкая семья. Жена русская, а вот муж немец. Наш немец. Не двор, а интернационал какой-то: русские, узбеки, евреи… Да тогда и не думали, кто — кто. А этот немец, мы и не знали, что немец, бухгалтер, кажется, даже главный на сахарном комбинате, он был такой вежливый и с чужими, с нами, эвакуированными, здоровался, и даже Сонька ему улыбалась. И вдруг — машина. Эта машина. “Воронок”. По всей стране одинаковые. Приехали за бухгалтером. Я точно помню, было воскресенье, тогда говорили — выходной. Выходной, полдень, самая жара. И жена стала просить, чтобы ее забрали тоже, вместе с ним забрали. Мы слышали, как она просила. Все слышали. Двор, ну, точно из итальянских фильмов был, южный, с открытыми дверями, с бельем, с детьми всех возрастов, и двор затаился. Как вымер. Такой пустой солнечный двор, его ведут, и она следом. И повторяет — Что он вам сделал? — и еще — Наш сын на фронте. А ей — И с сыном будем разбираться! Тогда она закричала. Так страшно, без слов, просто — а-а. Тут ее отпихнули, может, ударили, она упала, но схватилась за ноги мужа и через весь двор на животе — отодрать не смогли до самой машины. Машина уехала, она осталась лежать. Лицо, руки — в кровь. Мамочка потом отмывала. А Нинка наложила повязку и даже проверила на сотрясение, но зато с петухом наша княжна Гедройц, женщина-врач, опростоволосилась. И это уже знаменитая семейная история: как мы купили на алайском базаре молоденького петушка, живого, конечно, и стали выкармливать. Привязали к балясинке за лапку, и он так важно разгуливал, поклевывал и горлышко прочищал, а ночевал в сенях. Сонька возмущалась, но что нам было делать — ты худющая, у меня в легких каверны, мамочку вообще звали “голод в Индии”. Но кому-то надо было его резать. Вроде как Нинон должна, будущий хирург, мы так решили, а Нинка взъярилась — При чем тут хирургия? Мамочка конечно бы не смогла, у мамочки петушок из рук клевал, я крови боюсь, сразу в обморок, и тогда папа Миша командирским голосом, я его таким не помню, грозно так — Бабье, вон из дому! И чтобы духу вашего два часа здесь не было!

Мы с Нинкой сразу на озеро, там лодки, пляж, ты с мамочкой на бульвар, а папу Мишу оставили наедине с петухом… А я забыла сказать, на бульваре на лавочке уже, конечно, ждет вас, восседает сам племянник Шолом- Алейхема. Дело в том, что прямо за углом на Пушкинской в многоэтажном доме жили писатели, из Москвы, других городов, Нинка вот наша сдружилась с Митей Толстым, они вместе на концерты, он, кажется, и стал композитором, ну а мамочка однажды разговорилась на бульваре с каким-то пожилым человеком из этого самого писательского дома, а тот вдруг спрашивает — Мадам, вы не читали великого еврейского писателя Шолом-Алейхема? Мамочка отвечает, что читала, конечно, а он — Мадам, я его родной племянник, меня сюда эвакуировали с Украины, и это чудо, что я сейчас с вами сижу живой, вы ведь слышали, как эти звери поступают с евреями! Но я здесь совершенно один, никого не знаю в этом городе. И мамочка, конечно, сразу же пригласила его зайти к нам попить чай. Ну, какой тогда мог быть чай? Какое угощение? Но все-таки что-то нашлось. И он был тронут, обрадован. И рассказывал о своем дяде, но я не помню что. Но помню, что одет был совсем плохо и акцент смешной. А на другой день он опять появился и принес нам книгу дяди в подарок. Книга была читана-перечитана, страницы замусолены, мамочка поблагодарила, сказала, что у нас в Москве есть Шолом-Алейхем, и в таком же издании, и лучше отдать тем, кто не читал, но он настаивал и даже огорчился. И он стал ходить к нам, Лизонька. Каждый день. Обычно приходил, когда ни папочки, ни Нинки нет. Мамочка готовит на мангалке, а он за ее спиной сядет и говорит, говорит. Про свою жизнь. Все его родные или в Америке, или в оккупации. Он был действительно один. И наверное, за своего дядю он ничего не получал. Подметки отваливались. И мамочка, конечно, понемногу его угощала. Но кормить каждый день не могла, я думаю, он понимал, но ему просто хотелось есть. И он приходил. Но уже весь наш двор знал его, и когда он только заворачивал на нашу улицу, так сразу бежали к мамочке — Мария Васильевна, Шолом-Алейхем идет! И мамочка пряталась. Хватала тебя — и в дом, и закрывала ставни, будто вы днем спите-отдыхаете. Ну а он походит немного, походит и уйдет. А что было делать? А тут вы вышли на бульвар, и он, конечно, там сидит, а когда мамочка домой, он за вами. Не убежишь. Так втроем и вернулись. Папа Миша сердитый, сразу в Академию, у него лекции, но петушок уже ощипан, пропален, и мамочке надо на мангалке петуха варить. Вот мамочка варит и плачет. Потому что жалко и вообще. А племянник, если он племянник, мы-то сомневались, а мамочка нет, сидит за спиной мамочкиной, как обычно, и разговаривает. А запах куриный над всем палисадником. Это в войну-то, Лизонька, в сорок втором, куриный запах, и тогда племянник интересуется: “Мария Васильевна, вы варите петушка?” А ведь и так понятно, что петушка. Но мамочка отвечает вежливо: “Да, петушка”. — “И это, наверное, будет бульон?” — “Да, — мамочка соглашается, — бульон”. — “А ваш муж любит бульон?” — “Да, мой муж любит бульон”. — “А что больше любит ваш муж, куриные ножки или белое мясо?” — “Белое мясо для внучки”, — говорит мамочка и пену снимает, а племянник Шолом-Алейхема вздыхает, а бульон варится, и племянник опять к мамочке: “Значит, куриные ножки для вашего мужа?” — “Для мужа”. — “А крылышки, конечно, вашим дочкам”. А мамочка молчит, и тогда он спрашивает: “Мария Васильевна, а кому вы дадите пупок?” Тут наша мамочка повернулась к нему от мангалки и громко: “А пупок я съем сама!”

И племянник Шолом-Алейхема ушел. У него была потертая черная шляпа с полями. Подметки отваливались, но шляпа. Всю эту сцену вечером мамочка рассказала. Мы смеялись. Мамочка смешно рассказывала. Я плохо, Лизонька, рассказала, и самой сейчас не смешно. Какая грустная, Лизонька, жизнь…

На другой день племянник опять к нам пришел, а куда было ему идти? И мамочка налила ему целую тарелку бульона. С лепешкой.

Ты сказала, Дом кино, старый, который на Васильевской, ломать будут. Зачем? Жалко, Лизонька! Красивый дом. И зал. А построят какую-нибудь бледную поганку в сорок этажей. А мы с тобою однажды после просмотра дневного в ресторане были, еда так себе, но все равно приятно. Я всегда, если мимо шла, моих военных слепых вспоминала. Перед выпиской, перед тем, как им домой возвращаться, а ведь что кого ждало, как устроиться, где, и все ли семьи рады, и какая работа будет, хорошо, если один глаз потерян, а если безвозвратно слепой, как мой подшефный капитан, как я сама сейчас, Лизонька, а у него были темные очки на обоих глазах, и он мне сказал после операции, когда не помогла операция, сказал — У меня были синие глаза. А у тебя, Асенька, какие? Я говорю — голубые. Так на прощание слепым устроили вечер, настоящий бал по тем временам: мороженое, лимонад, оркестр. А тот слепой капитан, он все время держал меня за руку, он еще не научился ходить один. На другой день все они разъезжались. Но сегодня праздник, и когда заиграли “Счастье мое”… А ведь год сорок третий, еще сколько войны. Я знала, у него на Урале жена и мальчик маленький, а он про меня — что замужем. Я не сказала ему, что расстаюсь с Игорем. Зачем? А он прекрасно вел, прекрасно, танцевал будто зрячий, теперь женщина с мужчиной трясутся в танце сами по себе, мы не так: мужчина обнимал тебя, и он был в танце главный, он решал, какие фигуры делать, и я слушалась, мне с ним, слепым, было так легко танцевать, и Ася твоя танцевала и не заметила, как случилось, что все постепенно отошли и только смотрели на нас. Как мы вдвоем танцуем.

Лизонька, я твоей няне Вере позвонила. Она мне в прошлый раз нахамила, сказала, что я ее к Игорю ревновала. Дура! Я вообще никогда не ревновала, в голову не приходило. Но раз больна, инсульт, хотела у ее детей, у этих бандитов, телефон попросить, новый, она ведь такая теперь, что и номер свой не могла вспомнить. Сперва никто не подходил, а потом вдруг сама… Голос ничего, видно, не такой уж инсульт был. Я, говорю, думала, ты у себя. Нет, говорит, внучка не хочет со мной, моя комната у ней теперь для мальца ее. Мне сказала — Бабушка, с этим мужем развожусь, другой больше нравится, а ты кати, где папка с дядькой живут. Лизонька, все-таки она, твоя Вера, — дура!.. Зачем свою девку прописывала, когда ей лично Лужков квартиру дал? Ведь она в войну аэростат водила. Я говорила — Хочешь кого прописать, внука пропиши, он мальчик хороший, но теперь, Лизонька, он обиделся — почему не его прописала, а эту.

Лизонька, ты меня опять разбудила. Если телевизор молчит, значит, я сплю, Лизонька. У меня только в шесть — “Большая стирка”, а ты разбудила, и я из-за тебя сон недосмотрела: там папа твой был, совсем молодой, костюм в полоску.

Я почему-то сейчас об Игоре часто думаю. Я вообще, когда еще ходила и видела, иду по Москве и вспоминаю. Вот здесь это было со мною. Здесь то. Вот тут я кого-то встретила. Здесь такие-то жили, а здесь эти… Но уже не осталось почти никого, Лизонька. Никого. Это невозможно в молодости даже представить. Чтоб никого. Ушли. Когда ты меня последний раз в глазную возила — и у меня тогда еще левый глаз видел, я на Тверскую смотрела и чувствовала — в последний раз смотрю.

А Лешенька меня долго не понимал. Я-то в нем не ошиблась, он стал тебе, Лизонька, настоящим отцом. Внученьке дедом. Больше, чем Игорь, у того своя семья и жизнь другая. Но вот ко мне Лешенька был несправедлив, одну оставлял… Часто. Все командировки у него, экспедиции, все с друзьями-приятелями, и в ресторан, и в отпуск с ними. Меня брал редко. Считал, наверное, что я за него не по такой уж любви вышла. Но когда и мамочки не стало, я сижу так в кресле, глаза закрыла, читать не могу и телевизор не включаю, а он вдруг обнял и говорит — Асенька, я теперь тебе буду за папу Мишу и за Марию Васильевну. Хочешь, Асенька, я тебе омлет сделаю… Голова золотая, но ведь, кроме омлета, по дому и не умел ничего. Даже электричество я сама чинила. Вот и дальтонплан, кажется так, пригодился.

Лизонька, еще сон приснился: пришла в РЭУ. А там за загородкой, ну, где паспортистка, соседка моя бывшая сидит с третьего этажа. Она потом квартиру получила и от нас съехала, а раньше с нами жила. Очень милая женщина и внешне интересная. Тамарой звали. Я ей — это во сне — Ой, как рада видеть, все ли у тебя, Тамарочка, хорошо? А она — Замечательно. Моя мама умерла, мне квартира досталась, и я теперь живу как хочу.

Я, Лизонька, удивилась, ничего, думаю, дочка, и на улицу, а навстречу мне ее мать идет. Живая, веселая. Это во сне, Лизонька! Идет и спрашивает меня — Вы Тамару видели? Видала, говорю. А она — Во, моя дает! Теперь артистка, во ВГИК поступила.

Лизонька! ты же не знала, я рядом была. Когда? А должны были после третьего тура оценки объявить. Ты с утра убежала, взъерошенная, сердитая, и не звонишь. А говорила — к двенадцати скажут. Думаю, если мою девочку не приняли, как она там, маленькая, бедная, что с ней. Лешенька на работе, папочка с мамочкой на даче, мы на “сорок втором” снимали, у вдовы академика Славянова, да-да, это он источники открыл, а вдова его Сорбонну кончала, они с мамочкой очень сошлись, кухонька вроде сарайчика была, отдельно от общего дома, там они готовили и все время о чем-то рассуждали, а подойдешь — сразу замолкают обе, правда, Славянова иногда так посмотрит строго и спрашивает Мусеньку — Мария Васильевна, объясните, пожалуйста, почему мы с нашим образованием на эту орду стряпаем, почему?! Это классовая справедливость или сами виноваты? Ведь летом мамочка наша часами у плиты, а еще посуду помыть. А в эвакуацию в Ташкенте под диким солнцем, согнувшись над мангалкой. Но тебе она ничего не давала делать и нам не разрешала тебя нагружать, в магазин или в булочную — пожалуйста, а больше ничего. Оставьте ее, говорила, жизнь такая, все придется, сейчас погодите… Она в тебе что-то видела, думала, внучке удастся, что у нее не вышло. Если бы не мамочка да Зюма, да! да! Зюма! Они на нас всех ополчились: куда вы ее толкаете? Так вот, если бы не они — ты бы в энергетический поступала, у тебя самой никакого соображения не было, стеснительная, неловкая, по русскому — четыре, а по физике, алгебре — всегда пять, и Лешенька поэтому считал — надо в энергетический, тогда модно было, а Игорь — чтобы на курсы в МИД: язык, машинка, стенография, а потом за молодого советника замуж, в загранку — и с плеч долой… А тебя вот куда занесло. Короче, я не выдержала, схватила такси, примчалась к вашему заведению. И ни одного, ну ни одного человека у подъезда, чтобы спросить. Подошла к дверям, дверь с трудом открыла, тяжелая дверь, вахтер стоит важный, на меня так посмотрел, я назад. Но когда входила еще, услышала — такое жу-жу-жу, где-то наверху голоса, целый хор жужжит. Значит, еще все там, значит, и ты там, и еще не объявляли, и Ася стала ждать. Июль. Жарко. Пять часов, а еще больше парит. У ВДНХ, где мухинский рабочий с колхозницей, и присесть негде. Мимо люди толпою. Сперва на выставку, потом с выставки пошли. Помню, я все лимонад пила, спасибо — ларьки рядом… А ты вдруг на крыльцо вашего института вышла и меня увидела. Лизонька, честное слово, за полкилометра! И бегом ко мне. Я воду пью, а ты бежишь. Подбежала, красная, злая, кричишь — зачем пришла? Ты меня стеснялась, и не спорь — стеснялась. Я уехала. А ты домой заявилась в двенадцатом часу. Это так долго комиссия заседала. Господи, как давно это было, как давно. Нет, мы слишком в тебя верили, все, и помогали чем могли. И зря. Наверно зря. Я же не говорю, что ты неспособная. Но не получилось, девочка моя. Мы ведь не знали, что там такой гадючник. Как в нашем РЭУ — обхамят и выставят.

Лизонька, тут у меня такое случилось. Я спала. Проснулась — на часах полдесятого. Лежу, а не светает. Наоборот — темнее стало. Но есть хочется. Подумала: для меня еще рано, ты же знаешь, Лизонька, я с утра никогда не ем. Опять легла, смотрю в окно: совсем темно. И жарко очень. Даже в комнате асфальтом пахнет. Я опять встала. Хожу по квартире босиком. Вдруг телефон на кухне, это я услышала, долго звонили — подойти не успела. Почему у меня в комнате аппарат был выключен? Спала и выключила. Потом опять звонок и твой голос — Мамочка, что с тобой? — это ты меня спрашиваешь, Лизонька, и еще — Почему ты трубку не берешь? Не беру, говорю. А ты — Я тебе в восемь звонила, теперь уже десять. А я — Зачем так рано? Рассердилась даже на тебя, Лизонька, говорю — Мы с тобой всегда после двенадцати созваниваемся. А сама думаю, как быть дальше, если у нас солнце не всходит. Про затмение обязательно бы по какой-нибудь программе объявили. И вдруг вспомнила: озоновая дыра. Вот об этом говорили, еще накануне. По третьей программе. Просили на улицу не выходить, а ты еще смеялась, Лизонька. Ты всегда так, когда я тебе что-нибудь скажу — или смеешься, или к двери. А почему я ни тебе, ни внученьке, Лизонька, не звонила, так я вас пугать не хотела, может, за городом у вас не так… В темноте чай холодный выпила и в постель опять. Перебои в сердце… Решила соседке твоей справа не звонить, позвонишь — облает. Решила — другой соседке. Она меня любит и всегда слушает. Набрала — занято. Теперь-то думаю, как хорошо, что занято было. И я тогда своей Люсеньке в Измайлово позвонила, Люсеньке, которая у Лешеньки училась, диссертацию у него консультировала. Правда, Люсенька обычно летом на фазенду уезжает, а тут она вдруг дома, голос сонный, но обрадовалась, что я. Люсенька, говорю, я спала, потом проснулась, а темно. Темно! — Люсенька моя соглашается. Тогда спрашиваю — Почему, говорю, Люсенька, у нас в Москве не светает, а она: потому что ночь, Асенька. Тут я заплакала даже, а Люсенька — Если бы вы в Измайлове у себя жили, я бы к вам сразу же приехала, а так не смогу. Вы теперь от меня далеко… А я устала, и поздно уже, а на работу к половине девятого. Она ведь проректор, Лизонька.

Зачем ты меня, Лизонька, к себе увезла… Зачем? Конечно, я левый глаз совсем потеряла, ноги плохо держат. Но ведь в Измайлове мой дом, это же понять надо, мой дом, а здесь я в гостях, неужели не понятно. Боишься, что упаду? Значит, судьба — упасть, и потом: ты что, со мной сидишь? Нет, в комнату заглянешь — и все. Все, Лизонька, и опять я одна. Нет, там, в Измайлове, любимая Альсан Иванчик, это я так соседку Александру Ивановну зову, которая подо мною живет, меня насколько старше, а ее никто никуда не увозит; за стенкой справа — Рафаил, старообрядец, имя такое, библейское, еврейское, пьет, правда, хоть по его вере совсем большой грех, но человек хороший и сосед, он мне кресло чинил, которое ты хотела выбросить, а я к нему привыкла, его еще папа с мамочкой купили; наверху два мальчика с мамой, погодки, дружки мои, они ко мне чай пить ходили, я им твоего Гайдара отдала — тебе-то зачем? Они на другой день мимозу принесли, так им книжка понравилась, а которая в ЖЭКе служит, в РЭУ этом, да, жуликовата, и муж у нее нахал, но зато у нас чисто на лестнице, все лампочки вкручены. Конечно, я, Лизонька, вижу плохо, ноги не держат, но и тут так случалось, не загадаешь. А в Измайлове меня все знали, и даже бомж был знакомый, руку подавал, чтобы через канаву перевести — Мадам, говорит, вы прелестны, когда я вас снова увижу, мадам? Водопроводчик наш, это умора, утром кран починил, а вечером свататься пришел в костюме с галстуком. Я ему — Вы знаете, сколько мне лет? — и сказала, а он — не может быть! После смерти Лешеньки мои двоюродные братья предложения делали, оба, они вдовцы, один звонил бесконечно, другой духи прислал французские, по почте. Я позвонила — спасибо, но это ни к чему! А в трубке вздыхают — Я, Асенька, еще мальчиком в тебя влюбился. Так было, Лизонька… Теперь квартира без своей хозяйки стоит. Пустая. И цветы, наверное, погибли. Ты говоришь, что внученька туда ездит, поливает. Ничего она не ездит, сочиняет, что ездит, ей, как тебе, всегда некогда, если бы ездила, привезла книжки, которые я просила, и альбом с фотографиями, и письма, они в секретере, в большой комнате, нет, я чувствую, цветы погибли, только не спорь, вечно споришь, не дослушаешь, такая манера, а потом дверью хлоп.

А каким редким именем, Лизонька, твою маму назвали — Астерия, я ведь ни одной Астерии за всю свою жизнь не встречала. В святцах — Астерия звездная, именины — девятнадцатого июля, а святой у меня мужчина, Астерий, доктор в Риме… А в пионерском лагере меня стали дразнить: “Астерия-дизентерия!” Вот я и спрашиваю мамочку: “Ты — Мария, папа — Николай, а я — Астерия. Если бы я получилась, ну, не очень красивая и еще — Астерия?” А мамочка поглядела вот так, плечиком дернула: “Асенька, почему некрасивая?” Тут я у тебя листала церковный календарь, день Мусенькиных именин — одиннадцатое ноября по-новому, а в тот день есть Астерий. И я вдруг как увидела — шестнадцатый год, Томск, мамочка беременна, ее день Ангела, и они, оба моих родителя, выбирают имя. Если, конечно, родится девочка… А в паспорте, Лизонька, чего мне только не писали. И Астория! И Эстерия! Я говорю — такого имени нет. Есть Естер — еврейское имя, а я Астерия. Но с милицией не поспоришь.

Лизонька! Вы меня там положите, где тебе будет от дома близко. Договоритесь как-нибудь, чтобы рядом. Ну, хоть там, где Андрюшенька. Такой мальчик золотой был. Такой ласковый. Всем ласковый. Такой знаменитый, все его узнавали, все девушки влюблены, а никогда не воображал, никогда. Так вот, лучше там, а то ты и к бабушке с дедушкой, к моим папочке с мамочкой, редко ходишь, а здесь рядом. Почему не говорить об этом? Надо говорить. Надо.

Лизонька! Лизонька! А ведь мамочка папу Колю спасла. Может, от смерти. Да, Лизонька! В семнадцатом. Они ехали в поезде, не знаю куда, знаю — без меня, кому-то оставили доченьку, было опасно очень, а народу — как сельдей в бочке, вши, конечно, и потом возвращалась с фронтов солдатня, офицеров убивали не за так. Папа Коля переоделся в студенческую тужурку и суетился, мамочке даже стыдно было, так непривычно, как он суетился и бегал для всех за кипятком, а командовал там в вагоне не то матрос, не то уголовник, зубы гнилые, нос проваленный, мамочка решила — сифилитик, вот он и приказывал — Давай, стюдент, вали за кипятком, а мы за барышней твоей приглядим! И папа Коля — папа Коля! — покорно бежал за кипятком, а мамочка оставалась, и этот буравил ее глазами. Погода была скверная. Лил дождь, тужурка у Николая Николаевича намокла, он стал кашлять, у него вообще были плохие легкие, а этот на каждой остановке и усмехаясь — Вали, стюдент, за кипятком! Да не расплескай, пока несешь!

А мамочка, когда папа Коля уходил, всегда притискивалась к окошку, боялась, что он отстанет, и даже решила выпрыгнуть, если так случится, — паровоз набирал ход медленно-медленно, с трудом. Все тогда приходило в упадок, разваливалось, а еще впереди была Гражданская… Так вот, папа за кипятком, мамочка его высматривает, и тут солнце выглянуло — и она сразу увидела в толпе своего Коленьку, волосы его золотые как вспыхнули, он возвращался, мамочка даже улыбнулась, и вдруг голос — Гляди, ребята, стюдент, стюдент, а сапоги-то у стюдента офицерские! — и тихо стало.

А папа Коля шел, так легко шел, по привычке высоко нес голову, теперь считай пропавшую, и сапожки сияли… Мамочка потеряла сознание. А глаза открыла — увидела стакан. Да. Да. Стакан с водою, и тысячи ртов тысяч людей как отпечатаны. Держал стакан главный, она думала, сифилитик, и он велел — пей, барышня, для успокоения! А мамочка так боялась какой-нибудь инфекции, что остатками духов французских все протирала, папа Коля сердился даже, а тут она выпила воду и без остатка. Папы Коли в вагоне еще не было, и тогда этот сказал мамочке тихо — Мотайте отсюда со своим стюдентом оба! Я вас, барышня, от наших больше не отобью.

А вот папа Миша, Лизонька, пшенную кашу не ел. Он просто от одного ее запаха задыхался. И никакая не аллергия! Это после тюрьмы Лефортовской. Когда его вместе с другими офицерами царскими к расстрелу приговорили и все не расстреливали. А кормили одной пшенкой. Конечно, там жмых один, но все равно пшено… А потом, Лизонька, вывезли в чисто поле. Старших офицеров расстреляли. Ну а тем, кто остался, предложили курсантов учить. Кто предложил? Фрунзе, Лизонька. Он там был.

Лизонька! Вот ты голову наклони, да не так, не так, просто росомаха, ничего не можешь, наклони и смотри прямо в окно. Видишь? Не видишь. Тогда на коленки встань, чтобы голова твоя была рядом со мною. Вот так. Теперь смотри. Две звездочки. Опять не видишь? Я слепая — вижу, а ты нет.

Две звездочки горят над крышей. Всегда в одно и то же время. Под утро гаснут. Отсвечивают, говоришь! Нет, горят. Вот сейчас, правда, не горят. А вообще горят. Я когда не сплю — гляжу на них. Это знаешь кто? Это папочка мои и мамочка.

Лизонька! вот ты про всех что-то пишешь, а обо мне никогда. Один раз только. Я поняла, что про меня, но не понравилось. А про кого же тогда? Это же я карамель не люблю. Скажи, про кого?

Лизонька, а у папочки в Артшколе было две лошади. Кобыла Галька, рыжая такая. Гнедая? Не помню такого слова. Забыла. Рыжая. Ну, гнедая. И еще жеребец Банан. Черный. Вороной? Не перебивай. Вороной, знаю сама. А у Гросеньки — у Гросицкого, он в первый месяц войны погиб, на танке через реку, а мост немцы взорвали, и танк загорелся, — у него Берта. А наездником был, ну, не наездником, а конюшим, конюхом, что ли, был Богданов. Худенький, усы как у фельдфебеля… Я к нему в манеж ходила, и он меня учил, на свою лошадь сажал. А раз посадил, а она понеслась-понеслась по кругу. Он кричит — Аська, прыгай! Прыгай мне в руки!

Лизонька, я прыгнула, и он меня поймал!

Лизонька, знаешь, а Витька Колмансон, ну, друг мой, еще со школы, который меня Ашкой звал, был летчиком. По-моему, похож на Баталова, только который дядя этого. Храбрый, даже отчаянный, всю войну на истребителе и жив остался. А после войны на реактивных, и тут его посылают в Китай. А жена ему говорит — Хочу, чтобы у нас, Витя, был еще ребенок. Девочка у них уже в школу пошла. А он — Там война. Я лечу на войну. Это была война в Корее, Лизонька, и только считалось, что командировка в Китай… А она — Мне все равно, что будет, — хочу от тебя сына. Это мне Витька рассказал, когда прощался. Мы с ним у мамочки на диване сидели, и он попросил — Давай поцелуемся на прощание, мы с тобой никогда не целовались, Ашка, я не вернусь. И не вернулся, Лизонька. Его американцы сбили. А жена Витьки потом с его мальчиком и девочкой к нам приходила.

И еще почему-то слепого капитана-артиллериста вдруг вспомню… Не знаю, жив, нет. Не была влюблена, думала только об Игоре. А он, может, и был. Не знаю. Но он ведь и не видел меня никогда.

Лизонька, Лизонька, а ты не помнишь мамочкин халат? Бабушки твоей? Пушистый, чешский, в пол, цвета фрез. Я его мамочке в ГУМе купила. Такую очередь выстояла. Мамочка его не сносила даже, как новенький, а мамочки не стало, я не могла его надеть. А потом, потом наоборот, мне в нем так хорошо — укутаюсь, лягу и лежу. Особенно когда слепнуть стала, и ноги болят. Знаешь, Лизонька, каждая косточка на свой манер тянет. И сердце ноет. Погода? При чем тут погода. Я раньше и не замечала, какая погода, мне все нравилось, честное слово, лишь бы вы, мои родные, здоровы были. А где теперь тот халат, Лизонька? Куда я его сунула? Теперь не найдешь, и ты не знаешь, где он… Взяла его с собой или отдала кому? Нет. Отдать не могла. Много чего отдала, даже не разворачивала, не глядела, что отдаю, а его не могла.

Мне сегодня страшно, Лизонька. Ты говоришь, такой, как Ася, бояться нечего? Нет, Лизонька, страшно.

Лизонька, вот ты говоришь, я была красавица. Наверное, была. Все считали. А Колька, племянник, дяди Дани сын, даже спрашивал, я тебе рассказывала — Тетя Асечка, а почему ты в торгсин волосы не сдашь, они ведь золотые! Тогда, Лизонька, все, у кого золото, его в торгсин несли в обмен на продукты или что купить иностранное. Но у нас золота не было, а вот волосы мои и вправду были золотые. Ты помнишь? А я думала, что нет, не помнишь, какая у тебя мама была. Они ведь у меня после той операции почернели. И спрашиваешь вдруг, почему я актрисой не стала. Странно даже, никогда не спрашивала. А тут спрашиваешь. Конечно, хотела. Я танцевала, нас с Нинкой учили и танцам, и рисованию, и музыке. У меня учительница была замечательная, Лёлечка, она на Синичке жила, в консерватории преподавала. Ты вот, Лизонька, считаешь, что у меня такой голос, будто я из Малого. Голос от мамочки, она у Далматова училась и у Гламы Мещерской. Вдруг убежала с Высших курсов в театральное. Потом, правда, вернулась, отец не велел, может, поэтому не хотела, чтобы я была артисткой. И когда наша Нинка в хореографическом училище понравилась, ее там Гельцер отметила, мамочка говорила — А если из Нины не выйдет солистки? Что же, она будет в кордебалете руками махать? А папочка сказал — Она получит образование, которое нужно девушке. Там нет бригадных методов, пятидневок, этих “шкрабов” со стрижеными затылками, там учат иначе. И тогда мамочка стала кроить для Нины платьице и вышила его необыкновенными цветами за одну ночь. Но не взяли Нину! И танцевала замечательно, я говорила, сама Гельцер — а это была тогда прима — была в восторге, но вдруг выяснилось, и это после всех экзаменов, что Нина старше, чем надо. А речь шла о трех месяцах. Интересно, да? Наверное, нужен был блат. Это как с тобой. Но у нас в том мире знакомых не было. Саввушка наш не в счет. Лишь бы самому уцелеть… А я всегда мамочку слушалась, она про меня никогда не говорила, чтобы в артистки, а мне всегда казалось, что я ничего не могу.

Лизонька, подожди уходить, ты всегда уходишь. Мне опять сон приснился — мамочка и все-все. И стол такой богатый, Лизонька, чего только нет, и такое вкусное необыкновенно. И вдруг дверь открывается, и на пороге — мужчина, а глаза у него вот так вот прикрыты. И мы сразу к нему, и мамочка, и я. И говорим — Дядя Сережа! Открой глаза! А он — Они у меня болят! Я ему — Дядя Сережа, у меня тоже болят, я и не вижу ничего почти. А он их все равно не открывает, глаза, но ведь что интересно, Лизонька, я и сейчас, и во сне не знаю, кто это был… Нет, нет, не брат папы Мишеньки, нет, я его не любила, того дядю Сережу, не он, но кто? Может, дядя Сережа Гейнрихс, который сидел, а когда вернулся, умер. Может, и он. А перед тем как ты вошла, дверью хлопнула и меня разбудила, я мамочке говорю — Мамочка, давай в следующий раз колбаски пожарим! Хорошо, мамочка? А ты — разбудила. А вот вчера, Лизонька, мне днем приснилась дверь. Моя дверь в Измайлово, и я сижу перед ней на коленях, дверь целую и плачу.

И она подняла руку, как будто бы видела кого-то по направлению этой руки. И ушла.

Версия для печати