Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 6

Бессрочная виза

Денис Новиков. Виза. Составитель Феликс Чечик. М., “Воймега”, 2007, 256 стр.

"Виза” — “наиболее полное на сегодняшний день собрание стихотворений Д. Новикова” (1967 — 2004), — гласит аннотация в книге. Это действительно так. Но “полное” вовсе не значит “академическое”. И задачи у составителя были не научные, а сейчас куда более насущные — дать читателю максимально подробную картину творчества поэта, две с лишним сотни стихов которого еще ни разу не выходили под одной обложкой.

Такая цель достигнута. Правда, в аутентичном виде четыре прижизненные книги поэта сюда не вошли. “Окно в январе” в данном издании вообще не сохранилось как авторское единое целое, как собственно книга — здесь от него осталось всего лишь девять стихотворений. Такое радикальное сокращение объясняется просто: Новиков включал многие тексты из книги в другие сборники, и все эти стихи в “Визе” есть, а над текстологическими задачами пусть ломают голову буквоеды-филологи.

Перед нами представительное посмертное собрание стихов. Судить по нему о месте Новикова в русской поэзии рубежа тысячелетий, пожалуй, рановато, но взглянуть на сделанное им в совокупности уже вполне можно.

Фактура новиковского стиха подталкивает к выводу: изощренной новизны формы здесь нет — пять метров силлабо-тоники господствуют безраздельно, редко попадется дольник, уже давно полуофициально признанный шестым классическим метром. Но владение традиционными средствами мастерское, особенно интересна работа с разностопными строками в рамках одного стихотворения, до чего Новиков был большой охотник. Его стих остроумен и эпиграмматичен, и не столько в современном понимании этих определений, сколько в толковании дореволюционных поэтик: строки отточенно афористичны, чему способствуют и склонность к испытанным риторическим конструкциям, и ненавязчивая игра слов.

Но читателя вопросы формы обычно волнуют куда меньше, чем впечатление, которое производит художественный мир поэта в целом. И здесь приходится признать следующее: “Виза” — чтение неутешительное. В прямом смысле: Новиков не утешает воображаемого собеседника и не испытывает снисхождения почти ни к кому. В первую очередь — к себе.

Поражает единство эмоционального колорита книги. Новиков рано нащупал собственную интонацию, и стихи, созданные в восемнадцатилетнем возрасте, по звуку и духу не сильно отличаются от написанных автором за тридцать. Его стиль узнаваем по нескольким строчкам, и столь же отчетливо индивидуален человеческий опыт, воплощенный в этой поэзии, опыт, который не так-то легко обобщить и далеко не всегда можно соотнести с другим частным опытом.

Тон поэта зачастую жёсток, иной раз откровенно мрачен, и все это может нравиться или не нравиться, но даже критически настроенный читатель согласится, что Новиков не чрезмерен и, уж верно, не фальшив. Негативные чувства в его поэзии заметнее, чем иные, и порой кажется, будто они и выражены сильнее, но важно другое. Это подлинные, а не наигранные эмоции. Они есть.

Когда лирический субъект говорит, что живет “по колено в Тобой сотворенном аду / и по горло в Тобой сотворенной любви”, то сухой термин “пафос”, уместный по отношению к подобным строкам, хочется перевести буквально: страсть. Хотя Новиков бежит прямолинейных высказываний и вкус не позволяет ему обрушивать на читателя стихию личных переживаний, хотя внутренний огонь в его поэзии словно притушен, он — поэт крайних состояний, мучительных антиномий, чувств, доведенных до белого каления.

Парадоксально, но предельные, максималистски переживаемые чувства выражаются Новиковым крайне скупо. Отсюда интонация сдерживаемой боли, говорения сквозь зубы, что по недоразумению можно принять за презрительность к собеседнику. Привкус презрения здесь и в самом деле есть, только обращено оно не к возможному адресату, а к очередному источнику раздражения. Таким инициатором любви-ненависти может стать и родная страна, и ближайшее окружение, и дальнее зарубежье, и, не в последнюю очередь, сам лирический субъект.

Говоря, словно боль заговаривая, Новиков воспроизводит характерный диалог-полемику: “ — Мы пришли на сеанс безумия / содрогаться на задний ряд. // — Вы пришли на сеанс терпения…” Терпения хватает не всем и не всегда. Как не хватало его, к примеру, новому Адаму, добровольному изгнаннику из районного советского рая: “Когда-то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир уж не помню за что”. Герой забыл первопричину, но нелюбовь к слишком многому осталась, и примириться с окружающим и видимым вряд ли возможно, да вряд ли нужно, ибо “Так устроено сердце мое, / и не я мое сердце устроил”.

У Новикова беспощадно и точно выражен не столько страх жизни, хотя и он дает о себе знать, сколько страх за жизнь, “за твою рабу”, как обмолвился Мандельштам. Вот так выглядит жизнебоязнь: “И жизнь для меня — прихожанка, / Мария, что в прошлом грешна, / а ныне — твердыня, жестянка, / гражданка, чужая жена”. А вот это уже страх за самую суть бытия: “на исходе двадцатого века / вижу зверя в мужчине любом / вижу в женщине нечеловека / словно босха листаю альбом”. Сказано сильно, может быть, даже слишком. Но искренно. Ни маска, ни конструирование имиджа тут ни при чем.

Лирический герой Новикова — постромантик, отчетливо противопоставляющий себя бессмертной пошлости людской, только без малейшей веры в двоемирие и без интереса к романтической иронии, хотя горькой иронии как таковой у него хоть отбавляй. Его позиция — отнюдь не поза. От “ему не нравятся земляне, / ему не нравится Земля” не такого уж огромного размера дистанция до “Это из детства прилив дурноты, / дяденек пьяных галдеж, / тетенек глупых расспросы — кем ты / станешь, когда подрастешь? // Дымом обратным из неба Москвы, / снегом на Крымском мосту, / влажным клубком табака и травы / стану, когда подрасту”. Тут угадывается Сергей Гандлевский: “Мы здесь росли и превратились / В угрюмых дядь и глупых теть”. Но если у последнего герой меланхолически не выделяет себя из общей массы, делает вид, что слит с нею, то у Новикова подобное слияние невозможно. Лучше быть, как сказано по иному поводу у того же Гандлевского, “деревом, окном, / Огнем” и стать “дымом, дымом, дымом”, чем — вновь вернемся к Новикову — любить “загулявшее это хамье, / эту псарню под вывеской └Ройял””.

Вместе с тем, зная себе цену, герой Новикова не впадает в нарциссизм, слишком хорошо понимая, на какой почве и в каком окружении вынуждена была расти в позднесоветское время настоящая поэзия. Только один из учеников, “Георгия Иванова не первый класс”, как он сам определяет себя и свой круг, мог сказать: “Мы не вселенского, мы ничего, областного. / Наши масштабы до той вон горелой березы”. Трезвость самооценки, соразмерность творческих претензий масштабу дарования и адекватность восприятия социокультурной ситуации — вот контуры поэтической стратегии авторов, с которыми Новиков дружил в былые годы. Чувство насильственного лишения классического наследия было общим, даже объединяющим. “Но знала чертова дыра / Родство сиротства — мы отсюда”, — сурово обронил С. Гандлевский. “Спрятаться, скорчиться, змейкой скользнуть в траву. / Ниточкой тонкой вплестись в чужую канву. // Нам-то остатки сладки, совсем чуть-чуть. / Перебирать, копошиться и пыль смахнуть”, — грустно констатировал Т. Кибиров. “Нет, я не есть большая культурная ценность. / Я не есть человек культуры. / Я — человек тоски”, — переосмысливая мандельштамовскую формулу акмеизма, подытожил М. Айзенберг.

Литературные влияния у Новикова говорят о силе его оригинального поэтического мелоса. Лишь изредка мелькнет у него не вполне органичная не своя интонация — то бродская (“и субъект существует в гостиной и клетки за счет”), то цветковская (“Какая жуть: ни слова в простоте. / Я неимущ к назначенному часу. / Консьержка со звездою на хвосте / крылом высоким машет ишиасу”). Но такие случаи единичны. Как власть имеющий, он сам изысканно и непринужденно переплавляет чужое слово в собственную прямую речь.

Цитатный пласт поэзии Новикова — отдельная интереснейшая тема. В поэзии позднесоветского андеграунда, особенно у авторов, знакомых с опытом концептуализма, густая цитатность обретала почти обязательный характер. Новиковские игры с аллюзиями и реминисценциями своеобразны, они отличаются и от центонного пиршества Т. Кибирова или М. Сухотина, и от черного юмора жонглирования штампами у А. Еременко, и от метода хирургически точного, естественного вплетения цитат в ткань собственного стиха до полной их неразличимости у С. Гандлевского.

Новиков не часто воспроизводит клише и раскавыченные цитации буквально. Обычно он легко наслаивает аллюзии, как волны в океане, и они переливаются, мерцают, подталкивая одна другую. В то же время цитатность у него внешне намеренно сглажена, стыков и швов не видно. Вот отдельные примеры.

“Учись естественности фразы / у леса русского, братан, / пока тиран кует указы. / Храни тебя твой Мандельштам”, — начинает Новиков ядовитое восьмистишие. Л. Леонов с “Русским лесом” здесь маловероятен, хотя кто знает. Б. Окуджава (“Пока безумный наш султан / сулит дорогу нам к острогу…”) уже ближе, но это тоже скорее “мерцающая”, не вполне отчетливая аллюзия. Однозначен прямо названный Мандельштам (“Как подкову, дарит за указом указ — / Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз”), по-пушкински воспринимаемый в качестве талисмана (“Храни меня, мой талисман...”), только одушевленного и обладающего именем собственным. Но этот катрен — и саркастический отклик на строки Д. Самойлова: “Учусь писать у русской прозы, / Влюблен в ее просторный слог, / Чтобы потом, как речь сквозь слезы, / Я сам в стихи пробиться мог”.

В одном из самых значительных стихотворений, “С полной жизнью налью стакан…”, аттестуя себя как “обломок страны, совок”, Новиков не случайно скрыто цитирует почитаемого в его поэтической компании А. Галича. Оскомина советчины не оставляет поэта, даже когда он говорит о сугубо внутренних проблемах: “Десять лет проливных ночей, / понадкусанных калачей, / недоеденных бланманже: / извиняюсь, но я уже”. Ср.: “Меню государственного обеда: // Бламанже. / Суп гороховый с грудинкой и гренками. / Бламанже! / Котлеты свиные отбивные с зеленым горошком. / Бламанже!! / Мусс клубничный со взбитыми сливками. / Бламанже!!! // — Вы хотите / Бля-ман-же? // — Извините, / Я уже!” (“Письмо в 17-й век госпоже моей Хелене”.)

Цитатность Новикова — речь свободного в литературном отношении человека. Например, в “Стансах ко времени № 2” ему в восьми строчках удалось слить воедино принципиально разные источники:

Ах, жизнь моя, печальные дела.
Мне никого и ничего не жалко.
Мне жалко вас, лопата и пила,
в масштабе от плетня до полушалка.

Мне жаль себя. А впрочем, все хандра.
Бегут ребята на пожар эпохи.
И воробей летейский сыплет крохи
голодным людям. Это ль не игра?

Тут и есенинская тоска, и пастернаковский (а затем и самойловский) полушалок, и воробей Катулла, и элегический отзвук витальной силы Чухонцева: “…все заняты своей игрой. / Иной раз выйдешь за газетой / или собаку прогулять, / глядишь — а день такой отпетый, / что шапку норовит сорвать! — / торчит из снега остов елки / в квадрате голого двора, / скрипит белье, летят иголки — / вот это, думаешь, игра!”

Способ работы Новикова с чужим словом коррелирует с общей авторской техникой построения поэтического образа. Выстраивая ассоциативную цепочку и играя на эффекте ожидания, поэт обычно дает читателю ложное направление, обманку, и в конечном итоге огибает предмет лирического повествования по касательной, не называет его напрямую: “а за всем за этим стоит работа / до седьмого чуть не сказал колена / и торчит из-под пятницы не суббота / а само воскресенье мужского тлена // подо всем под этим течет угрюмо / и струится чуть не сказал кровища / а на самом деле бежит без шума / за обшивку трюма вода водичка”.

Настоящий охотник попадает в живую мишень не целясь. В стихах Новикова важно не только выраженное, но и почти выраженное, чуть было не сорвавшееся с кончика языка. Такой метод надежно страхует от ловушек пошлости, но он же привносит в стихи известную долю герметичности. Заметно, как сознательная закрытость и без того не слишком распахнутой навстречу читателю поэтики со временем постепенно возрастала. Точно по собственному выбору, поэт закрыл за собой дверь и запер ее изнутри — жест твердый и трагический.

Денис Новиков еще в ранней юности был признан как равный коллегами по поэтическому цеху и ушел из литературы, а вслед за тем — и из жизни в возрасте, когда многие только достигают творческой зрелости. Он был одним из самых талантливых авторов своего поколения. Его еще окончательно впишут в контекст современной русской поэзии и, без сомнения, ему посвятят исследовательские труды. Нам же пока предстоит хотя бы просто внимательно прочесть его от корки до корки.

В “Самопале”, последнем сборнике Д. Новикова, есть восемь строк:

Все сложнее, а эхо все проще,
проще,
будто бы сойка поет,
отвечает, выводит из рощи,
это эхо, а эхо не врет.

Что нам жизни и смерти чужие?
Не пора ли глаза утереть.
Что — Россия? Мы сами большие.
Нам самим предстоит умереть.

И той России, в которой жил поэт, и самого поэта, который жил в той России, нет. Остались стихи.

Они живут.

Артем Скворцов.

Казань.

Версия для печати