Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 12

При свете мрака

роман

Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Исповедь еврея” (1994), “Роман с простатитом” (1998), “Чума” (2003), “Красный Сион” (2005) и др. Лауреат ряда литературных премий, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Кажется, я и проснулся от душевной боли, от тоски, неотступной, как застарелый геморрой. К черту поэтичности, меня уже давно не пьянят красивые слова, душевная боль, тоска, отчаяние — все это лишь породы страха. Ужаса. И я, еще не успев открыть глаза, заледенел с новой силой: так вот, значит, как я умру на самом деле

И все же я не настолько избалован, чтобы позволить себе истерические надрывы в духе “да не все ли равно, как умирать!” — дьявольская разница, доставят тебя к месту казни на автомобиле или, привязавши к конскому хвосту, за ноги приволокут по заплеванному булыжнику, отхватят голову с одного удара или сначала вспорют живот и сожгут разноцветную требуху у тебя на глазах. Я не стану сбрасывать с весов даже такую пылинку, храпит кто-то на соседней койке или не храпит, а если храпит, то один или двадцать.

Мне выпал не самый худший жребий — я дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и почти не рваная, если самому не раздирать ее раны, нечаянно вложив в них персты стынущих ног, которым никак не удается отыскать удобной позы; кровать не провисает до свинцового линолеума; случайная голова за тумбочкой не издает храпа… Хотя лучше, может быть, исходила бы хрюканьем, как остервенелая свиноферма: раздражение, досада, бешенство — сущие деликатесы, когда они хоть на тысячную долю градуса согревают вечную мерзлоту страха. Когда они хоть на тысячную долю мгновения позволяют окунуться в теплый мир иллюзий, откуда уже можно ненавидеть что-то поправимое. Вроде больничной вони, которая, впрочем, в этом коммерческом чуланчике не настолько мерзостна, чтобы служить достаточно заметным “обезбаливающим”.

Соседа в аквариумном полумраке не разглядеть, а не припомнить тем более. Кто же он? Изможденный безрогий лось в роговых очках, от подъема до отбоя не позволяющий себе ни на мгновение выглянуть из восхитительно герметичного мира грез, именуемых научными теориями за то, что каждый новый их слой предельно схож с предыдущим, уже принятым за истину? Я с тоскливой завистью кошусь на полузабытые иероглифы дивергенций и градиентов, в волшебных рощах которых я провел свою мятежную юность, однако счастливец не желает замечать во мне изгнанника или, скорее, изменника нашей общей родины.

Или нет, я все перепутал, это мордатый браток со сквозным ежиком, неумолчно организующий по мобиле свое спасение: “Запиши, тебе говорят, не с твоими мозгами такое запомнить, мудила: лампадное масло с чудотворного образа Феофила-странноприимца, Фе-о-фи-ла, уши, блин, промой!.. Да не масло помогает, а молитва, урод, ты запомнил? Записывай: Евсевий-миротворец, Варвара-великомученица, Авдотья-печальница, Савелий-постник, Агнозий-богоотступник, Ермил-душегубец, Аграфена-клятвопреступница…” Даже эти животные — все-таки люди, утеплившиеся спасительными сказками, один я гол как сокол…

Нет, опять не то, мой сосед вовсе не браток, это худенький мальчик лет пятидесяти с небольшим, затверженно повторяющий, часто и горестно мигая, словно боясь сбиться: “Врачи сразу начинают давать таблетки, а надо быть поближе к природе, подпитываться космической энергией, главная сила в травах, через них мы заряжаемся солнечной энергией, но самое главное — голодание, на девятый день начинают распадаться раковые клетки, на сороковой день выходят шлаки…”

Шлаки — продукт мыслительной деятельности, несомненно, кочегаров, принесших в размышления о природе человека свой арсенал аналогий вслед зоологам, для которых человек — стадное животное, и кибернетикам, усматривающим в человеке не более чем компьютер. Для меня же в человеке главное не теплокровие, не стадность и не расчетливость, а умение жить выдумками. И погибать, когда они развеиваются.

В соседстве с людьми, для которых я пустое место, я съеживаюсь, забиваюсь под плинтус, не смею шелохнуться, чтобы ненароком — кто бы он ни был — не разбудить соседа, но не смею и выбраться в коридор, потому что там я могу попасться на глаза дежурной медсестре. В коммерческом отделении персонал на нас не кричит, но обращается все равно без имени без звания, по голой функции: больной. Каждый их невидящий взгляд, экономный жест, безличная интонация неумолимо вбивают мне в душу: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…

А я могу переносить жизнь, только когда чувствую себя кем-то.

ТУКК! Уж, казалось бы, слышано-переслышано, и все-таки стук затылка о бетон, хоть и обтянутый линолеумом, каждый раз заставляет вздрогнуть и съежиться. Но, на мое счастье, заодно съеживается и настывшая в моей груди вечная мерзлота: мною овладевает единственная из грез, дарующая бесстрашие перед жизнью, — мобилизующая греза служения, а не обессиливающая греза самообслуживания. Едва успев зачерпнуть кончиком ступни отставший тапок, пошатываясь со сна, хорошенько приложившись коленом о кровать, спешу в мертвый коридор, залитый мертвым дневным светом. О свинцовый линолеум, силясь подняться, колотится седым тюремным затылком профессор Пестовский, скрупулезнейший исследователь кларизма. Распахнувшийся халат, алый, с позументами, до оторопи барственный в этом царстве кафеля и линолеума, открывает его непрезентабельную наготу. Он простирает ко мне действующую руку и перекошенно бормочет: дыр-бул-щил убещур скум вы со бу шар-шор-шур-шир, згара-амба, згара-амба, згара-амба…

Ухватив под ускользающие бессильные подмышки, пытаюсь его поднять, но удается только усадить. Появляется заспанная медсестра, вся в белом. Я всеми силами и средствами сигнализирую ей, что я что-то значу, поскольку занимаюсь важным делом, ее же собственным делом, но она по-прежнему не желает меня замечать, словно это пустота, прихрамывая, влачит вместе с нею больного в самовольно покинутую палату. Чего вам не лежится, металлическим голосом отчитывает она знатока Кузмина и Гумилева, и я понимаю, что мне ничто не поможет. Даже если бы она устало улыбнулась и сердечно поблагодарила: спасибо, вы мне так помогли, — этой инъекции все равно достало бы минуты на полторы, не больше.

Нет, по-настоящему меня могло бы укрепить лишь какое-нибудь призрачное сходство хоть с кем-то из красивых бессмертных образцов!

 

Но все бессмертные сказки давным-давно испарились и развеялись в безжалостном космосе, а потому вечная мерзлота в моей груди и не думает отмякать, хотя я прекрасно понимаю, что лежу на собственном просторном диване в собственном просторном кабинете под свежей и еще вчера отглаженной простыней. Больница, к счастью, — пока что всего лишь мой вечный кошмар. Всего лишь… Для меня вообразить что-то более мучительно, чем испытать в реальности. Ибо даже самую чудовищную реальность всегда можно истолковать как ужасное исключение, а вот воображение очень умело дает мне понять, что не просто фантазирует, но вскрывает суть вещей.

Иллюзия собственной красоты и значительности — вот из-за какой драгоценности от начала времен истребляют друг друга люди! Но испарить и развеять эту спасительную химеру друг в друге они сумели только корыстью, всеми силами внушая каждому встречному: ты никто, ты интересен мне ровно до той минуты, пока я тебя имею. Но — утилитарный акт ведь не может длиться вечно, а нам подавай именно вечность, на меньшее мы не согласны!..

Стремление оставить бессмертный след в чужих душах, след, передающийся все дальше и дальше, — думаете, об этом мечтают одни только возвышенные романтики? Ошибаетесь: когда какой-нибудь восьмиугольный болван, какая-нибудь круглая дуреха, тумба, захлебываясь, спешат поведать случайным попутчикам, до чего они любят подогретое пиво или тушеную морковку, но только такую, которая как следует протомилась, — чего, вы думаете, они добиваются? Они стремятся оставить по себе хоть какой-нибудь отпечаток! Неотвратимо погружаясь в реку забвения, они из последних сил взывают: запомните, моя фамилия Добчинский… нет, Бобчинская!.. я люблю подогретое пиво!.. Нет, не слушайте его, я люблю тушеную морковку, тушеную морковку, туше…

Буль-буль-буль.

Я столько лет выдавливал из себя раба, что незаметно по капле выдавил всю кровь. Я столько лет добивался независимости от денег, власти, тушеной морковки, столько лет служил образу гордого скитальца, что не соединил свою судьбу ни с единым из человеческих муравейничков, кои одни только и могут поддерживать жалчайший и все же единственный суррогат бессмертия — преемственность грез.

Не мимолетному презирать долговечное — потому-то мне так невыносимо страшно выбраться из-под нагретой простыни и по коридору прошаркать в сортир. Не чувствуя себя хоть чуточку бессмертным или, что, может быть, то же самое, хотя бы красивым, я не решаюсь даже оглядеть собственный кабинет в немеркнущих зарницах мегаполиса. Ведь никто из нас не красив сам по себе, красивыми нас делают лишь чьи-то выдумки. Но никаким всенародным сказкам до меня, равно как и мне до них, нет ни малейшего дела, а я не из тех самоупоенных глухарей, что умеют воспевать себя сами. Обмануть меня временами удавалось лишь любви — сказке, которую двое сочиняют друг о друге. Но грезу убивала утилизация, и я вновь обнаруживал, что я никто

Однако даже самый ничтожный из ничтожных детей мира все-таки должен регулярно посещать сортир, выхода нет, и я наконец-то спускаю ноги с дивана в холодную реку жизни.

И попадаю прямо в тапочки.

Как зябко в натопленной комнате, если она не согрета чьей-то мечтой… Не чьей-то — моей. Напитавшейся чужими бессмертными химерами.

Вокруг меня мерцают аккумуляторы этих химер — любимые книги, которым я уже давно сказал: прощайте, друзья! Приполярные бичи, старатели, сплавщики, охотники и рыбаки, вчерашние и завтрашние зэки, представлялись мне поэтичными лишь до тех пор, пока я видел в них героев Джека Лондона. Но когда воображаемый контекст рассеялся, привкус криминальности и нагота страстей уже не порождают во мне ничего, кроме брезгливости или отчуждения пополам со страхом. Страх превращается в более сносную тоску, лишь когда передо мною возникает конкретная задача: преодолеть непроглядный коридор, изломанный, словно греческий меандр, — на иных участках приходится брести едва ли не в обратном направлении, ощупывая тьму, чтобы не нарушить продуманную казачье-черкесскую экспозицию. Двери в нашем доме из матового стекла, поэтому я не зажигаю света, чтобы не разбудить Гришку.

ТУКК!.. Сдавленное проклятие: дедовский сундук из растрескавшегося карагача, расцветшего узорами кованого алоэ, как всегда, возник на долю мгновения раньше, чем я ждал. Наполненный стременами, уздечками, обротью, ухналями, темляками и прочей казачьей амуницией, он действительно до крайности дедовский, хотя в точности и неизвестно, кому приходился дедом его бывший владелец. Потирая колено, вслушиваюсь в звуки, доносящиеся из Гришкиной комнаты, но звуков нет, и я, прихрамывая, трогаюсь дальше сквозь едва брезжащее мерцание серебряной чеканки на кинжалах и старинных пистолетах, развешанных по невидимым во тьме черкесским домотканым коврам, расцветшим исполинскими водорослями из какого-то волшебного подводного царства. Черкес оружием обвешан… Другие впадают в детство, а Гришка — в детство дедов, в фантазии о саклях предков.

Как всегда, немножко ёкнуло сердце при виде выглянувшего из-за угла силуэта карлицы — полуторааршинной куклы в искрящейся высоченной тюбетейке и бешмете или там чекмене с золотым подводным шитьем — черкесская княжна в масштабе один к полутора. Значит, можно перевести дух — я уже в кунацкой. И притом достаточно очумелый, чтобы растаяла тень на обоях, которую я не могу назвать проклятой, потому что не хочу, чтобы она совсем исчезла. Пусть появляется. Только не каждую ночь. Днем — пожалуйста. Чем чаще, тем лучше. Пускай она сопровождает меня до гробовой доски. С нею мне не так одиноко. И она ничего не требует от меня — не то что другая, в вечном своем сереньком ватнике…

Тысяча и не одна ночь понадобилась мне, чтобы не впадать в оторопь при виде призрачно мерцающих как бы старинной потертой чеканкой кувшинов или там кумганов, — к чему мне знать, что это такое, все равно на свете нет ничего аппетитнее слов, пока ты сохраняешь хоть какой-то вкус к жизни, — я без слов вижу, что у них девические шейки и лебединые носики. Дикие ковры в урбанистических бликах даже сквозь полумрак наводят на меня жуть своими колдовскими узорами, но я все равно не спешу покинуть это капище, ибо впереди меня ждет укромный уголок беспощадного царства кафеля.

Унитаз сияет больницей столь ослепительной, что мне уже не удается сдержать стон от спазма прямо-таки физической боли в груди, и я плюхаюсь на белый пластмассовый хомут, словно я не подтянутый мужчина средних лет, а разбухшая старая тетка. Этим я спасаюсь не только от больничного ужаса, но и от унижения: зрелище моего стручка, исправно справляющего малую нужду, дополнительным спазмом напоминает мне о том, что ни на что другое он больше не годится. Надо же — этот дурацкий отросток служит ключом в райский сад…

Но разве я сам не возглашал столько раз, что любовь — это греза?.. Почему же в нее нельзя войти без ключа? Разве я сам не трубил на всех углах, что любовь бывает одна — платоническая, стремление смертного к бессмертному, — почему же она невозможна без совокупления?!.

Возможна, отвечу я. Не фиг делать. Раз плюнуть. Как два пальца обоссать. Для кого угодно, только не для меня. Меня этому не обучили. А обучили ровно обратному. Обучили такие кретины, которых я и вспомнить не могу без усмешки, — и все же их уроки оказались самыми прочными. Прочным бывает только то, что усвоено в годы блаженного доверия. И я в ту пору намертво усвоил, что “это дело” не просто поганенькое удовольствие, но и страшный долг чести, — всякий, кто не способен его исполнить, недостоин даже плевка. Суметь бы мне хотя бы изобразить свое несчастье, свое неназываемое увечье красивыми словами в каких-нибудь бессмертных письмах нового Абеляра к новой Элоизе, — но нет, нет слов настолько изысканных, чтобы я решился поведать о своем позоре даже самой снисходительной и родной душе.

Даже такой, как Гришка. Вернее, Гришка будет последней, кому я в этом признаюсь. Ибо я до сих пор остаюсь ее грезой. А осквернить грезу для меня не просто жестокость — святотатство.

 

И под невидимое журчание, которое было бы умиротворяющим, не будь оно принужденным, в моем главном, внутреннем мире проносятся — нет, не мысли, кого волнуют мысли, — картины, успевающие в доли мгновения внушить то, на что реальности не хватило бы и десяти лет. Молниеносное прокручивание старых кинолент из бесконечного архива моей памяти пробуждает во мне смирившееся раскаяние и что-то вроде — да, что-то вроде благоговения.

В ту пору моя фирма “Всеобщий утешитель” пребывала на гребне популярности, однако этого пациента — страдальца — я принял сам. Именно потому, что он выглядел не раздавленным, а, напротив, на что-то решившимся. Простой такой инженер-радиотехник хорошо за сорок, до сих пор поклонник бардовской песни, наделенный коротким носом и каменными скулами, положительный ковбой второго плана.

Я к тому времени уже твердо знал, что главная сокрытая причина самоубийств — синдром душевного иммунодефицита, разрушение иллюзии о собственной красоте и значительности, и — с этим несчастным следовало говорить как мужчина с мужчиной.

Он во второй раз отправлялся в больницу по поводу гнойного простатита, лишившего его возможности вести нормальную половую жизнь (жизнь — не одно какое-то частное отправление!), и желал утвердиться в своем намерении уйти из этого мира, если и повторная госпитализация окажется бесполезной. “Мне стыдно смотреть в глаза жене”, — алея желваками, стоял он на предельно красивой в мире его мнимостей формуле, из которой мне так и не удалось выманить его никакими леденцами, вроде “да неужели для твоей жены секс важнее, чем твоя личность”, — не секс его волновал и не жена, а разрушенный образ себя: мне стыдно. Правда, когда я стал внушать ему, что любовь есть нечто неизмеримо более важное, чем секс, что женская красота веками подвигала мужчин на великие дела, его скулы слегка отмякли. Помнишь, поспешил я развить наметившийся успех, у Глеба Успенского зачуханный бедолага увидел Венеру Милосскую и почувствовал, как она его выпрямила. Вот видишь, снова окаменел он, выпрямила же…

Я, конечно, долго потом изводил себя за то, что проглядел буквальный смысл этой высокой метафоры, — но ведь человек, стремящийся к собственному концу… Снова двусмысленность, ими наш язык нашпигован, как… Да он из них только и состоит. Я иным своим пациентам предлагал посмотреть на жизнь как на сказку с хорошим концом… А другой страдалец прочел надпись в метро “Выхода нет” и бросился под поезд.

Этот ковбой второго плана так и ушел несломленным. А недели через три появилась его жена, тоже нормальная постсоветская тетка с высшим техническим, приобщившаяся к таинствам любви у костра под Клячкина и Визбора — тлеет костер, варится суп с консервами, скажут про нас: были ребята первыми… Бледная и отечная — румяными были только набрякшие веки, — она трясущимися пальцами с облупленным маникюром разглаживала на моем столе предсмертную записку, исполненную в самых лучших традициях, — прерывающейся шариковой ручкой, рвущей мятую клетчатую бумагу, покрытую ржавыми пятнами, на которых были отчетливо видны папиллярные линии.

Когда после всех промываний и припарок у него снова возникли боли, а в моче появились белые нити гноя, он перерезал себе горло перочинным ножом и несколько часов истекал кровью под больничным одеялом, но так и не позвал на помощь. Такой вот Катон Утический. Милая моя, солнышко лесное, обращался он к жене, мой милый ершик (ее растрепанная короткая стрижка с незакрашенными дюралевыми корнями действительно напоминала ершик для мытья посуды — ужас в тот момент не оставлял места состраданию), от меня осталась пустая оболочка (снова двусмысленность), в которой я не хочу оставаться, я уверен, что ты меня поймешь и простишь. И на отдельном листочке, чистом и аккуратно сложенном, явно заготовленном заранее: дорогой мой сынуля, милая моя дочурка, берегите маму, она святая! Поверьте, вы для меня дороже всего на свете! Умоляю, никогда не следуйте моему примеру, жизнь так прекрасна! Я решился на это только потому, что иначе я не мог! Дай бог, чтобы вам никогда не удалось изведать того, что выпало на мою долю!

Дочурке-то это, во всяком случае, не угрожало, при всем потрясении мелькнуло в моей голове, но совестно мне стало только оттого, что я не мог не отметить некоторой наивности восклицательных знаков, которыми завершалось каждое предложение. Это вовсе не значит, что я не испытываю благоговения перед готовностью платить жизнью за химеру, в чем бы она ни заключалась. Когда его бледная лимфатическая вдова с румяными веками воззвала уже не ко мне, а прямиком к Господу Богу: “Зачем, зачем он это сделал?.. Неужели он такой дурак?..” — я очень серьезно ей возразил: “Он не дурак. Он романтик”. И это растрепанное солнышко лесное произнесло с прямо-таки мечтательной ненавистью: “Будь она проклята, эта романтика…”

Таковы люди: готовы воспевать океан, пока он кормит, чтобы немедленно проклясть, когда он обрушит на берег волну цунами. Люди — но не я. Если я что-то благословляю, пока оно мне служит, я не прокляну его и тогда, когда придет пора платить. Я готов платить за все, пока чувствую себя красивым.

Беда только, что в том ужасном воспоминании, которое не выпускает меня из своих никелированных когтей, красивым меня не могла бы назвать даже родная мама.

 

Грязь — вот от чего годами нарывают даже самые мизерные мои душевные ссадины. Что же тогда говорить о подлинном подлом увечье? Для коего мой предтеча и товарищ по несчастью аббат Абеляр отыскал же все-таки возвышенные слова, в одеянии которых он решился предстать перед грядущими веками: “Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил; как справедливо покарал меня суд Божий в той части моего тела, коей я согрешил…” Грязь можно выжечь только пафосом, а я не могу быть патетичным, не неся в себе ни единой искорки божественного ни для единой человеческой души. Разве женщина, сделавшаяся невольной причиной моего несчастья, уйдет в монастырь, чтобы только разделить мою участь? И разве станет взывать ко мне из-за монастырских стен: Бог свидетель, мне было приятнее называться твоей подругой или твоей любовницей, я думала, что чем более я унижусь ради тебя, тем больше будет твоя любовь ко мне и тем меньше я могу повредить твоей выдающейся славе…

 

Какая страна, город или селенье не горели желанием увидеть тебя? Какая замужняя женщина, какая девушка не томилась по тебе, когда тебя не было рядом, и не пылала страстью в твоем присутствии?

Скажи мне, если можешь, только одно: почему после нашего пострижения, совершившегося исключительно по твоей воле, я уже не могу ни насладиться беседой с тобой, ни утешиться твоими письмами? Ведь я, да видит Бог, нимало бы не усомнилась по твоему приказанию следовать за тобою даже в царство Вулкана, ибо моя душа была не со мной, а с тобой! Даже и теперь если она не с тобой, то ее нет нигде: поистине без тебя моя душа никак существовать не может…

И хотя искуситель сделал мою любовь невольной причиной совершенного злодеяния, мои грехи все же не позволяют мне оставаться в полной к нему непричастности. О, если бы я за все это могла подвергнуться надлежащей каре, чтобы хоть как-нибудь отплатить за боль твоей раны длительным покаянием и чтобы те страдания, которые испытывало твое тело в течение некоторого времени, я, во имя справедливости, претерпевала в уничижении духа в течение всей моей жизни и стала бы этим угодной если не Богу, то хотя бы тебе!

Но разве можно назвать кающимися грешников, как бы они ни умерщвляли свою плоть, если при этом дух их еще сохраняет в себе стремление к греху и пылает прежними желаниями?!

И в самом деле, любовные наслаждения, которым мы оба одинаково предавались, были тогда для меня настолько упоительны, что они не могут ни утратить для меня прелесть, ни хоть сколько-нибудь изгладиться из моей памяти. Даже во сне не щадят меня эти мечтания. Даже во время торжественного богослужения, когда молитва должна быть особенно чистою, грешные видения этих наслаждений до такой степени овладевают моей несчастнейшей душой, что я более предаюсь этим гнусностям, чем молитве. И, вместо того чтобы сокрушаться о содеянном, я чаще вздыхаю о несовершившемся.

Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели Бога, и больше стремлюсь угодить тебе, чем Ему. Подумай же, сколь печальную и жалкую жизнь я влачу, если и на земле я терплю все это напрасно, и в будущей жизни не буду иметь никакой награды!

 

Боже, и это писалось тогда, когда еще и Москва не строилась!.. Хотя, вооружась верой в собственную красоту и особенно в красоту тех, кому я служу, я и сам становлюсь способен на любое подвижничество. Но утолять тоску своей возлюбленной беседами и встречами, будучи избавленным от плотских вожделений… Я стану с такой пытливостью высматривать в ее глазах если не искорки насмешки, то жала снисхождения, что непременно их разыщу. Нет, проникновение в райский уголок любовных грез для меня немыслимо без отнятого злодеями ключа.

Но почему я так стремлюсь в этот пускай прекрасный, но тесный любовный палисадничек, когда и днями и ночами распахнут для каждого тот бескрайний мир бессмертных грез, где царят исполинские призраки Прометея, Магеллана, Микеланджело, Ньютона? Увы, мы все так безнадежно измельчали, что уже и не стремимся сделаться хотя бы крохотными искорками на небосклоне вечных неподвижных звезд… И величайшая заслуга перед вечностью нашей маленькой, слишком человеческой любви заключается в том, что она пробивает кору нашего практицизма. Мы начинаем творить любовную сказку для собственного услаждения, но в образовавшуюся брешь немедля врываются мечтания творческие и жертвенные, заставляющие даже самого закоснелого в ничтожестве пигмея хоть на вершок да возвыситься над собой…

Вот и мне не выбраться из ничтожества без протянутого навстречу душе восхищенного женского взгляда из-под лобика, окруженного сиянием неутоленной грезы.

 

Но я же нет-нет да получаю самые что ни на есть плененные и пленительные взоры — однако я их отвергаю, изнемогая от позора, о котором все никак не решаюсь поведать…

Но что, если бухнуться в кипяток прежде, чем успеешь испугаться?

 

Я прибыл в этот северный край в качестве великого магистра “Всеобщего утешителя”. Обжигающий ветер был бы просто несносен, если бы я не ощущал его дыханием Арктики. По выработанному мною канону, проповедь следовало начинать с признания в любви к тому дивному городу, в котором посчастливилось жить моей пастве, но даже мне не удавалось сыскать ни единого красного словца для этих уходящих в никуда бетонных контейнеров, которые народно-канцелярский язык с поразительной меткостью окрестил жиденько трепещущим именем среднего рода: жилье. Не сыр, не осетрина, не хлеб — еда.

Руководствуясь, быть может, даже и человеколюбием, но не умея отличить человеческое от животного, власть с помощью своих военспецов, архитекторов-перевертышей, истребила то главное, что придает городам очарование, — переклички с поэтическими фантазиями обо всех временах и племенах, когда-либо здесь обитавших. Среди этого квадратно-блочного убожества уже и сталинский ампир Дворца культуры “Полярник” высился утесом трагической эпопеи, а шагавшие рука об руку гипсовый первопроходец пилот Севрюгов и такой же гипсовый автохтон оленевод Степанов, один в летном шлеме и сдвинутых на лоб угловатых очках, другой в заиндевевшей малице и раздувшихся унтах, отзывались разом и Джеком Лондоном, и “Челюскиным”, и моим папой, когда-то начинавшим мотать срок в этих краях. И насколько поэтичнее смотрелись бы на месте бетонных контейнеров черные бараки с деревянными тротуарами…

Выпрямить себя мне удалось лишь географической и этнографической накачкой: Белое, Баренцево, Мезень, Печора, полярное сияние, чум, яранга, от которых оставался уже один шаг до иглу и вигвама… Но поморы — это тоже было красиво. Ко мне и стекались те, кто изголодался по красивым словам: не у каждого хватит воображения либо тупоумия не увянуть, не согнуться, когда сразу два величайших авторитета, наука и искусство, от зари до зари твердят тебе: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…

Искусство от романтической иронии, от горькой усмешки над тем, насколько человек далек от им же созданных выдумок о себе, перешло к насмешке злобной и торжествующей: а ты что думал — человек дрянь, сопля и сволочь, но ты должен не просто мириться с этим — ты обязан этому радоваться, иначе ты дурак, фанатик, утопист!.. Наука же после веков бесплодного стремления постичь природу камня, зверя и скота через сходство с человеческой душой впала в обратное безумие — начала считать подлинным и научным в человеке исключительно то, что роднит его с минералом и животным: все высокое — лишь маска чего-то низкого, внушают ему тысячи и тысячи свинцовых умностей, поэзия, любовь, самоотречение — лишь маски корысти, похоти, властолюбия, запомни это!..

Низкие души в этом никогда по-настоящему и не сомневались, однако натуры высокие, преданные наследственным химерам, теряются и тоскуют… Они-то и алчут моего слова.

И не могут глазам своим поверить, видя, как столичный умник, познаниями и цинизмом не уступающий самым оснащенным убийцам, берет под защиту не смерть, а жизнь, не гадость, а поэзию и со всеми ужимками, полагающимися эрудиту и эстету, провозглашает, что это, напротив, все низкое — лишь маска высокого, что сильнее всего на свете человек стремится ощущать себя красивым и бессмертным. Да, конечно, достаточно продолжительная и умелая пытка болью и страхом рано или поздно заставляет человека мечтать исключительно о том, чтобы пытка прекратилась. Но это вовсе не означает, что именно пытка вскрывает суть человека, — нет, она уничтожает эту суть. И, внимая моим речам, те, кто настроен на одну волну, на одну мечту со мною, тянутся ко мне, надеясь добрать что-то приватным образом.

Особенно женщины. Вернее — почти исключительно женщины. Коих сказкой я наделить не могу, но могу сам сделаться их сказкой.

Вот и во время той четырежды злосчастной проповеди я каждое мгновение ощущал на себе сияющий взгляд нордической красавицы в третьем ряду, чей по-голливудски седеющий спутник, начальственно откинувшись, сурово, но уважительно разглядывал меня подзаплывшими глазами потомка оленеводов, хотя правильными и вместе с тем лишенными индивидуальности стандартно мужественными чертами он больше напоминал переведенного в гранит Севрюгова. Заметил ли он уже тогда, что на его элегантном виске переливаются едва различимые рубиново-изумрудные отблески сияния, окружившего уложенную кокошником чеканную золотую косу его спутницы?..

Наверное, нет, — не ради же мести за других, ему неведомых обманутых супругов он стал бы зазывать меня в свое шале — или виллу, или палаццо, если только такие пышные слова уместны среди завываний разгулявшейся на тысячеверстных просторах полярной вьюги. Хотя его загородный дом стоил всех элегантных слов, несмотря на то что добираться до него пришлось на роскошно отделанном изнутри индейской оленьей кожей и ненецкой моржовой костью гусеничном снегоходе, уверенно рассекавшем зенитными прожекторами беснующееся снежное месиво. Мой дом — моя крепость, мелькнула у меня перед глазами стена Соловецкого монастыря, когда фары выхватили из кипящей тьмы резиденцию Командорского, как к нему с ласковой насмешкой обращалась нордическая супруга: в свое время он обольстил ее рассказами о том, как охотился на котиков с алеутами на Командорских островах.

Словно бы ненароком, словно бы желая всего только позабавить компанию, мы продолжали исподволь состязаться в бывалости, и у варяжского камина, в котором шипели куски оленины на вороненых вертелах, напоминающих толедские клинки, мы вспоминали минувшие дни, развалясь в покрытых шкурой белого медведя привольных креслах за приземистым столом из струганых жилистых плах, уставленных всеми полагающимися серьезным людям напитками — и виски-скотч, и айриш, и блэк лейбл, и рэд лейбл, не говоря уже о всяческих кьянти и чинзано: Командорский знал толк в красивых словах. Он рассказывал, как они в экспедиции запекали в глине тетеревов, а я — сколь потрясающий хлеб можно выпечь в железной бочке, наполовину вкопанной в береговой склон: чтобы узнать, достаточно ли она раскалилась, полагалось швырнуть в нее щепотку муки, и если белая взвесь оседала коричневой пудрой…

Мои байки были не более интересными — более интересным был я сам. Контрастом между бурным прошлым и внешней интеллигентностью. Хозяин замка больше соответствовал образу бывалого горняка-геолога, внешне напоминая коротким носом и твердыми скулами незабвенного романтического самоубийцу, только подрасполневшего от лишнего десятка годов и миллионов.

Мы закусывали иссиня-черной икрой, халцедоновой строганиной, маринованной губой сохатого, щипучей моченой брусникой и морошкой, и Командорский снисходительно учил нас, как, приподнимая за рога подстреленного оленя, определить, достаточно ли он жирен, а я с деланным простодушием дивился, до какой степени отсутствует чувство собственного достоинства у царственного тигра: он шарахается, поджав хвост, от взвыва самой обыкновенной бензопилы “Дружба”. Зато я с непритворной искренностью уверял своих хозяев, что если бы тигр желал хорошо выглядеть в своих глазах хотя бы вполовину так же страстно, как мы, он сумел бы отбить у охотников охоту его отлавливать. Когда он с громоподобным рыком, взметая снег, несся на нашу жиденькую фалангу, выставившую час назад срубленные рогатины, приходилось собирать все силы, чтобы не дернуть куда-нибудь на ближайшую сосну. Но пара выстрелов вверх — и вся его неукротимость разом осаживается на все четыре лапы: хозяина тайги не волнуют такие мелочи — смешон ты, не смешон, жалок, не жалок… А волновали бы — непременно успел бы кого-нибудь задрать.

Тигру, правда, еще сильно мешает то, что он дурак: его всегда можно отвлечь брошенной в морду шапкой, рукавицей, которую он отбивает в точности как кошка, играющая с бумажкой на нитке (и шипит совершенно по-кошачьи). А когда он уже бешено бьется на боку, из последних сил удерживаемый рогатинами, стоит сунуть ему в яростно оскаленную пасть какую-нибудь ветку, как он тут же изо всех сил ее стискивает — а ему в это время стягивают челюсти.

К слову сказать, скучно дело тигролова: если бы не рычащая красота этого слова, можно было бы сдохнуть от скуки, дни и дни впустую таскаясь по тайге, чуть ли не с обеда начиная подготовку к ночлегу — валить сосну, распиливать, прилаживать бревна друг на дружку, ставить экран, чтоб поменьше отапливать морозную тьму, всю ночь ворочаться на подтаивающем снегу — и это без книг, без возможности обрести передышку от быта в чужих выдумках…

Быт — тиран настолько безжалостный, что по отношению к нему возможны лишь две позиции — либо ненависть, либо преувеличенная любовь. Мой хозяин да, кажется, и хозяйка выбрали второе, но сияющих глаз она не сводила с меня, избравшего третий путь: ценить у других, но не желать для себя.

Ее мужественный супруг занимался разработкой алмазного месторождения, но пока что торговал, как мне показалось, не столько алмазами, сколько мечтами об оных: ничто не обходится так дешево и не ценится так дорого, как грезы.

Его личная Валгалла, освещаемая блеском мечей, была увешана добытыми во всех концах земли рогатыми головами, и, уж конечно, я мог бы понять, что он не захочет уподобиться своим трофеям. Но я ни о чем не беспокоился, потому что жены тех, кому я хотя бы раз пожал руку, для меня не существуют, я их действительно просто не замечаю. Это и усыпило мою бдительность. Вкупе с айришем и скотчем под строганину и бруснику. Я не заметил, что уже околдован восходящим над ее чеканной косой полярным сияньицем, тем более что моя чаровница у родного очага обнаружила слишком уж матрешечный тип русской красоты, вдобавок ярко нарумяненной морозом, камином и коктейлем.

Не знаю, заметил ли что-нибудь Командорский, но звонил он куда-то на спутник с полным самообладанием, и когда со спутника пообещали назавтра тишь да гладь, он заказал для завтрашних увеселений сразу и собачью упряжку, и вертолет: “Степанов? Нарты подашь к гаражу. Севрюгов? Вертушку подашь во двор”. И развернулся ко мне с новой внезапной идеей: “Шамана хочешь посмотреть? С бубном, со всеми делами? Нет, таких ты еще не видал, сейчас сгоняю на снегоходе. Да тут до стойбища рукой подать, за час обернусь”.

Заметил ли он, что удерживать его пытаюсь только я? А вот я заметил, что вышел он в обычных домашних туфлях, но подумал, что где-то там он еще переобуется. Может, впрочем, он и переобулся, может, у него и впрямь вырубился снегоход. Взревел, полоснул фарами по окнам, а за воротами заглох. Могло и так быть.

Но мы-то уже почувствовали себя на целый час вдвоем. И оба смутились.

Уцепившись за иссякающую тему, я с преувеличенной серьезностью, словно моей собеседнице прямо сейчас предстояло заняться тем же самым, принялся объяснять, почему, если тигр ухитрился вонзить в тебя коготь, надо не дергаться, а чем-то его отвлечь…

— Я и не дергаюсь, — со значением улыбнулась она, не сводя с меня все тех же по-особенному сияющих глаз.

Свет их был настолько ярок, что невозможно было понять, какого они цвета.

Я же, из последних сил стараясь разрушить эту значительность, засучил рукав — мы с Командорским уже давно сидели без пиджаков — и показал на предплечье остренькую ямку от тигриного когтя, однако хозяйка не позволила мне ускользнуть: она растроганно вложила наманикюренный пальчик в мою давным-давно затянувшуюся рану и словно бы в рассеянности оставила свою руку на моей. Высвободиться я не решился, чтобы не оскорбить ту, коей, не спорю, незаметно для себя я был тоже порядочно околдован.

Не убирая руки, она повела соболиной бровью, и вселенную заполнил гнусавый козлетон: когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг… Не сводя с меня сияющего и нежного взора, владетельница замка, словно в замедленной съемке, повлекла меня танцевать. Чтобы снизить градус пафоса, я начал изображать, как подобные “танки”, обжимаясь, исполняла шпана на нашей леспромхозовской танцплощадке, — приклеив хабарик к нижней губе, оттопырив зад и втянув в образовавшуюся впадину партнершу за пышную, но статную талию… И все же объятия оставались объятиями, талия талией, а музыка музыкой: любая пошлость, пропущенная через миллионы судеб, обретает высоту и красоту, если только это не одно и то же. В довершение же моя соблазнительница наотрез отказалась принять шутливый тон.

— Талантливый человек талантлив во всем, — так оценила она мои актерские ужимки, а козлетон все нагнетал и нагнетал грезу о канувшей эпохе, сквозь которую прошла и моя уже исчезнувшая мама, и еще присутствующий в этом мире папа, которые — кто знает! — когда-нибудь тоже растроганно обнимали друг друга под гнусавый патефон: не уходи, тебя я умоляю, слова любви стократ я повторю…

Я начал целовать не ее — ту фантазию, которой она мне предстала, предстала теми поколениями уже исчезнувших женщин, которые тоже смотрели сияющим взором на своих возлюбленных, тоже мечтали обретать счастье и дарить его среди кипящей снегом морозной тьмы — и изредка отвоевывали у полярной ночи уголки тепла и света. Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…

Клянусь, я приложился к ее губам благоговейно, как к образу, тем более что она и была для меня лишь образом вечной женственности, впервые явившимся ко мне после утраты моей вечной Жени, — я чувствовал, что мы с нею проникаем в суть вещей, то есть в породившие их мечты, которые всегда прекрасны, как бы ни были уродливы их воплощения. Но моя спутница, очевидно, не мыслила духовного проникновения без вещественного и ответила на мой поцелуй с такой страстностью, что удержаться на одном лишь благоговении было бы верхом нелюбезности.

А потом — да, признаюсь, я забылся и слишком уж телесно ощутил и жар, и мускулистое вздрагивание ее губ, и, грудью сквозь рубашку, податливость ее пышной груди. Мы изнемогали в объятии, и козлетон изнемогал вместе с нами: не уходи, еще не спето столько песен… Из-за него-то мы и не услышали тяжелозвонкой поступи Командорского.

Не знаю, как долго он наблюдал за нами, прежде чем прервать наш поцелуй аплодисментами. А когда мы отпрянули друг от друга, он зааплодировал снова, насмешливо подбадривая: бис, бис!..

Хозяйка взбежала по крепостным ступеням, обрамленным полукружиями из растрескавшихся мамонтовых бивней, на галерею второго этажа, и более я никогда ее не видел. А мы с Командорским остались вдвоем.

В первый миг скот во мне молниеносно оценил варианты рукопашной — Командорский был фунтов на двадцать меня потяжелее, но в основном за счет жирка, хотя и это тоже преимущество, и потом, у него в замке полно челядиы, и как я доберусь до города, если даже вырвусь из мордобоя?.. Но в следующий миг пробудившийся человек обжег меня таким стыдом, что у меня остались силы только лепетать: послушай, дружище, мы просто танцевали, забудь, ничего не было, — а козлетон надменничал: я возвращаю ваш портрэт…

Командорский хлопнул в ладоши, и козлетон смолк.

— Я знаю, что ничего не было, за такое время даже такой донжуан, как ты, не успеет засадить, — мрачно усмехнулся Командорский. — Особенно такой порядочной женщине, как моя жена.

Он был по-прежнему в расстегнутой на две верхние пуговицы крахмальной рубашке, словно никуда и не выходил.

— Я клянусь!.. Все было совершенно платонически!..

— Понятно, что платонически, платонически — это же самое вкусное. Ни за что не отвечаешь. Слушай, а это даже обидно — почему платонически?.. Тебе что, моя жена не нравится?

— Почему, нравится, но не в этом же дело, мы только… я только…

— А если нравится, так забирай ее себе. Женись. Корми, одевай. Защищай. Когда она заболеет, ищи врача. Когда у нее радикулит, растирай поясницу. А ты как хотел — вкусная, обаятельная, извольте кушать? А когда надо расплачиваться — в сторону? Вы, евреи, всегда так: в каждой стране выбираете самое вкусное. В Германии больше всех любите Гёте, в России — Пушкина, а когда надо расплачиваться… За это вас и ненавидят — за ваше донжуанство.

Я должен был протестовать? Это, мол, лишь отчасти правда, я, мол, лишь отчасти еврей?.. Но любые философствования — это все равно был шанс ускользнуть, и лучше бы всего, конечно, в шутку.

— Потрясающая идея! Все думали, что типичный еврей — это Вечный Жид, а оказывается, и Дон Жуан тоже был евреем!..

— Конечно. Брать у каждого народа самое красивое и вникать в него лучше, чем хозяева.

Я не стал возражать, что вникать в грезы народа и означает принадлежать к его аристократии, я бы с готовностью подставил свою зеркальную плешь даже и куда более злым и несправедливым обличениям.

— Ведь мы, мужики, видим своих баб слишком близко, знаем слишком долго — мы не можем их так красиво расписывать, как ты со стороны. Вот и получается… Им же только того и надо — почувствовать себя королевами, богинями… А для мужика какие они богини!..

— Наверно, ты в чем-то прав… Я, пожалуй, и правда умею восхищаться лучше других… Но ведь платонически же!..

— Конечно платонически, как же еще… Я навел про тебя справки, сейчас же все про всех в Интернете можно найти. И узнал: у тебя в каждом городе по бабе, да еще и не по одной, и со всеми у тебя платонические отношения. О, хорошая мысль!.. Давай мы тебе отрежем яйца, и живи себе и дальше платонически. Раз ты такой платонический, тебе же яйца ни к чему, я правильно говорю? Логично?

Я льстиво улыбнулся, давая понять, что умею ценить юмор, но он с видом более чем серьезным взялся за кобуру на ковбойском поясе и нажал на мобильнике всего одну кнопку.

Как бы это изложить, чтоб вышло наименее безобразно, наименее позорно?.. Он хлопнул в ладоши, и у двери застыли два смуглых стража в зеленых чалмах, с зеркальными ятаганами через плечо. Жалуем его главным евнухом в его собственном гареме, величественным жестом указал на меня султан, — эта картинка будет все-таки попригляднее, чем два мордоворота с просвечивающими ежиками, облаченные в похоронную пару. При первом же взгляде на которых последние помыслы о физической победе разом смолкли, как одернутый Командорским козлетон, — последней соломинкой остались барьеры моральные, возведенные в мире воображаемом: все-таки гость, уважаемый человек… Но при первом же столкновении физических тел все мнимости будут отброшены, — значит, нужно было любой ценой избежать физических контактов. Даже помыслов о них.

И если бы я начал пятиться от подступавшего ко мне мордоворота, я показал бы этим, что допускаю помыслы о насилии. Может, это было и глупо, может, надо было, прикрыв лицо локтем, ринуться сквозь огромное, напоминающее океанариум окно в арктическую вьюгу, а там будь что будет, но мне казалось, это всегда успеется. Если даже телохранитель Командорского ухитрится меня схватить, то с первого раза он все равно меня не удержит, — двину коленом в пах, пальцем в глаз, вопьюсь зубами — хоть на десять-двадцать секунд да вырвусь, а этого мне хватит.

Но я оказался глуп, как тигр. Неуловимым движением похоронный мордоворот поймал меня за кисть и заломил ее внутрь, к предплечью, с такой силой, что я, ослепнув от боли, припал на колено. Дозируя боль от невыносимой до убийственной, перехватывающей дыхание, отшибающей всякий рассудок, он подвел меня к столу, где второй мордоворот принял на себя управление другой моей кистью. Широким хлебосольным жестом хозяин замка смел с жилистых плах все виски и кьянти вперемешку с брусникой и морошкой на пол, вымощенный теми самыми плитами из песчаника, коими, окрестив их “большой молитвой”, на британских парусниках когда-то драили палубу, и я последними искорками сознания понял, что все барьеры уже сметены.

Меня опрокинули на плаху и, как выражаются борцы, действуя против естественного сгибания суставов, так натянули мне сухожилия, что я был не в силах даже кричать — перехватило дыхание. Командорский мог не спешить: пока я в позе распятого ловил ртом воздух, он отлучился за обыкновеннейшей бельевой веревкой, не торопясь сделал петлю, накинул ее на мою кисть, протянул свободный конец под столом… Словом, через пару минут я не мог шевельнуть ни рукой, ни… Но нет, ноги мои пока что были свободны, и я, пытаясь извернуться на бок, забился, напомнив себе пойманного тигра. Однако мордовороты и здесь сохранили полнейшее хладнокровие и профессионализм: один из них спокойно ухватил меня за то самое, чего они намеревались меня лишить, и я снова замер с разинутым ртом и выпученными глазами. Козлетон, чего-то, очевидно, недопоняв, вдруг снова заблеял: тот потеряет навсегда и сердце, и покой…

Командорский протянул руку и выдрал откуда-то черный шнур с болтающейся плоской вилкой на одном конце и разноцветными электрическими кишками на другой, и козлетон умолк окончательно. Этим шнуром Командорский и стянул мои ноги, на которые тут же каменно уселся один из мордоворотов. Второй слегка ослабил хватку, чтобы я мог вздохнуть. Командорский принес саквояжик из потрепанной плащевой ткани на никелированных кнопках и начал выкладывать из него рядом со мной — скосив глаза, я мог это видеть — сверкающие хирургические инструменты: скальпели, кусачки, шприцы…

Это аптечка полярника, перехватив мой взгляд, разъяснил великодушный Командорский, не бойся, все сделаем как в аптеке — с антисептикой, с местной анестезией, я сдавал на фельдшерский диплом, на зимовке одному мужику половину ступни ампутировал — бухой в свой же капкан угодил. Как, кстати, и ты. Ну ладно, начинаем, а то до утра прое…мся. Что, ты не так собирался е…ся? Человек предполагает, а бог… Не надо гадить, где ешь. Давай расстегивай ему штаны.

Свободный мордоворот начал возиться с моим брючным поясом. Я пробовал елозить, но это было абсолютно бесполезно. Интересно, что я не пытался ни умолять, ни усовещивать, ни угрожать — полная ирреальность происходящего лишила меня дара речи.

Мордоворот наконец расстегнул ремень и взялся за молнию.

Ладно, хватит, остановил его Командорский, некоторое время понаблюдав за его усилиями, и склонился надо мной, красный, потный, грозный, но справедливый: “Ну что, ты все понял? Прочувствовал? Видишь эти кусачки? — Он полязгал ими для убедительности у меня перед глазами, словно разминающийся парикмахер. — Когда еще раз захочешь влезть в чужой огород, вспомни их и хорошо подумай! Очень хорошо подумай!!”

Я покорно кивал каждому его слову, понимая только одно: кажется, я спасен. Понимая, но все еще не веря.

Я не мог в это поверить даже в своем номере люкс с евроремонтом, куда меня доставили на собаках, — снегоход, по-видимому, и вправду сломался. Завернутый в медвежью шкуру, я недвижно лежал на игрушечных шатких санках, машинально потирая особо кусачие места на открытых морозу щеках и носу, и тупо смотрел в кишащее огненной пылью черное небо (метель стихла), а знатный оленевод Степанов постреливал над моей головой хореем и поругивался ямбом. Все это тоже было до такой степени ирреально, что и на следующий едва брезжущий день, проснувшись, я снова не мог понять, в самом ли деле все это со мной стряслось или помстилось, как выражалась моя мама.

То есть я, конечно, все помнил с чрезмерной даже отчетливостью, но все равно как-то не верилось: плаха, похоронный агент, усевшийся на мои колени, внезапно ослабший ремень, сверкающие кусачки у глаз… Запястья, правда, побаливали, но терпимо — профессионально сработали ребята. Остальное тоже довольно скоро перестало ныть. Так что инцидент можно было предать забвению тем проще, что провожавшая меня на поезд свита очень неплохо потрудилась, чтобы возродить во мне иллюзию собственной значительности, способной якобы даже обеспечить мне какую-то защиту в духе малоизвестного щедринского генерала: не может быть, чтобы волки сего мундира осмелились коснуться!

Еще и вагон был особенный, коммерческий, как будто остальные были благотворительные. В сияние подобных купе при старом режиме мне случалось разве что мимоходом бросить взгляд через окно “Красной стрелы” с ночного перрона Московского вокзала — крахмал, подстаканники, полковники… Не зря, значит, в девяносто первом шли на баррикады. Мне даже начало казаться, что я вправе на кого-то поглядывать свысока — да хоть на ввалившуюся следом за мной громоздкую теху, с головы до пят увешанную черно-бурыми лисицами, — индейский вождь Большой Лис. У нас в леспромхозе одна такая лиса на воротнике уже позволяла ее обладательнице причислять себя к начальству, а здесь их колыхалась целая популяция, и каждая была в тысячу раз изящнее и умнее хозяйки.

А следом за ней изможденные фиолетовые носильщики еще полчаса забивали все полости баулами и тючками, наполняя купе диковинными, а потому довольно приятными запахами. Последний раб почтительно пристроил в уголке серое растрескавшееся коромысло — скупает, стало быть, еще и какой-то северный антиквариат. Рассевшись напротив меня в чем-то струящемся — окончательная матрешка, — с присущим животному миру сочетанием простодушия и всепоглощающей практичности, она принялась повествовать о своих бесчисленных делах. Мороженое мясо — под этим небосводом протекала ее жизнь. Ее оскаленные, замершие в страдальческой раскорячке туши гремели в рефрижераторах от Баренцева до Каспийского и от Польши до Чукотки, а в здешних краях она присматривалась к древесине, смоле, канифоли, скипидару, щетине и пушнине, которую она прежде всего намеревалась содрать с детенышей. Пыжик, с аппетитом выговаривал ее большой рот, зеленец...

Зеленец, дай бог вам этого не видеть, — это детеныш нерпы, которого, чтобы не портить шкурку, забивают дубьем. Покуда мать пытается накрыть его своим телом. Даже в те годы, когда я ставил лихость выше жизни, я не смог на это смотреть, предпочтя сделаться всеобщим посмешищем. Но сердцу-то — воображению — не прикажешь: не снег, напитавшийся кровью, — глаза, глаза стоят перед глазами…

Я еще раз окинул взглядом ее налитые кровью щеки, растянутые губы, короткую шею и понял, что никакая это не матрешка, а жаба. Вернее, помесь жабы с пиявкой. Покрытая присосками вместо бородавок. И к скольким же источникам земных соков она уже прилаживалась своими алчными пятачками!.. Париж, Брюссель, Амстердам, Рим, Неаполь, Мадрид, Барселона — все это были не волшебные звуки, а аппетитные лужи, бутики, склады, харчевни, массажные кабинеты. Весь земной шар превращался в сферу услуг, природа была не храмом, а сырьевым придатком к ее бизнесу…

Но она зачем-то все-таки хотела знать мое имя и зачем-то желала сообщить мне свое, — тоже, стало быть, стремилась оставить по себе какой-то отпечаток?.. Стало быть, и она все-таки человек?..

Итак, она звалась Татьяной… И какие-то дочка с сыном, несомненно, называли ее мамой. Но даже о них она рассказывала в параметрах стоимостей — во что они ей обходятся. Не только прокормом и иномарками — она намеревалась присосаться и к образованию. Для детей. Пребывая в полной уверенности, что знания — такие же вещества, как и все прочие, которые можно купить и ввести при помощи некоего специального клистира. И, само собой, импортные клистиры лучше отечественных: сына она уже отправила в Англию путем Розенкранца и Гильденстерна, дочь пока еще готовилась к отплытию в частной школе, в которой каждое впрыскивание алгебры или географии обходится в месячное жалованье университетского профессора.

Это было до такой степени наивно, что приходилось признать: да, эта жаба тоже живет грезами. И все же воображаемые миры такой степени оскудения я, воля ваша, уже не могу признать человеческими.

Боже, и с этим существом я буду заперт на целые… да я же просто сдохну, задохнусь!.. Но… Но что за бред?.. Заплывшие серо-бурые глазки наполняются сияющей влагой, и вот уже хрустальные слезинки бегут по этим тугим нарумяненным щекам… Она попросила подбросить ее на окраину — взглянуть на барак, в котором прошло ее детство. А там ничегошеньки нет — один фундамент. Нашла вот только старое коромысло…

Когда Командорский застиг меня в объятиях своей супруги — даже в ту минуту я не испытал такого испепеляющего стыда. А когда я наконец решился поднять на нее глаза, эта царевна-лягушка уже успела сбросить свою мерзостную пупырчатую кожицу — передо мной сидела простодушная девчонка из рабочего поселка, да, та самая похожая на веселого лягушонка соседская Танька, которая в пропахшем кобылой тарантасе когда-то продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” И я, кажется, наконец-то смогу вернуть неуплаченный долг…

Но — это всегда страшно осложняло мои отношения с женщинами: я не могу выплатить ни полушки, не подзарядившись поэзией, — разве что в самые гиперсексуальные годы, да и то лишь в пьяном кураже (коий, впрочем, и сам служит суррогатом поэтичности). А уж в мои нынешние более чем зрелые годы… Объевшись всем, о чем когда-то грезилось…

Однако в наскипидаренном воздухе явно потрескивало поэтическое электричество: сквозь ее растрепавшиеся, крашенные самолучшим аглицким товаром “платиновые” пряди, у корней которых жизнь все-таки брала свое и серебряным, и палевым, просвечивал какой-то неяркий, но очень уютный ореольчик. Осторожно приглядевшись, я понял, что это свет торшера у изголовья свежей постели.

А едва успев осознать это, я почувствовал, что уже и сам начинаю обращаться в ее грезу: я ощутил себя пожившим мужиком, тайно мечтающим о тихой пристани, и с невесть откуда взявшейся добродушной фамильярностью парой-тройкой простецких прибауток заставил невольно рассмеяться вышколенную официантку в кокошнике, накрахмаленную, как снегурочка. Обед был сервирован на европейскую ногу с вкраплениями в стиле “рюсс-норд”, — я лишь с легким содроганием попросил удалить моченую морошку и черную икру. Удалось не выйти из образа, хотя отшучивание вышло излишне вычурным: морошка-де напоминает мне смерть Пушкина, а черная икра — гусиную дробь в смазке. Народившееся было недоумение удалось быстро залить парой бутылок фалернского, по мере нашего опрощения переродившегося в молдавское.

Осененные согбенным родным коромыслом старые друзья поселкового детства, мы болтали о всякой человечной житейской всячине, и бескрайняя снежная равнина за окном окончательно исчезла, а стекло, словно спасительная греза, являло нам лишь отражение нашего собственного мирка. Я чувствовал, что физиономия у меня тоже пылает помидорным пламенем, но на такие мелочи у нас в леспромхозе не смотрят.

А после мы завалились каждый на свою лежанку смотреть телевизор, вернее, видик, экран которого без всяких просьб с нашей стороны внезапно воссиял над зеркальным окном. Показывали “Жестокий романс”, и я, как настоящий мужик, со снисходительной растроганностью выслушивал простодушные возгласы моей — подруги? или уже супруги?..

Ой, дуры девки!.. Ну на что, ну на что тебе котяра этот, взывала она к несчастной Ларисе Огудаловой, тыча пухлым пальчиком в сторону самодовольного Михалкова — Паратова, этот же хоть и дерганый, а любит ее, сострадала она Мягкову — Карандышеву; зачем только он с богатеями меряется?.. Каждый человек должен вращаться на своем уровне, а то или ты будешь завидовать, или тебе будут завидовать. Выговор ее становился все более и более первозданным: дефти, кажный, должон, ты буш завидовать, тебе будуть завидовать, и я сам с нею вместе тоже возвращался к каким-то неведомым истокам, мне уже хотелось потянуться с оханьем, перекрестить рот апосля зевка…

Время летело незаметно, и вот уже полярный день, напоминающий вечер, сменился полярным вечером, неотличимым от ночи. Но мы-то вместо непроглядной тьмы видели в окне самих себя. Отвернись, попросила меня Танька, я халатик на ночь надену. Я снисходительно отвернулся к стенке и, выждав приличествующее время, с еще более снисходительной улыбкой перекатился обратно. Она стояла в трусиках и майке, как Танька в огороде, и любовный индикатор в моей груди напрягся от нежности при виде парижских ажуров, обтянувших ее дряблеющую плоть. Это вторая моя проблема: напряжение в груди начинает у меня спускаться куда-нибудь пониже с запаздыванием слишком длительным для современных свинских стандартов, мне требуются слишком долгие предварительные нежности…

Поэтому с простыми женщинами мне лучше не иметь дела.

Но сейчас я и сам был прост, как правда.

Не гляди, не гляди, смущенно пыталась она вернуть меня в исходное положение полустыдливыми-полукокетливыми пассами, чего на меня теперича глядеть — вона все ляжки рябью пошли… Она попыталась прикрыть могучие целлюлитные бедра пухлыми ладошками. В ответ я встал и обеими руками приобнял то, что когда-то было талией, — отчасти придерживаясь за нее, поскольку вагон заметно покачивало.

— Каки бочишши наела… — грустно бормотала она, сдаваясь, а я поглаживал ее складки на боках с такой нежностью и проникновенностью, словно это были рубцы, полученные на поле брани. Да это и были рубцы, обретенные в безнадежной битве со временем.

Бережно обцеловывая ее крупные и добрые, как у лошади, губы, я со все нарастающей и нарастающей нежностью поглаживал ее отяжелевшую грудь, а ниже пояса под французскими ажурностями она была такая пышная, а притаившийся под наползающим животом вход в райский палисадничек был таким родным, таким гостеприимным, а реденькая травка у входа такой нашенской, леспромхозовской, без всяких признаков фальшивой платины, и грядки тамошние мы с Танькой уже успели увлажнить настолько от души, что мне значительно быстрее обычного понадобилось расстегнуть ремень. Который только вчера…

И у меня уже тогда похолодело в груди и начали неметь пальцы. И чем ближе мы подходили к тому побочному процессу, который нашему свинству представляется основным, тем сильнее нарастали холод и немота. А когда мой вздрагивающий от нетерпения полномочный посланник приблизился к гостеприимно распахнутым воротам, перед моими глазами хищно засверкали и заклацали никелированные кусачки, и мною овладел такой ужас, что перехватило дыхание, сердце же заколотилось так, что зазвенело в ушах. Вдобавок, пытаясь дать ему побольше простора, я перекатился на правый бок и нечаянно задел ногой позабытое в суматохе коромысло, которое в отместку так долбануло меня по затылку, что звон в ушах уже напомнил мне ликующий стон циркулярной пилы, наконец-то вырвавшейся на волю из распластанной плахи.

— Извини, мне как-то хреново, — с трудом выговорил я, не в силах оторвать взор от пляшущих перед глазами сверкающих кусачек.

Конфузно было до крайности, но поделать с собою я ничего не мог, даже дыхание возвратилось ко мне не сразу. Таньку, однако, инцидент привел в полный восторг. Заставив меня забраться под одеяло, она натянула на свои пышные дряблеющие телеса черный японский халат с белыми иероглифами, сделавший ее похожей на самурая, и принялась хлопотать: заставила меня выпить целую ложку омерзительного шарлатанского средства, невиданное изобилие которых нахлынуло на нас вместе со свободой, и отправилась ставить на уши весь поезд в поисках врача, невзирая на мои заверения, что я уже чувствую себя как нельзя лучше: конечно, я предпочел бы казаться умирающим, но ведь врач немедленно выведет меня на чистую воду…

Так и случилось: пожилой еврей, слегка косящий под Эйнштейна, нашел у меня остаточную тахикардию, не представляющую опасности для жизни, и, отказавшись принять Танькины пару сотен, с достоинством удалился. После этого я сделал попытку предпринять вторую попытку, но Танька пресекла процесс на стадии первого похолодания: ляжь, ляжь, ишь ты — развоевался!.. Похоже, ей больше нравилось за мной ухаживать, чем получать долги, и меня это более чем устраивало: к лязгающим кусачкам в моем воображении присоединилось еще и воспоминание о недавнем конфузе…

Моя заботливая сиделка, с трудом примостив рядом со мною свой пышный круп, склонялась ко мне с девчоночьей нежностью на красном набрякшем от наклона лице, и я благодарно поглаживал ее пухлые пальчики, унизанные трогательно-вульгарными перстнями. Наконец-то я решился поведать ей, что такое зеленец и как его добывают. Грех-то, грех-то какой, скорбно пропела она и окончательно пригорюнилась: а что, для кого-то и мы такой же ж самый зеленец, скажешь, нет?..

Я хотел было согласиться, но не смог. Внутри нашей общей мечты мне казалось, что мы, люди, все-таки совсем не то, что промысловый зверь, что мы тянем на что-то большее…

Вечер до сна мы скоротали в точности так, как ей мечталось, — в мягком свете торшера она читала дамский роман: “Лазурная волна ударилась в белоснежный борт яхты, и немного изумрудного коктейля выплеснулось на золотистую от загара мраморную грудь Элен. Обнажив свой бронзовый атлетический торс, Раймонд упал на колени перед ее шезлонгом и принялся жадными поцелуями впивать ароматную влагу”, — а прихворнувший мужик на расстоянии вытянутой руки читал что-то серьезное, политическое, научное, “Загадка смерти Черчилля” или что-то в этом роде.

Вообще-то мне не дано спать в поездах, но на этот раз я выспался как младенец, и если бы не преследующие меня фантазии — попробовать, не попробовать?.. — доехали мы, можно сказать, как старосветские помещики.

Ее встретил шофер, совершенно неотличимый от тех мордоворотов, которые распинали меня в замке Командорского, а когда я увидел ее черный сверкающий джип, огромный, как снегоход, на душе у меня сделалось совсем муторно. Однако Танька в своих ужасных лисах, передав коромысло шоферу, на прощанье обняла меня, словно родная тетка: позвони, позвони, почти умоляюще повторяла она, рассовывая в мои карманы одну визитную карточку за другой, хоть какую-нибудь найдешь и вспомнишь…

Президент, успел прочесть я на той, что она сунула мне в нагрудный карман под куртку.

 

Но я решил позвонить ей не раньше, чем ко мне вернется уверенность в моей дееспособности. Однако неуверенность с каждым днем только крепла, плавно переходя в уверенность, что воображаемая рана, нанесенная мне Командорским, не затянется никогда.

Nevermore…

 

Ведь самым бдительным и неотступным моим врагом всегда оказывается мой самый верный и щедрый друг — воображение. Но моей душе — моей фантазии уже давно не по силам окутать меня спасительным облаком в одиночку, — я не безумец и не каракатица. Все мы созданы, чтобы витать в облаках, только мне для вознесения, увы, требуется преданная спутница, завороженная теми же чарами…

Однако именно этот путь и был перерезан сверкающим клацаньем кусачек Командорского.

Как опытный невротик, я прекрасно понимал, что любые попытки поторопить распад овладевшей мною чары будут лишь укреплять ее (греза может быть вытеснена только грезой), но именно она же и не позволяла мне набраться терпения: я испытывал невыносимый зуд ежеминутно пробовать, распалась ли она уже или еще нет, — в результате морок крепнул и ширился, овладевая все новыми и новыми провинциями.

И это при том, повторяю, что страшусь я только ничтожности, меня ужасает один лишь помысел ощутить себя жалким и презренным… Но кто из нас, по совести, не жалок и не достоин презрения в качестве физического лица, физического тела! Потому-то нет и обиды горше, чем утрата любви: это самое что ни на есть доподлинное падение с небес на землю, превращение из высокой выдумки в низкую материю. Прочность любви измеряется ее способностью в упор не видеть или перетолковывать в свою пользу все разрушительные факты, и Гришкина любовь ко мне с юных лет отличалась исключительной фактоустойчивостью. Зато и тем обиднее было бы ее потерять: чем надежнее и льстивее зеркало, тем сильнее и страх его разбить…

И страх в конце концов взял верх над верой. Победе злых чар изрядно способствовало и то обстоятельство, что в нынешних наших хоромах, вполне достойных высокого имени Лабиринта, мы с Гришкой обзавелись отдельными спальнями — в результате будничная процедура, которую прежде можно было проделывать между прочим, стала требовать несносных приготовлений: нужно было покинуть нагретую постель, поеживаясь, выбраться в коридор-меандр, треснуться коленом о дедовский сундук, ругнуться сквозь зубы, затем, потирая коленную чашечку, проскользнуть в тесно приоткрытую дверь, стараясь не разбудить хозяйку опочивальни, хотя именно для этого я туда и пробирался, затем приподнять одеяло, осторожно отпихнуть горячее тело, если оно расположилось слишком близко к краю…

За это время подвальный холодок в моей груди успевал дозреть до арктической стужи, пробравшись и в кончики пальцев, начинающих терять чувствительность, но отнюдь не забывающих вздрагивать в унисон с ударами сердца в ушах, тоже возносящимися до звона телеграфных проводов в ветреной степи, пока я наконец добираюсь до одеяла. Под гнетом которого единственным моим желанием уже остается страстная мечта, чтобы все мои одалиски наконец оставили меня в покое.

Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две — за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает — если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд — не все, мол, можно высказать словами, — как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.

Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи — расчет, внутри — романтизм без конца и без края, вовне — диктатура фактов, внутри — царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.

Которая, однако, не могла длиться вечно.

Мое же воображение не видит принципиальной разницы между месяцем и часом, вследствие чего тревога воспользовалась отсрочкой гораздо плодотворнее, чем я, с каждым днем все обширнее и тверже упитываясь отсосанной у меня кровью. И все же избавление мне принесло нагое физическое тело. Однажды я проник в Гришкин будуар в одну из тех ночей, когда она в очередной раз пыталась исцелить душевный кризис кувшинчиком-другим чихиря, настоянного на феназепаме (я вполне уважаю ее душевные муки и все-таки не могу до конца сострадать тем, кто не умеет страдать красиво). Прокрадываясь к ее изголовью, я опрокинул опустошенный кумган, как я именую эти ее фигурные кофейники из “Тысячи и одной ночи”, — при всей своей благородной чеканке, он загремел и задребезжал, словно телега жестянщика. Я замер. Но Гришка даже не шелохнулась. Я немножко попинал серебрящуюся погремушку тапком — Гришка продолжала спать беспробудным сном грешницы, разметав черные змеящиеся пряди и тяжело, с мучительным всхрапыванием вдыхая и выдыхая. Я приподнял с ее ног козье одеяло, затем вовсе откинул его, — в зарницах мегаполиса ее ноги казались молодыми и стройными вплоть до самого темного треугольника, приоткрывшегося из-под взбившейся домотканой рубахи.

И впервые за много дней у меня что-то сладостно дрогнуло внутри. И даже снаружи.

Еще не вполне отдавая себе отчет, что же я собираюсь предпринять, я, уже не таясь, сходил за махровым халатом, с комфортом расположился в кресле у Гришкиных ног и пресыщенным жестом включил бежевый торшер. Тот самый, что мерцал сквозь прическу моей последней Таньки. Избавившись от партнера-экзаменатора, который мог выставить мне неудовлетворительную оценку, я превратился в экзаменатора сам: нуте-с, нуте-с, чем порадуете?..

Вид снизу приятно удивил меня. Где некогда все было пусто, голо, теперь младая роща разрослась… Нет, я вовсе не имею в виду, что в пору нашей первой дружбы там была такая уж Сахара или что нынешняя картина оказалась очень уж новой для меня, нет; но покуда Гришка воображала себя казачкой, она еще позволяла себе промелькнуть передо мной при свете без покрывала, предавшись же фантазиям о своих черкесских истоках, она сочла необходимым ужесточить и стандарты целомудрия. И пока она выбирала для своих предков имя попышнее — темиргои? бжедухи? шапсуги? абадзехи? — меня же больше чаровали касоги, полки касожские, — ее физическое тело продолжало жить своей тайной жизнью, и теперь в одном из укромных урочищ вместо подвитых усиков молоденького казачка, кои в сочетании с диковато-красивым горбоносым профилем в свое время и побудили меня наделить ее ласковым прозвищем Гришка Мелехов, чернела раздвоенная бородка заматеревшего есаула, а то и войскового старшины. Без проблеска седины, хотя в распадках ее волос только еженедельное воронение гасит зажигающееся вновь и вновь мерцание старинного серебра, многократно повторенное во всех ее кинжалах и кумганах. Последняя из адыге…

Отданная в безраздельную власть своему феодалу. Который не торопясь поднялся с кресла, распустил пояс халата, по-хозяйски раскинул стройные ноги, стал меж ними на колени и взбил повыше грубую горскую рубаху. Что я, дятел — бревно долбить, презрительно кривили губы хранители леспромхозовского любовного кодекса, когда речь заходила о мертвецки пьяных женщинах, но каждый из нас все равно мечтал оказаться этим дятлом. И сколько же лет судьба продержала этот подарок у себя за спиной!..

Никакого холода не было и не предвиделось, — пыла, впрочем, тоже: было самодовольное неторопливое насыщение. Абсолютно мне не свойственное, но я ведь и не был самим собой! Я лишь отворачивал лицо, чтобы не слышать всхрапываний, не вдыхать перегара, который старался отравить и разрушить образ покорной полонянки.

И кем я только с тех пор не перебывал: распутным итальянским аббатом, растлевающим простодушную духовную дщерь, бургундским бароном, пользующимся правом первой ночи, римским патрицием, вступающим в обладание сирийской рабыней, гвардейским корнетом, удостоенным чести почитать вслух государыне императрице, и даже Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества, — главное — не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора — насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.

Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!. О ужас, лучше смерть!..

Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, — отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой — что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными, — кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?.. Разрешено все, что не запрещено?..

Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность. Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод — мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.

Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, — чем же на меня так разит от театральности? Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную. Оплаканную.

Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к “подлинному”, то есть крикливому исполнению, она погубила свою фамильную песню, которая когда-то тем глубже пронзала меня своей дикой красотой, что мне не все в ней было ясно.

В огороде конопельки, верхи зелениють — меня милый покидаеть, вороны радиють, — кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче черный, сидя на тычине, — плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему — в песне — было можно, а мне — в реальности — нельзя. Но, к счастью, обливание водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот — горький полынный настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор даже мысленно не могу назвать тестем — слишком уж много глупого теста набито в это дурацкое слово почти что женского рода. Уже после первого “баллона” — трехлитровой банки домашнего чихиря под стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва ли не в Тараса Бульбу — розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо, загривок, вислые сивые усы… Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе, где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами, типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью — и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы последние усы, последнюю песню…

Не просто песню — зов предков различал я в Гришкином меццо и баритоне ее отца, прокуренном, как и его желтоватая седина бывшего блондина (черкесской серебряной чеканкой мерцала из кухни Гришкина молчаливая мать, почти не присоединявшаяся к нашему застолью. Нет ведь давно уже ни его, ни ее…). И все же теперешнее “подлинное”, фольклорное исполнение с полнейшей очевидностью обнажало тот факт, что дурманило меня не реальное казачество, но лишь греза о нем, отрадное мечтанье. Неужто и впрямь был прав Командорский: мы, русские евреи, преданные русской культуре до самозабвенья, до готовности забыть все свое, — мы обожаем русские грезы и отворачиваемся от породившего их лона… Но ведь преданностью народным химерам и определяется принадлежность к национальной аристократии?.. Если меня обдает восторженным морозцем и слава, купленная кровью, и разливы рек, подобные морям, и даже дрожащие огни печальных деревень, — почему я должен еще и умиляться пляске с топаньем и свистом под говор пьяных мужиков?.. С пьяными мужиками я бок о бок пропахал половину жизни — с грузчиками, плотниками, звероловами и зверобоями, сплавщиками, матросами — и всюду становился своим в доску мужиком среди мужиков. Но чтобы усмотреть в них хоть искорку поэзии, я должен был гримировать их под героев Джека Лондона; а иссяк грим — осталась только скука да опаска. А вот казачки не нуждались в пикантных приправах…

Распинаясь в любви до гроба к папахам, черкескам, башлыкам и шашкам, я лишь исполнял свое предназначение служить резонатором, усилителем чужих сказок. Напитываясь ими и сам. Не зря когда-то евреев называли бердичевскими казаками! Я уже отчетливо ощущал на своих плечах черкеску с серебряными газырями, чувствовал тяжесть шашки на украшенном чеканкой пояске, мне пришлось даже дать своему стулу пару шенкелей, чтобы он не очень-то разыгрывался под седлом. Жаль только, что самого меня осадить было некому — мое закусившее удила пьяное великодушие несло меня через овраги и буераки, через провалы и болота: я приносил коленопреклоненные извинения за своих предков-комиссаров, покрывших себя позором за участие в расказачиваниях, и предлагал считать наш брак с Гришкой символическим примирением между классическим и бердичевским казачеством, да, именно казачеством, ибо русское еврейство, отпавшее от своей национальной грезы, за три-четыре десятилетия одолело тот же путь, на который у казачества ушли три-четыре века: вначале бунт и противостояние государству — а в конце верность престолу и отечеству. Ведь еврейское казачество уже двинулось верой и правдой служить новой власти, воображающей себя интернациональной, но обреченной переродиться в национальную, ибо никакая власть, кроме русской, в России удержаться не может. И советская власть совершила роковую ошибку, когда в угоду черни оттолкнула патриотическое еврейство, вместо того чтобы перерождаться вместе с ним.

Но и мы, русские евреи, совершили роковую ошибку, приняв голос черни за глас народа, хотя лишь аристократы духа служат народным гласом, и откачнулись от грезы, подарившей нам крылья, но теперь все расказаченные должны протянуть друг другу руки, чтобы вернуть себе общую окрыляющую сказку, и…

Удержала меня от этого словоизвержения лишь самая последняя не разъеденная чихирем вожжа: неприличное слово “еврей” всегда может спровоцировать какую-то драку. Вдруг бы Гришкин батя принял мои извинения с чрезмерной легкостью, отнюдь не принося ответных извинений за погромы… Почему я и завязал с пьянкой: это страшно понижает уровень бреда, наружу рвется самое первозданное. Но, кажется, я в тот раз все-таки успел “озвучить” свою внезапно народившуюся мечту отличиться в рубке лозы на императорском смотру, — с чего бы иначе Гришке было обдавать меня такой нежностью черными солнцами своих черкесских глаз:

— Я представляю, как бы ты был хорош в седле!.. Как бы ты взлетал на коня, не касаясь стремени…

Она не раз видала, сколь играючи я перемахиваю через гимнастического коня.

Сивоусый батько, похоже, даже взревновал, завел, подпершись, облокотясь на домотканую скатерть: голубь сизый, голубь сизый, голубка сизийше — батька ридный, мати ридна, а милый риднийше... А потом с сомнением покачал мокрой от пота малиновой плешью:

— Без стремени на коня не всякий заберется…

Ах так? Я обвел их однокомнатную хрущевку требовательным взором — и конь восстал передо мной как лист перед травой.

В тот приезд нам с Гришкой отгородили угол платяным шкафом, который всяко был повыше любого жеребца. Я взялся за его край, слегка присел — и единым махом оказался на его широкой спине. Потолок только был низковат, пришлось припасть к луке. И свесившейся правой руке ужасно не хватало шашки.

— Шашку тебе?.. — В моем богоданном отце тоже взыграла козацкая удаль. — Будет тебе шашка!

Мы оказались на раскаленной улице среди растрескавшегося асфальта и пыльных пирамидальных тополей. Поскольку в те полусвадебные дни мы садились опохмеляться прямо с утра, Старочеркасск запомнился мне до крайности фрагментарно: пыльные тополя, шелудивые собаки — и вдруг оборвется душа: в прогале меж серым бетоном хрущевок внезапно вспыхивает в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый Кавказ. И тут же все снова меркнет в горячей пыли и раскаленном бетоне. Помню, Гришка куда-то показывает рукой: это моя школа, — но в глазах у меня остается лишь сетчатая калитка да два бетонных квадрата под нею. По этой же причине решительно не помню, как мы с богоданным батей оказались в гараже, — вдруг пахнуло застоявшимся керосином.

Гараж был пуст — “Ладу” год назад угнали абреки. Посуровевший хозяин прикрыл скрипучие ворота, но из-за щелей все было видно. Как тогда с Танькой в тарантасе.

Старый казак спустился в ремонтную траншею, присел, пошарил и выбрался наружу с чем-то длинным, умотанным в промасленную ветошь. Размотал — и в пыльных лучах действительно вспыхнула самая настоящая шашка, с продольными желобками вдоль лезвия.

Она оказалась намного тяжелее, чем я ожидал, но зато удивительно пришлась мне по руке. Рукоятку составляли две пластины из какого-то дерева с грубой диагональной насечкой, но они были столь благородно отполированы ладонями моих богоданных предков, что я прямо-таки кожей почувствовал их рукопожатие.

Я несколько раз еще не в полную силу крест-накрест рассек светящуюся пыль и понял, что наконец-то вернулся к давным-давно знакомому и обожаемому делу.

Я подбросил промасленную тряпицу и уже всерьез со свистом рассек ее на лету.

— Настоящая гурда, — словно с сообщником, поделился я с наследником клинка, но он не понял, на что я намекаю.

А мне надо было бы намекнуть, что у нас в России чужое почти всегда кажется более поэтичным, чем свое.

— Раньше за нее срок можно было получить, — тоже со значением ответил мне потомок расказаченных. — Да и сейчас лучше не показывать.

Мы набили старый ватник невесть откуда взявшейся соломой и водрузили его на верстак, подобно римскому трофею. Старый рубака ахнул со всего плеча, но только сплющил свою жертву. Я же с потягом развалил ее до седла. И принялся учить старшего товарища по оружию знаменитому баклановскому удару. Однако не успел — ватник слишком быстро распался на никчемные, клубящиеся серой ватой ломти.

До сих пор ощущаю в руке эту упоительную тяжесть… Уж до того убедительно с нею чувствуешь себя кем-то. Отлично понимаю Гришку: черноокая казачка подковала мне коня — заманчивейшая пьеса для обоих актеров. Но когда она под балдой принимается играть в спектакле одного актера, отводя мне роль бессловесного зрителя…

Я знаю, высокие души не могут прожить без мечты о какой-то своей особой миссии в этом мире. И сказку о своем предназначении — коего не имеет ни единый из смертных — невозможно сочинить без сказки о своем происхождении, о заключенных в нем предзнаменованиях. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому национальные химеры всегда окажутся сильнее личных и корпоративных, — ведь одни только национальные грезы уходят в седую древность, навевая отрадные мечты о каком-то бессмертии… Но в каких же казачьих былях или черкесских небылицах Гришка отыскала, чтобы верная жена, предварительно ударившись о косяк, выходила из ванной в мотающейся рубахе и твердой нетвердой поступью отправлялась на кухню, откуда немедленно раздавался разлетающийся звон грохнутой посуды? А когда, поеживаясь от брезгливости, супруг сунется ей помочь, она, высясь императрицей Екатериной среди осколков, с надрывом взывала: “Прошу тебя, уйди!..”? В сущности, я соглашаюсь глотать всю эту низкопробность только потому, что знаю: сейчас она глотает феназепам, а через десять минут завалится у себя в спальне перед телевизором глотать что-нибудь еще из припасенного кумганчика, пока не сомлеет, а телевизор будет греметь и сверкать на безобразно повышенных тонах — то гульба, то пальба, — и когда идиотизм стрельбы и воплей примет окончательно бредоподобный характер, это будет означать, что теперь настала очередь и для меня разыгрывать свой спектакль, в котором уже она сделается насилуемой статисткой.

К этому, собственно, и сводится борьба лиц, классов и народов: каждый хочет заставить других играть роли именно в его спектакле. И когда я в зарницах мегаполиса разглядываю распростертое передо мною беспомощное женское тело, прикидывая сценарий на сегодняшний вечер, я всегда краем глаза фиксирую мерцание металлических частей висящего над ее постелью на расшитой водорослями зеленой кошме кремневого пистолета и на миг задумываюсь, каким же образом и в кого он в конце концов выстрелит.

Во всяком случае, не вечером, с вечера она засыпает беспробудно. Лишь часа в два, в три она просыпается от похмельной жажды и, придерживаясь за стены, бредет по меандру через кунацкую в сверкающую европейскую кухню жадно хлебать воду из-под крана, откусывая глотки от бьющей чрез меру струи; затем, забрызгав все кругом, начиная с себя, она надувает водой прозрачный бурдюк из-под пепси и, прижимая его к груди, словно младенца, шатаясь бредет назад. И в эту минуту лучше не встречаться с нею глазами. “Кого ты, братец, ищешь?” — “Тебя!” — отвечал казак и разрубил его от плеча почти до сердца…

Отцовская шашка теперь тоже поблескивает над ее ложем, но уже ничего не рубит. Я пытался рассечь ею свою старую куртку, однако только смял. Без любви, без сказки я ни на что не гожусь. А вот Гришкин пистолет вполне возможно, что и стреляет. По крайней мере я однажды застал ее за не таким уж странным для ее сценария занятием: с преувеличенной пьяной сосредоточенностью она, постукивая ее пальцем, словно перечницу, вытряхивала из мумифицированной пороховницы черный дымный порох на полку.

И в те минуты и недели, когда жизнь становится совсем уж обезгреженной, я иногда примериваюсь: а не сыграть ли в русскую рулетку кремневым пистолетом?.. Но в те минуты и недели, когда я никто, я ни за что на свете не рискну поставить на карту свое постылое существование. Зато когда я вовлекаюсь в пьесу с красивой ролью, в которой становится прекрасной и сама смерть, исчезают и причины играть с нею. Остается лишь мечтать, что на склоне дней мне подвернется завораживающий сценарий, завершающийся эффектной алой точкой.

В одиночку мне не опьяниться собственной выдумкой — мне требуется чарующая спутница, которая околдовала бы и меня своей неутоленной мечтой, одной из тех, чье мерцание никогда не гаснет на моем небосклоне. Но — первые же помыслы пресекаются сверкающим клацаньем у глаз, немотою в пальцах, холодом в груди…

Нет, я соглашусь предстать пред своими полуночными невестами только во всеоружии, очарованным и очаровывающим, но не разочаровывающим странником! Я ведь уж давно не гормональный вулкан, я вполне мог бы и вовсе обойтись без “этого дела”. Но без ощущения полноценности я не могу чувствовать себя красивым. Не чувствуя же себя красивым, я просто не могу жить. Я знаю, мои возлюбленные стали бы разводить ханжеский сироп — что это-де не важно, что им во мне главное — душа… Но я-то знаю, что в глубине собственной души они все равно перестали бы ощущать во мне силу и красоту. Чем, собственно, только и приподнимает их над буднями мой голос.

Ведь я их вечный должник, провожать их ко сну — моя неусыпная забота. О которой приходится вспоминать если и не с утра, то едва ли не с полудня: черт, во Владивостоке уже вечереет, как бы Ирка не улеглась… Впрочем, если ее и разбудить, она не рассердится: еще в колыбели она приказала себе не заморачиваться, и никаким урокам судьбы с тех пор не сдвинуть ее с этого мудрого принципа.

Два развода, никакой толковой профессии — хорошо еще, новое время принесло новые красивые слова: не секретарша, а какой-нибудь менеджер по минету, не парикмахерша, а визажист… Я и сам однажды подкидывал Ирке деньжат на обустройство фитнес-камеры в ее собственной хрущобе, но средств достало только на неполную перепланировку — так и торчит элегантное парикмахерское кресло среди до нелепости разъехавшейся ванной, из стен которой там-сям пробивается извивающаяся проволока, напоминающая прическу каких-то горгон. Одну из которых я как-то даже застал у Ирки в кресле — стрижет и укладывает она, наверно, неплохо, ее, бывает, зовут в лучшие дома столицы Приморья.

У старшего ее пацана, похоже, не в порядке какая-то церебральная органика — очень уж он пухлый и серьезный для двоечника, у младшей, шустренькой, что-то с почками — другая мамаша затаскала бы по врачам и курортам или по крайней мере истерзалась бы, что не имеет такой возможности, но у Ирки на семьдесят семь бед один ответ — а, обойдется!..

Ей и годы не в годы — все такой же хорошенький паж с оттопыренной как бы в комической озадаченности нижней губкой и заранее беззвучно смеющимися шоколадными глазками. Я даже не знаю, на какие шиши она живет, — подозреваю, там пасется еще с десяток заезжих молодцов вроде меня: с нею на диво отрадно встряхнуться, хоть на три-четыре дня и ночи перевести дух от каторжной необходимости, ни на миг не расслабляясь, просчитывать последствия каждого своего шага. Когда я еще только начинаю прикидывать, как бы к ней выбраться, мне уже заранее начинает все сходить с рук, и даже бабок откуда-нибудь сваливается ровно столько, чтобы три-четыре дня не думать о деньгах, и даже дети ее на удивление кстати оказываются у бабушки или у подруги, когда она, беззвучно смеясь от счастья, бросается мне на шею в своем навеки недоделанном предбанничке.

Скатываемся по бетонно-бункерной лестнице, закатываемся под вечной изморосью в какой-нибудь приморский кабак, и поныне не расстающийся со спасательным кругом имен “Фрегат”, “Бриг”, а не какой-нибудь “Танкер” или “Сухогруз” (левак всегда подкатывает по первому посвисту), гудим до утра, допиваем где-то под фонарями с какими-то морячками и морбячками, сами такие же морячки и морбячки, ввязываемся в какие-то приключения, неизменно заканчивающиеся миром и дружбой (держи краба, протягивает мне кто-то из темноты едва различимую растопыренную пятерню, и я сцепляю ее со своей, такой же мозолистой, железной и татуированной), пошатываясь, взбираемся по ночной лестнице, через каждые две ступеньки надолго припадая друг к другу, потом, уже мало что соображая, плещемся под душем в ее фитнес-камере, вывернутой проволокой внутрь, и совсем уже без сил плюхаемся в океанские колыхания ее огромной тахты типа траходром.

Сил, однако, у нас достает денька так на три, — этот жилистый царапучий мальчуган заводит меня до исступления, мне едва удается выкроить передышку — раз это мне зачем-то нужно, она и на это согласна — побродить по запущенному берегу океана. Разумеется, чтобы во что-нибудь не вляпаться, глазам приходится больше следить за береговой кромкой с толченым кирпичом, истертыми прибоем устричными раковинами да тугими, как хороший холодец, отвергнутыми родной стихией медузами, — но воображению-то за дымкою туманной открывается именно океан, безбрежность за вереницей уходящих за горизонт острогорбых островов, оплетенных японской графикой, — какой же еще она может быть у врат Японского моря!

С Иркой нелепо говорить о будущем, о любви до гроба: сейчас мы счастливы, а все остальное — чистое занудство. И когда я ей звоню, она тоже не разводит сложностей — где я, с кем, когда приеду: она рада, и довольно. А кто там с нею колышется на нашей океанской тахте, я тоже не заморачиваюсь, — какой-нибудь старпом, бортмеханик… Счастливо ночевать, дружище, семь футов под килем, семьсот футов под шассями, два дюйма до пупка… Как у меня, когда я с нею. Чистая ракета на старте…

Образ недоступной беззаботности отзывается во мне особой горечью, но, благодарение богу, не вызывает желания отравить чужую радость, так далеко моя ущербность не заходит.

Вот если бы я узнал об измене Елены из Якутска, это было бы серьезнейшее потрясение, пожалуй, навеки отнявшее бы у меня веру в человечество. Я ведь и сам с нею преображаюсь до неслыханной простоты, надежности, мастеровитости: первым долгом произвожу починку выключателей, розеток, столов, стульев, шкафов, диванов, дверей, утюгов, торшеров, кранов, смесителей, затем усаживаюсь с ее тоже серьезным, белым и пухлым сыном разбирать накопившиеся трудности по физике (“папа вернулся из экспедиции”), — при каждом моем звонке Лена напоминает, что с тех пор, как я растолковал Толику закон Ома, он только этот закон и помнит; кстати, и стиральная машина что-то снова начала стучать, и я принимаюсь дотошно выспрашивать, как стучит, да где, да обо что, и, самое удивительное, начинаю и вправду что-то такое кумекать…

И мне уже хочется, наведя порядок в хозяйстве, наконец-то расслабиться за вечерним чаем с еще горячим, желтым, как сливочное масло, кексом в растрескавшемся панцире, откуда выглядывает черноглазый кишмиш. (Впрочем, я и за вечерей не снимаю, но лишь расслабляю галстук, одна только мысль о котором в других ролях вызывает у меня содрогание.) За окном непроглядная тьма, но нам-то что за дело! Моя хозяюшка в пеннокипенном вечернем чепце была бы вылитая кустодиевская купчиха, если бы не очки. Отирая пот с наших пухлых щечек нежными махровыми полотенцами, мы степенно рассуждаем о людской неблагодарности. Лена грустит о том, что ее русские студенты отворачиваются от классиков — Валентина Распутина, Чингиза Айтматова, а якуты и того пуще — норовят возвести в классики своих: Ойунского, Новикова, Яковлева, на одни имена посмотреть — все же заимствовано у нас! Я со знанием дела тоже поддакиваю: да, мол, хрен бы они имели, а не алмазы без наших геологоразведок, без наших “мазов” и “Кразов”, без наших экскаваторов — карьерных, вскрышных, цепных, роторных…

В моей памяти и след простыл, как я когда-то рвался в эти края ради волшебных звуков: кимберлитовая трубка, оливин, гранат, ильменит — и как у меня захватило дух, когда в превосходящей всякое воображение вогнутой пирамидище карьера чудовищные самосвалы показались мне изделиями тульского Левши. Серьезному мужику, которого не проведешь на мякине, ни к чему миллионы квадратных верст тайги и тундры, омываемых дивными звуками Алдан, Вилюй, Олекма, Индигирка, ему не интересна даже могучая Лена с ее скалами-щеками, у него под боком своя дебелая Лена. У них там за стеклом извечный сталинский административный центр с перебинтованными теплотрассами на козлах, погруженный в вечный морозный дым, в который безостановочно струят свое клубящееся дыхание вечнорокочущие автомобили, — заглохнуть на миг в этом проклятом крае означает заглохнуть до лета, а у нас здесь Кинешма, конфетки-бараночки, коварная кошка ластится к розовым облитым плечам…

Мы и спать укладываемся не торопясь, и колечко презерватива я высвобождаю из пакетика так же степенно, как кишки из электрического утюга, хотя в исходном моем обличье малейшая примесь деловитости немедленно отбивает у меня всякую охоту. Здесь же у меня трудность только одна — разыскать под моим белым безволосым брюшком свой упрятавшийся в норку петушок да кое-как нахлобучить на него резиновый беретик. А там потихоньку-полегоньку… И все же — все же Командорский оказался сильнее: теперь у меня холодело в груди от одного лишь ее вопроса, когда я приеду… И, словно в забытые времена, мерзлота слегка оттаивала лишь от былых таинственных имен: тойон, чорон, олонхо, дэгэрэн ырыа, ункуу ырыата…

Зато Юлина звуковая свита до сих пор обдает меня поэтическими мурашками: Ангара, Байкал, Хамар-Дабан… Однако эта рябь не добирается до ледяных глубин моей души. Лишь греза о прежней Юле все-таки пробегает по ней рассеянными пальцами гитаристки — греза о дерзкой аспирантке в обтягивающей белой футболке с неожиданно тоненькой для ее пухлого подбородка и носика бульбочкой талией, немного сдвинутой к подмышкам. С иркутскими химиками на жарком галечном берегу дышащего ледком ирреально прозрачного Байкала я тоже напевал под Юлину гитару: ядерный фугас летит, качается, от него хорошего не жди, — если даже кто-то окопается, от волны ударной не уйти… Пока добродушный квадратный парторг на пике блаженства не воскликнул: “Эх, хорошо в стране советской жить!” — на что Юля мгновенным эхом отозвалась: “Мы забыли вторую строчку: эх, хорошо страной любимым быть”. И никакие мензурки разбавленного снеговой байкальской водой химически чистого спирта под полудрагоценного вязкого омуля не могли отклонить ее от главного принципа ее тогдашней жизни: химику никакая вычислительная техника не поможет — надо варить, варить и варить!

С Юлей я обращался в завзятого туриста: не зная устали, мы брели по горам, по долам до какой-нибудь тайной бухточки меж растрескавшихся до состояния прессованного щебня сизых скал, где, растелешившись, тщательнейшим образом обследовали друг друга на предмет энцефалитных клещей, и я был худ и мосласт, и даже мой любовный жезл напоминал берцовую кость, а потом включали знающую свое дело “Спидолу”, тут же ловившую преданно любимого Юлей бархатного Муслима Магомаева: возле речки таежной, у палатки вдвоем мы с тобой осторожно в тихом вальсе плывем…

Странное дело, в глазах стоит крошечный кружочек света на моей ладони, в ушах звучит пресерьезное Юлино предостережение не сломать светлячку фонарь, а комаров что-то совсем не помню. Да и впивавшийся в нас байкальский щебень нисколечко не препятствовал нам впиваться друг в друга…

В последний раз мы тоже порядком поизмывались друг над дружкой в ее звонком бревенчатом доме с кружевными серыми наличниками, но я уже старался поменьше впиваться, чтобы руки не утопали слишком уж глубоко: алчность сменилась мучительной нежностью, когда я увидел ее с пачкой билетов на туристическом ангарском дебаркадере — раздавшуюся, раздувшуюся, словно намечавшийся второй подбородочек, подобно лопнувшему нарыву, теперь поразил своей заразой всю ее плоть… Июльское солнце, утысячеренное стремительным зеркалом Ангары, жгло ее нещадно, и щеки ее были столь же неправдоподобно фиолетовыми, сколь неправдоподобно зеленой была прозрачная вода на мелководье. Мне и сейчас достаточно воспроизвести в своем воображении эту растерянную толстуху среди радостно гомонящих пассажиров, чтобы накопившаяся досада на неотступное дежурство сменилась раскаянием и нежностью, и под телефонную вьюгу и еле слышные переборы ее гитары мы обещаем друг другу с первым же теплом закатиться куда-нибудь на другой берег (это обещание не слишком сгущает холод в моей груди и немоту в пальцах, ибо до тепла еще нужно дожить). Жарки, растроганно вспоминаем мы тамошние цветы, оранжево-нежные, словно засветившийся воздух, — пожалуй, тот редчайший случай, когда вещь оказывается еще прекраснее имени, — и вполголоса, таясь я от Гришки, она от матери, запеваем: и под ногами сквозь туман хрустит хребет Хамар-Дабан.

Голос — вот что заставляет дрогнуть мертвую глубь: ведь он совсем прежний…

Деньжат не надо подкинуть? — как бы небрежно интересуюсь я, и она отвечает с неизменной торжественностью: нужно уметь прожить на то, что сам зарабатываешь. “Мне не стыдно ходить в секонд-хэнде, пусть будет стыдно тем, кто меня до этого довел”.

Эта возможность отнестись к себе торжественно необыкновенно важна для нее — как, впрочем, и для любого из нас, — и я всегда стараюсь закончить наше воркование каким-нибудь торжественным аккордом. Нам мало знать, что нас любят, — нам еще и требуется чувствовать, что нами любуются. “Жалеет” — как убога эта животноводческая формула любви!.. “Любуется” — уже теплее, но высшая любовь — это благоговение.

Увы, дарю я его уже немногим. А еще вернее — никому. Разбился светофильтр, когда-то позволявший мне едва ли не в каждом биче разглядеть какой-то символ.

Как бы только, размечтавшись, не пропустить звонок Нинке из Дудинки. Я ее никогда не созерцал и почему-то не могу даже вообразить среди тамошних заполярных вьюг — я всегда сваливаюсь ей на голову ранней июньской весной, когда енисейский откос уже переливается бескрайним ковром вытаявших бутылок, а на изрубленном бешеными потоками берегу еще разложены рассыпающиеся на прозрачнейшие стрелки полутораметровые льдинищи. Причем сваливаюсь непременно с растянутой лодыжкой, как и в первый раз, когда нас действительно сбрасывали с вертолета тушить огненную осеннюю тундру, и Нинкина барачная комнатенка вновь превращается в медпункт, и Нинка снова пускается в упоительные хлопоты: эластичный бинт, который здесь всегда в дефиците, толченый лед, который здесь всегда в избытке…

Ее барачная комнатенка с треснувшей плитой не кажется мне убогой — я и сам вырос в точно такой же, а после палаток и ночевок под открытым небом в полуметре над вечной мерзлотой она и вовсе превращается в преуютнейшее гнездышко. Но, несмотря на восхитительный контраст повергающего в трепет величия природы — чего стоит одна только выпуклая грудь Енисея, мощно загибающаяся за горизонт, откуда маячат сквозь синюю бензиновую дымку округлые горы, — и советского барачно-сталинского убожества с неизменно загипсованными попрыскивающими паром теплотрассами на деревянных крестовинах, мы удаляемся под сень струй в слоновье-серый балок, вагончик на исполинских полозьях, на краю все еще буро-фиолетовой тундры, удаляющей докучных, и там, среди облезающих огромными клоками шелудивых оленьих шкур, коими обиты стены балка, завесив крошечные окошки от нескромных глаз и незакатного солнца, мы запечатываемся в кокон моего двуспального спального мешка. Но даже в мешке заметно, до чего она бело- и тонкокожа, подобно большинству рыжих людей, с белыми ресницами, являющимися для нее предметом неусыпных наблюдений и подкрашиваний. Ее кожа особенно бела и тонка под моей смуглой ручищей, покрытой смоляной шерстью.

Нинка Дудинская и в мешке остается медсестрой и в самые захватывающие мгновения не забывает о компрессах и припарках, и даже по телефону первым делом интересуется, как там моя лодыжка, хотя за пределами Нинкиной мечты моя нога, наше единственное общее дитя, всегда остается в полном порядке: я ведь не такой сумасшедший, как она меня малюет.

Однако, отдаваясь грезе Нининой, не упустить бы Марининой: в ее стеклянно-кирпичном Академгородке даже самый мой голос вывертывается столичным фатом, стремящимся быть в курсе всех снобистских новинок с единственной целью обронить о них скучающее надменное словцо в соответствии с извечным архетипом “и ничего во всей природе благословить он не хотел”. Мой всеохватный скепсис вызывает у Марины страстный гортанный смех, она уже в двух шагах от оргазма… Ну и слава богу, я добрый. У меня-то у самого там ничего даже и не вздрагивает — кажется, там просто гладкое место, — в тревоге начинаю нащупывать, но…

Но, ударившись оземь, я тут же превращаюсь в пылкого Ромео: под пузатыми цементными балясинами Нонны Омской я голосом Паваротти исполняю “Cеренаду” Шуберта и с обезьяньей ловкостью вскарабкиваюсь на балкон с охапкой черных роз в челюстях, чувствуя, как внизу пульсирует тот, кто только что воскрес из небытия. Однако на очереди уже Екатеринбург, мне нужно срочно окунуться в чан с волшебным отваром, чтобы вынырнуть прибабахнутым интеллигентом: “Кы, Кы, Кы, Ккьерккеггор, Сы, Сы, Сы, Ссартр-тр-тр-тр-тр”, — млея от нежности, наслаждается моим дребезжащим тарахтением Бэлла, пока я охлопываю себя в поисках пропавших очков. Но ее мечта уже начинает угасать, а потому и у меня назревает проблема, как бы не перепутать Бэллу с Аллой: я ведь могу лишь усиливать, но не создавать.

В Перми же я — не слишком твердо ставший на путь исправления бандюган, одного появления которого на коммунальной кухне, в обвислой майке на жирных телесах, расписанных чувствительными сентенциями и аллегорической графикой, бывает достаточно, чтобы соседи начинали обходить Наталью на цыпочках. А чтобы освежить их чувства, она время от времени сообщает им о моих звонках, невольно воспроизводя мою волчью улыбку, обнажающую нержавеющую пасть. Посмотрела бы она на меня, на криворотую сутулую жердь в Вятке (от слова “Киров” меня слишком уж воротит) — вечный неумеха, неудачник, которого только ленивый не облапошит, которого нужно с утра до вечера жалеть, наставлять и растирать спиртом из-за его вечного бухающего кашля, — но какой детской привязанностью он за это платит!..

Зато в Нижнем мы сходимся с Ольгой как два гордых посланника двух равновеликих держав, каждый с орлиной выправкой, каждый с орлиным профилем, хотя она воодушевляет только безработных на бирже труда, а я — я всеобщий утешитель; мы и в постель обрушиваемся с гордо поднятым челом, каждый во главе собственного невидимого войска. Вот видишь, я тобой обладаю, каждым могучим ударом говорю я ей — и слышу, как она взывает к своему войску: видите, как покорен!

Затем по-быстрому Ярославль, Кострома, Владимир, Пенза, Вологда, Тула, Орел, Брянск, Мурманск, Смоленск, где я испытываю мимолетный укол раскаяния за то, что когда-то пожертвовал пятьсот рублей на образцово бездарный памятник Твардовскому, беседующему с Теркиным-гармонистом, но в целом каждая возлюбленная отзывается во мне каким-то собственным поэтическим звуком, деревом, карнизом, откосом, и только Москву я со вздохом обхожу стороной.

Возрастом мы с Лерой оба были сосунками, но я еще только и умел, что ставить засосы, а она уже выучилась загадочно щуриться, внезапно застывать со струящейся сигаретой на отлете, — вылитая, одна разница — худенькая и зябко кутающаяся в платок Белла Ахмадулина… Разумеется, она не могла не считать меня провинциальным дурачком, кем я, собственно, и поныне пребываю, а я еще не нащупал свое призвание отзываться лишь на чужие мечтанья, но, напротив, пытался вовлечь ее в свои неясные бредни, стараясь, быть может, обрести отдохновение от снедавшей меня всю мою жизнь неосознанной тоски по вечной Жене (вина перед бледной тенью в сером ватнике еще не легла на мою душу каменной плитой). Женя, Ахматова, Ахмадулина — такой, возможно, была цепочка, приковывавшая меня к Лере. Но ведь и она вроде бы не противилась, подставляя худенькую грудь под поцелуи, как под рукомойник, ведь и она, задохнувшись, восторженно шептала мне: “Сумасшедший!..” — когда я не успевал рассчитать силу своих объятий…

Словом, я был до крайности растерян, когда на последние копейки приехал к ней под Новый год в набитом под завязку ночном всеобщем вагоне, а она отправилась на вечеринку к институтским приятелям, — я так и просидел вторую бессонную ночь на вокзале, горестно уставившись в затоптанный слякотный пол. И больше ей не звонил.

Но лет через двадцать она внезапно явилась передо мной со справкой из горсправки, и мы, уже вдвоем, часа этак четыре просидели в кафе “Север”. “Ты жене никогда не врешь?” — как бы между прочим спросила она, и я спокойно ответил: “Вру”. Но врать сверх обычного не понадобилось: она приезжала раз лет этак в пять-десять, и все ограничивалось тем, что на прощание она целовала меня в губы, со смешком сообщая, что я единственное светлое пятно в ее жизни: бывший муж, генеральский сынок, оказался полным ничтожеством, да к тому же еще и жмотом, хотя в институте заваливал ее георгинами с папиной дачи, сын сынка вырос окончательным обормотом, да к тому же еще и алкашом, — на таком фоне нетрудно оказаться светочем. Да и сама она при наших сверхредких встречах всегда бывала такой умной, тонкой, светящейся серебряной с чернью горечью стареющей аристократки, вынужденной доживать среди плебса, что спазм в моей груди рассасывался лишь дня через три. Но — я уже не могу поверить в безоглядность ее грезы, а без этого мой отражатель не может усилить ее до забвения реальности, ему удается лишь на несколько дней опечалить меня: а счастье было так возможно…

В Алма-Ату, ныне Алматы, я тоже не звоню: Алсу, мне кажется, уже давно способна без меня обойтись, а потому и отражатель мой уже давно отвернулся от нее к другим источникам чарующих сказок — мы и без того уже слишком сильно разбавили вино наших воспоминаний слащавой водицей всего лишь приятельских звонков. Мне когда-то нравилось думать, что ее отец не казах, а уйгур, и страсть ее диагональных глаз была неотличима от ярости, когда она скакала на мне, златовласом витязе с полуметровым мечом, верхом в любовную сечу. Ее обрубленный шашкой конский волос распадался надвое, индиговый ореол съезжал набекрень, под азиатскими скулами проступали темные впадины, и все же не в буре был бог, а в горной хижине, которую Алсу наполняла своим журчащим лепетом. Именно в вещественных и невещественных окрестностях этой горной хижины мы подарили друг другу три-четыре тысячи летных часов счастья и даже сумели не запятнать упреками, лживыми, как все упреки, те упоительные минуты, когда мы обмирали под строгими пагодами голубых тянь-шаньских елей, устремленных в космическую синь, уходящую за сахарные изломы сверкающих снегов (“Сияет Белая Гора, как наважденье неземное!” — звучало в моих ушах), те минуты, когда мы, подобравшись, перебирались по стальному вертикальному рассекателю через бешеную оглушительную речку, когда брели по черным заплаканным камням за эдельвейсами… Вот уж кто до слез жалок в сравнении со своим гордым именем! Надеюсь, что и в ее главном мире, мире фантазий и воспоминаний, мы хоть изредка катаемся по набрякшему снегу, словно по весенней клумбе, а потом в жирном, щекочущем щеки, оседающем бисером в моей златокудрой бороде тумане тщетно ищем спуск среди уносящихся в непроглядное молоко черных заплаканных обрывов и наконец возвращаемся к жизни, разглядев, как туман сгущается во что-то строго прямоугольное, а значит — человеческое… Во мне до сих пор отзывается пронзившая меня в тот миг сказка: в противостоянии безумству природы человек человеку друг.

Прощай, мой золотой ручеек, журчи другим в своей астрофизической хижине, укрощай других диких жеребцов! И не нужен тебе никакой крем для веснушек. А тех, кто не может их включить в трогательную сказку, немедленно шли ко всем чертям.

В Болонью с ее перекрестившими небо черными прожекторами сразу двух падающих башен я тоже не звоню. Поистязали мы друг друга в пустом университетском амфитеатре, достроенном из римской каменной подковы, побродили в обнимку с нервной хохотушкой Рафаэллой (она и не знает, как это сладостно звучит: итальянка, пускай и огненно-рыжая!) под бесконечными аркадами, одурманиваясь змеящимися изумрудами и рубинами мокрого асфальта, замерли в последнем объятии перед светящейся пастью последнего автобуса — и будет. Прощай, моя милая болонка, моя пылкая вспыльчивая синьора профессборе, закатившаяся стелла миа с крепкими кусачими зубами, слишком крупными для ее вишневого ротика, как это бывает у детишек, только что сменивших измельчавшие молочные зубы на стационарные.

Прощайте все — мне ни разу не удалось развернуть ни одной по-настоящему дурманящей грезы с чужестранками: слишком мал всегда оказывался запас общих сказок, того единственного, что способно нас объединять. Потому меня всегда и ужасала жизнь на чужбине — мне не проникнуться тамошними сказками, а без сказок я никто.

Со встрепанной ядротолкательницей Аннелизой из Бремена (что за божественное бренчание!) у нас, правда, и сейчас есть немало общих химер — бременские музыканты, пристроившиеся гимнастической пирамидкой к сверхсказочной ратуше, семейство Будденброков, неизменно представавшее мне в дагерротипичных сюртучных обликах Аннелизиных предков, развешанных по испытанным временем стенам ее родовой бюргерской квартиры, Бетховен, Нольде, которого из всех ее русских друзей знал я один, равно как и вакхическую драму “Фамира-кифаред” Иннокентия Анненского, коей была посвящена ее магистерская диссертация… И личная ее сказка обо мне тоже была вполне перспективная: Мефисто, снаружи лед, а внутри пламень! Мои лед и пламень бросали ее тискать меня с такой силой, что мне едва-едва удавалось с нею сладить. Да и когда она забиралась ко мне поплескаться под душем, временами мне казалось, что я обнимаю за плечи могучего тугого мужика, хотя полупудовые груди ее, вдвое больше тех ядер, которые она ухитрялась запулить на предрекордное расстояние, не позволяли этому впечатлению закрепиться долее чем на два-три мгновения. Она же еще и растрепанные подмышки не брила по гигиеническим соображениям… Когда же взгляд соскальзывал ниже, он натыкался там на самую настоящую мокрую ленинскую бородку. А в остальном мне ли не знать, что моя Брунгильда до крайности возвышенное существо, несмотря на то что любит целовать меня слишком уж распахнутыми губами. Так и не осознав, что мои губы не случайно оказываются на отдалении от ее гоняющегося за ними раскрытого рта, она броском спускалась на полметра ниже — и тут уж, признаю, бывала божественна. Хотя и в самом разгаре сражения могла вдруг вскинуть белые брови на потном красном лице и, вытаскивая изо рта случайный волосок, патетически воскликнуть: философы не должны говорить ничего такого, чем могли бы воспользоваться фашисты! И я, преодолевая и смеха хмык, и неги стон, ронял: тогда они все должны навеки замолчать. “Мефисто!” — восторженно вскрикивала красная девушка и с удвоенной страстью припадала к своему кастальскому ключу.

Она всегда на стороне тех, кто в данный миг представляется ей более слабым: она на стороне евреев против немцев, она на стороне палестинцев против евреев, она на стороне оборванцев против респектабельных господ, она на стороне животных против людей, — пускай бы на земле остались одни львы и крокодилы, животные не творят столько зла, как люди! Да, но они не творят и самого главного — сказок, возражаю я. Меня действительно ужасает мысль о великолепном животном мире, которым некому любоваться. То есть украшать выдумками. С годами у меня все меньше перехватывает дыхание зрелище распахнутых золотых коридоров осеннего леса, могучих сонных гор, неукротимого прибоя… Зато все рукотворное, вернее, духотворное — стихи, формулы, здания, картины, — для них у меня слезы восторга, вернее, благоговения всегда на низком старте.

Только стихи на чужом языке не приносят мне ничего, кроме грусти: эти чертоги навеки закрыты для меня. Что же тогда говорить об Аннелизином автоответчике!

Уж я-то знаю: хорошая греза все может сделать трогательным, всему подыскать красивое имя, — ну, чем плоха хотя бы та же Брунгильда? Нет, самым неодолимым, пожалуй, что я так и не сумел перекрасить в поэзию, была ее манера впиваться в меня раскрытым ртом, и я так и не изыскал достаточно деликатной формулы для своей так и не высказанной просьбы держать рот если и не на замке… Ну и зачем уж так сразу задирать ноги?.. Или уж тогда хотя бы нужно чем-то умягчать пятки, чтобы они поменьше царапались… По телефону, словом, у нас лучше получается. Хотя и там в половине случаев нарываешься на автоответчик, и он чеканит ее голосом какие-то немецкие команды, в которых я невольно разбираю архетипические “хальт!”, “хенде хох!”, “цурюк!”, “абтретн!”, и только заключительное “ауфвидерзейн” позволяет мне перевести дыхание.

Сказки, которые мы усваиваем в возрасте беспредельной доверчивости, разрушить почти невозможно. Послюшай, это Хххильке, Хайне, Стефан Геохххге, восклицает она и, разнеживаясь всем своим обветренным крестьянским лицом с не причиняющими ей ни малейшего беспокойства белесыми бровями и ресницами, начинает скандировать что-то устрашающее: аххбайтен, аххбайтен, цухххюк, хенде хох, айн-цвай-дхххай, яволь, Дойчланд, Дойчланд иубехх аллес…

Это просто проклятие.

Правда, когда я по телефону все-таки попадаю на нее самое, то, несмотря на взрыв восторга, всегда оказывается, что она куда-то бежит — на тренировку, на лекцию, на концерт… Ну, так и у меня дел выше крыши, баба с возу, мужик в пивную. И все же, когда звонит она сама: “Пххиветь!!!” — под слоем мерзлоты во мне вздрагивает радость и нежность: я не могу не отзываться, таков уж мой рок. Это еще очень мягкое наказание за мой тягчайший несмываемый грех… А отзываться моей Брунгильде вообще-то сплошное удовольствие — она на редкость милое существо.

Какое счастье, что все мои невесты полуночные живут в разных городах — иначе их грезы разорвали бы меня на клочки!

Потому-то я и вовсе перестал звонить моим питерским возлюбленным, ибо сколько же можно уворачиваться от встреч, которым ничто не препятствует! И я даже в часы самой безнадежной тоски не кажу носа в серо-буро-малиновую изъязвленную Коломну.

К погребку “Последний гость” я выбрел из мокрой вьюги в столь поздний час, что и впрямь оказался последним гостем в этом обломке советского общепита с растопыренными трубчатыми стульями и столами из голубого пластика с дюралевой окантовкой. Я спросил чаю и, вероятно, погрузился в столь мрачную отрешенность, что сожженная пергидролем буфетчица, она же официантка, присоединила к полузабытому, но оттого еще более родному граненому стакану с источающим жидкий янтарь пакетиком тарелочку с бутербродом, поверх ветчины выложенным какими-то травками (я умею различать лишь несъедобные растения). “Думает, у меня нет денег…” — мгновенно сообразил я и поспешно закивал ей со скорбной улыбкой, благодарственно сложив руки домиком. Она ответила мне взглядом, полным сострадания — заслонившим от меня ее намалеванные червонные губки сердечком…

С тех пор, когда на сердце тяжесть и некому служить, я тащусь в Коломну и рано или поздно, вернее, всегда очень поздно выбредаю к “Последнему гостю”. Я спускаюсь туда, облепленный снегом или запорошенный пылью, безнадежно, хотя и бережно опускаюсь на ненадежный стул и выныриваю из отрешенности лишь тогда, когда обнаруживаю перед собой стакан чаю и бутерброд с зеленой мозаикой. С вымученной улыбкой я благодарно киваю несколько раз подряд и принимаюсь есть, изображая едва сдерживаемую жадность, а моя выжженная благодетельница с грустью и нежностью наблюдает за мною из-за надраенной корабельной меди пивного аппарата.

А потом мы удаляемся в подсобку, и она жалостливо расстегивает свой крахмальный халат, из-под которого открывается лиловая сорочка с католическими переливами. Стол для грязной посуды в этот поздний час почти пуст, а о прочности его она, по-видимому, позаботилась заранее; усаживается она на него хотя и с моей помощью, но все-таки с легким покряхтыванием, ибо и она уже давно пережила свою весну. Опасливо поглядывая на дверь через мое плечо, хотя о появлении еще более позднего гостя нас должен оповестить истерический дверной колокольчик, она не наслаждается сама, она лишь торопится угостить меня лакомством, которым, как ей кажется, мне более нигде не разжиться, — и как же я могу лишить ее этой радости?..

Ну ладно, теперь нужно сосредоточиться, сделать глубокий вдох и — с головой погрузиться в Майю из Таллина. Длинные гудки — один, два, пять… Жаркий толчок безнадежной надежды — а вдруг ее нет дома?.. Да ведь я, пожалуй, уже имею право сказать себе, что звонил, а она не подошла?..

Однако при исполнении я не способен схалтурить — я однажды уже дезертировал, этого урока мне хватило... А ее надменное “я слушаю” окончательно приводит меня в полную боевую готовность: рад стараться! Всегда готов! Куда бежать? Что отнести? Кому позвонить, куда съездить, кого встретить с утренним поездом, что отправить с вечерним?

Могу ли я обмануть ее мечту, если каждую свою обременительнейшую просьбу она предваряет сверкающим потоком благодарностей: я ее единственный друг, только на меня она и может положиться (все остальные, по-видимому, ложатся на нее сами), таких, как я, больше не осталось, я последний положительный герой из послевоенных советских фильмов — летчик или геолог в наброшенной меховой тужурке, в любую минуту готовый оставить верных боевых друзей и дюралевую кружку разведенного спирта, чтобы по первому зову долга шагнуть за порог — в бой или в тайгу. То-то при первой нашей встрече вокруг ее горделиво откинутой медальной головки (она бессознательно косит под Майю Плисецкую) мне померещилось серенькое мерцание вроде того, что исходило от экрана в нашем леспромхозовском клубе.

Осторожное расследование позволило мне уточнить, что этот Верный Друг и Нерассуждающий Солдат был вовсе не Валерий Чкалов, а скорее Леонид Быков, порожденный слиянием двух лент — “В бой идут одни старики” и “Алешкина любовь”. Иными словами, я был не просто рыцарь, но еще и простодушный недотепа, с которым можно не церемониться, поскольку он все равно ничего не заметит. После этого я и впрямь перестал замечать, с какой непосредственностью она отдается самозабвенному кокетству, забыв, что я здесь же, рядом, торчу унылым столбом, стоит появиться на горизонте кому-то из ее блестящих друзей в вельветовом пиджаке или замшевом берете, — это же был Таллин, Европа!

Европа, обращавшаяся в романтическое Средневековье, когда мы оставались вдвоем в ее королевской опочивальне и она в отблесках факелов приближалась ко мне с царственной улыбкой, даря себя щедрым раскидыванием рук, и я, статный плечистый паладин, принимался благоговейно расстегивать едва наживленные рубиновые пуговицы на ее корсаже. Я и на ложе оставался трепетен, как паж, опасаясь обеспокоить ее хоть чуточку бестактнее сверх совершенной необходимости, забываясь разве что в самые финальные мгновения. Тем более, что моя повелительница и тогда не забывалась — она, казалось, лишь щедро угощала своего оруженосца: ликуй, наслаждайся, ты ведь так долго об этом мечтал и скоро снова будешь только грезить…

А потом прямо в алькове мы бережно подносили к губам недоступный в других краях ликер “Вана”, кажется, “Таллинн”. Нездешний, как все недоступное, и она вновь становилась нездешней, лишь как бы в рассеянности касаясь тонкими пальцами железной мускулатуры моего брюшного пресса.

У меня и теперь не найдется ничего, кроме трепетной немоты, чтобы выразить мою тогдашнюю любовь к святым камням Таллина! Я отдавал ему все грезы, порожденные “Гамлетом” и “Айвенго”, Андерсеном и братьями Гримм, я буквально ступал на цыпочках по его ночным улочкам, страшась невольно оскорбить того, кто допустил меня в эту сказку могучих невидимых шпилей и едва различимых андерсеновских фронтонов с вытянутыми шеями блоков над чернеющими чердачными не то окнами, не то дверьми. Но, увы, в мою сказку Таллина входили еще и помыслы о том, что и он нуждается в моей любви. А когда я понял, что люблю его без взаимности, то и мой отражатель обратился к первоистокам, начал пьянить меня иными звуками — Копенгаген, Стокгольм, Любек, Бремен… Ибо это были сказки, в которых мне заведомо не было места, а потому и не грозившие разочарованием.

Я ведь не творец, я лишь резонатор. И когда мне нечего отражать, во мне нарастает пустота. Может, я оттого и сделался донжуаном, чтобы хоть чем-то себя наполнить?.. Может, даже и бледненькой тени в сером ватничке не удалось бы склонить меня к этому подвижничеству, будь я наполнен собственной химерой?.. Так или иначе, когда я шмыгал носом и обливался потом в таллинских пикетах, вооружившись плакатом “СССР”, на котором буквы обтекали кровью, и когда я распечатывал на принтере и разбрасывал по питерским почтовым ящикам листовки “Свободу Эстонии!”, я служил Майе, а не исторической справедливости.

Кто знает, может, это как-то почувствовали и мои товарищи по борьбе, которые, как и все люди на земле, были способны платить любовью отнюдь не за реальные дела, но лишь за преданность их химерам: они видели во мне вполне прозаический предмет, “порядочного человека”, ибо они воображали, что на их стороне такой фантом, как “неотразимые факты”. Но те, кто не видит во мне ни тени сказки, для меня опаснее прокаженных, ибо они способны одним лишь взглядом превратить меня в ничто.

Поэтому, по-прежнему оставаясь ординарцем Майи в ее непрекращающейся борьбе с призраком советского империализма, я служу не ее выдумкам о борьбе, а ее выдумкам обо мне. Я не могу обмануть ее мечту. Хотя за ее пределами прекрасно вижу, что Майя принадлежит к тем наиболее отвратительным для меня мошенникам, кто, упиваясь собственными сказками, убежден, что борется за правду, кто, сам предаваясь беспробудному пьянству, требует от других непроглядной трезвости.

И все же я буду по-прежнему лихорадочно записывать и скрупулезно исполнять перечни ее распоряжений, покуда она будет верить, что служить ей — предел моих мечтаний. Я больше никогда уже не позволю себе оттолкнуть женщину, возложившую на меня свою мечту, — тот давний урок я хорошо усвоил. Утомляют меня лишь ее подробные объяснения, чему служит та или иная ее просьба, — ординарцу это совершенно ни к чему, отбарабанила бы уж поскорее свой список, а то ведь она у меня не единственная госпожа.

Ну, кажется, все, слава богу, все мои тысяча три возлюбленные обслужены, а в Калининград — Кёнигсберг, перемолоченный в кирпичное крошево, но сохранивший величественный угол готического остова, могилу Канта, можно, пожалуй, уже и не звонить: обрамленная янтарным берегом Восточная Пруссия с Лидой на капитанском мостике уже давно и успешно дрейфует прочь от меня вместе с нездешними звуками: Раушен, Кранцен, Пиллау, заглушенными советским убожеством: Светлогорск, Зеленоградск, Балтийск, Правдинск — убожеством, достигающим даже своего рода совершенства в кульминационной паре Тильзит — Советск. Попутного ветра, куршские дюны, исполинский косой бархан, по которому мы, увязая, брели в бесконечную гору, мешая друг другу, но все же не в силах, каждый, оторваться от любимого тела, длинного и легкого, как у гончей: мы с нею были воистину пара борзых. Он и сейчас у меня перед глазами, этот солнечный песок, то ребристый, как собачье нёбо, то прибрежно укатанный, с редкими кустиками сухой неведомой травы, исчертившей вокруг себя, мотаясь под ветром, массу полукружий… А что за высь! Что за даль! Что за синь! Что за бурное сверкание открытого моря и что за сонная тишина отрезанного от него залива! Прощайте, друзья, вы останетесь со мною до последнего моего вздоха!

Но и сейчас уже пора в последний раз вздохнуть над теми, кто далече, а тех, кого уж нет, — тех под свинцовую плиту: не время грустить, время собирать в кулак все силы, все скудеющие запасы нежности, щедрости и сострадания, чтобы дарить живым, что недодано мертвым. Пора набирать Великий Новгород. Господин Великий Новгород. Госпожу Великий Новгород. Это очень надежное средство снять усталость — позволить себе микроскопическую колкость, чтобы тут же устыдиться и распрямить сникающую нежность приливом раскаяния.

Но когда я наконец берусь за трубку, в свинцовый люк, словно с цепи сорвавшись, привычно, но всякий раз неожиданно начинают отчаянно колотить чьи-то кулачки, отзываясь во мне знакомой, но никак не слабеющей болью: это рвутся наружу наши с Женей самозабвенные блуждания под солнечной зеленью и сверкающими куполами нашего так и не канувшего в Лету Киева… Благодарение богу, я не знаю ее телефона, но я бы его выцарапал хоть из кнессета, если бы не держал свою фантазию железной рукой за горло: сидеть, придушу! Ее давно уже нет, прежней Жени, злою ведьмой обращенной в Леонида Ильича Брежнева.

Однако глубь моей души, этот дикарь с волчьим нюхом и орлиным глазом, лишенный малейших проблесков разума, недоступен вразумлению — он верит лишь тому, что видит собственными глазами. И я предъявляю ему Леонида Ильича, упоенного собственной торжествующей правотой… И глубь немедленно отвечает приступом удушья. Еврей, подсевший на альтруистическую грезу, часто нелеп, но почти всегда трогателен; еврей, одержимый эгоистической грезой, часто разумен, но всегда мерзостен.

Но ведь какой чудной девочкой она была!..

Странно… Из всех любивших меня хороших девочек сорока с лишним лет рядом со мною не осталось ни одной. Именно хорошие девочки первыми начинали убивать сказку утилизацией. Но они ведь и впрямь были ужасно хорошие!.. Умные, порядочные, с высокими представлениями обо всем на свете…

Прямо жуть берет — а вдруг это я чего-то не понимаю, ведь они, такие хорошие и правильные, не могут быть неправыми!

Ответить на это я могу одно: царство мое не от мира сего. Любовь дана нам для того, чтобы витать в облаках. Моя неизбывная вина может заставить меня служить и земному — но только тем женщинам, которым ничто иное недоступно. Однако и хорошие девочки рано или поздно отворачиваются от моего заоблачного королевства — греза должна согревать дом, а не вселенную.

Да и моя новгородская Ярославна была на диво хорошей девочкой, когда мы встретились…

Была. Так-то однажды вылетит свинцовый воробей и уложит наповал. Расскажу лучше, какой царь-девицей она мне представилась в тот миг… Вот и снова вылетело: представилась. Нет, надежнее держаться чистых звуков, не вдаваясь в грубый смысл.

А звуки ей предшествовали волшебные, обворожившие меня в таком младенчестве, когда случившимся впервые, а потому нездешним было все — петух, коза, мотоцикл, циркулярка… Ведь без разделения мира на здешний и нездешний, на высокий и низкий невозможна никакая поэзия — поэт только и умеет видеть в здешнем намек на нездешнее, в низком — на высокое… А я заглянул в нездешнее, стоя на коленках перед “тубареткой”, — я же от рождения умел читать; помню только, кто-то с вышины укоряет меня: ты чего шевелишь губами? — я и начал брать прямиком в душу волшебные слова: Ильмень, Садко, бел-горюч камень, гусельки яровчатые, палаты белокаменные, дружинушка хоробрая, корабли червленые…

Книжка околдовала меня тем необратимее, что была без картинок и не сплющивала грезу в грубую конкретику, а потом еще и сама куда-то улетучилась, поманила и тут же растаяла: папа, верный священному долгу всякого правоверного русского еврея приобщать автохтонов к их собственной культуре, дал ее на вечное чтение соседскому Сому, совсем большому, лет как бы не тринадцати, и он встретился мне в пружинистом от прессованных опилок переулке непривычно растерянный: мне твой батя законную книжку дал, называется… Он помедлил и с трудом выговорил: б…лины.

Студентом я катался в Новгород не просто как на праздник — как в сказку. На своем каретном дворе — на Средней Рогатке — приветственно поднимал руку, и если не первый, то двадцатый или двухсотый (какая разница, если впереди вечность!) “газон” или “ЗИЛ” непременно взрывал землю на обочине. Я подбегал, вскарабкивался на горячий дерматин в провонявшую упоительным бензином кабину и тут же принимался развлекать водителя, каждый раз на ходу сочиняя новую байку, какое мы, археологи, дурачье: нашли окаменелую щепку и решили, что это коньки, а это оказалась вешалка. Ну, народ, приятно дивился шоферюга, проникаясь ко мне самым искренним расположением: всегда проще завоевать симпатию глупостью, чем умом — каждый в общении стремится укрепить собственные, а не чужие химеры.

В свои владения я въезжал с легкой улыбкой сострадания к слабоумию советской власти, столько сил угрохавшей на то, чтобы превратить диво дивное, чудо чудное нашей земли в промзону со сквером им. Ленина посередке, и все зря: бесполезно истреблять предметы, если оставляешь имена — вече, прясло, детинец, звонница, било… Софийская сторона, Торговая сторона… былинный Ильмень, сказочный Волхов, древний и мохнатый, как волхв… А там маячат уж совсем нездешние миры — Готский двор, Варяжская божница, Ганзейский союз… Деланная скромность знающих свою красу белых и необмятых, словно русская печь, церковок…

И если бы у совдепов поднялась рука и на них, я бы все равно отдал всю свою нежность и получил бы все свое счастье от одних только их имен — от Спаса на Нередице, от Федора Стратилата на Ручью, от Николы на Липне, от Ильи на Славне, от Успения на Волотовом поле, Ивана в Кожевниках, Благовещения на Мячине, Троицы на Редятине, Двенадцати апостолов на Пропастех, что на Десятинной улице…

Я и в трехтысячный раз приближался к этому бесхитростному чуду на зеленом лужке над зачумленными костями среди гениально подобранных советской властью для самопосрамления шлакобетонных декораций, невольно смягчая поступь и задерживая дыхание, чтобы ненароком не повредить невыносимую хрупкость этого совершенства: на полградуса изменить углы — и уже проклевывается то туповатость, то эстетское стилизаторство, на полмиллиметра заузить или расправить — и в шейке, в плечиках намечается то рахитизм, то борцовская быковатость…

Думал ли я, что через тридцать лет под покровом ночной тьмы я буду спрыгивать со взмыленного скакуна у бетонного терема с видом на самую трепетную мою сказку, у пятиэтажного терема, где уже все глазоньки проглядела моя Василиса Прекрас… Нет, мне так и не удалось подобрать для нее красивое имя — все время получается или дешевка, или казенщина. Удивительное дело, мне ничего не стоит найти спокойные красивые слова для любого народа, их нет у меня только для евреев и для русских, ибо ни о тех, ни о других невозможно говорить спокойно — непременно рождается какой-то опережающий напор, ибо и тем и другим всегда приходится говорить о себе в присутствии предполагаемого недоброжелателя. Только евреи лишились возможности спокойно говорить о себе в своем кругу из-за того, что окружены победителями, — русские же, наоборот, собрали под свою руку слишком много побежденных. Чтобы сохранить превосходство собственной химеры, требовалось не только напрягать ее сверх сил, но и — утилизировать ее, что для грез еще более убийственно, чем гужевая повинность для Пегаса.

 

Хорошо, хоть в моем теперешнем доме больше нет посторонних. Если не считать Гришку. Но маска, которую я ношу для нее, далеко не так обременительна: все мои промахи она всегда готова перетолковать в мою пользу. Чем еще хороша Гришка — ее присутствие не требует натягивать халат, тогда как даже перед своей взрослой дочерью с первых ее лет, если не месяцев, я не решаюсь предстать в трусах и в майке. Не говоря уже о ее супруге — перед ним меня всегда охватывает мучительная неловкость, что наши плебейские обычаи не допускают таких откровенных форм почитания, как запрет сидеть в присутствии королевских особ.

Удивительное дело: самое высокое в человеке — стремление ощущать себя совершенством, — будучи утоленным, превращает его в самодовольную свинью. А ведь я еще помню супруга моей дочери совсем молодым человеком с крошечной искоркой в груди, бледным извивающимся ростком, пробившимся сквозь бетон и кафель…

Он появился на свет божий (ибо и электрический свет тоже от бога) в семье оборонного босса, засекреченного до такой степени, что ему напрочь запрещалось показываться на поверхности пустыни из бесконечного подземного лабиринта лабораторий и сверхсекретных цехов и конвейеров (для получения орденов и премий существовал прямой туннель в Кремль). Удаляясь под землю, будущая родительница моего… Нет-нет, вульгарное слово “зять” не должно иметь ни малейшего касательства к столь утонченной личности, как супруг моей дочери. Так вот, его будущая родительница унесла в катакомбы пустыни самое заветное — общую тетрадь в линейку, куда ее собственной ручкой были переписаны сборники Игоря Северянина “Громокипящий кубок” и “Ананасы в шампанском”.

“Пора популярить изыски, огимнив эксцесс в вирелэ”, — вместо “баюшки-баю” нараспев декламировала утонченная мама над колыбелькой прелестного малютки.

Его Арина Родионовна носила надраенные хромовые сапоги и отдавала инфанту честь, прежде чем посадить его на горшок.

Он был самый настоящий сын полка подземной охраны, ибо лица часовых при его появлении освещались заискивающей умильностью, поскольку его папа и мама неколебимо верили в его ясновидение: еще не умея толком выговорить слово “бяка”, малыш уже безошибочно определял, кто хороший человек, а кто нехороший.

Прочие золотушные дети подземелья, порождения подметальщиц и подавальщиц, разумеется, не только не могли с ним идти ни в какое сравнение — кощунственной показалась бы даже самая мысль с кем-то его сравнить.

Под кафельными небесами инфант никогда не видел ни живого петуха, ни живой козы, ни живого мотоцикла, ни живого человека, который мог бы дать ему пенделя и этим заставить задуматься о своем реальном месте под где-то прячущимся солнцем, — все, кроме бетона, кафеля, сапог и грандиозного папиного кабинета, он изучал по пластмассовым моделям.

Как и подобает будущему поэту, он с рождения разделял мир на здешний и нездешний, и нездешним для него было все за пределами папиных владений. Нездешним — но не таинственным, презренным, а не высоким, ибо все высокое заключалось в нем самом. Поэзия же — это прежде всего высокое отношение к жизни или уж по крайней мере нестихающая боль из-за того, что реальность не столь высока, как грезилось.

Наш же выходец из подземного царства страдал исключительно оттого, что он не единственный красавец под солнцем.

И все-таки кафельно-бетонное небо, подпертое кариатидами в сияющих голенищах, грубая натура, заключенная в изысканные формы ронделей и ритурнелей, нежная, взыскующая идеала душа, заключенная в комфортабельный каземат, — эти стихотворные записки из подполья действительно были ни на что не похожи, а потому вполне заслуженно ввели молодого автора в избранный круг культурной столицы, уже начинавшей сбрасывать омертвевшее, утрачивающее звучность имя Ленина. Однако этот стремительный успех младой певец воспринял как трагедию! Да, им восхищались. Но восхищались-то не все! И, что еще более невыносимо, — не им одним!!.

Однако погрузить весь мир в папино подземелье было невозможно, хотя он с наслаждением и отправил бы в преисподнюю своих соперников (а их оказалось какое-то возмутительное количество, пальцев руки не хватило бы, чтобы всех пересчитать!). Тогда-то им и овладела моя старшая, вернее, единственная дочь. Ибо если для каждого из нас овладеть кем-то означает навязать ему роль в своей пьесе (все мои возлюбленные в этом смысле владеют мною), то для нее овладеть означает познать. Познать не в библейском и не в отеческом (моем) смысле слова — “угадать тайную мечту”, а в смысле сугубо научном: разложить на составляющие элементы.

Если бы так — нет, у них полагается разлагать стихотворение или сказку (впрочем, это одно и то же) не на чистые элементарные частицы, но непременно на какие-то гадости, чтобы представить все высокое плодом не воображения, но исключительно кишечника. Моя дочурка еще совсем крошкой (пугающе серьезной, сказал бы я, если бы уже тогда мог догадываться, насколько это опасно), вставая с горшка, — без трусиков (в этот миг она ужасно напоминала мне маленькую Женю, какой я ее себе воображал), в одной коротенькой рубашонке, — присаживалась на корточки и только что без лупы, но с выражением не знающего жалости естествоиспытателя изучала собственную продукцию. Гришке стоило больших усилий отучить ее от этой — не привычки, но лишь откровенности, с которой она ей предавалась: пронзительность ее молниеносного прощального взгляда явно давала понять, что все необходимое она все равно успела ухватить.

Но мог ли я подумать, что именно это и сделается ее основной филологической специальностью — разбирать оттенки дерьма… Меня больше обескураживало ее влечение к мертвечине, лишенной даже и остатков живого тепла. И я каждый раз вспоминал свою идиотскую выходку…

Я был даже и для молодого папаши чересчур молод, а потому любил представляться еще более бесшабашным, чем был, и когда канцелярская тетка в загсе стала распекать меня, почему я целых полгода не регистрировал рождение дочери, я залихватски пожал плечами: девочка, дескать, слабенькая, непонятно было — выживет, не выживет, я и дожидался какой-то определенности, чтобы не ходить два раза — чтоб сразу, мол, зарегистрировать и прибытие, и отбытие. Ты слышишь, потрясенно воззвала восприемница к тетке через стол, поглощенной своеобразным обрядом крещения: она брала не глядя одну карточку за другой из аккуратного параллелепипеда (фамилия-имя-отчество-годрождения-годсмерти), перечеркивала их крест-накрест и так же не глядя роняла в беспорядочную грудку на обтянутом красной дерюжкой диване. В диванном поролоне каким-то беспечным курильщиком было выжжено черное дупло, и перечеркнутые жребии один за другим сыпались в эту черную пасть меж раздутыми кровавыми губами. Такие вот парки…

Крестительница никак не отреагировала, продолжая сбрасывать в черную дыру одного выкреста за другим, и приемщица душ принялась большими печатными буквами заполнять содержанием девственную форму, с сокрушенным негодованием потряхивая седеющими кудерьками. Она до такой степени разнервничалась, что прихлопнула заполненной карточкой моей дочурки стопку отверженных, а вторая парка без промедления перечеркнула ее и, все так же не глядя, сбросила в жерло вечности…

Его-то я и вспомнил, когда, влачась к детской площадке, нам с дочуркой пришлось миновать свежераздавленную кошку. Я поспешил отвернуть дочкино нежное личико, чтобы ужасная картина не отпечаталась в ее памяти, — в моей-то прекрасно отпечаталась, особенно глаз, торчащий из глазницы, подобно губной помаде из патрона, — и меня успело поразить, что яркий глаз моей крошки и мертвый кошачий глаз взирают друг на друга с совершенно одинаковым выражением.

Потом она что-то строила на песке с присущей ей серьезностью и деловитостью, и я на какое-то время, по своему обыкновению, отключился от реальности, а вернувшись на землю, уже не обнаружил свою малышку на прежнем месте. Однако я почти не встревожился — я сразу же поспешил к трупику кошки и не ошибся: мое дитя сидело перед ним на корточках, как когда-то перед горшком, и с тем же видом не знающего жалости естествоиспытателя кому-то задиктовывало как бы для протокола: “Глаз. Кровь. Кишки”… У нее никогда не было этих детских штучек — “гьязик”, “кловь”, “киски”, — она всегда говорила как взрослая.

Этим же самым взглядом, словно кошкины кишки или какашки, она рассматривала за нашим столом своего входящего в славу жениха, только что результаты наблюдения фиксировала в письменном виде в длящемся и по нынешний день протокольном сериале. Она и поныне познает его с утра до вечера, не прекращая этого занятия, по-видимому, даже ночью. Я, по крайней мере, не могу их представить в сладких таинствах любви: он, ее Нарцисс, ни на миг не способен оторваться от зеркала, она, его логоаналитик, — от анатомирования его выделений… Детей у них, по крайней мере, до сих пор нет.

Возможно, впрочем, что потенциального папу оскорбляет одна только мысль, что розочки с торта будет выедать кто-то другой. А дочь моя на деторождение, скорее всего, смотрит просто-напросто трезвыми глазами, а со всех разумных точек зрения неизбежные затраты на детей многократно превосходят все мыслимые приобретения. Когда грезы о материнстве, отцовстве, о продолжении рода, о бессмертии в потомстве окончательно угаснут, миру придет конец.

Супруг моей дочери не собирается жертвовать ничему, кроме аплодисментов. Однако во время своего дебюта в нашем доме он был как никогда похож на человека трогательным выражением неизъяснимой обиды на бледном личике — так семейный любимчик, впервые отправившись в лес по ягоды в новой компании, бывает потрясен, что все отправляют собранную землянику в собственный рот, вместо того чтобы угощать его. Подпольный росток оторвался от норки родимой, думалось мне, когда он в горестной отрешенности обвисал у стенки едва уловимым зигзагом, и я, невольник своей миссии всеобщего утешителя, старался сказать ему что-нибудь воодушевляющее.

Однако, возможно, из-за того, что он не был женщиной (назвать его мужчиной у меня язык не поворачивается), я далеко не сразу въехал в его мечту, а потому начал простодушно расхваливать тот самый контраст между изысканностью формы и грубостью… Но — в его грезе о себе не было места чему-либо неизящному: единым взглядом он обращал любые экскременты в чистое золото (его дежурная адъютантесса едва заметно кивала каждому его слову, поскольку она и вовсе не видела разницы между золотом и экскрементами). Правда, выражение безнадежной обиды, словно по мановению волшебной палочки, сменилось у него юмористической (“я понимаю, что не восхищаться мною невозможно, но нельзя же так открыто”) снисходительной улыбочкой: ну что вы, бетон — это же битумен, горная смола, она бывает ячеистой, мелкозернистой...

Красивые слова он выговаривал с тем особым выражением отточенности, с каким его маман произносила слова маркиз, Шопэн, принцесса Юния де Виантро. В ту пору он обожал слово куртуазный.

Ну что вы (он умел пребывать только в двух фазовых состояниях — воплощенная обида или юмористическая снисходительность) — ведь это же минералы, изразцы, силикаты, алюминаты, тонкий помол, пуццолановый портландцемент!.. А голенища — это же органика, выделка, эмульсия, суспензия, шевро

Человеческую кожу он называл не иначе как эпителий. Но поэт ведь и должен гнаться прежде всего за красивыми словами — для звуков жизни не щадить?.. Ну что из того, что вся нездешность для него сводилась к иностранному происхождению, — все равно это было служение красоте, а не шкуре, эпителию… Да, это была греза фарцовщика, лакея — но ведь греза же! Я не могу огласить его псевдоним, ибо вы сразу поймете, о ком идет речь, но и псевдоним был порожден всего только переводом его истинного имени на греческий — по принципу “Пупко (Пупко земли) — Омфальский”. И все-таки он превратился в окончательную свинью только тогда, когда принялся служить не грезе, хотя бы и лакейской, а силе, когда из-под знамени “Поэзия — там” ускользнул к лозунгу “Сила (бабки, аплодисменты) — за бугром”.

Я прекрасно помню, как с выражением смертельной обиды на понемногу брюзгнеющем личике он повторял: “Стихами не пробьешься, надо переходить на прозу”. И, боже, что это была за проза!.. Нескончаемая череда изысканных поз, взывающих к читателю: да на хрена вам вся эта муть, которую якобы я изображаю, — смотрите лучше, как я умен и тонок!.. А до чего красив! Вот я погрузился в задумчивость, демонстрируя свой единственный в мире профиль, а вот я одарил вас улыбкой, а вот я пригубил чашку саксонского фарфора, изящно отставив неотразимый мизинец…

Удивляться здесь можно только одному: почему другие нарциссы соглашаются дарить его вниманием, тогда как каждый из них жаждет сосредоточить все очи мира на себе одном, — и тем не менее они как-то ухитрились наладить обмен куртуазностью. Международное влияние этого симбиотического сообщества тех, кто извергает, и тех, кто интерпретирует, абсолютно несоразмерное его количественному весу, привело меня к догадке, что мы имеем дело со всемирным заговором мертвецов, поставивших себе целью умертвить все высокое, чье существование невольно обнаруживает их собственную могильную природу. Нет, я прекрасно понимаю, что гуманитарные науки и не могут быть ничем иным, как разглядыванием чужих иллюзий сквозь линзы собственных, честность гуманитария заключается исключительно в том, чтобы опираться лишь на те иллюзии, во власти которых он действительно пребывает, он не должен разбирать, как сидит камзол, если глаза говорят ему, что перед ним пустота.

Но как ему быть, если он повсюду (кроме себя самого) видит только пустоту?..

Сменить профессию, заняться миром реальностей — экспортом углеводородов, перистальтикой кишечника, — весь мир к вашим услугам, не суйтесь только в искусство, в царство миражей!

Однако все ожившие мертвецы сегодня устремляются именно туда. Убивать, разлагать на какашки или рукоплескать другим виртуозам разлагательства, неслышно похохатывать скулящим хохотком гиен, когда очередной вурдалак в кругу себе подобных станет глумиться над свежераздавленным тельцем ласточки или тушей медведя, ибо даже самое стремительное и могучее живое существо под тяжестью мертвой материи становится беспомощнее кошки под колесом “КрАЗа”. Ожившие мертвецы ненавидят все живое, даже свое, подпольное, — паука, крысу… Они готовы рукоплескать любому суждению, кроме искреннего: если они почуют в тебе искру искренности — ты не жилец, их ледяная ненависть не знает усталости…

Лазика Эпштейна, пугливого вундеркинда и восходящую звезду филологии и культурологии, во цвете разбуженных надежд внезапно слизнул мимоходом заглянувший в его трехкомнатную распашонку в проезде Цюрупы длинный язык сингапурского гриппа. Обезумевшая от горя мать не пожелала отдать щуплое тельце обожаемого мальчика полупьяным хамам из похоронной команды, но когда вялые мышцы и могучий мозг несчастного юноши уже предались тлению, небеса сжалились и послали в проезд Цюрупы уже много веков пребывавшего на покое чудотворца. “Иди вон!” — громовым беззвучным гласом скомандовал чудотворец, прижав свой невидимый лик к балконному стеклу, и вновь растаял в кислотных небесах, беспечно подбадривая босыми пятками своего невидимого ослика.

И Лазик встал и вышел вон из филологии и культурологии. То есть из сказок, которым верят, в сказки, которым не верят даже те, вернее, прежде всего те, кто их сочиняет. Сочиняют мертвые кривляки, стремясь ошарашить других кривляк, которых ошарашить заведомо невозможно, ибо мертвые не удивляются. Тем более что предел лживости уже давным-давно достигнут, так что каждый в итоге любуется только самим собой. Да отыскивает простаков, запас которых каким-то чудом никак не иссякает: природа воображения не терпит пустоты, наша фантазия будет изо всех сил отыскивать тайный смысл в любой многозначительной бессмыслице, лишь бы не назвать пустоту пустотой, ложь — ложью, а какашку — какашкой.

Моей дочери тоже верят. Но, что неизмеримо более удивительно, она верит себе сама, она слишком серьезна, чтобы предположить, что конференции, кафедры, сборники, гранты устраиваются вурдалаками для вербовки новых вурдалаков. Не может ведь оказаться шарлатаном профессор Лазар Эпстайн, глава департамента сравнительной компаративистики постславянских субцивилизаций Университета имени Абеляра, совершивший как минимум два эпохальных открытия: первое — Пушкин и Дантес состояли в гомосексуальной связи, и Дантес застрелил Пушкина из ревности к Наталье Николаевне; второе — если божественные звуки “Буря мглою небо кроет…” нарезать на дольки, то, обходя их ходом шахматного коня, можно получить частушку “Эх, Семеновна, баба русская, п… широкая, а ж… узкая”, — переведенная на все европейские языки монография звалась “Культурный код окказиональной деструкции как субстантивный ресурс морфологического синкретизма”: они тоже для звуков жизни не щадят. Нашей.

Я и не подозревал, какая это живая и честная стихия — старый добрый мат, пока этот субстантивный ресурс не принялись осваивать мертвецы. Упырям ничего не стоит обесценить любые флорины и цехины, усевшись в тысячи анусов чеканить монету из поноса. И — боже — сколь человечно подлинное дерьмо в сравнении с их творчеством!..

Поэтический фестиваль (фи, до чего провинциально — почему не перформанс, хеппенинг, инсталляция, в конце концов!), коренастая аркада Бироновых конюшен во дворе того священного здания, где завершилась, вернее, началась самая мучительная и прекрасная из наших сказок; собравшиеся испить из кастальского ключа культурные пенсионеры, почтительно окружившие чугунную куклу Пушкина, расписанную известковыми потеками птиц небесных, обремененную пудовым цилиндром в левой руке и откинувшую правую кисть в неопределенно-поэтическом жесте: даже чугунные болваны образца 1950-го понимали, что поэту надлежит некая возвышенность.

На цоколь постамента возводят супруга моей дочери — самолучший аглицкий товар из самого Парижу: взорлил, гремящий, на престол! Он только что вернулся из турнэ (“шелестел молниеносно под колесами фарватер”); весь он в чем-то норвежском, весь он в чем-то испанском, на его личике играет снисходительная улыбочка предвкушения и самоупоения; почтительный народ безмолвствует. Уже не слишком младой певец округляет торжествующий ротик, и — из него ударяет поносная струя. Поешь деликатного, площадь…

Боже, я ведь с молоком матери всосал всевозможную мать-перемать и только теперь понял, какая это была органика! Вроде тех невинных клякс, кои беззаботно роняют с небес голуби и ласточки. Когда непросыхающий пролетарий с азартом живописует: “А я как за..ярил этой ..евиной — хуякс, хуякс, — ...дец!” — он выражает этим самую глубинную свою суть. Когда наши леспромхозовские парни распевали под гармошку: “Как у нашего колодца две п…ды стали бороться. П…да п…ду п…данула, п…да ножки протянула”, — это было озорство, не претендующее на изысканность. Но когда папенькин сынок, жеманный ломака…

Расслабленно привалившийся к пьедесталу Пушкина, он напоминал уже не побег, пробившийся из подполья, но какую-то лиану, вернее — пиявку, вернее — кровососущий щупалец некоего всемирного спрута, каким на простодушных большевистских плакатах изображался мировой империализм. Хотя он заметно округлился на международных харчах, и теперь у нас в леспромхозе о нем наверняка сказали бы не “какой-то глист”, а “какой-то х…”. Фаллоцентричность, прокомментировала бы моя дочь.

Один растерянный ветеран, пытаясь понять, что происходит, нежно позванивая медалями, завертел просвечивающей сквозь редкие седины волнистой багровой лысиной, и супруг моей дочери презрительно, но твердо указал ему: “Стойте спокойно. Вы мне мешаете. У меня сложный метр”. И ропот смолк — поэзия все еще почитается, упырям на их век хватит. Они понимают: главное — извергнуть, а уж стряпчие состряпают из дерьма интерпретацию. Сам-то супруг моей дочери совершенная свинья без единого изъяна, — впрочем, нет, просто свиньей, безразличной ко всему, что не есть он сам, он был лишь на заре своей карьеры, но теперь он уже давно и беззаветно пылает единственным доступным ему неподдельным чувством — ненавистью. Ненавистью ко всему прекрасному, которое способно открыть людям глаза на то, кто он есть. Потому что в самом глубоком и наглухо забетонированном каземате своей алчной душонки он догадывается, что он такое.

Дочери легче — она ни о чем не догадывается, ибо у нее вовсе нет души. Вечная первая ученица, она всерьез приняла пресерьезные уверения своих наставников, что интерпретатор, то есть брехун, важнее творца, и по отношению к тем, кто у мертвецов считается творцом, это истинная правда. Если только ноль в квадрате можно счесть значительнее просто нуля.

И вот такое-то симбиотическое образование я должен был терпеть в своем доме!.. Кто бы мог подумать, что Грядущий Гунн явится не в обличье подпольного морлока с дубиной народной войны в не отмытых от канализации ручищах, а в образе беспредельно самовлюбленного маменькиного сынка, изнемогающего от ненависти ко всему, что способно похитить у него хоть один восторженный взгляд. Прежние враги высоты и красоты были честные тупицы, намеревавшиеся их утилизировать, нынешние — лютые враги, страстно мечтающие их уничтожить. Честные же тупицы, вроде моей дочери, пошли к ним в стряпчие, чтобы научно обосновывать драгоценность их выделений, в кои они стремятся обратить все великие плоды тысячелетий.

Я не скрываю — я не люблю свою дочь. Я могу любить только душу, откликаться чужой мечте, а у нее нет души, нет грезы, которой я мог бы срезонировать. Она и чужие химеры может превращать только в мертвечину. Поглядели бы вы, как она сопоставляет вранье своего супруга с “Вороном” Эдгара По. Суть этой сверхгениальной грезы, если вы не знали, сводится, по Леви-Стросу, к тому, что ворон питается падалью, а потому есть хтонический медиатор между жизнью и смертью. Моя дочь с годами совершенно утратила свое вечно обдававшее меня морозцем сходство с юной Женей, зато при каждой новой встрече все больше напоминает ворону в очках от Елены Боннэр. Ее сходство с дрессированной вороной с годами становится все более разительным — с каждой встречей она делается все миниатюрнее, все серьезнее, ее ножки становятся все более прямыми и тоненькими, как карандаши, и вот-вот начнут сгибаться в коленках в обратную сторону, — мне только никак не захватить ее босиком, чтобы наконец воочию разглядеть ее трехпалые птичьи лапки. Она и выступает с важностью вороны, чувствующей себя в безопасности. Правда, когда она в этот заезд шагнула тоненькой лапкой через порог, во мне что-то дрогнуло: в ее черных Гришкиных волосах сверкнула нить ранней седины. Но она назавтра же отправилась в косметический кабинет и вернулась оттуда с безупречно вороненой вороньей головкой. Только, в отличие от настоящего воронья, питается она не умершими, а мертворожденными. Перемешивая их с убитыми, с теми великими, кого превратили в трупы ее учителя.

Умерщвление проделывается с большим умом. Для начала истребляются слова “поэма”, “роман”, “новелла” — все становится текстом, как у болванов от кибернетики все на свете, от “Лунной сонаты” до расписания работы уличного сортира, превращается в информацию, — для начала надо все перемешать, фалернское с мочой и мед с дегтем. Затем выжигается едва ли не главная компонента обаяния несчастных “текстов” — чарующий образ их создателя: автор умер, боги умерли, поэзия умерла, одни они, мертвецы, живут и торжествуют. Но даже эти упыри догадываются, что живой человек способен полюбить лишь другого живого человека, поэтому всех творцов нужно изобразить тоже мертвецами, — “скриптор”, каким они его стараются представить, не страдает, не радуется, не натирает ноги, не шлепается в грязь, не карабкается на вершину — он лишь перерабатывает одни “тексты” в другие, подобно самим мертвецам.

Я долгое время был убежден, что они делают это сознательно, из унылой ненависти тупиц и уродов к красавцам и гениям, однако, будучи поставлен в необходимость ежеутренне соприкасаться со своей дочерью, я убедился, что самое прекрасное в мире — слова — пробуждают в ней не образы солнца, тьмы, ледяной воды, горячего ветра, не голоса людей и псов, раскаты грома и визг бензопилы, не глаза, губы, волосы, шелковую или шершавую кожу, не царапучий снег или мокрый асфальт с радужными разводами, каким-то чудом обретающими в слове — и только в слове! — высшую красоту и иллюзию смысла, — но исключительно другие слова: тексты ассоциируются только с текстами, закорючки — с закорючками, знаки — со знаками…

Странная закономерность: чем прекраснее греза при жизни, тем отвратительнее ее труп. Нет ничего прекраснее слов. Но когда они вместо восхитительных, захватывающих образов начинают порождать лишь другие слова, — это даже не трупы, а их отслаивающиеся ногти, осыпающийся эпителий… Но мертвецам того-то и подавай. Нет, самые честные из них вовсе не притворяются, они именно любят мертвое. Потому-то они с таким наслаждением и констатируют смерть всего, что имеет наглость жить: смерть автора, смерть произведения, смерть героя, смерть субъекта…

Хотя на самом деле умерли только они сами. Если только вообще когда-нибудь рождались.

Правда, дочка довольно долго казалась мне живой. Особенно в ту пору, когда я пару раз в день непременно обмирал, наткнувшись взглядом на ее Женин профиль. Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно интерпретирует. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество — ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности.

Стихи он зачем-то, впрочем, тоже пописывает, именуя их уже не поэзами, но проектами: все-таки полную пустоту он втюхивать еще не решается, хотя его дежурная интерпретаторша уже поговаривает, что молчать и воздерживаться от речи — далеко не одно и то же (“Молчание как умолчание”, “Молчание как категориальная сакральность”, “Молчание как бытийственность интенциальности”, “Телесность бессловесности”, “Молчание как экспликация чистой формы”), а устаревшее слово вполне может быть заменено творческим жестом в духе дзэн-буддизма. Впрочем, ее поставщик и не пишет, а экспериментирует со словом — то у него по четыре слога в каждой строке, то… Впрочем, я сразу засыпаю, как только его снисходительная улыбочка самоупоения округляется в розовый анус. Нет ничего скучнее предсказуемого эпатажа, анормативности, сделавшейся нормой. Законом. Уставом.

Я не уверен, что он способен наслаждаться хотя бы вкусной едой, — он наслаждается лишь сознанием того, сколь утонченно он наслаждается. Вероятно, именно благодаря ему, а не дочери, предпочитающей уже готовую дохлятину, за завтраком они непременно поглощают что-нибудь живое, проросшее, запивая уничтоженную жизнь под видом томатного сока еще горяченькой кровью пушистого белого котенка, отсекая ему головку миниатюрной гильотинкой, вмонтированной в портативную, сопровождающую их в безостановочном турнэ соковыжималку. С нею они каждое утро подолгу манипулируют на кухне, прежде чем выйти к завтраку.

Чтобы как-то перетерпеть эти общие завтраки в кунацкой под кумганами и ятаганами, я первым делом включаю телевизор, чтобы перешибить дух мертвечины, вернуться из постисторизма в обычный историзм: взрывы, пожары, убийства — это же такая органика!.. Гришка, из-за гостей вынужденная претерпевать трезвый образ жизни, смотреть на жизнь трезвыми глазами все-таки не может, как и тысячу лет назад, защищаясь от ее кошмаров нашим единственным оружием — воображением, красотой. И на каждое ее патетическое восклицание супруг моей дочери роняет овечий шарик утомленного всезнайства.

За кофе с каймаком мы прослушиваем, как некая лицеистка ухитрилась загнать отчую квартиру, чтобы спасти возлюбленного-наркомана от мести наркоторговцев.

— Сильна как смерть! — не столько осуждает, сколько восхищается Гришка, как всякая нормальная женщина в глубине души оправдывающая любое преступление, совершенное во имя любви (и правильно: лишь любовь способна пробить броню корысти).

— Все это нужно интерпретировать по Лакану… — устало роняет мой зять пахучий орешек.

Жизнь между тем продолжается — выбросился из окна немолодой отец семейства.

— Вокруг столько горя, а мы завтракаем…

— Это такая дэструкция

Скинхеды забили насмерть кавказского торговца.

— Господи, какой ужас, какое позорище на весь мир!..

— Все упирается в проблему идентичности и аутентичности...

— Они допрыгаются, что мы тоже возьмемся за кинжалы!

— Я близ Кавказа рождена… — бормочу я.

— Да! — сверкает вороненой сталью черкесских очей Гришка и снизу вверх рассекает воздух диковато-красивым ятаганом носа. — В такие минуты я чувствую, что я одна из них! А что, это не такое сложное дело — узнать, где они собираются, эти крысята…

— Ура, и смолкло, вон кинжалы…

— Неужели вы можете читать Лермонтова? — приятно изумился такому наивному анахронизму мой богоданный сынуля.

— Почему бы и нет?.. — в сторону, чтобы не вдохнуть дух мертвецкой, вздыхаю я. — У него можно отыскать эмбриональную децентрированность в метатексте.

— Лермонтова сегодня читать невозможно, — спешит известить меня претендент на его наследие. — Это фигура чисто архетипическая — вечный юноша. Правда, у него есть одно приличное стихотворение, “В полдневный жар” — там неплохо организована кольцевая композиция.

Убийство кавказца не вызывает во мне гнева — только отчаяние. Я ощущаю, что имею дело с неодолимой силой — силой тупости, поднявшейся на борьбу за какую-то захватывающую химеру. А вот убийцы красоты, вроде избранника моей дочери, — он-то бы сразу просек, на что он руку подымал, если ему отсечь эту самую конечность. Испытывал ли я в тот миг ненависть к нему? Нет, погружаюсь я в гипертекст, это было только непризнание людьми этих существ, желание истребления которых, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения.

Но я же мужчина, а не баба: не можешь убить — храни невозмутимость.

И в моем лице не дрогнул ни один мускул, когда моя дочь — редчайший случай — не согласилась со своим объектом познания.

— Нет, у Лермонтова интересна еще и садомазохистская интенция.

“Интенция как импотенция”.

— Лермонтов скорее гомосексуален, его садомазохизм есть ментальная фикция.

“Фикция как дефекация”, “Фаллоцентризм как омфалоцентризм”, “Логоцентризм как эгоцентризм”, “Завтрак с упырями”, “Патологоанатомы на конкурсе красоты”… Нет, дело гораздо хуже: те оценивают прекрасную грезу мерками безобразной правды, а эти стараются уничтожить прекрасную ложь тоже ложью, но только отвратительной.

Но я не испытываю желания уничтожить свою дочь, ибо не вижу в ней ничего человеческого: нельзя же убивать собаку за то, что она оставила колбаску на ковре, — ее просто не нужно пускать в гостиную. Или подвергнуть серьезной дрессуре. А моя дочь вполне обучаема. Обучить ее, что человек — раб классовых интересов, — она будет всюду вынюхивать классовые интересы, она хорошая ищейка. Человек — раб гениталий? Найдем и гениталии. Слова порождаются исключительно словами и порождают тоже одни слова? Как угодно-с. Что с нее спросишь — лакей сиди себе в передней, а будет с барином расчет.

Но кто же тот барин? В каких подземельях он возлежит, тот властительный мертвец?.. Увы, он всюду, он в каждом, кто считает вольную фантазию чьей-то служанкой, — а кто, если по совести, думает иначе? Другие менее отвратительны только потому, что не претендуют на утонченность, как это делают мои гастролеры: Пушкин ризоматичен, Толстой фаллоцентричен, Блок анален, Мандельштам орален, Тютчев фекален, Достоевский вагинален, Тургенев одержим комплексом кастрации, Цветаева — комплексом Электры…

О, наконец-то я понял, каким комплексом одержим я сам, — комплексом Антигоны. Я готов собственными руками с риском для жизни от заката до рассвета закатывать в асфальт мертвецов, завладевших главным нашим сокровищем — миром чарующих выдумок.

 

Но почему я так ожесточен? И так многословен? Да потому же, почему и все, кто повержен и раздавлен, подобно кошке под колесом самосвала: ведь терпимость — добродетель победителей, а слова — оружие побежденных. Дочь — издохшая химера посмертного существования — методично истребляет то, чему я всю жизнь поклонялся. Их победа обеспечена — за смертью всегда остается последнее слово. Мне же остается только выть на луну, изливать воспаленную желчь господу богу, в которого я не верю и даже не понимаю, что имеют в виду, произнося это слово.

— Вы что, все еще держитесь за советский атеизм? — спешит представить меня идиотом этот х…, введенный дочерью в непременные члены моего семейства, когда при слове “бог” мне не удается скрыть спазмик брезгливости. — Ну что вы, сейчас все носят католицизм. Дзэн-буддизм — это уже вчерашний день, провинция.

Он с первой нашей встречи одаряет меня нравственно-эстетическими наставлениями.

“Никогда ничего не нужно давать даром. Делая человеку подарок, вы его этим обязываете”.

“Вы любите Магритта? Ну что вы, фантазия не имеет никакого значения — это живопись, вы понимаете, живопись!”

Через пару лет я столкнулся с ним на доехавшей наконец-то и до нашего эрмитажного захолустья выставке Магритта.

— Вы можете это смотреть?.. Ну что вы, сегодня все носят только Кабакова, инсталляции!

“Инсталляции” он произносит минимум через три “эл”.

Тем не менее раньше речь шла все-таки о возвышенном, о позах и нарядах — теперь же, во время последнего визита, он насиловал меня излияниями исключительно о плотском. “Я люблю жизнь тактильно”, — купается он уже не столько в звуках, сколько в лосьонах, кремах, помадах… Он всю ванную заставил такими полчищами пузырьков и тюбиков, каких я не видел ни у одной стареющей кокетки.

“Какой лосьон вы используете, когда протираете между пальцами ног?” — риторически интересуется он, чтобы тут же облагодетельствовать меня известием, что пальцам ног подходит только лосьон “Лиотар номер семь”; зато подмышки умащать следует исключительно “Делёзом номер четыре”. Вот анус не столь привередлив, ему сгодится как пудра “Деррида”, так и тальк “Гваттари”…

Меня все в основном грузят какой-нибудь тушеной морковкой, но — бесконечно скучное повествование может быть мольбой, а может быть и насилием — дьявольская разница: от первого ты хоть чуточку да набираешь значительности, от последнего — теряешь последнюю.

Хуже всего, что в прежние времена стоило принять рассеянный или озабоченный вид, как он тут же переходил на заискивающий тон, не боялся перетрудить хвост ради живительного внимания, — нынче ты можешь впадать в траур, утыкаться в книжку, закатывать глаза, стонать, запираться в сортире — он ни на миг не смутится и не успокоится, пока не спустит в тебя все задуманное. При этом он может безостановочно спускать в течение двух, трех, двадцати, сорока часов…

Слава те господи, эта удушающая парочка наконец-то вновь отправилась путем странствующих шарлатанов. Общая кровь для меня ничто в сравнении с общностью химер.

 

Это мне известно доподлинно, ибо у меня есть подлинная дочь во химере.

Моя химерическая дочь примерно ровесница кровной и в своих кругах считается видным специалистом по происхождению всех известных и неизвестных языков, раскатившихся по свету после низвержения Вавилонской башни, и когда этот образ завладевает моей фантазией, борьба за выживание, с незапамятных пор не затухающая между словами, падежами и суффиксами, для меня тоже преисполняется поэзией. Первозданное урчание, рычание, мычание обретают все новые и новые оттенки звучания в погоне за точностью, за надежностью, за экономностью — и, сами того не замечая, начинают создавать красоту, ибо никакие предметы не могут быть прекрасными — прекрасными бывают лишь рассказы о предметах. Только слова способны доставить наслаждение, попадая в сердцевину туманных образов, из размытого облака внезапно концентрирующихся в кристалл, — а уж когда из слов начинает созидаться то, чего нет и быть не может, то есть начинает созидаться сам человек, гомо фантастикус, гомо эстетикус, творящий себя по образу и подобию своих мечтаний и прихотей…

Внезапно становится престижным картавить, гундосить, шепелявить, проглатывать звуки, а то и целые слова или украшать их завитушками — и каждый выверт создает новый диалект, новый язык, новый народ…

С химерической дочерью своими невежественными фантазиями я делиться не пытаюсь — для этого я слишком заботливый папаша. Первое, что я стараюсь уловить, — хорошо ли ей спалось, не сгустилась ли желтизна под глазами, не пора ли прижечь наметившийся у носика прыщик, который наверняка ей и самой уже доставил положенную толику досады…

Разумеется, все эти поползновения я держу в тайне, внешне между нами все до крайности корректно и возвышенно, но у меня всегда сжимается сердце, когда мой взгляд падает на ее тоненькую шейку, на висок с прозрачной младенческой кожицей, под которой едва заметно пульсирует голубенькая жилка (точь-в-точь как те голубенькие змейки, что видны мне одному в ее чуточку растрепанной стрижке школьницы), — с родной дочерью у меня никогда такого не было, она никогда во мне не нуждалась, а вот воображаемая… Она ведь до сих пор невыносимо трогательно, хотя и едва заметно, картавит! Так кто же, кроме меня, о ней позаботится!.. Когда я бросаю взгляд на ее палевые вельветовые брючки, я вовсе не оцениваю ее фигурку (вполне, впрочем, ладненькую), а просто тешу свою отцовскую гордость: какая она у меня — совсем большая!.. А умница! Когда в треугольничке ее чистенькой блузки приоткрываются легкие всхолмления ее девчоночьих грудок, мне хочется с мучительной нежностью дотронуться до них губами. Исключительно по-отечески, за этим ничего не стоит.

Абсолютно не стоит, можете мне поверить. И хотя я, стрелянный Амуром воробей, прекрасно понимаю, что никаких отеческих чувств в природе не существует, что любая нежность мужчины к женщине и обратно есть не более чем маска влюбленности, однако моя влюбленность в химерическую дочь сокрыта в такой глубине, что мне не раз приходила в голову робкая надежда обмануть своего соглядатая: это милое создание я, пожалуй, мог бы и поцеловать без оледенения в груди и дрожи в пальцах, — глядишь, мой бдительный страж и не разглядел бы, с чем имеет дело.

И вдруг она робко позвала меня к себе. Вроде как по делу. Вроде как обсудить четыре марровских элемента — сал, бер, йон и рош, — из которых берут начало все языки мира…

Я собирался к ней совсем не так, как обычно собираются к женщинам, я даже колебался, прихватить или нет золотого, как небо, муската — насколько позволяли приличия, я затаривался витаминами, белками, углеводами и лишь с трудом удержался, чтобы не подложить под киви и ветчину пару пакетов молока повышенной жирности.

И вместе с тем — какие, к черту, отеческие чувства, когда я не чуял под собою ног, уже затронутых артрозом, а вся городская обыденщина со всех сторон наперебой сигналила намеками на что-то сказочное. Неспроста же именно на этот день пала туманная оттепель и не зря же сияющие целыми пространствами бриллиантовых слезинок черные деревья ветвились до полного растворения, подобно вечно ветвящимся человеческим языкам! И не могла же оказаться случайностью ведущая к ее горенке триумфальная арка в сталинском доме, века и века добиравшаяся до ее Московского проспекта аж с самого римского Форума! Страха не было — было только счастье. Будто в юности, когда еще не знаешь, что поэзия — лишь первый шаг к утилизации, к превращению в утильсырье…

Словно в юности, я с трудом удержался, чтобы не погладить по стене ее дом, ощущая его чем-то вроде ее одеяния. Но открыла она мне в строго расчерченном коричневом костюме, какого я никогда на ней не видел, и я заметил, что она чем-то напоминает обретшую несвойственную ей хрупкость Марию Каллас. Она старалась держаться с достоинством, однако невыносимо трогательная робость все равно сквозила в ее взгляде только что запертой в клетку газели. Я хотел подбодрить ее символическим клевком в щечку — и вдруг увидел, что в ее младенческую кожицу втерт тот самый “телесный” грим, которым так любят злоупотреблять покойники и увядающие женщины.

Объемный ожог нежности и жалости разом обратил в горячий пар остатки льда, и я прижал ее к освобожденной груди, словно ту испуганную девочку, какой никогда не бывала моя родная дочь. Но — но и враг мой был начеку: прихожая запрыгала у меня в глазах, подобно… Даже и не знаю, подобно чему — землетрясение, которое дважды стряслось на Сахалине во время моего там пребывания, не выделывало таких диких скачков.

Я опустился на стул, потом попросился прилечь… Не помню комнаты, прыгавшей вокруг меня, — мельком брошенный взгляд зафиксировал только аскетический хрустальный натюрморт на крахмальной скатерти, а затем лишь пытался удержать в поле зрения шеренги книг над моим ложем позора. Книги скакали с удивительной слаженностью, ни в чем не нарушая кавалерийской стройности своих рядов.

Плохо помню, как я определил, что уже могу подняться и унести неохотно повинующиеся ноги: я не умею запоминать то, что всего лишь полезно. Ясно только, что если я сейчас нахожусь у себя дома, значит, я каким-то образом сюда попал. После этого бесславного визита я начал избегать тех кругов и треугольников, где обычно с нею пересекался. Заметив это, она тоже начала звонить мне до обидного редко и только “по делу” — узнать, например, что я думаю о воззрениях Вильгельма фон Гумбольдта на язык как на единственную форму существования человеческого сознания, а то ей кажется, что мне кажется, что сознание может существовать и в образной форме. Сквозь эти малопоэтические материи я все-таки даю ей понять, что мои нежные чувства к ней нисколько не переменились, и начинаю плести какую-то туманно-возвышенную околесицу в том духе, что люди, подобные мне, не должны обременять окружающих своими проблемами, что тем, к кому хорошо относишься, следует нести радость и бодрость, а если не получается — забейся куда-нибудь в уголок и…

Но если они готовы разделить с вами эти проблемы, если они сами этого хотят, тоже в предельно отвлеченной форме возражает она, и такие вот выспренние иносказательности мы вяжем минут по десять, пока она снова не уверится, что я днями и ночами напролет мечтаю ее увидеть, но некие таинственные силы стоят меж нами неодолимой преградой.

После таких объяснений я каждый раз подолгу перевожу дух. А затем впадаю в покорную тоску забитых и никчемных…

Сейчас я тоже начинаю в нее вплывать, и это невероятное облегчение после затяжного приступа леденящего ужаса и звенящей, как сухожилие на дыбе, душевной боли.

Но проклятая фантазия не желает знать правду — неотвратимо, как солнце, над моим внутренним горизонтом все ярче и ярче восходит ее детски припухлое личико, чуточку растрепанная студенческая прическа, в каштановых распадках которой вспыхивают и тают бледно-голубые младенческие змейки, нежная мочка со светящейся жемчужной гвоздичкой из сокровищницы сказочных пряностей… В мгновения задумчивости взгляд ее темно-коричневых и прозрачных, словно “Вана Таллинн”, внимательных умненьких глаз становится горестным и кротким, но, заметив, что я на нее смотрю, она отвечает радостной доброй улыбкой очень хорошей девочки. Она на редкость хорошая девочка, хлебнул бы я с нею горя. Как и она со мной. Выплетая по телефону возвышенные иносказательности, мы время от времени выбредаем и на ту тему, что же все-таки предпочтительнее — радоваться и платить страданиями или и не радоваться и не платить, и она неизменно настаивает на том, что она платить готова. Я с многозначительным вздохом (какое, мол, вы еще дитя…) даю понять, что никакой виноград не стоит той изжоги, которую он за собою влечет, однако болезненный спазм в глубине безошибочно сигнализирует мне, чего я на самом деле страстно жажду: окунуться в счастье с нею хотя бы на один вечер — пускай потом убьют.

Но… Ничего, ничего, молчание. Виноград любви для меня теперь вечно зелен, словно бессмертное древо жизни.

 

До меня наконец-то доходит, что это с моей стороны нехорошо — грезить о ней, обмякнув на унитазе в позе роденовского мыслителя, и я влачусь обратно через мерцания и водоросли кунацкой (тень на обоях снова удалось миновать взглядом, хотя ночью она особенно любит попадаться на глаза) мимо переливающейся черкесской карлицы, по изученному меандру, затаив дыхание у Гришкиной опочивальни, приложившись коленом к дедовскому сундуку с казачьей амуницией, — к себе на остывшее ложе тоски. Не тоски — безнадежности.

Мое дело — будить надежду в других, на себя у меня ничего не остается.

Мне так страшно погрузиться в бескрайнюю тьму, что я не решаюсь сомкнуть веки. Бессонный мегаполис струит сквозь волнистое стекло свои вечные слезы по моим стенам и потолку, и мне даже неинтересно припомнить, что там за окном — лето, осень, зима… Я ли это замирал от восторга перед барашковым инеем, выдохнутым на деревья банно-прачечным комбинатом?.. Я ли это шептал захлебывающиеся слова благодарности неведомо кому, улетая взглядом с холма в золотые коридоры осеннего леса?.. Красоты природы давно выдохлись, ибо выдохлись неслышные сказки, которые я себе рассказывал о них. Но чужие рассказы — кистью, а особенно словом — обладают почти прежней властью над моею душой. А вот над телом… Да мое ли это тело, заплывающее мертвой водою подземных болот, еще, казалось бы, позавчера так обожало и кусачий мороз, и палящую жару, и ледяной кипяток горной речки, и могучую ласку южного моря?.. Не было счастья самозабвеннее, чем плыть и плыть, покуда не останешься один меж бездной сверху и бездной снизу!.. Но теперь я сразу же начинаю прислушиваться, не сводит ли большой палец, не слишком ли самостоятельно трепыхается сердце — какой уж тут, к черту, полет меж безднами…

Странное дело — чем более унылой и беспросветной становится моя жизнь, тем сильнее я страшусь ее потерять. А ничего странного: испустила дух греза — осталась дрожащая тварь. Которой пболки (полкби) родимых книг представляются квадратными пастями, набитыми мерцающими неровными зубами. А тени колец на оконных гардинах — поджидающей своего часа коллекцией наручников. Ну а круглые днем молочно-белые абажурчики люстры, разумеется же, поблескивают виноградной гроздью, вечно зеленеющей над моим ночным одром.

Наконец я осознаю, что меня раздражает гулкое болботанье, разносящееся ночным эхом в пустом каньоне двора, — да, это какой-то идиот что-то внушает почтительной тетке, явно наслаждаясь неотразимостью своей логики, — счастье, открытое лишь им одним, идиотам. Накаляющаяся ненависть обостряет мой слух, и я понемногу начинаю различать слова.

Лучшими частями бараньей туши, наставлял идиот, являются спинная часть и задняя ляжка, они содержат меньше всего соединительной ткани. Они употребляются для жарки и запекания. Лопатку и грудинку целесообразно тушить и варить. Шея, голяшки, голова и ножки используются для приготовления студня.

Собеседница отвечала невольными возгласами восторга: “О да!”, “Да неужто?..”, “Ни хрена себе пироги!”.

Однако я вслушался как следует и поразился глубине своего заблуждения. Конечно же, это был ученый педант, спешивший задиктовать поднятой среди ночи аспирантке свое последнее “эврика!”: гомоморфный образ группы изоморфен фактор-группе по ядру гомоморфизма — ей оставалось лишь жалобно вскрикивать: пожалуйста, помедленнее, маэстро, я не успеваю, но неужели он действительно изоморфен?..

Бог ты мой, как же я сразу не разобрал эту жестяную скороговорку — да это же наш главный либерал Альперович, он всегда всех слушает с выражением тоскливого сарказма, а потом, грозя пальцем полу, начинает тоненько выкрикивать, будто говорящий скворец: зачем этому государству люди, если оно их не бережет, зачем этому государству территории, если оно их не обустраивает… Где ему понять, что родина дает человеку самое главное — иллюзию причастности чему-то бессмертному, ту драгоценнейшую грезу, которую я в гордыне своей пустил по ветру, избравши путь беспечного странника. И теперь единственный способ для меня хоть на время сделаться кем-то — это вписаться в чужую сказку. Но теперь я потерял ключ даже и от этого шкафчика с последним “обезбаливающим”.

Есть, правда, и более простые, химические средства, которые оседлала Гришка, но для меня напиваться, чтобы снять страх, — все равно что согревать руки в теплом дерьме. Пить — это некрасиво, а борьба за красоту — последнее, что еще держит меня на плаву, — иллюзия, что я все-таки сравнительно хорош собою. Главная низость, до которой я никогда не опущусь, — я никогда не стану сваливать свою вину на несовершенство мира, не унижусь до оправданий, что в этой жизни не нашлось для меня достойного поприща, хотя я чувствовал в груди своей силы необъятные. Нет, даже полураздавленная страхом, дрожащая тварь, я все равно буду твердить и твердить до самого смертного часа: нет, нет и нет, во всем виноват я сам, а в жизни всегда есть место подвигу, красоте, благородству, бессмертию, и я вот этими вот страшащимися тьмы глазами не раз и не два созерцал героев, которые всем этим овладели, — кто нашел в себе мужество поверить в прекрасные бессмертные сказки, верой в которые и создается вся земная красота.

А я, с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах, улизнул с поля битвы за бессмертие, погнавшись за красивой позой, ибо не мыслил красоты без легкомыслия и небрежности. И был еще чем-то недоволен, когда мои возлюбленные принимались утилизировать нашу общую грезу, призывавшую нас на какие-то великие дела. Какие?.. Я же ни на какие дела им не указывал!..

Наложить на себя руки я способен лишь в такую минуту, когда чувствую себя красавцем. Но в качестве полураздавленного слизняка… Вот если бы какой-то добрый человек отсек мою облетевшую голову во сне, какая-нибудь Юдифь, оскорбленная моим бессилием…

Ба, так этот говорящий попугай ее-то и наставляет!.. Ты красива видом и весьма привлекательна взором, а он тщеславен мышцею своею, так открой ему ложесна для посрамления и порази его жалом хитрости твоей. Влей клофелина в уста меха твоего, наполненного кровью виноградников моих, а когда упадет он на ложе свое, сними с него голову и доставь мне, владыке и наставнику твоему…

Каждый видит и слышит только то, что он выискивает. Уж как меня когда-то повергали в оторопь хаотические нашлепки цветных пятен в любимейшем (единственно стоящем) журнале моего старшего школьного возраста “Наука и жизнь”. Можно было часами вглядываться в эту палитру безумца, тщетно выискивая некое тайное послание, — и вдруг обнаружить, что желтые туманности стягиваются в опрокинутую набок букву “эс”. Следующую букву — сине-розовую — подобрать к ней бывало уже чуточку легче, и вот после безнадежных откладываний цветастого бреда и настырных возвращений к поискам смысла в явной бессмыслице перед твоими глазами наконец-то вспыхивает долгожданная надпись: “Слава КПСС!”

Но что еще более поразительно — высмотрев ее однажды, ты уже не можешь ее не видеть, она так и ударяет в глаза из пятнистой белиберды. Однако и это еще не самое удивительное — самое удивительное другое: если бы ты не знал русских букв, ты бы никогда эту надпись не выделил из хаоса. Когда мы не знаем, что искать, мы не можем разглядеть даже то, что прямо торчит у нас перед глазами. А если бы там были скрыты надписи разными алфавитами, каждый народ видел бы только свой…

Поэтому каждый видит только то, что он ищет. Поэтому каждый живет в своем собственном мире. А если эти миры все-таки пересекаются, то лишь потому, что навязаны нам какой-то общей химерой.

И если мой мир мне кажется тусклым и мерзостным, то лишь потому, что у моей мечты не хватило сил надергать и слепить из его пятнышек и перышек что-нибудь покраше, ибо и вся высота, и вся красота не более чем чьи-то химеры.

 

А я теперь умею творить обманы только вдвоем. Даже и не творить — откликаться… Но увы, последняя женская сказка, которой я все еще решаюсь отзываться, уже насквозь изъедена буднями и обидами. Изъедена до такой степени, что мне уже совестно встречаться взглядом с моей белокаменной любимицей — церковкой, которую у меня столько лет не могли отнять целых двенадцать апостолов, — неловко видеть свидетельницу стольких моих унижений. Да, сквернее всего то, что обиды изъели грезу обо мне, — уж сколько раз я был заклеймен как искатель удовольствий, на которого нельзя опереться. Да, возможно, и так, — но кто же опирается на птицу?.. Потом-то она, моя Ярославна, всегда клянется, что, произнося вслух “черное”, она, разумеется же, имела в виду белое, и я, тоже “разумеется же”, зла на нее не держу. Однако над скукой я не властен…

Ну вот он и вылетел, тот самый свинцовый воробей.

Да, мне скучно с нею. Она больше ничего не символизирует, а значит, и она никто. Да, она мила, неглупа и красива по-прежнему… Нет, не по-прежнему. Прежде за нею открывалась сказка, а теперь всего только “просто жизнь”, то есть подготовка к смерти. Она до ужаса нормальна. Иногда, впрочем, и не до ужаса — до детскости. Когда ей попадается на глаза пальба ковбоев на экране телевизора, у нее вырывается с неподдельной искренностью: “Хоть бы скорее эти придурки друг друга перестреляли!” И, вперив взгляд в горящую конюшню, цедит с ненавистью: “Лошадей жгут, сволочи…”

Любая наивность меня трогает, но за ее простодушием мне чудится практичность: животные лучше людей (“мужиков”) уже за одно то, что никогда не занимаются ерундой, мужикам есть чему у них поучиться — стоять в стойле в ожидании того заветного мига, когда они понадобятся по хозяйству. И ее величавость Василисы Прекрасной начинает представляться мне одним из тех изумительных обманов природы, когда ей удается виртуозно имитировать то, о чем она не имеет ни малейшего понятия. Хотя виною обмана — моя склонность всему на свете давать высокое толкование: мы познакомились на вечеринке, где все галдели и квасили, а она загадочно молчала, лишь изредка поднося к сахарным устам зелено вино или мед-пиво.

Золотой же ореол вокруг ее ясного чела показался мне отблеском того сияния, которое окружает ангела Златые Власы.

Сейчас-то меня преследует навязчивая фантазия, что это были отсветы низкой мечты о вульгарном земном злате… Разумеется, я гоню клеветницу прочь, мотая головой, как конь, отбивающийся от слепней, я твержу, что моя возлюбленная столь часто напоминает мне о неодолимой власти денег исключительно для того, чтобы пробудить во мне “ответственность”, чтобы вернуть меня с небес, где и должен пребывать человек, на землю, по которой он не сможет ступить и трех шагов, не набравшись сил на небесах, — но фантазия все нашептывает свое, а мне прекрасно известно, за кем в конце концов всегда остается поле боя…

Однако моя прежняя греза пока что не сдается: мне до сих пор кажется, что моя краса — золотистая коса по-прежнему не ходит, а плывет белой лебедью по своему полуподвальному магазинчику итальянского женского белья, и любая тетка и даже девушка, глянув на ее стройный стан и высокую грудь, немедленно проникаются безумной мечтой уподобиться хозяюшке, приобретя гуттаперчевый пояс “Грация” и консольный бюстгальтер “Юнона”.

Вотще — и стан, и бюст моей Ярославны не могут быть воссозданы никакими испанскими сапогами и протезами, это природное совершенство, — могу засвидетельствовать с полнейшим знанием всей подноготной. Увы, божественность ее тела ничуть не помогает мне выполнять мои квазисупружеские обязанности — я бы даже предпочел что-нибудь менее статуарное, но более живое — с дряблинкой, с червоточинкой, которые бы как-то давали знать, что передо мною женская плоть, а не каррарский мрамор. Кожа, правда, у нее горячая и атласная, словно у пятилетней девочки, но и это лишь усиливает чувство греховности, имя которой — утилизация совершенства, предназначенного для благоговейного созерцания.

Выручает меня только скука. Я уже почти мечтаю как следует осрамиться, чтобы обрести наконец законную причину больше не показываться ей на глаза. Но именно поэтому все проходит без сучка без задоринки, если забыть, что сучком у нас в леспромхозе называли мужской орган в его рабочем состоянии.

Хотя нет, главная ее подмога заключается в том, что она всегда сопротивляется, тем самым открывая мне возможность в любой миг отступить без посрамления. Которое только и требуется моему надзирателю. Без этого он начинает позевывать, а иной раз может и ненадолго отлучиться пропустить пивка за углом. И тогда меня способен даже позабавить тот трагический надрыв, с которым юная дочь моей повелительницы в соседней комнате входит в образ юной Анны Ахматовой. Этому ее научили в театральной академии — убивать музыку смыслом, туманный образ — тривиальностью. Бедная девушка и без того уродилась психопаткой, обреченной вечно выбирать главную пьесу своей жизни, чтобы так ни на одной и не остановиться. Внешне она — высветленная копия артистки Татьяны Друбич, отличается от нее лишь резкостью движений: резко закурила, резко ввинтила едва начатую сигарету в пепельницу, резко встала, резко вышла…

Утрированная замедленность в движениях появляется у нее лишь тогда, когда этого требует новая роль в невидимых миру декорациях — роль умудренной королевы в изгнании или роль чахоточной девы в мансарде. После слияния которых роль Ахматовой в “Бродячей собаке” рождалась на свет в особенно величественном и трагическом звучании. “Так беспомощно грудь холодела… — сходил на нет голос за переборкой, чтобы после безнадежной паузы вдруг ликующе восстать из гроба: — Но шаги мои были легки!!”

Замыкаясь в горьком одиночестве последней встречи, она становилась неопасной для окружающих. Зато когда заводила роковым рокотом “все мы бражники здесь, блудницы”, — тогда того и жди, что она опять забудет запереть дверь в ванную, а я человек впечатлительный, снова будет стоять в глазах (если бы только в глазах!) ее загадочная улыбка Саломеи под солнечным ливнем да треугольное золотое руно такой обширности, какая встречалась мне лишь однажды. Хоть я в том столкновении в ванной и отреагировал в соответствии с французским кодексом галантности (не “пардон, мадам”, а “пардон, месье”), размеры золотого указателя все равно напомнили мне Елизавету Тверскую с поленовской набережной Степана Разина. Как я ее ни утешал, что девяносто пять процентов мужчин любят полных женщин и лишь пять процентов — очень полных, даже сквозь любовный морок я не мог не различать, что нижний, “женский” живот придает ей сходство с кенгуру. Но… когда в каких-то хирургических катакомбах чей-то грубый тесак отсек то, что для циника являлось всего лишь жировой тканью (меня до сих пор передергивает при невольных попытках представить это желтое сало где-то на помойке, обнюхиваемое столь же циничными псами, и я начинаю прощупывать такое же и у себя под кожей), — у нее, во-первых, возник уступ от пупка вниз, а во-вторых, площадь волосяного покрова утроилась, втрое же поредев…

И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск — обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”

— Чьи это слова? — загорелись ее очи белые под выбеленной ахматовской челкой.

— Слова народные, — преданно отрапортовал я, и с тех пор ее горенка погрузилась в полумрак, освещаемый лишь лампадками под ликами Спасов, один другого чернее и страшнее.

Теперь она выходила к нам в закрытом черном платье с черными четками в руках лишь изредка, едва кивая и не поднимая скорбных глаз, что-нибудь раз в квартал выбираясь только в культурную столицу ради каких-то загадочных приключений, именуемых антрепризами. Этот ее затворнический искус чрезвычайно облегчил мое положение: на каждое мое хоть сколько-нибудь эротическое поползновение ее порочная мать испуганно округляла свои небесные глаза — тихо, мол, там все слышно!..

Ну и слава богу, мне же лучше. Мы уже не укладываемся на кровать — раскатываем тюфячок подальше от звукоусиливающей переборки и после каждого неосторожного движения надолго замираем… Такого не выдержит ни один надзиратель, а мне только того и надо: когда он наконец покидает свой пост, я выхожу из испытания не знающим удержу насильником.

Поэзии в этом негусто, но хотя бы и ординарности тоже. А то, пока в нашем тереме царила сказка, ординарность декораций лишь подчеркивала высоту грез, но зато когда с высотой возникла напряженка — вот тут-то от меня потребовались поистине рыцарские усилия, чтобы скрыть, что мой добрый конь обратился в удушливую “скоростную” электричку, едва ползущую среди ординарнейшей советской равнины, а шпоры я привинчиваю уже на лестничной площадке, предварительно покрыв себя заранее припасенной в полиэтиленовом пакетике пылью дальних дорог.

Зато когда моя повелительница пытается перевести меня из-под неведомой ей самой власти ее же собственной сказки в юрисдикцию практичности, что заведомо невозможно, ибо я не подлежу утилизации, я тут же начинаю поминутно уноситься в область собственных химер — и каждый раз со страхом обнаруживаю, что опять я чего-то недослужил, усердный непокорный слуга: вот я вырвался вперед с сумкой нашего грязного белья для прачечной, и она уже застыла соляным столбом укоризны в ожидании, когда же я наконец соизволю оглянуться; а вот я в блистающем мире нового супермаркета с отрадой, многим незнакомой, теряю представление, где я оказался — в Берлине или Стокгольме — и что за валюту я сейчас извлеку из кармана — марки или кроны, — и вдруг меня обдает холодом: я ведь уже минуты полторы ею не интересуюсь!.. И действительно встречаю ее — не взгляд, он устремлен поверх моей презренной фигуры, — но ледяной лик Снежной королевы: я снова забыл, что у нее в этом магазине скидка, я совершенно не интересуюсь ее делами…

Что хорошо — после таких сцен мне становится легко с нею на нашем половом ложе любви: исчезает страх разочаровать. Хотя соседство ее проходящей монашеский искус дочери действует все же более стабильно. Но что я буду делать, когда затворница переберется в другой спектакль и нам ничто уже препятствовать не будет?.. Любящая мать по-прежнему собирает для дорогой наследницы сколько-то там тысяч долларов на операцию по удлинению ног. Длинные ноги пришли из другой пьесы, монахине они вроде бы и ни к чему, но какие новые соблазны они с собою принесут, куда она на них зашагает, — единому господу ведомо…

Боже, что меня занимает!.. В моей жизни не осталось ничего не то что великого — хотя бы просто крупного!.. Да и было ли оно хоть когда-нибудь?

И тут-то наконец на едва мерцающих заплаканных обоях проступает неотвратимая тень, и я привычно каменею. Да, это действительно большое дело — потерять исступленно любимого сына. Как это случилось, рассказать не могу, во второй раз мне этого не выдержать. Разве что окутать какими-нибудь поэтическими иносказательностями, которые для того и сочиняются, чтобы скрыть чудовищную наготу бесхитростной реальности. Ну, хотя бы так: ему от рождения были тесны всякие узы, и он с первых же мгновений стремился откуда-то вырваться — сначала из колыбели, потом из дома, а однажды он попытался с разбегу прорвать границы мироздания и расшибся насмерть. И с тех пор его тень повсюду проступает на обоях или штукатурке, сколько бы жилищ мы ни переменили. Впрочем, я вовсе не желаю, чтобы эта тень исчезла, я ищу лишь передышки, но если в течение нескольких дней она не появляется, я начинаю впадать в панический ужас.

Но сегодня до этого не дошло — она здесь. И это переполняет меня болью и мужеством. Теперь про меня уже никто не скажет, что я никто. Потерять сына — это красиво. А значит, мне по плечу. Если бы он был жив, я был бы никем, а теперь я некто. Значительное лицо.

Боже правый, о какой же чепухе я когда-то грезил!.. О странствиях, приключениях, покоренных сердцах… И все сбылось в тройном размере. Я охотился на тигров и прыгал с парашютом, бродил по ледникам и барханам, валил лес и мыл золото, ходил Севморпутем и Каспием, бражничал и повесничал, стяжал любовь женщин и уважение мужчин — и какой же золой, какой пеной все это обернулось в соседстве со смертью! Ибо смерть — единственная по-настоящему огромная вещь, с которой нам приходится иметь дело. А потому и значительным в конечном счете нам может представляться лишь то, что ее приближает либо ей противостоит. В мечте, поскольку на деле противостоять ей не может ничто. Именно поэтому мы до скончания веков и обречены боготворить лишь убийц да сказочников.

И надежнее всего от ужаса перед Костлявой защищает боль: когда становится невыносимо больно, начинаешь забывать о Ней. А то и звать Ее, ибо утрачиваешь понимание, что Она такое.

Почему же тогда другим по-настоящему крупным событием моей жизни я чем дальше, тем непреложнее ощущаю ту мерцающую, подобно моим обоям, невесть откуда залетевшую в наш леспромхоз киноленту?..

Наверно, это был какой-то журнал, посвященный преступлениям Гитлеризма (фантом-двойник, ответственный за наши преступления, носил имя Сталинизм), но мне, как всякому романтичному советскому мальчишке, система защитных химер не позволяла хоть отчасти разглядеть чудовищность того, что сквозь серенькое мерцание мелькало у нас перед глазами. Виселицы? Всех не перевешаете! Пленные? Нас не сломить! Убитые? Мы отомстим! Мы не забудем!! И победим!!!

Но вот вспыхнул, если так можно сказать о мерцающей смеси черного с серым, и через пару-тройку мгновений исчез какой-то медленный поток каких-то диковинных фигур…

Это были обносившиеся сребробородые старики в длинных пиджаках и высоких картузах, влачившиеся под конвоем неведомо где неведомо куда, и папа, наклонившись ко мне, вдруг прошептал с настораживающей серьезностью: “Запомни, вот таким был твой дедушка”. Я даже как-то замер: если бы папа указал мне на чернокожего дикаря в травяной юбочке, кажется, и это меньше ошарашило бы меня — про дикарей я все-таки что-то знал. Но вот уже целые годы эти-то старики в лапсердаках и овладевают все более и более неуклонно господствующими высотами в мире моих химер, и боль, которую они с собой несут, становится все более и более неотступной.

Может быть, именно неотступность этой боли и дает мне понять, что они-то и есть то по-настоящему большое дело, которому я причастен. Хотя я и сам не понимаю, что в данном случае означает это слово — большое. Ужасное? Но этим нас не удивишь. Так что же тогда такое особенное из той мимолетной картинки оставило во мне свое навеки воспалившееся жало? Ведь кто из нас не видел хотя бы и слипшихся груд высосанных голых трупов, сталкиваемых бульдозером в санитарную яму забвения? Но это были уже не люди, здесь можно было только содрогаться, но не сострадать. Я видел и глаза людей перед казнью, но в них был страх, затравленность, а следовательно, жизнь — подавленный протест, скрытая борьба… И только в глазах этих померцавших, чтобы тут же погаснуть, стариков я не увидел ни страха, ни гнева, ни горечи — одну лишь покорность: они всегда этого ждали и вот наконец дождались. Они были из тех, кто никогда не победит, за кого никто не отомстит, кого и воспевать некому, да и не за что. И они сами знали это лучше всех.

И были правы — я постарался побыстрее стереть их из памяти: я хотел состоять в родстве с героями, а не с какими-то заросшими седым мохом бесполезными ископаемыми. Вот это-то мое предательство и нарывает во мне все мучительнее и мучительнее, и с каждым годом во мне все крепнет и крепнет опасная иллюзия, будто преследуют они меня не зря, что я вновь почувствую себя кем-то лишь тогда, когда верну им какой-то невыплаченный долг.

Какой? Как и кому я могу его вернуть?.. Нет ответа. Но они все бредут и бредут мимо, даже не задерживаясь на мне покорным взглядом, потому что и у меня им не на что рассчитывать.

Но что, что я могу для них сделать?!. Хотя бы даже в царстве химер — в том единственном мире, где мы чего-то стоим?.. Чего они ждут от меня — те, кто и при жизни ни от кого ничего не ждал?..

Я ведь не первый предатель в нашем роду. Мой рыцарственный папа, когда советская власть вознамерилась окончательно пустить ко дну потрепанное частнособственническое суденышко их портняжного семейства, в последнюю ночь получил от своего отца, того самого моего дедушки, единственный спасательный круг и был отправлен в люди по воле волн. Под видом деловой поездки. Как самый идейный и одаренный. И все всё понимали, и он тоже понимал, что все всё понимают. И все-таки принял этот дар, потому что речь шла не о его жизни, а о чем-то гораздо большем — о ее смысле, о ее красоте.

И ради этой химеры он пожертвовал честью. Чтобы до конца своих дней пытаться искупить то, что невозможно исправить, — некрасивость.

Что же до пользы, то ничем помочь им он все равно не мог, в его власти было лишь красиво погибнуть. А так он попал в наши таежные края только лет через восемь после того, как где-то здесь же канули без следа его отец, мать, два брата и сестра. Так что, можно сказать, советская власть отправила его к могилам предков.

А я… Бесследно и бессмысленно убитые пробуждают во мне ощущение причастности к высокой трагедии, и мой неоплатный, неизвестно в чем заключающийся долг понемногу избавляет меня от растирающего в слизь ощущения, что я никто, — ибо мы крупны настолько, насколько велик долг, который мы готовы добровольно на себя возложить.

Я осторожно вглядываюсь в свою душу и с облегчением вижу, что я вновь исполнен мрачной решимости. Потому что решимость — лишь иное имя гордости. А я сейчас горд. Потому что красив.

Сейчас я красив настолько, что готов даже бестрепетно закрыть глаза и погрузиться в бескрайнюю тьму.

Кажется, я даже сумею заснуть.

 

Я просыпаюсь в глубокой темноте. И сразу вспоминаю, что рядом с моей кроваткой лежит сплетенный из разноцветных тряпочек коврик, который в пятнах луны всегда превращается в какого-то зверя, и я жалобным голосом зову маму. И мама, как всегда, оказывается рядом. Она ласково склоняется надо мной, а потом вдруг вспрыгивает мне на грудь, присевши на одну ногу и выбросив другую в сторону, словно танцор, пляшущий вприсядку, и я с ужасом вижу, что лицо ее совершенно круглое, как циферблат, на котором по кругу вместо цифр в темноте светятся зубы… Я пытаюсь закричать, но мне удается выдавить из сдавленной груди лишь едва слышное сипение.

Я тщетно пытаюсь сбросить прижавшее меня к постели чудовище — и просыпаюсь. В неизвестное время дня и время года.

Голова налита пульсирующей мутью, затылок ломит, словно огромный нарыв, сердце куда-то спешит с переплясами, но все это мелочи. Подобно тому как раненый первым делом пробует, на месте ли повязка, я прежде всего проверяю, на месте ли еще гордость, не убил ли ее вновь не вполне еще отступивший ужас. Тому, кто сумел одолеть страх смерти какой-то иной выдумкой, гордость ни к чему. Мне же без нее не протянуть мой лопающийся от избытка микрособытий стремительный день, — не то что нынешняя, бесконечная, но, благодарение всевышнему, миновавшая все-таки ночь. Каких в моей жизни насчитывается семнадцать миллионов семьсот двадцать одна тысяча четыреста тридцать девять. А мне надо работать. Воодушевлять других, самому ни во что не веря. Служить эхом, которому уже никто и ничто не откликается. Кроме тех, кто сам же его и породил.

Мама… Неужели сказка о ней уже никогда не возродится в моей душе? Уж слишком накрепко в меня вбита правда равнодушных: на старости лет моя мать тронулась умом и начала бродить по тайге, разыскивая еще не до конца спившихся нацменов, а когда в поселок провели газ, повадилась с трубкой в зубах часами просиживать перед газовой плитой, не сводя все сужающихся глаз с голубого подводного цветка, а однажды ушла в тайгу и окончательно пропала.

Папа лишь недавно нашел в себе силы обронить с бесконечной горечью, что он не знает даже, где нашли покой самые дорогие ему люди, но я-то к тому времени уже успел окутать свое горе сравнительно красивой сказкой: в мамином роду и не полагалось знать, где нашел упокоение новопреставленный, — его полагалось уложить на нарты, если дело происходило зимой, и гнать оленей по всем кочкам и буеракам, чтобы даже и не знать, где он затерялся, вот если привезешь его обратно — беда: мертвые завистливы… Летом же мертвеца полагалось спускать по течению в выдолбленном бревне, кому повезет — до Ледовитого океана. Вот мама и отправилась в одиночку путем не только забытых, но и вовсе исчезнувших предков, ни одного из которых она так и не разыскала среди последних промысловиков и рыболовов.

Чтобы не переврать, не стану называть имя исчезнувшего народа, из которого она вышла и в который снова ушла, тем более что означает это имя, как и у всех истинно великих народов, просто-напросто “человек”. Но, как и против других истинно великих язбыков, его бесчисленные враги, страшащиеся его храбрости и могущества, постоянно составляли против него всяческие комплоты — приписывали, например, его гордых потомков то к долганам, то к енцам, то к селькупам, а то и вообще к эвенам или эвенкам, низведя к поре моего возмужания число маминых соплеменников до двухсот одиннадцати душ, тогда как еще каких-нибудь двести лет назад их предки тысячами кочевали по территории, равной десяти Франциям, покрывающей тайгу и тундру, горы и болота, где ни один француз не продержался бы и недели. Однако предки моей мамы, ведущие свое происхождение от союза гуся с медведицей, были отважными, как гусаки, и могучими, как медведи.

Когда первый воевода Белого царя добрался до наших десяти Франций со своей ли ратью-силою великою, со чугунными-то пушками-пищалями, он получил крепкий урок: наш автохтонный богатырь Отур смял пушки в кулаке, как глину, а когда казаки принялись палить в него из пищалей, он лишь хохотал: “Хватит меня щекотать — не то осерчаю по-настоящему!” И осерчал: ухватил великана воеводу за ноги да как начал воеводою помахивать, влево махнет — казаки соснами валятся, вправо махнет — кедровыми шишками раскатываются. Бросились казаки бежать и бежали до самой Москвы, а мамины гордые предки (что я говорю — и мои, мои же!) тоже хотели было за ними двинуться, только мудрый старец Мер-Сисне-Хом их удержал: русские-де тоже потомки медведя, а потому не надо добивать родичей в их собственной берлоге.

Лишь один непокорный юнец по имени Сукпай погнался за русскими в одиночку да и угодил им в плен. Привели его, связанного, пред очи Белого царя, чтобы отсечь ему буйну голову, а он внезапно откусил у палача пуговицу да с такой силой плюнул ею в сторону царя, что уложил его наповал. Русские перепугались и отпустили юного героя, и после уже ни один Белый царь не смел в наши края и носу показать.

Только Ленин наконец на это решился, но он уже был трусоват и воевать не отважился, наоборот — сам начал платить победителям ясак: принялся строить для них дома, школы, больницы, прокладывать дороги, — и перехитрил-таки простодушных охотников, пастухов и рыболовов — зачаровал самых доверчивых новыми сказками. И восемнадцатилетний будущий отец моей мамы, чья стрела летела выше облака ходячего и на излете без промаха била в глаз белку-соболя, покинул свой роскошный четырехслойный чум и отправился в Институт народов Севера.

Малых народов Севера. Не понимая, что признать себя малыми для народов означает почти немедленную смерть. Которую он и принес в наши десять Франций. Хотя вряд ли маминому (моему?) народу помогло, если бы это заведение назвали Институтом великих народов Севера. Обновление фантомов почти всегда означает гибель народа, а ведь мой дед грезил даже не об обновлении, но о присоединении к чужим сказкам — к свету большевизма, к свету цивилизации… Он-то и приспособил латинский алфавит к языку своих пращуров, чтобы к двадцатилетнему юбилею революции быть расстрелянным в процессе унификации государственных химер.

Уложить своего палача пуговицей он не сумел, не сумел он и прикрыть собою свою ленинградскую спутницу жизни, вместе с ним отправившуюся в тайгу вести народ своего возлюбленного к свету, то есть к исчезновению, словно бы предварив его своею собственной судьбой. Но их дочь, моя мама, подхватила выпавшее знамя: она целые десятилетия отдала тому, чтобы разыскивать у костров и выводить к электрическому свету наиболее одаренных мальчишек и девчонок своего полудикого племени. В благостные минуты, уже пребывая на пенсии, она могла долго перечислять имена маленьких дикарей, которых она вывела в инженеры, врачи и даже писатели — Жучков и Лопаткин, ежели слышали. Ну а поэта Мандакова вы наверняка знаете. Так моя мама и приближалась к окончанию земного бытия с ясным чувством не напрасно прожитой жизни, уверенно ощущая себя кем-то, пока однажды ей вдруг не открылось, что она всю свою жизнь отнимала у собственного народа лучших, чтобы подарить русскому народу заурядных — заурядных инженеров, заурядных врачей, более чем заурядных писателей и жуликоватых поэтов…

Отдать жизнь тому, чтобы перерабатывать исключительность в обыкновенность… Но, как всегда, добила ее не абстрактная формула, а телесный образ. Я даже помню, как это было. Отдельные представители малых народов Севера изредка забредали в наш леспромхоз, немногие воспитанные люди называли их, не вдаваясь в подробности, нацменами, а остальные — чурбаками. В них все было потешно: и то, что они не отгоняют комаров, опасаясь рассердить пославшего тех злого духа, и то, что они никогда никуда не торопятся…

Один наш шоферюга катил по зимнему усу в лесхоз — и вдруг из сугроба вылезает чурбак в малице: “Когда, однако, обратно поедешь?” Через три дня, отвечает шоферюга. “Однако скоро”. И впрямь через три дня на этом самом месте… Может быть, это был один из тех, кто забредал к нам в резиновых сапогах, пытаясь продать расшитые бисером оленьи бурки: “Поурки, поурки!..” Они всегда просили за пару две бутылки водки, но неизменно довольствовались одной, и я так же неизменно испытывал облегчение, когда они снова исчезали с глаз долой, из сердца вон, а то как бы кто не вспомнил и о моем родстве с этими чучелами, — хватит с меня и того, что у меня папа еврей. Сам-то я котировался у нашей братвы вполне прилично, но ведь нельзя чувствовать себя красивым, не обладая красивой родословной… Я и хотел быть в родстве с хозяевами жизни.

Мне кажется, мама тоже это чувствовала и никогда не пыталась навязать мне лесотундровую родню — это их нужно было выводить к свету, а не меня к костру. Вот вам еще одно воспоминание-заноза: мы с мамой, вполне, по нашим меркам, культурной и лишь едва ориентализированной дамой, пружиня по спрессованным опилкам, идем главной Советской улицей меж щитовых домиков, а навстречу нам, пошатываясь и блаженно щуря без того дружески прищуренные глазки, бредет нацмен, в ватнике среди лета, но ради праздника с пионерским галстуком на шее. По его резиновому сапогу шлепает полуметровый муксун, которого он протягивает каждому встречному, дружески поясняя: “Путилка, путилка…”

Окаменев смуглым, чуточку по-шукшински скуластым лицом, мама раскрыла сумочку и принялась совать ему деньги: “Берите и уходите. Не позорьте себя и нас”, — но он лишь ласково щурился всем своим морщинистым детским личиком: “Путилка, путилка…” И вдруг увидел в раскрытой сумочке блеснувшие там духи. “Тиколон!” — просиял он и без церемоний, по-родственному запустил руку в ридикюль, — черный, под некоего негроидного крокодила. Вытрясши духи себе в рот, он, щурясь совсем уже разнеженно, принялся совать маме муксуна. Мама отводила руку, пытаясь его обойти, пока не поняла, что взять муксуна выйдет меньше сраму. Мы принесли муксуна домой и сварили из него неправдоподобно наваристую уху, со слоем золотого жира в палец толщиной. И съели, не обменявшись ни единым словом.

А что она должна была мне сказать — “Запомни, вот таким был твой дедушка”? Но он не был таким. “Каин, вот брат твой Авель”? Я не был Каином. Зато мама, возможно, почувствовала себя Иудой. И однажды решила искупить этот грех…

Раньше меня немножко мучила совесть, что я так мало думаю о маминых экзотических предках, и объяснял свою избирательную черствость тем, что никогда не смотрел им в глаза, даже на фотографии. И лишь недавно понял — иначе и быть не могло: нет сказки — не будет и сострадания.

Но я бы все равно и перед ними постарался что-нибудь искупить, только никак не найду достаточно красивой выдумки. Детство ушло навсегда, а с ним и дар без малейших усилий сочинять красивые сказки и верить в них — взрослые умеют верить только в некрасивые. У педагогов есть такая специальная задача — развитие фантазии ребенка. Хотя на самом деле воспитание наполовину состоит в том, чтобы, наоборот, извлечь ребенка из-под власти фантазий. Я еще помню даже, насколько я не различал когда-то, где явь, а где выдумка: мы с папой начинаем играть в охотника и льва — и я уже трясусь от страха. А уж когда он издает раскатистый рык, так и окончательно разражаюсь слезами. “Ну что же ты плачешь?” — расстроенно удивляется папа (его наследник — и такой нюня!), и я с трудом выговариваю: “Потому что лев…” — “Но я же не лев?..” Вроде бы да — вот грядочки усиков, вот серьезность галстука, — но черт их, львов, знает… Боже, а каким бесконечно значительным был каждый петух, каждый дядька на велосипеде!..

Теперь же мы, цивилизованные убийцы общих сказок, могли бы выжить, лишь отражая, усиливая сказки друг друга. Но этого, кроме меня, создателя фирмы “Эхо”, делать никто не желает — каждый хочет навязать свою в уверенности, что это у других сказки, а уж у него-то истинная правда.

И в результате все остаются ни с чем. Но я-то продержусь. Я все еще красив — глядишь, и удастся растянуть до вечера. Где меня ожидают тысяча три мои возлюбленные.

Я не могу отвергнуть ни одну из них, невзирая даже на медицинскую индульгенцию, дарованную мне Командорским. Я обречен на вечное донжуанство — на вечное служение неутоленным женским грезам давним своим преступлением, которое ничем иным не может быть искуплено.

 

Все, как всегда, началось с глупости: я обмывал в общаге возвращение с шабашки, водки, естественно, не хватило, магазины, естественно, были уже закрыты, мы, естественно, поймали такси и рванули в аэропорт, буфетчица, естественно, куда-то отлучилась, я, естественно, зашел за прилавок и начал наливать всем желающим… Все бы, может, и сошло, всю капусту, как тогда выражались, я внес, у меня карманы трещали, но я смеха ради потребовал, чтобы какой-то иностранец расплачивался долларами — а это уже было слово и дело государево…

Декан, однако, у нас был хороший мужик, фронтовик, сам когда-то гусарствовал, — он предложил мне смыть вину кровью: год отпахать учителем вечерней школы в каком-нибудь медвежьем углу: так я и оказался в поселке им. Рылеева. У нас медвежьи углы начинаются сразу же за Лиговкой, и когда я вышел из электрички, поддатые парни у платформы были точно такие же, как у нас в леспромхозе. Стояло ласковое бабье лето — я ухитрился вылететь первого сентября, приказом номер один, — и размякшие аборигены в каких-то хабэшных робах валялись на желтеющей травке, только один совершенно очумевший весельчак в проеденном ржавчиной немецком ископаемом шлеме, помирая со смеху, расстреливал дружков от бедра из невидимого шмайссера, — подобной амуниции у нас не водилось. Зато его промасленный мотоцикл “ИЖ” звался, как и у нас, “ишаком”.

— Рылеевка?.. Да я тебя за двадцать минут доброшу на своем “ишачке”! Да не ссы, я бухой еще лучше вожу, рука твердей! Ну, бздишь — так шлепай на своих двоих, завтра к утру дошлепаешь…

Заблудиться я не боялся — шлепать нужно было вдоль баллистически уносившейся в чахлый лес одноколейки, — но на горбу в абалаковском рюкзаке у меня сидело пуда полтора духовной пищи, которой я намеревался спасать душу от деградации долгими зимними ночами, и я решил рискнуть: сам же он как-то еще не убился…

Заколодела дорожка, замуравела — я изо всех сил впивался в поперечную дужку на горячем дерматиновом сиденье и при каждом прыжке и зигзаге едва управлялся с норовившим завалить меня то на спину, то на бок мотающимся рюкзаком. Я даже не успел проникнуться презрением старого таежника к здешнему хворостинному мелколесью, среди которого вдруг распахивались и вновь пропадали лунные ландшафты, одетые в синий пепел, — чаща внезапно оборвалась, и в ослепленные бешеным ветром глаза ударила какая-то золотая бесконечность. Очевидно, и мой водитель в фашистском шлеме испытал тот же пространственный шок: нас внезапно развернуло вокруг переднего колеса, и я почувствовал, как мои пальцы разжимает какая-то неодолимая сила…

“…здец”, — успел подумать я бог знает почему по-французски.

Помню, я еще успел порадоваться, что шлепаюсь боком, — по крайней мере груз духовности не сломает мне хребет…

Однако приземление оказалось на диво гуманным: я лежал в оранжевом мху, по которому кто-то рассыпал кулек с клюквой — я до этого никогда не видел, как она растет.

Мой лихач тоже лежал на боку рядом со своим “ишаком”, сумев удержать руль в своих твердых руках — забросило именно зад. Не ссы, ни хера — перезимуем, — но я на сегодня уже накатался по горло.

Получасовой марш-бросок меж бескрайних оранжевых пространств, густо покропленных клюквой, — и мне открылся крайний желтый дом поселка им. Рылеева.

Здесь все дома были желтые, крашенные по штукатурке, — улица Рылеева с односторонним — нет, не движением, а проживанием: бараки, тоже одной линией, стояли к одноколейке задом, а передом к сортирам на четыре посадочных места по числу дверей в доме и могучей, похожей на дот помойке из рассевшихся шпал. Сбоку кладушки дров из тех же пиленых и колотых шпал, за ними покосившийся многоместный сарай цвета слоновой шкуры…

Кто видел одного — тот видел всех, можно было сказать об этих дворах, чего никак нельзя было сказать о людях. Распределение ролей открылось мне, фигурально выражаясь, с порога: мужики на травке играли в волейбол, шутливо препираясь, кто из их отпрысков шустрее:

— Да твой только года в полтора так геройски ползать начал, как моя!

— Ты чего! Он в полтора года уже говорил “кыська” и “мотолок”!

— Ха, кыська!.. Моя в два года уже “рэ” выговаривала вместо “лэ”: “мороко”, “парочка”… Вместо “палочка”.

Дети, рассевшись на той же травке, тоже спорили, кто из отцов лучше играет. Лучше всех играл холостяк Серега, и странновато было видеть эту мужскую ловкость в сочетании с миловидным девичьим личиком, коему мужественности придавала лишь наметившаяся алкогольная обрюзглость.

Николай — разбойничья горбоносая физиономия, могучая волосатая грудь и — застенчивость. Миша — худоба, сутулость и вечная тоскливая озабоченность, что, пока он тут с вами теряет время, там, на заросшем озере, идет самый клев. Дома над плитой у него лето и зиму напролет сушились мокрые штаны — летом армейские, зимой ватные, а обожравшийся кот таскал по кухне полуобгрызенную мелкую рыбешку, не зная, за которую приняться.

Мордатый Семен копал картошку за линией, оттаскивая мешки в собственный погреб, похожий на блиндаж, для надежности обложенный списанными из больницы спинками кроватей. Спинки были доставлены на единственном средстве связи — ежедневной дрезине — с того полустанка, где я столь неудачно оседлал “ишака”, полустанок в Рылеевке именовался пышно — Станция. Семен пренебрегал коллективными мероприятиями, а потому умел он играть в волейбол или не умел, сказать не могу. Наверно, умел — здесь все этому выучились в армии, после которой, похоже, ни у кого больше не случалось ничего интересного. (Не считая пьянки: просыпаюсь — мать честная, где я?.. Слышу, под боком чегой-то шевелится… Думал, баба, трогаю — крыса!)

Хуже всех играл Костя, который не служил из-за своего сердечного недомогания, чрезвычайно престижного, — когда он по лимиту ошивался в Ленинграде, его никогда не забирали в вытрезвитель: он показывал справку, и его прямо на “луноходе” отвозили в общагу. Чтобы скрыть свою косорукость, он намеренно придуривался, мог вдруг с воплем: “А ну, после третьего стакана во лбу!” — зафутболить мяч аж за сортир, в бескрайние клюквенные просторы. Чтобы потом сгонять за ним своего десятилетнего сынишку Жорку — здесь никто, от мала до велика, никогда не снимал резиновых сапог. Жорка, кстати, был очень шустрый и смышленый, зато сын Николая с утра до вечера безразлично мусолил пряник, казалось, всегда один и тот же. Не помню уже, как его звали: детей каждое утро отвозили в школу на дрезине, я “учил” только взрослых, так что запомнился он мне больше своей склонностью оставлять кукиши экскрементов в самых неожиданных местах. Помню, его очень культурно отчитывала дочка Семена: “Ну, и что ты этим доказал? Свою неразвитость, и больше ничего. Позасирал весь двор и рад по уши!..” Она была серьезная барышня, училась в райцентре в торговом техникуме и всегда приезжала к родителям с одной и той же книгой “Организация торговли непродовольственными товарами”. Интересно стали учить, дивились бабы, прямо так и говорят: учится на вороведа.

Торгово-промышленное семейство Семена — это были единственные серьезные люди в нашем дворе. Остальные — мужики по крайней мере — и жили так же, как играли в волейбол: снисходительно, с папироской, чтобы, отдавши дань пацанской забаве, наконец-то перейти к серьезному мужскому делу — отправиться за парой (для затравки) полбанок в дощатый “синенький” магазин, где кустодиевская супруга Семена, губы сердечком, торговала водкой, солью, хлебом, рыбными консервами, мылом, повидлом, пряниками, граблями и резиновыми сапогами, которые я в этот же день и приобрел, заодно выставив команде ту самую пару полбанок для первого знакомства. Меня же в благодарность без лишних формальностей, поскольку поссовет не работал, при помощи гвоздодера ввели в обладание пустовавшей комнатой бежавшего два года назад прежнего учителя.

Водки, естественно, не хватило, и я еще и поэтому плохо запомнил жен, во время игры подбадривавших мужиков азартными возгласами, а после куда-то пропавших — как, впрочем, и остальная вселенная. Я выделил только Костину Настю, почему-то остававшуюся даже на солнце, правда, уже клонившемся за болота, в сереньком ватничке, — выделил и навсегда запомнил, хотя она постояла с болельщицами совсем недолго, не произнеся ни слова и улыбаясь через силу: мне уже тогда показалось, что ее томит какая-то тайная печаль, придавая самую настоящую утонченность ее — в этом дворе прямо-таки бросавшемуся в глаза своей бледностью и хрупкостью — светлоглазому лицу. Наделенному к тому же легкой асимметрией, подобно одной из мадонн великого Эль Греко. Поэтому, когда она незаметно исчезла, я решил, что ей неловко за своего предающегося шутовству супруга. И немножко пожалел, что мне не удалось покрасоваться перед нею своим атлетическим торсом, когда я, разгорячившись, стянул рубашку. К тому же я не хуже Сереги играл в волейбол и не хуже Кости на гармошке, что и продемонстрировал, когда мы за сараем распечатали первый пузырь. Но Костя не позволил мне снять еще один урожай теперь уже с его единственного поля.

— Вы там у себя в Ленинграде бренчите своего Окуджаву на ваших бренчалках, — оскорбленно изъял он у меня свою тальяночку, двадцать три на двенадцать (число голосов и басов). — А мы будем на русской гармошке — нашенскую, флотскую!

И, развернув мехи, обнажая в залихватской улыбке стальные зубы, а в распахе застиранной неопределенно-клетчатой рубахи рваную тельняшку (на флоте он, естественно, тоже никогда не служил), Костя очень громко, но без малейшей фальши завел любимую перевранную песню:

— Шаланды полные вскипали, в Одессу Костя привозил, — преисполнившись особого шарма в припеве: — Но и молдаванки, и перессы обожают Костю-моряка.

Стальные зубы его засветились фатовским обворожительным золотом:

— Перессы — это которые любят плясать у молдаван, — снисходительно разъяснил он мне, городскому несмышленышу.

Он и в школу — довольно большую комнату при поссовете — заглядывал как бывалый джентльмен, которому все, что я могу сказать, давно известно. Но, поскольку на его снисходительный вид никто, включая его жену, не обращал никакого внимания, да и обращать было особенно некому, он снисходить скоро перестал.

Однако домой ко мне нет-нет да стучался — и я уже по стуку угадывал, в каком обличье на этот раз он явится мне из тьмы (за недолгие, казалось бы, годы в большом городе я успел забыть, до чего мало света достается людям в наших широтах!). Морячком-простягой, без церемоний печатая резиновыми сапогами стертый индейский орнамент, он вразвалочку подходил к столу, брал с клеенки бутылку сухого вина, которое я держал больше для того, чтобы не забыть, что где-то еще существует цивилизация, бесшабашно вертел, разглядывая этикетку в неверном мерцающем свете голой лампочки:

— Что это за балда? А, сушняк!.. Охота тебе сухари давить, сосать кислятину…

И я понимал, почему его и без того курносый нос вдавлен слева, словно пластилиновый.

Но иногда он вдруг возникал на пороге рафинированным аристократом: необычайно корректно (то есть холодно) здоровался, долго и тщательно вытирал ноги и на всякую мелочь просил дозволения:

— Вы позволите вашу бутылку? “Вазисубани”. Марочное. Это правильно. Чем здоровье портить бормотенью. И доктора советуют: на каждый килограмм веса нужно каждый день выпивать десять грамм сухого вина. Знаете, как в народе называют “Вазисубани”? Вася с зубами. А плодово-ягодное — плодово-выгодное. Темнота. Лучше народа никто не скажет.

Потом обязательно вворачивал, что его на Станции готовы были взять на работу в придорожное кафе “Фрегат”, куда, случалось, заворачивали иностранцы, но дело не сладилось из-за мелочи: “Языков не знаю”, — выглядело это незнание совершенной и даже странной случайностью.

Прощался он только так: “Извините за компанию” — и я переставал понимать, с одной стороны, кому понадобилось вышибать зубы такому джентльмену, а с другой — почему этот британский лорд не расстается с рваной тельняшкой и для чего ему нужен этот редеющий чубчик, чубчик, чубчик кучерявый белобрысого Ванюхи-гармониста.

Его сынишка Жорка казался гораздо толковее папаши и часто заходил послушать умные разговоры ко мне в вечернюю школу, понемногу превратившуюся в некое подобие элитарного клуба, особенно на уроках литературы, где я просто пересказывал книгу за книгой, обходя советский официоз. Я быстро просек, что если всерьез начну их чему-то учить, то потеряю последних учеников. И хотя этого все равно бы никто не заметил — довольно было выставлять в журнал какие вздумается положительные отметки, — мне все-таки хотелось чем-то с ними поделиться. Теперь-то я уже ясно понимаю, что главная задача единого образования заключается не в том, чтобы доставлять одинаковые реальные познания всем людям подряд — это невозможно, а в том, чтобы обеспечить их принадлежность единой цивилизации, наделить их общей системой базовых иллюзий. Но это как будто понимали и лучшие из моих учеников (а худшие ко мне просто не ходили): как только я начинал рассказывать что-то конкретное о синусах и валентностях, на следующем уроке у меня сидело уже не пять видавших виды учащихся, а один, вернее, одна — Настя, с неизменным выражением тайной грусти на бледном эль-грековском личике. Но если я начинал, словно бы впервые в истории, размышлять, каким же образом из двух газов могла возникнуть вода, на обожженных морозом и водкой физиономиях низовых путейцев показывалось нечто вроде любопытства. А застенчивый разбойник Николай иногда после занятий даже заходил ко мне с бутылкой потолковать, как же ухитрялись вычислять площадь треугольника в Древнем Египте, и сам начинал что-то чертить на клетчатом листке, тяжело дыша, вернее, отдуваясь, и под его богатырской грудью вздымался и опадал еще более богатырский живот. Он готов был учиться, но только с самого начала — как будто мы были первые люди на земле, задумавшиеся, откуда берется ветер, почему лето сменяется осенью и куда деваются сгоревшие дрова…

Но тут уж внимал мне самозабвенно, словно малое дитя. Словно тот же Жорка, когда увязывался посидеть со взрослыми мужиками. А “практические” познания о квадратных уравнениях и органических соединениях — да кому они могли пригодиться в поселке им. Рылеева, из года в год занятом подсыпкой щебенки под норовившую уйти в болото от своих стратегических обязанностей одноколейку?

Составы по ней проползали исключительно ночами, за ночь не больше одного, причем всегда пассажирские, с потушенными огнями и задернутыми окнами. Перевозили они нечто настолько тяжкое, что на стыках бухали, подобно паровому молоту (табурет вздрагивал под тобой), и до самой колючей проволоки-трехрядки, за которой окончательно скрывались из глаз в чахлом ельнике, даже в самые лютые морозы выдавливали из земли ее ржавые соки, размывавшие щебеночный балласт, ради постоянной подсыпки которого и существовал поселок им. Рылеева. Что происходило за колючей проволокой, никто в Рылеевке не знал, да и не очень интересовался. Рассказывали, какой-то отчаюга пристроился на задние буфера, посмотреть, куда его завезут, и больше ни единая душа его с тех пор не видела. Изредка только над ночными болотами разносился низкий звук “М-М-М-М…”, настолько утробный, как будто исходил из бесплодного чрева самой матушки-земли.

Один такой стон внезапно послужил переключателем, перебросившим Костю из рачительного Хозяина, степенно толкующего о видах на урожай (был и впрямь, говорили, случай, когда он вдруг взялся пропалывать свой утопавший в бурьяне участок за линией, да так и бросил на полдороге каторжной полуобритой шевелюрой), в сурового Воспитателя:

— Принюхался — эт-то еще что за эптвоюмать?.. — от Жорки куревом тянет. Я, не говоря ни слова, достаю пачку “Беломора”: на, говорю, жуй. “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, снимаю ремень с бляхой: видал, говорю, флотский якорь — щас, говорю, отпечатаю у тебя на заднице! Стал жевать. Жует. Я смотрю. Ничего не говорю. Сжевал одну. На еще! “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, спрашиваю: а ты видал, чем на флоте учат? Жует. И так всю пачку. Тут его как начало чистить — минут с десять травил. Я, не говоря ни слова, гляжу. Наблюдаю. Кончил. Ну что, говорю, будешь еще курить? “Не-ет…” Все. Больше как отрезало. С бабами тоже надо построже… Я заметил, Наська по гулянкам повадилась — ну, меня-то не обманешь, я выхлоп сразу чую… Я ей сразу сказал: еще раз унюхаю — бутылку в глотку вобью. И все. Как отрезало.

Иногда, правда, на него вдруг находила подмигивающая игривость в духе красавчика Сереги:

— С бабцом уметь надо!..

Но меня это даже не коробило — мое воображение отказывалось принять, что речь идет о бледной мадонне в демисезонном ватничке.

Странное дело — оказывается, я помню ее хуже всех… Про все ужимки и прыжки Кости или Сереги я мог бы рассказывать часами, а Настя — стоит перед глазами какая-то грустная туманная тень, и только. Видно, вспоминать ее мне не просто невыносимо больно, но еще и невыносимо стыдно. Ведь главная обязанность психики вовсе не познание, но оборона, люди затем и спорят, чтобы защититься от мучительного знания, а для меня все ужасы мира не перевесят страха собственной ничтожности: ведь я в ту зиму переживал просветление, то есть пребывал на вершине эгоцентрической убежденности, что мои иллюзии неизмеримо выше прочих, моя тушеная морковка прекраснее и значительнее всякого иного корнеплода.

Ощущая себя величайшей драгоценностью, я вел монашеский образ жизни, поддерживал в своей келье идеальную чистоту, что не так просто при наличии кухонной плиты, делал изнурительнейшую зарядку, растирался снегом, целеустремленно бродил по болотам, ожидая, что вот-вот взлечу… Иногда ухая в бучила в презрительной уверенности, что никаким шавкам случая я не по зубам, и неизменно добираясь до дома пускай и обледенелым, но еще более воодушевленным. В моей жизни больше не было эпохи, когда бы я в таких количествах предавался всем наукам разом, — я отлично понимал, что сачковать можно лишь тогда, когда эскалатор сам везет вверх. И никогда больше я не сдавал экзамены с таким блеском, как в следующем октябре, за месяц покрыв весь потерянный год, кроме лабораторок и “войны”, как у нас называли военную подготовку.

Но все это были мелочи, минимальная душевная гигиена вроде чистки зубов (я и банный барак в мужские дни посещал чаще, чем когда-либо), — мною владела куда более масштабная греза, куда более амбициозный проект, как принято выражаться сегодня. Я намеревался дать окончательное решение простенького вопроса “Что есть истина?”. Мой подход представлялся мне гениальным: истина неотделима от механизма ее формирования. Что производит колбасная фабрика, то и есть колбаса, что производит наш мозг, то и есть истина. Любое произведенное мозгом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть индивидуальная истина. Любое произведенное коллективом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть коллективная истина.

Поэтому вместо грезящейся нам Истины следует изучать физиологические и социальные механизмы принятия решений. Вместо вопроса “Что такое истина?” следует ставить другой вопрос: “Что убивает скепсис?” Сотни болотных верст я прочавкал по кофейной воде и раскисшему снегу, покуда мне однажды не открылось: истинным нам представляется любой образ, в отчетливом виде являющий нам наши собственные тайные мечты. На этом и основана неотразимая убедительность искусства — оно в зримом облике являет нам наш собственный внутренний мир. Это же делает и математика. Да и физика строит модели микро- и макромира по образу и подобию элементарнейших физических впечатлений, отпечатавшихся в нас в доскептическом возрасте. Твердость камня, дуновение ветра, рябь на луже, размытость облака — каким-то чудом этого нищенского набора аналогий хватает, чтобы описать и атом, и галактику…

Неужто же божий мир настолько беден? Или мы просто-напросто описываем не реальность, а только то, что мы сами же из нее предварительно и надергали? Умея различать лишь то, что достаточно схоже с миром наших идеальных образцов? Ибо платоновский мир, несомненно, существует внутри каждого из нас — это структуры нашего собственного мозга. А потому никогда не убедят друг друга те, у кого в них заложен разный базовый опыт — уже это одно делает невозможной социальную истину: со слишком уж разными социальными впечатлениями мы вступаем в жизнь, которую и структурируем по их образу и подобию. Тогда-то я и понял, что греза о нации выросла из образа семьи — отечество, родина-мать… Требовалось лишь найти остальные базовые аналогии, на которых возводится вся прочая социальность.

Невыносимо совестно признаться, но, кажется, я не чурался поразглагольствовать подобным образом и перед Настей, когда она время от времени робко стучалась в мою дверь, чтобы что-то спросить о несуществующих уроках, а потом уже перейти к делу. Расскажи что-нибудь, просила она, проглатывая “те” — “расскажи(те)”, — не решаясь безоговорочно обращаться на “ты” к учителю. Я понимал, что она приходит послушать меня, как слушают любимого тенора, не слишком вникая, о чем и на каком языке он заливается, но не видел причин отказать в такой малости бледненькой мадонне и разливался соловьем обо всем, что три часа назад продумал или прочел, а книги я что-нибудь раз в месяц привозил из Ленинграда по восемь штук — больше не выдавали в библиотеке, из которой меня забыли исключить. Я еще не знал этого слова, но читал только бессмертное, — чтоб было грандиозно и не слишком увлекательно, чтоб больше походило на подвижничество, чем на суетное наслаждение, — Гомер, Данте, Гёте, Гегель, Спиноза, жизнеописания великих городов и живописцев, сказания о великих битвах и открытиях, о странствиях и свершениях, — мне и подлинно хотелось развернуть перед зачарованной слушательницей блистающий громокипящий мир. Каждым своим словом, звуком, жестом невольно давая ей понять, что ей в этом мире нет места. Мне и в голову не могло прийти, что рылеевская тетка в сереньком ватнике и резиновых сапогах способна хоть на мгновение возмечтать о чем-либо подобном: мой интерес к утонченной асимметричности ее облика не заходил так далеко. Ну а то, что она могла в меня попросту влюбиться, тем более не могло прийти мне на ум, — в ее-то годы, уж за тридцать пять, наверно, перевалило…

Да и вообще я изменял моей вечной Жене только тогда, когда это давало ее образу повод мною гордиться.

Поэтому Настины попытки у меня “прибраться” или что-нибудь “сготовить” я воспринимал как дань усердной почитательницы моего красноречия и не хотел принимать плату даже в такой замаскированной форме. Правда, когда она принесла мне герань в горшке — “воздух очищает”, — пришлось пристраивать на подоконнике эту докуку — мне не хотелось о ком-то заботиться, поливать…

Не знаю, замечал ли что-нибудь Костя или у него и без меня было довольно причин впасть в беспробудный аристократизм. Как-то, погруженный в свои химеры, я прошел мимо, не поздоровавшись, и даже вздрогнул, когда он надменно потребовал удовлетворения:

— Атэкудэбэгэдэ?!.

— Извини, Костя, не заметил, — как можно более дружелюбно ответил я, но он не принял моей руки:

— Атэкудэбэгэдэ?!.

Он был в таком градусе, когда сохраняются лишь простейшие чувства вроде чувства собственного достоинства. Особенно воспаленного у тех, у кого нет других достоинств.

Он теперь и трезвый изъяснялся веско и лаконично, будто с капитанского мостика.

— К ноге! Я кому сказал — к ноге!! Ты меня знаешь — я по два раза повторять не люблю!!! — гремел он на своего Бобика, пробиравшегося вдоль стеночки с поджатым хвостиком.

В той же лаконически-грозной манере он обращался и с Жоркой: “Георгий!” — а Насте вообще лишь что-то отрывисто бросал через плечо, гордо вышагивая впереди по скрипучему либо раскисшему снегу.

Более всего повредило ему то, что из-за его престижного недомогания его назначили комендантом десятка домов по односторонней улице Рылеева.

В чем заключались его комендантские обязанности, одному господу ведомо, — главное, вместо ватника он облачился в коричневое бобриковое пальто, подернутое диким седым волосом, а вместо робы — в мешковатый пиджак, из нагрудного кармана которого, словно газыри, щетинились шариковые ручки всех цветов радуги. Получить какую бы то ни было справку с тех пор сделалось решительно невозможно: “У меня есть приемные часы. Все. Точка. Разговор окончен”.

Трезвым его с тех пор никто не видел, но и напивался по-настоящему теперь он только к вечеру, когда уже мог оставить свой комендантский мостик. Он пребывал в отключке и в тот переходящий в ночь вечер, когда слезливым ураганом на их бетонное крыльцо повалило старую березу. Как-то очень слаженно мы с Настей распиливали эти дармовые дрова под театральные завывания ветра, не вполне отличая друг друга от обезумевших теней, расшвыриваемых во все стороны фонарем, готовым вот-вот оторваться и улететь. Настя дивилась, как это я, такой городской и культурный, орудую топором не хуже лесоруба, и Жорка ко мне прямо-таки ластился, укрываясь за моей спиной от ветра. Ветер и впрямь валил с ног, стоило нам распрямиться, — в какой-то миг мне даже пришлось поддержать Настю под руку. И вдруг она прижала мою руку к себе — изо всех сил… Я сделал вид, будто не заметил, и потихоньку начал высвобождаться. И она не стала противиться — сразу все поняла.

Но не мог же я вечно держать ее под руку?!.

Зато когда она отправила Жорку спать, я пригласил ее к себе выпить чаю, иначе получалось как-то слишком уж практично: сделали дело — и дружбе конец. После нашего аврала она без колебаний обращалась ко мне на “ты” и не позволяла за собой ухаживать — сама заваривала, сама разливала, сбивая с толку мой классифицирующий аппарат: мадонна Эль Греко в рылеевской хабэшной униформе, заправленной в резиновые сапоги, исполняет роль заботливой хозяйки.

А когда чай и обсуждение наших производственных успехов иссякли, из обветренной и чайной раскраснелости она вдруг вернулась к своему обычному бледному обличью, лишь с парой-тройкой блуждающих розовых пятнышек.

— Скажи, а в Ленинграде я могла бы работу найти? А то живем здесь в болоте, как лягушки…

Я не стал скрывать, что возле нашей общаги располагался какой-то промышленный сарай, которому постоянно требовались таинственные галтовщицы и каландровщицы.

— А с Жоркой мне площадь дадут, не знаешь? — В ее голосе прозвучала жалобная нотка. — Я бы могла к тебе в гости заходить…

— Ну конечно! — Я изобразил повышенную готовность. — Но там же придется все с начала обустраивать, а здесь все налажено — крыша над головой…

Муж, хотел прибавить я, но не хватило совести. Однако она бросила на меня такой раненый взгляд, как будто хотела сказать…

Не знаю, что она хотела сказать, но бледное ее личико и поныне стоит у меня перед глазами. И повторяет мне уже четвертый десяток лет: “По-твоему, только тебе нужна какая-то захватывающая, значительная жизнь? А с меня довольно крыши над головой да идиота супружника? Телевизора да гулянок? Я, значит, по-твоему, и не человек вовсе?”

— Ладно, пойду храп слушать, — безнадежно поднялась она.

— Жорка, наверно, беспокоится… — промямлил я.

— Ты его сильней меня любишь, я гляжу… — замкнуто усмехнулась она, но когда я помогал ей надеть ее неизменный ватничек, она вдруг прильнула ко мне спиной и замерла… А потом вышла не прощаясь.

Назавтра же этот самый ватничек, расхристанный, мотался на ней серыми обрезанными крыльями, когда она раньше времени, засветло, пьяная в хламину, возвращалась с подсыпки, оскользаясь по набрякшему влагой снегу, — дело шло к весне.

— Мам, конфет принесла? — бросился ей навстречу Жорка.

Каких еще конфет, к такой-то и такой-то матери, огрызнулась она — и тут мы столкнулись, я не успел отступить. Она уставилась в меня мутными голубыми глазами и, прежде чем я успел ее обойти, отбацала передо мною чечетку, расшлепывая раскисший снег резиновыми сапогами:

 

Что ж вы, девки, не поете?
Я, старуха, все пою!
Что ж вы, девки, не даете?
Я, старуха, всем даю!

 

— Опять?!. — подернутый седым по бурому ангелом-мстителем пал с неба Костя, и Настя тут же съежилась и поникла наказанной собачонкой, выпоротым Бобиком.

Хозяин рванул ее за рукав, наполовину стащив с нее расстегнутый ватник, и я с предельной мягкостью придержал супруга и повелителя за локоть: брось, мол, ты же мужик, она же все-таки женщина…

— А она сама знает, что напаскудничала! — Костя торжествующе уставил в меня такой же мутный взор. — Знает, чье мясо съела! Хочешь, она при всех мне будет х… сосать?!. Будешь?!.

Он обвел торжествующим взглядом публику, начавшую проступать у дверей и сараев.

— Буду, буду… — покорно кивала Настя и сделала попытку упасть перед ним на колени. — А он пускай смотрит!

Я повернулся и ушел к себе в заоблачную келью. И первой же дрезиной уехал на Станцию в соседстве с полутораметровым конусом щебенки и стопкой великолепно пропитанных креозотом новеньких шпал. На подходе были весенние каникулы, и я мог совсем уже не беспокоиться, что меня хватятся.

Я отлично провел время, шатаясь по друзьям и подругам, однако мысль о том, как я встречусь с Настей, все три недели неумолчно скреблась на донышке души.

Однако встречаться не пришлось — я поспел как раз к похоронам.

Мне рассказали, что с того дня Настя будто с цепи сорвалась: каждый день гулянки — где попало, с кем попало… Хотя в разгар веселья вдруг могла от пляски кинуться к рыданиям, — это не она плачет, это вино в ней плачет, злословили бабы, согласные прощать разгул только мужикам.

Затем являлся ангел-мститель, тычками гнал ее домой, награждал парой-тройкой новых фингалов, а под конец выбил два передних зуба. И все равно — в желто-зеленых пятнах, шепелявая, прямо с подсыпки, она каждый раз ухитрялась ускользнуть на новую гулянку — этого добра у нас на улице Рылеева всегда хватало.

Но что еще хуже — под занавес она спуталась с обрюзгшим красавчиком Серегой, рылеевским Аленом Делоном: видели, как она, оскользаясь и спотыкаясь, от него выходила. За полночь, но наш желтый дом никогда полностью не смыкал глаз. Тем более, что по нужде приходилось бегать на улицу.

В тот роковой вечер, или это уже была ночь, не знаю, наш рылеевский Отелло и застал их за полбанкой. Сорвал со стула, потащил…

Я потом Серегу спрашивал, почему он не вступился, — как почему, Костя был в своем праве: чего она за полбанкой с чужим мужиком сидит?.. “Так с тобой же и сидит?” — “Какая разница — с мужиком же! Я ж не знал, что так выйдет, а она мне, вообще-то, и самому остоп.…ла. Ну, поддали, ну, перепихнулись — и хватит, по утрянке же на подсыпку!.. А она начинает то слезы разводить, то прибираться… Вон веник мне этот принесла, все забываю на помойку выкинуть”, — Серега показал на горшок с геранью, точно такой же, как у меня, и тоже уже увядшей. “Сколько ей лет-то хоть было?” — “Откуда я знаю, х… ровесника не ищет. Должна была соображать…”

Ну а грозный владыка рванул ее с крыльца и ударил головой о березу, такую же точно, как мы тогда распиливали. Этого и хватило. Перелом основания черепа. Потом он ее вроде бы еще колотил, но это было уже лишнее, чистая эстетика.

Наутро она не вышла на работу; бабы в обед пошли интересоваться к супругу, как она там. “Спит”. — “Может, врача надо вызвать? Дрезину вызвонить?” — “Ничего ей не сделается, вы живучие, как кошки”. Они зашли в комнату — правда, спит, розовая… Так розовая и проспала целые сутки, пока окончательно не побелела.

Хоронить ее приехала из деревни сестра в гигантских валенках с галошами. Настя в гробу лежала в беленьком платочке, чистенькая, как школьница, даже кровоподтеки исчезли под белизной, словно промзона под девственным снегом. Потом мы отвезли ее на кладбище все на той же дрезине, рядом все с теми же вечными шпалами и щебенкой. Говорят, ее убийцу в капэзэ тоже подпустили к окошку — он выдержал роль до конца, воскликнул: “Настя, Настя, что же ты наделала!”

Стояла оттепель, снег чавкал и скользил, как вазелин, яма заплывала грязью, могильщики ляпали ее лопатами на кучу, а та трепетала, будто понос. Потом опустили, начали ляпать грязью на гроб — с претензиями на роскошь оклеенный пузырящейся бумагой “под дуб”. Заляпали доверху и пошли, грязи натоптали на километр.

Настю жалели, и все-таки никто не мог скрыть, что это прежде всего интересное событие. Наконец-то и на нашей улице Рылеева случился праздник.

На поминках бабы плакали, а я как-то перестал соображать. Эти столовские тарелки, вилки, стаканы — не могла же их держать в руках Настя, которую мы только что забросали грязью… Горшок с геранью на подоконнике — где-то я недавно видел такой же… Только у расщепленного пня нашей березы под мотающимся фонарем что-то во мне всколыхнулось, но тут меня поймал за лацкан нелюдимый мордатый Семен: ну чего ты с ними квасишь, это ж пьянь поганая, пустоцветы, им же ничего не надо! Значит, и будут глушить, пока не сдохнут! Знаешь, я бы как сделал? Магазины бы позакрывал хочешь жрать — сам выращивай! Или сдохни! Легко сильно жить стали, избаловались!

Окна в Настину квартиру сестра заколотила горбылями, а Жорку забрала с собой, — и сейчас вижу, как он, изумленно-оцепенелый, тащит за ремень отцовскую гармошку, а она взрявкивает, словно живая.

Смерть не пожелала покинуть наш желтый дом — как будто начало сбываться пророчество Семена.

Сначала в надвинувшемся из-за оттепели болоте, прямо за сортиром, пьяный, захлебнулся Серега. Из-за того же наводнения дерьмо в сортире всплыло под самые окошечки, однако через край не перелилось, а то было бы еще эффектнее. Ночью пали заморозки, и нам с Николаем пришлось вырубать рылеевского сердцееда из ржавого льда. “Не вырубишь топором”, — как я ни старался, не умолкало у меня в голове.

Затем умер застенчивый разбойник Николай — с похмелья на подсыпке чего-то вдруг ослаб, прилег на мокрую щебенку и уже не встал. На поминках новоиспеченная вдова, утирая слезы, повторяла слова станционного доктора:

— У него было сердце семидесятилетнего старика. А все почему — все она, злодейка с наклейкой.

Казалось, она находила какое-то удовлетворение в том, что все произошло в полном согласии с наукой. Сына же происходящее совершенно не интересовало. За эту зиму у него пугающе увеличился нос, и звуки из горла вырывались как будто сами собой, отрывистые и гортанные. Но никто на это не обращал внимания — чего там, будет подсыпать не хуже прочих.

Рыболов Миша ближе к лету как будто тоже окончательно одичал среди рыб и камыша, старался мимо всех проскользнуть боком, — скоро сам на рыбу будет похож, ругалась его жена, на что Миша только втягивал голову в плечи и начинал еще быстрее распутывать леску.

Семен налаживал тусклую полиэтиленовую теплицу, вколачивая в нее вместе с гвоздями всю свою ненависть, и я впоследствии много лет вспоминал наш желтый дом, в котором выжили только куркуль и чудак. Отправляясь на последнюю дрезину, с двумя пудами духовности в абалаковском рюкзаке, я оглянулся в последний раз и впервые осмысленно прочел: ул. Рылеева. Я ль буду в роковое время позорить гражданина сан… Я счастлив, что могу дважды умереть за отечество…

С тех пор мне и открылось, что пресловутая духовность — способность жить грезами — не украшение, не глазировка на булочке, а самый что ни на есть настоящий хлеб, вода, воздух…

Словом — жизнь.

И когда народные заступники при мне начинали обличать преступления советской власти, — она-де заставила народ трудиться во имя каких-то химер, — я всегда возражал: главное ее преступление заключается ровно в обратном — она оставила народ без сказок.

 

А когда в моей жизни появилась Гришка, вернее, когда в ее жизни появилась сказка обо мне, я уже знал, что никогда больше не смогу оттолкнуть ни одну женщину, если мне случится стать воплощением ее мечты.

И пускай Командорский отнял у меня ключ в райский сад — он не сумел лишить меня чувства долга. Даже безоружный я буду служить женским грезам, что бы ни открылось мне при свете мрака.

 

Лишь бы только обезоруженная любовь сумела подарить нам блаженную слепоту.

Версия для печати