Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 12

Свет отсутствия

Борис Херсонский. Семейный архив. М., “Новое литературное обозрение”, 2006,

208 стр. (“Поэзия русской диаспоры”).

Борис Херсонский. Глаголы прошедшего времени. Стихи. Одесса, “Студия Негоциант”, 2006, 144 стр.

Борис Херсонский. Нарисуй человечка. Стихи. Одесса, “Печатный дом”, 2005,

104 стр.

"Семейный архив” вышел последним из трех рецензируемых книг, но написан он едва ли не раньше остальных. В интервью, опубликованном в журнале “Воздух”, Херсонский сказал: “Началось с того — это был конец 1990-х годов, — что я сел за стол записать сложившиеся накануне стихи о том, как моя бабушка и ее сестра бросали камешки в колодец на вершине горы Боны в Кременце, — теперь это вступительное стихотворение к └Семейному архиву”. Бабушка действительно мне рассказывала о том, как они бросали камни и считали секунды до удара. И тут я вдруг понял, что они не должны услышать ответного отклика, что удар камня о дно колодца должен прозвучать тогда, когда они уже уйдут. Это как звук гонга. В этот момент я увидел всю книгу. Объяснить это почти невозможно. Я написал довольно большой пласт текстов (по-моему, буквально за две недели), а потом уже дописывал без спешки”1.

Во вступительном стихотворении “Семейного архива” есть такие строки:

Две гимназистки бросают в колодец камни
и считают секунды: измерение расстоянья.
Если помнить закон тяготенья,
глубина вычисляется по формуле, точно,
с легкой поправкой на время, необходимое звуку,
чтобы выбраться к свету. Напрасный труд,
ибо удара не слышно. Девицы глядят, склонившись.

......................................................

Две гимназистки смотрят вглубь пустыми зрачками,
но стоит им изменить направленье взгляда
и, взявшись за руки, начать спускаться в долину —
глаза наполнятся цветом фруктовых деревьев,
шероховатою белизною стен известковых
и оранжевой рябью крыш черепичных...

И тогда со дна колодца долетает звук глухого удара.

(Кременец, июнь 1910)

Отзвук — ровно один, хотя, согласно “закону тяготенья”, отзвуков должно быть ровно столько, сколько было брошено камней.

Книга родилась из отзвука пустоты. Героини стихотворения этого отзвука не услышали. Его слышал только поэт. И как только пустота перестала отзываться — книга кончилась. Сколько камней было брошено в колодец? Может быть, ровно столько, сколько стихотворений составило книгу.

Ирина Роднянская в статье, посвященной поэзии Херсонского, пишет: “Пустота — вообще ключевое понятие в поэтической философии Херсонского. Начиная метафизическим ее значением: └мир, сотворенный из нихрена” <…>. И вплоть до сегодняшней, надвигающейся пустоты, сигнализирующей о себе рассказчику окруженным паутиной трещин отверстием от пули в оконном стекле, неразгаданной бандитской угрозой: └Я пойман в эту сетку, попался, никуда не деться. / Нет паука — есть дыра, отверстие. Этот хищник — / пустота — беспощаднее, чем другие”. └Этот мир облечен в пустоту, / понимаешь, ту, / что внутри и со всех сторон”. └Постоянное ощущение непрочности существования, колебания земли под ногами — так говорит об этом поэт в своем интервью. — Стихи растут не только из сора, но и из трещины, из разлома бытия””2.

Всматривание в пустоту, ее взаимодействие с действительностью — эта тема прослеживается на протяжении всего творчества Херсонского: от первой книги “Восьмая доля” (1993), в которую вошло стихотворное переложение полного текста “Дао дэ цзин” (“Книги Пути”), до “Глаголов прошедшего времени”.

Собственный вариант даосизма — философско-религиозного учения, основой которого является именно представление о пустоте, — Херсонский предложил в книге “Там и тогда” (2000).

В 11-м фрагменте “Дао дэ цзин” сказано: “Тридцать спиц соединяются в одной ступице, [образуя колесо], но употребление колеса зависит от пустоты между [спицами]. Из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. Пробивают двери и окна, чтобы сделать дом, но пользование домом зависит от пустоты в нем. Вот почему полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты”3.

Одно из стихотворений книги “Там и тогда” начинается с этой максимы:

От обода к ступице сходятся тридцать спиц,
но колесо ни к чему, если пространства нет.
Под вратами бровей, под завесой ресниц —
черный кратер зрачка — и тут исчезает свет.

Сущность — это не то, что созерцаешь ты.
Из глины стенки сосуда, но колесо гончара
не ради глины вращается, но внутренней пустоты.
Это яснее к вечеру, когда спадает жара.

Это понятнее к старости, когда труднее дышать.
На детство ляжет багровый отсвет вечерней зари.
Похоть скажет с улыбкой: “Не стану тебе мешать”.
Совесть подступит под горло, расширившись изнутри.

Если первые две строфы возвращаются к Лао-цзы (даже число спиц совпадает), то третья переводит высказывание в другую плоскость. Здесь происходит очевидный отказ от пантеизма китайского философа и появляется своего рода “категорический императив”. Совесть и есть “внутренняя пустота”, ради которой существует глиняный (скудельный) сосуд — человек.

Как бы мы ни сосредоточивали свой взгляд на пустоте — увидеть в ней что-то трудно, поэтому неизбежно приходится исследовать границы: те самые края, где пустота окаймляет действительность и как бы заимствует у действительности форму. Самая резкая и характерная форма такой встречи с пустотой — это переживание ухода близкого человека. Когда умирает тот, кто нам по-настоящему близок, в душе (сознании) остается провал, разрыв с рваными, режущими краями. На этой грани пустота более реальна, чем действительность. XX век был щедр на такого рода пустоту.

Иосиф Бродский заметил в Нобелевской лекции, что в современной трагедии гибнет не герой — гибнет хор. С этим трудно спорить. Но как показать гибель хора? Если завалить всю сцену трупами — выйдет кукольная комедия. Если устроить кровавую бойню во весь экран — это будет ужасно или смешно и очень быстро наскучит. Трагедии все равно не получится.

Ответ на вопрос “Как написать современную трагедию?” был дан задолго до того, как вопрос был сформулирован. Это не стихи и даже не художественное произведение — это документ: блокадный дневник двенадцатилетней девочки Тани Савичевой. Дневник выставлен в Музее истории Санкт-Петербурга, а его копия — в витрине одного из павильонов Пискаревского мемориального кладбища4. Я приведу дневник целиком. Он очень короткий:

Женя умерла 28 декабря в 12 часов утра 1941 г.

Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 г.

Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.

Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 г.

Дядя Леша. 10 мая в 4 часа дня 1942 г.

Мама. 13 мая в 7 часов 30 минут утра 1942 г.

Савичевы умерли.

Умерли все.

Осталась одна Таня. 

Таня Савичева была вывезена из блокадного Ленинграда в августе 1942 года, но так и не выздоровела. Она умерла 1 июля 1944 года в возрасте 14 лет.

Херсонский в “Семейном архиве” использует тот же строй речи, который задан дневником двенадцатилетней девочки. О такой трагедии нельзя говорить даже немного повышая тон. Здесь допустима только внешне холодная жесткая констатация. Малейшее выражение гнева или сочувствия грозит сорваться в истерику. Из этой констатации рождается эпос, и это эпос — антигероический.

В “Семейном архиве”, как и в дневнике Тани Савичевой, гибнут родные люди. Один за другим. Причем силы, которые их уничтожают, безличны — это рок или судьба, с ними невозможно бороться средствами, доступными человеку.

Для ребенка мир исчерпывается его семьей. Каждый родной человек — это связь с большим миром, и весь этот мир дан через посредство близких. Поэтому смерть близкого человека есть и смерть целого куска этого внешнего мира — это незаполнимый разрыв. Когда близких не остается — мир гибнет. Это — локальный апокалипсис. Если “Савичевы умерли”, значит, действительно “умерли все” и “осталась одна Таня”. Пустота — внешняя, черная, бескачественная — подступила под горло.

Мир поэта в “Семейном архиве” — это ветвящаяся генеалогия его семьи и рода, которая позволяет ему дотянуться и коснуться далеких по времени реалий и событий. Но читая книгу, мы присутствуем при процессе, когда эти глубокие корни один за другим отсекаются и умирают. Этим “Семейный архив” напоминает блокадный дневник, только дневник, охвативший огромное пространство и время.

Поэт всматривается в мир, и этот мир становится перечнем потерь. Родные люди гибнут. Их смерть практически всегда насильственна, а причина смерти — неназываема. Исключения редки и почти невероятны.

Все персонажи скончались в разное время.
Смерть их была естественной,
жизнь — относительно благополучной.

В это невозможно поверить.

(Бердичев, 1911 — Одесса, 1986)

Остается человек, сведенный к пределу одиночества, окруженный тьмой внешней, в которую он безнадежно и непрерывно всматривается с исчезающей, но поддерживаемой последним усилием надеждой.

В цикле “Телефонная книжка” из книги “Нарисуй человечка” название каждого стихотворения — это перечеркнутый номер телефона. Человек уходит — телефонный номер вычеркивается, остается воспоминание, черта, за которой небытие. Это тоже перечень потерь, как и в “Семейном архиве”, но здесь потери охватывают не столетие, а только последние годы, может быть, десятилетия. Здесь все были знакомы, близко и лично. Но теперь никого не осталось. Цикл очень сильный, но даже на его фоне выделяется последнее стихотворение.

240-33-87 (спросить Марину)

Это ты, Марина? Входи. Пальто повесишь сама.
Понимаешь, высокая вешалка, эти боли в плече.
(Никто не входит.) Зябнешь? Ну что поделать, зима,
а батареи чуть теплые. Ты опять о враче,

но нечего тут лечить. Заходи, садись, оглядись.
(Стул отодвинут. Никто не садится.) Ну вот!
Опять на подушке разлегся! Брысь!
(Кот, прищурив глаза, раскрывает рот,
выгибает спину, выдвинув лапы вперед,


и убирается в угол.) Ты не спешишь? Тогда
я приготовлю кофе. (С медной турочкой, семеня,
он приближается к кухне. Из-под крана вода.
Две ложечки кофе. Сахар.)
Я сейчас. Ты слышишь меня?

(Некому слушать. Снежный сахарный слой,
набрякая, темнеет. Сгусток идет на дно.

Сверху светлая пенка.) Ты часто бываешь злой.
Жаль, что твои подруги с тобой заодно.



(Их с тобой заодно нет давно на этой земле.)
Вчера заходил в галерею. Продал два старых холста.
(Чашка кофе рядом с пепельницей на столе.
Кромка чашки чиста, и пепельница пуста.)

В стихотворении звучат три голоса. Один — это голос героя, другой — отстраненный комментарий, данный курсивом голос автора. Но есть и третий — голос Марины. Когда при нас кто-то говорит по телефону и ответов не слышно, часто мы можем об их содержании легко догадаться. В стихотворении-диалоге небытие откликается, откликается полным содержания молчанием.

Человек продолжает жить. Хотя ее “нет давно на этой земле”. Человек продолжает жить, потому что продолжает ждать. Он путает действительность и небытие — они для него неразличимы. И это робкое последнее тепло живого существует рядом с холодным голосом диагноста, которым озвучены ремарки голой реальности. У человека уже нельзя отнять иллюзию, он без нее не выживет, и он обманывает себя, греется у несуществующего огня. И ему становится теплее. Чашка кофе остывает на столе. Он уронит голову на руки. Он бессильно задремлет, чтобы потом, очнувшись, выплеснуть нетронутый кофе в раковину и вымыть чашку. Но есть у него та нечеловеческая сила, которая не соглашается с тотальным наступлением пустоты, он борется с ней — до конца, может быть, недалекого.

И в пустоту начинает проникать свет.

Стихотворение “Воскресение Христово (мироносицы у гроба)” (цикл “Иконная лавка” из книги “Глаголы прошедшего времени”) начинается так:

К пустому колодцу люди за водой не идут,
согласно народной мудрости. Но я оказался тут,
у провала, где зачерпнуть можно только одно:
лязг пустого ведра, ударившегося о дно.

Это, кажется, тот самый колодец, куда девочки бросали камни на вершине горы Боны в Кременце и ждали отзвука — и не дождались. Отзвука дождался поэт и зачерпнул “звук глухого удара” или “лязг пустого ведра”. И, хватая всей своей пустотой — совестью, которая “подступает под горло, расширившись изнутри”, — ничто и небытие, поэт видит двух женщин, “которые скорбно несут / наполненный ароматами драгоценный сосуд”.

Я знаю, они повстречают двух крылатых мужей,
чьи перья грозно сверкают, как лезвия ножей,
и ослепляющий свет им просияет в ответ
на безмолвный вопрос: “Не ищите, Его здесь нет!

Видите плат на камне и гробныя пелены,
величьем Его отсутствия как елеем напоены?
Камень в полночь отвален, и пещера пуста.
Так почему ты печален, не нашедший Христа?”

И тогда в пустоту синего неба даосизма, в пустоту неисчислимых потерь, оставшуюся от погибших, сгинувших, умерших, проникает солнечный, золотой свет. Это — свет отсутствия, свет отсутствия Бога — Его нет, значит, Он бессмертен, значит, небытие не всесильно.

Так почему ты печален?

Владимир ГУБАЙЛОВСКИЙ.

*

1 Херсонский Борис. Интервью. — “Воздух”. Журнал поэзии. 2006, № 4, стр. 26.

2 Роднянская Ирина. “Никакое лекарство не отменяет болезни”. (Явление Бориса Херсонского). — “Арион”, 2007, № 4.

3 «Дао дэ цзин». — В кн.: «Древнекитайская философия». В 2-х томах. Перевод с древнекитайского Ян Хин-шун. Т. 1. М., «Мысль», 1972, стр. 114.

4 Фотокопия дневника размещена на сайте «Непридуманные рассказы о войне» .

Версия для печати