Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 2

В народ

От редакции. С выходом книжного издания романа П. Алешковского мы возвращаемся к оценке этой “важной прозы” (Е. Ермолин — “Континент”, № 129), первый наш отклик на которую см. в “Книжной полке Майи Кучерской” (“Новый мир”, 2006, № 10).

В народ

Петр Алешковский. Рыба. История одной миграции. Роман. — “Октябрь”, 2006, № 4. Петр Алешковский. Рыба. Роман. М., “Время”, 2006, 352 стр. (“Самое время”).

Роману с названием “Рыба” предпослан эпиграф: “Пришли воры, хозяев украли, а дом в окошки ушел. Русская загадка”. Между тем загадка имеет еще одну строку, автором по каким-то причинам опущенную: “Дом шумит, хозяева молчат”. И только после этого следует “пришли воры”… Очень может быть, что Алешковский нарочно сделал купюру, скрывая, как и многое в этом тексте, бьющую в глаза как раз из отсутствующей строки метафору. Ибо если бы за подзаголовком “История одной миграции” следовало бы: “Дом шумит, хозяева молчат”, по большому счету роман можно было бы дальше и не писать — основной содержательный модус в этих немногих словах почти полностью исчерпан.

Итак, “Рыба”. То есть существо по определению молчаливое, что в контексте русской культурной парадигмы означает начало безропотное, смиренное и по преимуществу женское — с явной положительной коннотацией. Хотя рыбы бывают и хищными, например щуки, акулы и даже прилипалы…

Сначала текст почти ошарашивает — настолько плосок, убог, неискусен язык. Впрочем, этому есть объяснение: “Рыба” — это имитация монолога простой, очень простой женщины, и автор как бы вовсе убирает себя из текста, передав слово онтологически немотствующему существу (в этом смысле — тоже рыбе). Ведь что такое человек массы (бывший маленький человек великой русской) — это, по существу, лишенная навыков и инструмента самоанализа, рефлексии тож, а вследствие этого и самостоятельного голоса, почти безликая единица, лишь в больших числах обретающая нули для определения параметров статистики. И только в случае произвольного, никак от нее не зависящего выбора, если угодно — каприза какого-нибудь избранного, наделенного этими априорно отсутствующими у нее качествами, получающая способность самовыразиться через его, так сказать, волю и представление…

Таким образом, текст “Рыбы” сразу же задает как бы два измерения: внешний, более плоскостной, что ли, план, где героиня от первого лица безыскусно излагает истории своей жизни (и этот рассказ от лица женщины — еще один, дополнительный, параметр авторского отстранения), и внутренний, скрытый, почти затекстовый, где, задрапировавшись в камуфляж и приняв максимально мимикрирующую окраску, обретается автор, инспирирующий все, что выходит из глубин на поверхность и считывается в первую очередь.

Первым делом удивляешься, как человеку удалось так точно сымитировать несомненно чужеродный тип мышления и, главное, придать ему языковую достоверность. Достаточно несколько месяцев посидеть в какой-нибудь редакции на самотеке, чтобы безошибочно узнать этот беспомощный (с точки зрения эстетического выражения) лепет: по-детски наивный в отношении объективации пусть даже личного опыта, стилистически неизощренный, тяготеющий к речевому и мыслительному штампу и с какой-то странной навязчивой неизбежностью заводящий рассказчика впросак даже в самых простых синтаксических конструкциях. Несколько раз литературные журналы решались на публикацию таких “проб пера”, прельстившись их вопиющей и даже режущей глаз аутентичностью. С разной степенью литературной обработки такие тексты выходили в “Знамени”, “Урале”, “Дне и ночи” — последняя публикация (Александры Чистяковой) запомнилась хотя бы тем, что неожиданно для всех попала в букеровскую шестерку. Но все эти, хотя и прелюбопытнейшие в своем роде, документы все же к литературе как таковой никакого отношения не имеют.

Но и писатели наши между тем все больше и чаще начинают интересоваться простодушным высказыванием. И обращаться к нему как к основному приему создания текста. Достаточно вспомнить роман Александра Морозова, который несколько лет тому получил того же Букера. “Чужие письма” — характернейший пример работы в рамках примитивизма, когда автор симулирует совершенно чуждый ему (и стилистически, и интеллектуально) речевой поток, делая ставку на эффект максимально возможного шокирующего контраста между фигурами автора и повествователя.

В этой манере работают многие — с разной степенью довления приема предмету и с разным масштабом дарований. И разумеется, с очень и очень разными художественными задачами. В определенном смысле так пишут Петрушевская и Марина Вишневецкая, попытки зафиксировать принципы работы неструктурированного сознания можно обнаружить у Олега Павлова, Михаила Шишкина, Игоря Клеха (последний, например, ввел в текст своей повести “Смерть лесничего” три “школьных сочинения” слабоумной девочки) да и у других. Но если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно. Значит, современный прозаик ищет здесь каких-то важных для себя открытий — или по крайней мере необходимого в работе подспорья.

Что же это за приманка?

Вернемся к “Рыбе”. Эксперимент здесь не носит радикального, всепоглощающего характера (хотя позволим себе остаться при убеждении, что на какую-то долю это все-таки эксперимент, то есть не вполне искреннее, непосредственное высказывание). Если рассматривать только один, внешний, лежащий на поверхности сюжет, “Рыба” — это рассказ о нелегкой судьбе женщины, которая, несмотря на все страдания и лишения, сохранила веру в людей и желание помогать каждому в меру отпущенных ей сил.

Судьбу, надо признать, Алешковский рисует драматичную. Для начала школьницу, подрабатывавшую летом в археологической экспедиции, насилует, опоив кукнаром, пожилой таджик (русская девочка живет в Таджикистане — не забудем подзаголовок). Это, естественно, наносит серьезную психическую травму. Между тем она наделена странным даром успокаивать больных и приносить облегчение их страданиям. Поступив в медучилище и подрабатывая в больнице, она знакомится с молодым милиционером, раненным бандитами, за которого выходит замуж. Но тут подстерегает новая беда: муж на глазах деградирует, превращается в вора и пьяницу, далее известная картина — грубость, унижения, побои.

Женщина с каким-то противоестественным смирением продолжает тащить доставшуюся ей лямку, оставляя и себя и детей в этом аду. Но тут наступает новое время, начинаются стрельба и беспорядки, так что семья, объединившись с еще несколькими родственниками, бежит в Россию, где, разумеется, всем приходится несладко. В конце концов женщина с мужем расстается, вскоре погибает младший сын, она мыкается по каким-то случайным заработкам и оседает на почти вымершем хуторе (старший сын к тому времени живет своей семьей). Потом вдруг бежит оттуда, плутает в лесу, едва не гибнет, но, чудом спасшись, в результате сложного хитросплетения случайностей оказывается в Москве, где становится частной сиделкой и ухаживает за перенесшей инсульт старушкой. Под самый занавес переживает страстный роман с отцом наркомана, которого спасает от смерти, но личного счастья автор для нее не предусматривает. По непорядочности возлюбленного все разваливается, и именно в этой точке женщина начинает припоминать свою жизнь, каковые воспоминания и представляют собой роман “Рыба”.

Да, Рыба — это у нее было такое прозвище в школе, а потом — совсем не зная об этом — в минуты раздражения так называл ее муж, перекладывая на нее вину за собственное мужское бессилие. Образ рыбы появляется в повествовании, еще когда героиня девочкой купается в арыке и видит сонных и странных рыб на дне. Спокойные, почти бездвижные, они живут в своем мире, никак не соприкасаясь с тем, что происходит наверху, над водой, но и смысла их существования никогда не понять тем, кто не родился среди этих струй. Вероятно, метафора иллюстрирует главное внутреннее качество героини: оставаться собой, ощущая себя принадлежащей к своей собственной, особой струе. Похоже, именно так объясняет автор и терпение, и жизнестойкость героини. В каком-то смысле эта женщина — нечто вроде вещи в себе, интровертивно замкнутой монады: у нее нет ни по-настоящему близких друзей, ни любимого человека, даже отношения с детьми (во всяком случае, так, как они поданы автором) скорее род хлопотливого обслуживания, нежели душевной привязанности. Нельзя сказать, что она их не любит — но и любовь эта какая-то слишком уж биологическая. За весь роман она обменялась с ними хорошо если десятком реплик.

Вообще, странная история с этим “даром”. С одной стороны, речь у нас от первого лица, так что можно предположить, что женщина сама “вчитывает” в ситуацию искомое воздействие: там, где медицина бессильна, дорого даже человеческое участие, но ей хочется, чтобы участие приносило и физический результат, потому она ощущает его, — больные, у постели которых она несет добровольное дежурство по ночам, как ей кажется, получают облегчение, а она потом долго отогревает руку, которую держала на лбу страдальца, поскольку та оказывается “пропитанной” чужой болью. Но так это или не так, важно, конечно, само стремление приносить облегчение, избавлять от мук. Может быть, она потому так чувствительна к чужому страданию, что и сама много страдала.

Но какова же все-таки сверхзадача, содержательный посыл “Рыбы”? Считывая один лишь первый, внешний, слой, можно, конечно, укрепиться в убеждении, что этот curriculum vitae призван задеть в сердце читателя самые нежные струны и пробудить в нем сочувствие к этой “мужем битой, врагами стреляной простой русской бабе” (как определяла себя героиня памятного фильма сталинской поры). Которая и коня на скаку, и в горящую избу…

Между тем, по меткому выражению Наума Коржавина, кони все скачут и скачут, а избы горят и горят… А битая русская баба, по крайней мере в своей литературной ипостаси, с недюжинным упорством все везет и везет небитого, которому, видно, все недосуг ни на пожар, ни на какое другое экстремальное дело.

Можно, конечно, сказать, что это вопрос не к автору “Рыбы” — мол, такова действительность, он лишь ее добросовестный фиксатор. Однако почему-то же избрал он именно такой сюжет — о выносливой смиреннице, русской народной страстотерпице, что-нибудь же хотел он этим сказать?

И тут приходится признать: парадигма русской культуры до сих пор навязывает такой образ идеальной женщины — мученицы и святой, выносящей на своих плечах все, так сказать, свинцовые мерзости и прочее… Так что современный прозаик, ориентированный на создание положительного женского персонажа, в какой-то мере вынужден (если только он, паче чаяния, не гений, способный перешагивать все мыслимые и немыслимые границы) на него равняться.

Но так ли уж хороша — на самом-то деле — эта бессловесная терпеливица? Не в ней ли самой кроется если не корень, то хотя бы некоторая часть роковых проблем? Не оказывает ли развращающего влияния эта бесконечная покорность хоть бы на того же все более и более распоясывающегося мужа, который подле нее неуклонно превращается в животное (ненавистное героине, но для чего-то терпимое ею)? При том, что, как сама же она признается, воздействие этого тягостного общения разрушает и обезволивает (у нее на глазах!) личность младшего сына, что в конце концов толкает юношу на самоубийство. Для чего было столько ждать, калечить жизнь и себе и детям, почему бы не взбунтоваться, не разорвать противоестественный союз — столько лет испытывая омерзение и презирая и тем самым только усугубляя падение ненавистного?

Нет, не будем спорить, такое возможно, очень возможно, но для чего все-таки показывает нам это автор? Рискнем предположить, что ответ на этот вопрос может дать еще один, покуда почти не обсуждаемый нами план — метафорический. Ну, то, что Россия рифмуется у нас с рыбой (в смысле — началом женским, таинственным и неизъяснимым, иррациональным и одновременно живущим некой особой, преимущественно возвышенной жизнью), — это азбука. Стало быть, нашу героиню можно интерпретировать и как своего рода символ. Тогда получается, что ее многострадальная судьба (и снова не забудем подзаголовок!) — не что иное, как аллегория судьбы страны. Так сказать, в целом. Насчет же целительного дара — или по крайней мере стремления помогать страждущим — приходится допустить версию разделения в авторском сознании страны (женщины) и государства (мужчины): первая — как эйдос, что ли, — сострадательна и в существе своем привлекательна и добра, второе же — персонифицированное в жестоком насильнике и невротике с комплексом неполноценности — представляет ей очевидную антитезу.

Заметим попутно, что с самых окраин империи героиня в конце концов прибывает в Москву, где, кажется, находит наиболее приемлемый способ существования. Во всяком случае, наконец успокаивается и больше никуда не рвется. В финале ей, между прочим, предлагают хорошее место в Италии. Но в Италию она не торопится — собирается “сидеть” с собственной внучкой. Это отлично укладывается в логику метафорических интерпретаций — видимо, Алешковский не вполне пессимист, раз не допускает, чтобы душа отделилась от тела (выехала за границы государства).

Теперь можно попытаться ответить на вопрос, зачем (в данном случае) автору понадобилась имитация простодушного высказывания. Во-первых, конечно, он сразу же выиграл в искренности. Рассказ от себя, от третьего лица, мог бы “формализовать” историю, неизбежно потребовав рационализировать поступки, мотивировки и детали. Здесь же есть известное очарование непосредственного переживания, и автор иногда находит очень верный путь для передачи такого образа. (Иногда, впрочем, эта изначально заданная “выдуманность” играет с ним злые шутки, как, например, в случае, когда, плутая по осеннему лесу, героиня вдруг видит побитые морозом опята и “похожие на сгустки столярного клея” — ах, как порой хочется автору нелегально выглянуть из-за плеча своей наивной повествовательницы! — сморчки, растущие исключительно ранней весной…) Во-вторых, вероятно, просто интересно ставить перед собой сложные в литературном отношении задачи. А воссоздать тип чужеродного сознания — задача не из легких.

И в-третьих, причина, вероятно, общая для многих. Современная литература устала от накатанной до гладкой бесчувственности колеи, от однотипных, до зубной боли знакомых приемов письма. Она ищет новых способов выражения и — как следствие — новых взаимоотношений с реальностью. Рациональное письмо имеет ограничения. Искусство — пока оно живо — ищет путей любые ограничения преодолеть. Это не значит, что скоро так будут писать все. Это значит лишь, что перемены назрели. Роман “Рыба” — одна из попыток нащупать новое. Возможно, не самая впечатляющая. Но и не самая безуспешная.

Мария РЕМИЗОВА.

 

Версия для печати