Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 5

Апофеоз неактуальности

Давид Самойлов. Стихотворения. Вступительная статья А. С. Немзера. Составление, подготовка текста В. И. Тумаркина. Примечания А. С. Немзера и В. И. Тумаркина. СПб., “Академический проект”, 2006, 800 стр. (“Новая Библиотека поэта”).

Давид Самойлов. Поэмы. Составление Г. Медведевой, А. Немзера.

Сопроводительная статья А. Немзера. М., “Время”, 2005, 480 стр.

"Умру — полюбите, а то я вас не знаю…” — многие годы эта классическая строка Гандлевского была для меня подтверждением окончательной “правоты поэта” в его противостоянии ватной глухоте современников. И вот — не то чтобы усомнился, но появился повод к дополнительным размышлениям. Повод довольно весомый: в двух вынесенных в подзаголовок объемных томах опубликован практически весь корпус поэтического наследия Давида Самойлова. Одного, на мой вкус, из самых значительных стихотворцев второй половины ХХ века. Отдельно — лирика, отдельно — поэмы. Удивительно, однако, что большинство коллег по цеху, с которыми я пытался поделиться радостью от этого — не устрашусь пафоса — литературного события, по преимуществу досадливо отмахивались: “Самойлов неактуален, и вообще это довольно посредственный советский стихотворец…”

Итак, что же происходит? Неужели взаправду “sic transit gloria mundi” — или потомки обзавелись органическим изъяном слуха? Да простит мне Давид Самуилович, но выход в свет итогов его более чем полувекового стихотворческого труда послужит поводом к разговору не только о его поэзии, но и о нынешнем отношении к поэтической традиции — вне которой сам он своего существования не мыслил.

Беда, мне кажется, таится в порочности самого термина “актуальный”, посредством новейших критических спекуляций приобретшего некий положительный привкус. При этом жонглирующие термином регулировщики “литературного процесса” начисто забывают его изначальный смысл: “актуальность” — это постмодернистски понятая “злободневность”. Будем честны: начиная годов с 80-х злободневность смысловая (политическая злободневность является лишь ее частным случаем) сменилась злободневностью эстетической. То есть принадлежностью к некоему, извините за выражение, поэтическому “мейнстриму”. Извиняться приходится потому, что антропологическая сущность поэзии заключается в подтверждении (и утверждении) человеческой уникальности говорящего. При этом сам факт “ритмоговорения” является столь же весомым подтверждением принадлежности стихотворца предшествующей традиции, как его способность к осмысленной речи — принадлежности к роду homo sapiens. Из вышесказанного следует, что всякий подлинный стихотворец — просто из инстинкта самосохранения — противостоит по мере сил “злободневности”/“актуальности”, навязываемых ему энтропией клишированного современного сознания. Идет по линии наибольшего сопротивления — что, естественно, не способствует получению прижизненных дивидендов. Однако душеспасительно.

Отношения с традицией при этом могут быть самыми разнообразными: от классицистски/модернистского последовательно-охранительного, элиотовско-мандельштамовского, — до романтически/авангардистского, расширяющего само понятие “традиции” (из ближайших примеров в голову приходят Бродский и Айги). Однако эти отношения в сознании стихотворца неотменимы. Беда тех, кто ныне самочинно возвел себя в ранг “актуальной поэзии”, в том, что они “ленивы и нелюбопытны” — то есть избегают душевного труда вчитаться в созданное предшественниками. Ныне едва ли не хорошим тоном считается походя попинать недавнего кумира — Бродского, а уж Окуджаву, Левитанского, Владимира Корнилова, Давида Самойлова едва ли не сбросили с парохода современности — за компанию с условными исаевыми-грибачевыми-софроновыми…

Итак, после затянувшейся преамбулы обратимся собственно к “неактуальному” Самойлову. Его полувековое присутствие в литературе можно без малейшей натяжки поименовать “апофеозом неактуальности”. Принадлежа к знаменитой “шумной” когорте предвоенных ифлийцев, он сравнительно поздно начал печататься, поздно оказался удостоен внимания критиков, едва ли не в последние годы жизни получил наконец подтверждение тому, что написанное им не оказалось очередным говорением в пустоту. Gloria mundi, которой в полной мере был взыскан “старший товарищ” Самойлова, Борис Слуцкий (а позже его наследники — “актуальные” для того времени “шестидесятники”), поэта, похоже, вовсе не прельщала. В “Поденных записях” Самойлова, вышедших в 2002 году в издательстве “Время”, 25-м октября 1964 года датирован следующий значимый манифест: “Единственный способ писать стихи — это лечь на диван и прислушаться к тому, что происходит в тебе. И наиболее точно и просто изложить свое состояние. Оно и есть состояние человечества, если ты принадлежишь ему и не сбит с толку предубеждением, тщеславием или идеей субординации”.

“Лежание на диване” и есть та “внутренняя эмиграция”, которую увидел в стихах Самойлова политически ангажированный Слуцкий. Увидел еще в 1957 году, когда Самойлов в стихотворении “Ночлег” констатировал как нечто само собой разумеющееся, что “счастье ремесла / Не совместимо с суетою”. Собственно, о том, что “Суетливость не пристала настоящим мастерам”, Самойлов писал еще в 1949-м, в стихотворении “Гончар”, но там, окрашенное восточным колоритом, это прозвучало как некая заемная мудрость, вполне в духе ориенталистских стихов Тихонова или Луговского. В “Ночлеге” же, пронизанном поразительной, почти пушкинской прозрачностью, “несовместимость с суетой” явилась поэту как выношенное, сугубо личное откровение. Не откажу себе в удовольствии привести из него развернутую цитату:

Старик был стар — или умен,
Он поговорки всех времен
Вплетал умело в дым махорки.
Или, наоборот, ему
Все время чудились в дыму
Пословицы и поговорки...

Его прекрасное смиренье
Похоже было на презренье
К тому, что мучило меня.
Он отвергал легко и грубо
Фантазии народолюба,
Не возмущаясь, не кляня…

За отточием в конце строфы скрывается не прерванная цитата, но путь к иному развитию стиха. В приведенных в конце тома “Библиотеки поэта” “Других редакциях и вариантах” читаем:

Он был народ. И глас его
Был, как известно, гласом Божьим.
Но этим вечером погожим
Не понимал я ничего.

Самойлов выбрал иное развитие стихотворения:

Старуха кружево плела.
И понял я, что мало стою,
Поскольку счастье ремесла
Не совместимо с суетою.

“Суетой”, по мысли Самойлова, является прежде всего пресловутое разделение на “интеллигенцию” и “народ”, а также умствование в рифму по этому поводу, унаследованное от поэтов-разночинцев и закрепленное в словах знаменитой революционной песни: “Вышли мы все из народа”. Для Самойлова, иронизирующего над собственными “фантазиями народолюба”, поэт становится столь же равноправной частью народа, сколь и человечества: “<…> если ты принадлежишь ему и не сбит с толку предубеждением, тщеславием или идеей субординации”.

(Заметка на полях: приведенные в конце тома “Библиотеки поэта” редакции и варианты не только приоткрывают доступ на суверенную поэтическую кухню, но и дают нешуточное представление о взыскательности нашего автора. Навскидку могу перечислить десятки стихотворцев, которые были бы счастливы написать строфы, Самойловым в итоге отвергнутые. Безмерно жаль, что в томе поэм редакции и варианты отсутствуют.)

Позиция “лежащего на диване”, чуждого современности чудаковатого поэта-анахорета — и одновременно беззаботного гуляки-острослова — довольно прочно закрепившаяся за Самойловым, не лишена некоей кокетливости, даже карикатурности. Надо сказать, что сам поэт немало способствовал укреплению этого мифа: и собственным пярнуским отшельничеством, и замечательными, полноправно соперничающими с глазковскими юмористическими шедеврами. Следует отдавать себе отчет, что избранная маска — помимо позы юродивого, исторически спасительной при любой форме тиранства, — выполняла, подобно “старому пиджаку” Окуджавы, не только камуфляжную, но и вполне конкретную литературную задачу. Это было своеобразное противоядие от чрезмерной пафосности, унаследованной современной Самойлову советской поэзией у своих предшественников — символистов и футуристов. При этом сам поэт, достаточно толерантный по отношению к современникам, похоже, в какой-то момент стал тяготиться избранной ролью. И одновременно невозможностью от нее отказаться:

Я сделал вновь поэзию игрой
В своем кругу. Веселой и серьезной
Игрой — вязальной спицею, иглой
Или на окнах росписью морозной.

Не мало ль этого для ремесла,
Внушенного поэту высшей силой,
Рожденного для сокрушенья зла
Или томленья в этой жизни милой.

Да! Должное с почтеньем отдаю
Суровой музе гордости и мщенья
И даже сам порою устаю
От всесогласья и от всепрощенья.

Но все равно пленительно мила
Игра, забава в этом мире грозном —
И спица-луч, и молния-игла,
И роспись на стекле морозном.

Игла здесь апеллирует скорее не к сшивающей разобранную ткань мироздания игле из “Большой элегии Джону Донну” Бродского — но к более смиренной игле из стихотворения Ходасевича “Без слов”:

А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.

Во вступительной статье к тому стихотворений Андрей Немзер высказывает поразительно точную мысль: “Выстроив в середине 1960-х поэтическую систему, разделенную на потаенно дневниковую └поэзию для себя” и совершенную (порой с легким холодком) └поэзию для публики”, он [Самойлов] медленно, от книги к книге, рефлектируя и рискуя, сводил два разностройных стиховых массива в смысловое единство”. В создававшихся тогда же, в 70-х, “Пярнуских элегиях” из-под игровой маски проглядывает лик подлинного трагизма. Лицо поэта, не обезображенное, но облагороженное страданием:

Любить не умею,
Любить не желаю.
Я глохну, немею
И зренье теряю.
И жизнью своею
Уже не играю.
Любить не умею —
И я умираю.

Чудо Самойлова-лирика — в умении “претворить (по выражению уже цитированного Андрея Немзера) стихи о нелюбви в стихи о любви”. Одного этого уже достаточно, чтобы остаться не только в истории русской поэзии ХХ века, но и в благодарной памяти читателей.

Я сознательно не обращаюсь к стихам Самойлова, ставшим хрестоматийными: “Сороковые”, “Из детства” (“Я — маленький, горло в ангине…”), “Память”, “Пестель, поэт и Анна” или “Конец Пугачева” — без них нашу поэзию второй половины истекшего столетия представить попросту невозможно. Замечательность вышедшего в “Библиотеке поэта” тома в ином — в едином пространстве поэзии Самойлова, состоящем не только из ранее опубликованных шедевров, но и из дневниковых стихов, стихотворений на случай. Все это дает представление о подлинном масштабе личности поэта. С горечью констатирую: поэта по сей день должным образом не прочитанного и не оцененного.

Приведу ближайший для меня пример. Любил и люблю стихи Гандлевского “Но стихи не орудие мести, / А серебряной чести родник” — и лишь сейчас, перечитывая Самойлова, наткнулся у него на стихотворение 1975 года:

А слово — не орудье мести! Нет!
И, может, даже не бальзам на раны.
Оно подтачивает корень драмы,
Разоблачает скрытый в ней сюжет.

Сюжет не тот, чьи нити в монологе,
Который знойно сотрясает зал.
А слово то, которое в итоге
Суфлер забыл и ты не подсказал.

И еще: поэт, ставший едва ли не символом традиционности, написавший “Книгу о русской рифме”, дал — одновременно — лучшую из формул верлибра, которые я когда-либо встречал:

Мое единственное достояние —
Русская речь.
Нет ничего дороже,
Чем фраза,
Так облегающая мысль,
Как будто это
Одно и то же.

Именно “фраза, облегающая мысль”, — и есть та традиция, приверженность которой Самойлов отстаивал всю свою жизнь. Отличительный знак его самостояния в окружающем повальном неряшливом стихописании. Еще одной чертой этого самостояния стал гигантский по объему корпус поэм, составивших том, вышедший в издательстве “Время”. Писание поэм (тем паче — поэм сюжетных и драматических), похоже, было для Самойлова своеобразным жестом внутренней аскезы: “Поэмы спасают поэта. Нужна воля и нелюбовь к себе, чтобы выстроить сюжет”. Это тоже было движением по пути наибольшего сопротивления: сама идея поэмы — после изнурительной “Середины века” Луговского, после поэм-циклов Евтушенко (ну и, конечно же, после всевозможных творений Егора Исаева) — была профанирована. Обрекая себя на этот непопулярный жанр, поэт, похоже, рассчитывал лишь на “провиденциального” читателя — а значит, при всем подспудном пессимизме, верил, что отправленные им в бутылке письма будут востребованы и прочитаны:

Когда сумбур полународа
Преобразуется в народ,
Придет поэт иного рода,
Светло и чисто запоет.

.............................

А вы, хранители традиций,
Вдруг потеряете себя,
Когда потомок яснолицый
Над вами встанет, вострубя.

Потомок покамест не вострубил. Но и “сумбур полународа” в народ еще не преобразовался. Я уверен, что одну из причин тому Самойлов определил в хрестоматийных стихах, написанных после смерти Ахматовой. Не удержусь, процитирую целиком — сорок лет прошло, а куда как актуально:

Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.


Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.

По-моему, никто из критиков еще не обращал внимания на очевидную перекличку самойловского “все разрешено” с “если Бога нет… все дозволено” Достоевского.

Но не все дозволено. Не все. Слава Богу, пока еще не все…

Виктор Куллэ.

 

Версия для печати