Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2007, 11

Из Книги счастья

Вольная проза

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат новомирской премии “Anthologia” (2005).

 

Лене Стерлинг.

1

Спички выпускались в коробочках из тонкой щепы и снабжались красивыми этикетками, обычно печатавшимися в два цвета. Иные содержали поучительную надпись (“Носите на производстве рабочую одежду — и вы сохраните ваше платье”), другие изображали глухаря из Беловежской Пущи или кита из Антарктики, третьи рекламировали накопительное страхование или междугородную телефонную связь. Пустые коробочки, называвшиеся коробкaми, представляли собой значительную ценность, особенно летом, когда использовались для хранения жуков, кузнечиков, гусениц (через три недели превращавшихся в мотыльков), изредка — обитавших под камнями сороконожек. Из двенадцати коробков (охотно отдававшихся мальчику соседками) изготовлялся комод с выдвижными ящичками, обклеенный плотной зеленой бумагой; правый верхний отводился под главную драгоценность — серебряный полтинник 1924 года с изображением могучего кузнеца над наковальней. Общих спичек на коммунальной кухне не держали: очевидно, не могли договориться о том, кто и в какую очередь будет возобновлять запасы. Странно, потому что коробок стоил копейку, то есть деньги скромные даже по тем временам, а спичек в нем насчитывалось не менее полусотни. (На спичку годится не всякое дерево, но лишь презираемая и негодная к иному употреблению осина, любил повторять мальчик отцовские слова.) Зато на каждой из трех газовых плит помещалось по пустой консервной банке; таким образом, отработанные, с обугленным кончиком спички не засоряли окружающей среды, а также применялись для зажигания одной конфорки от другой. Банки покрыты копотью: изнутри — по понятной причине, снаружи — по необъяснимой. Длинноклювых хозяйственных зажигалок с пьезоэлементом, распространившихся лет пятнадцать спустя, еще не существовало. Впрочем, и обычная одноразовая зажигалка для курильщика встречалась редко (подарок от иностранного туриста, спросившего дорогу, сувенир из Болгарии). Когда газ кончался, удобный и полезный предмет относили в мастерскую “Металлоремонт” в Левшинском переулке (“Точка и клепка коньков. Заправка зажигалок. Ремонт утюгов. Пайка и лудильные работы” — так, в столбик, словно стихи Маршака, перечислялись услуги мастерской на жестяной вывеске у дверей). Поблескивая нержавеющими зубами, как и полагается при таком ремесле, хозяин мастерской отвлекался от рассыпанных перед ним железок неопределенного назначения, деловито брал зажигалку натруженной мясистой рукой. Раздавался мгновенный не то скрип, не то визг — это просверливалось отверстие в пластмассовом донышке. Затем в него вставлялся клапан для перезаправки, затем раздавался змеиный шип — в нутро приборчика заливался сжиженный газ. Операция стоила дорого — три новых рубля, однако зажигалка после этого становилась практически (мальчик любил это слово) вечной. Замена стершемуся кремню покупалась в табачном киоске за четыре копейки; серый цилиндрик поражал своей крошечностью и непременной готовностью потеряться навсегда. Действительно — менять кремень отцу приходилось самостоятельно, а ведь к колесику зажигалки его подталкивает пружина, размером похожая на рессору кареты для эльфов. Одно неверное движение — и новенький кремень, иногда вместе с пружинкой, отскакивал на невозможное расстояние и, главное, в неведомом направлении. Искали, ползая по полу, всей семьей и находили далеко не всегда — щели в дощатом полу были немногочисленны, однако довольно широки. У отца была еще трофейная зажигалка — алюминиевый брусочек с откидной крышкой. Донышко при нажатии отскакивало, внутри обнаруживался кусок чего-то схожего с ватой, на которую полагалось наливать авиабензин из особого стеклянного флакончика. Но пользоваться ею отец не любил, потому что одна из стенок была украшена выгравированным фашистским знаком.

Сам я слишком много курю и к тому же неаккуратен в привычках; зажигалки появляются и исчезают в моих карманах, словно пришельцы с далеких звезд. Да, покупаю и похищаю у знакомых, но скорость потери и мстительного обратного воровства превышает темпы приобретения; кроме того, иногда газ в чудом сохранившейся последней зажигалке кончается, а мастерской “Металлоремонт” уже давно не существует. Старый приятель в один из своих нечастых приездов подарил мне купленное на блошином рынке увесистое стационарное устройство (бронза, покрытая благородной патиной, дубленая кожа, основание из камня змеевика), но купить для него бензин не доходят руки. Имеется в хозяйстве и еще один дареный предмет: огонь выходит у позолоченного козлика изо рта после нажатия на кокетливо приподнятую переднюю ногу, заправка газом осуществляется с помощью отверстия у него под хвостом; на постаменте коричневой пластмассы надгробная надпись: “Изумительное высококачественное изделие китайского народного промысла”. Рабочая нога у изумительного изделия быстро сломалась, запасы газа в позолоченном брюхе истощились, но выбрасывать фигурку жалко. Я прикуриваю от раскаленных нагревательных пружинок тостера, довольный тем, что нашел применение застоявшемуся предмету бытовой техники. Неудобно? А попробуйте прикурить от электрической плиты. Все познается в сравнении.

 

2

Красота мира в его ежедневном развитии чаще всего остается нам недоступной. Пресыщенность заставляет нас странствовать в поисках непривычного, а красота заключается едва ли не в любом предмете, рассеяна едва ли не в самом воздухе, которым мы дышим. Мало кому доводится постоянно различать ее, тем более — передавать свой восторг другим. Должно быть, дело не только в пресыщении, но и в том, что красота (как и все остальное) без любви — ничто. А с любовью у нас, людского племени, большие трудности. Бросьте лучик любви на камень, на крысу, на умирающего — и они станут прекрасны. Все проходит, все достойно жалости, а следовательно, и любви. И следовательно, несет в себе красоту, точнее, гармонию.

В юности проверял: заставлял себя как бы забыть о своей тогдашней влюбленности и смотрел, скажем, на полуоблетевший московский тополь с безжалостно обрубленными ветками — тогда решили, что это наилучший способ борьбы с тополиным пухом. Дерево и дерево, только уж очень искалеченное. Потом отпускал вожжи, вспоминал о своей барышне — и обрубок мгновенно преображался, становился прекрасным.

3

В “Детском мире”, только что воздвигнутом шестиэтажном универмаге, продавались за рубль с чем-то миниатюрные моторчики, работавшие от тогдашних семнадцатикопеечных батареек: размером с сигаретную пачку, приятно оттягивающих руку, с двумя алюминиевыми, а может быть и лужеными, язычками на верхней плоскости.

Язычки приклеивались к поверхности бумажной полоской, которую следовало отодрать, а затем лизнуть оба язычка одновременно, чтобы почувствовать кисловатое биение электрического тока.

В доме всегда содержался запас медных проводков в праздничной разноцветной изоляции: рабочие то и дело бросали на улице ненужные куски свинцового телефонного кабеля, где их было сплетено десятка два-три.

Оболочка кабеля плавилась на коммунальной кухне, в консервной банке или (тайком от родителей и соседей) в самой маленькой из материнских кастрюль. Жидкий металл выливался на потертый желто-коричневый кафель пола для получения увесистых, неправильной формы бляшек, напоминавших толстые блинчики-недомерки, выпекаемые иногда Басей Григорьевной под презрительное прысканье других соседок. Иногда кафель трескался. Посияв пару дней, бляшки покрывались скучным налетом окиси и переплавлялись снова, а чаще терялись или выменивались на плексигласовый шарик или настоящий автоматный патрон. При выливании же свинца в холодную воду та пузырилась, вскипая, а металл превращался в подобие неясного изваяния — не то куст, прозябающий в тундре на заполярном ветру, не то недобрый дух, с бессчетными неправильными конечностями и искалеченным злым тельцем.

Содержимое кабеля — разноцветные проводочки — использовались для плетения колечек и браслетов (девочками) или держалок для ключей (мальчиками), а также для непредсказуемых хозяйственных надобностей: прикрутить, продеть, повесить, скрепить. Если же зачистить два-три сантиметра на конце проволочки (пламенем спички, например: пластиковая изоляция чернеет, вспыхивает, чадя, и следует уловить верное мгновение, чтобы стащить ее, размягченную, пальцами с медной проволочки. Поторопишься — обожжешься, помешкаешь — она вновь застынет и сцепится с основой прочнее прежнего. Когда обнажена достаточная длина проволочки, ею обматывается один из язычков батарейки; другой конец крепится к клемме (сочное, незнакомое слово) моторчика, поблескивающего своими золотистыми анодированными боками.

Хорошо для верности обмотать контакт изолентой — это липкая серая полоска прорезиненной ткани, существующая в виде узкого рулона, похожего на жернов; отделяясь от следующего слоя, она издает едва слышное недовольное потрескивание. Но изолента запропастилась, а время не ждет.

То же самое проделывается с другим язычком и другой клеммой. Упоительный миг замыкания цепи: моторчик начинает жужжать, ось приходит во вращение, однако оно столь стремительно, чуть ли не тысяча оборотов в секунду, что остается едва заметным.

Первое, что мальчик делал с заработавшим моторчиком, — насаживал на ось крошечный полиэтиленовый пропеллер. Это было неправильно, потому что получившийся вентилятор отличался крайней неустойчивостью. По-настоящему следовало бы поначалу молотком прибить моторчик гвоздиками (пользуясь четырьмя отверстиями в его основании) к плоскому куску дерева (все это, вероятно, отыскалось бы в хозяйственном ящике, хранившемся в кладовке). Незавершенное, неукорененное произведение приходилось держать в руках, выключатель тоже отсутствовал. Все это искупалось, однако, наличием настоящей работающей вещи.

Затем, насладившись ветерком, исходящим от вентилятора, мальчик брал пластмассовую соломинку (большую новинку в тогдашнем городе). В один торец соломинки для уплотнения помещался небольшой, с копеечную монету, кусочек полиэтилена (незаметно отрезавшийся от одного из пакетов, которые после мытья и сушки хранились в кухонном шкафу); затем соломинка с уплотнителем надевалась на ось моторчика. В другой торец вставлялся обломок спички, а на его выступающую часть — тот самый пропеллер. Получалась неплохая, хотя и слабенькая, мешалка, вызывающая в неполном стакане порядочный водоворот.

Должно быть, если бы не первородный грех, не проклятие Господне, вся наша жизнь доставляла бы нам такую же бескорыстную радость, как в детстве.

Обидно.

 

4

КПД поэтической деятельности удивительно невысок. Как правило, от выдающегося поэта остается однотомник, реже — двухтомник бесспорных лирических текстов. Имеются исключения: десять томов Пушкина, восемь томов Блока, семнадцать томов Маяковского, того самого, который сравнивал поэзию с добычей радия (“в грамм добыча, в год труды”). Если, однако, произвести нехитрую операцию вычитания и изъять из Пушкина — поэмы, сказки, прозу, письма, исторические сочинения, драматургию — то останется все тот же сравнительно тощий томик. Вычитать из Блока и Маяковского придется другое, но в любом случае — выработанное не тем участком души, который отвечает за лирику. Быть может, самый яркий пример — Тютчев, стихотворения которого по традиции (нарушающей, к слову, основные законы научного издания) выпускаются разделенными на лирические и, в числе прочих, политические. И если в первом разделе содержатся стихи, ценность которых общеизвестна, то во втором — патриотические поделки, по своим достоинствам не слишком отличные от “Прозаседавшихся” Маяковского.

Итак, производительность поэта невысока, но отчего же? Почему бы, обладая талантом сотворять из жизни прекрасное, не предаваться этому возвышенному занятию ежедневно?

Ответ, кажется, непрост. Даровитых художников вообще чрезвычайно мало; мне кажется, что процентная их доля с ростом народонаселения планеты даже и падает — в противном случае среди шести миллиардов человек, по законам статистики, обязательно должен был бы найтись десяток Дантов, Шекспиров и Монтеней, как на обширной площади леса непременно обитает больше оленей и росомах, чем в одном отдельно взятом бору. Впрочем, кроме статистики существует еще и экономика, неумолимые законы спроса и предложения, существует и социальная психология, в нашем случае: установка на всеобщее благосостояние. В условиях обилия и относительной доступности ценностей матерьяльных — потребность в ценностях духовных не то что отмирает, но очевидно ослабевает — слаб человек! Если же вспомнить, что пресловутые духовные ценности скорее волнуют, чем успокаивают, скорее печалят, чем веселят, то картина становится еще яснее. (Вероятно, по той же самой причине сегодняшнее общество, несоизмеримо более богатое, чем три-четыре столетия назад, предпочитает воздвигать не соборы, а офисные небоскребы.) Тираж пушкинского “Современника” составлял две тысячи четыреста экземпляров, то есть раза в два с половиной меньше, чем у нынешних толстых журналов, в то время как читающих по-русски было миллионов десять — двадцать против нынешних двухсот пятидесяти.

Вернемся, однако, к поэтам-ленивцам. Частый мотив у Пушкина (унаследованный от романтиков) — это dolce far niente, сладкое безделье. Одни поэты служат, кляня свое ежедневное ярмо; другие перебиваются случайными заработками; бывают счастливцы, не горбящие спину вовсе. Правда, со временем источники их доходов забываются или вспоминаются как нечто забавное, подобно службе Т.-С. Элиота клерком в банке или Тютчева — председателем комитета ценсуры иностранной. Между тем Державин бывал и министром при дворе, как, впрочем, и Гёте. Лермонтов нес обычную армейскую службу, со всеми ее тяготами. Мандельштам во второй половине 20-х годов надрывался над переводческой халтурой, о Пастернаке и говорить нечего. Однако связи между внелитературной трудовой нагрузкой и производительностью поэта, пожалуй, не усматривается: за первую и вторую, видимо, отвечают не связанные друг с другом участки души.

На самом деле поэт вовсе не ленив, это он кокетничает. Вспоминаются знаменитые китайские сферы из слоновой кости, вложенные друг в друга; каждая следующая внутренняя сфера вырезалась сквозь отверстия в окружающих ее внешних. Бывали безделушки, содержащие в себе до двадцати восьми таких сфер, но на их изготовление могла уйти вся жизнь мастера. Малая производительность поэтов — лишь свидетельство того, как редка гармония и как мучительно труден процесс ее постижения. Жизнь в целом вряд ли прекрасна; как говаривал Бродский, все мы знаем, чем она кончается. Мы способны восторгаться ее непосредственными проявлениями, но великий ее смысл остается — да, боюсь, навсегда и останется — неуловимым. (Замечу, что гениальные фотографы — то есть люди, которые, казалось бы, умеют различать гармонию в непосредственном зрительном впечатлении, как бы при самом скромном вмешательстве творческого духа, — встречаются немногим чаще, чем гениальные живописцы.)

При этом пиит, даже и самый выдающийся, несомненно, является не только и не столько демиургом, но обыкновенным человеком. Подозревая (да, впрочем, и зная) тяжесть процесса сочинительства (точнее, вынашивания стихов), он нередко поддается соблазну воплотить на бумаге нечто, понятное на умственном уровне, то есть — записать мысль или чувство, возникшие не на божественном, а на человеческом уровне. (Отсюда знаменитое пушкинское: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата.) И получается сущая ерунда, иными словами, халтура, холостой ход.

Видимо, это одна из причин, по которой поэты тянутся к прозе. Им кажется, что этот способ создавать гармонию более доступен, требует не такой изнурительной и малопроизводительной работы сердца. Увы, чаще всего они ошибаются, и нашим великим поэтам после Пушкина и Лермонтова проза обычно не удавалась. У нее — свои тайны, свои хитрости. Но об этом ниже.

 

5

Сердясь на своих небольших детей, молодые матери говорили: сколько раз тебе повторять, не пей воду из-под крана. Водопроводная вода, предположительно нечистая и пахнущая хлоркой, хотя мальчик этого не замечал, считалась пригодной для питья только после кипячения. Но кипяченая (не помещавшаяся в забитый холодильник) всегда была противно тепловатой, а из-под крана — ледяной, даже летом; если дать ей стечь, она несла в себе холод земных глубин, откуда приходила по железным трубам.

(В такой тесноте и в такой темноте, как прочел он про эту воду много лет спустя.)

Пили чай под шелковым оранжевым абажуром, из узбекских пиал с золотым ободком: в магазинах пылился грузинский, в пятидесятиграммовых пачках из оберточной бумаги, под разными и необъяснимыми номерами. Тайное знание: покупать следовало смесь под определенным номером, кажется, 36, поскольку она содержала не только грузинский чайный лист, но и известную долю индийского. Сам по себе индийский чай был редкостью, но стограммовая пачка с изображением радостного слона на фоне условных куполов неизменно включалась в праздничные наборы, так называемые заказы, которые родителям два-три раза в год позволялось приобретать по месту службы. Чай заваривался, понятное дело, в фаянсовом заварном чайнике, трижды ополоснутом крутым кипятком — ни в коем случае не в эмалированном! (На крышке чайника, как и на изогнутом носике, обязательно темнело по давней щербинке). Однажды в доме появилась так называемая баба, ситцевая кукла с цветастой юбкой на вате, которую стали сажать на чайник, чтобы тот медленнее остывал. Заварку разбавляли кипятком из другого чайника, алюминиевого. Взрослым кипятку наливали поменьше, мальчику — побольше. Иногда на блюдечке подавался лимон, разрезанный на тонкие ломтики. Сахар покупался двух видов: песок и пилёный. Первый накладывался в чай, второй предназначался маме для чаепития вприкуску и раскалывался на небольшие кусочки крутобедрыми никелированными щипчиками. Существовал, впрочем, и сахар-рафинад быстрорастворимый, досадливо отвергавшийся семьей, поскольку, не имея никаких преимуществ перед песком, не годился и на роль заменителя сахара пилёного: слишком стремительно, как и обещало его название, растворялся во рту, и полноценное чаепитие вприкуску не удавалось. И уж совсем легендой был иногда появлявшийся сахар колотый, куски неправильной формы, которые постепенно исчезли из продажи навсегда — а ценились куда больше пиленого.

Да, а еще любой чай в пачке назывался байховым. Лишь годы спустя мальчик узнал, что слово это (от китайского бай-хоа) означало всего лишь листовой, рассыпной чай, в отличие от кирпичного, спрессованного, который в годы его детства если и продавался, то разве что в среднеазиатской глубинке или, может быть, в загадочной республике Тува, где сородичи монголов часами кипятили свой чай с бараньим жиром и верблюжьим молоком в буддийских бронзовых котлах. Ночью мальчик, просыпаясь от жажды, топал на кухню, где на столике его семьи, на серо-зеленой клеенке, стоял заварной чайник, и с наслаждением выпивал из носика густую, горчащую черную жидкость. Утром озадаченные родители снова заваривали чай, подозревая в похищении заварки то одну, то другую соседку.

Пили также квас. Поздней весной в переулок по утрам пригоняли желтую цистерну, подсоединенную, в рассуждении санитарии и гигиены, к водопроводной сети. Собственно, о том, что ее именно пригоняли, мальчик догадался самостоятельно (первый урок отвлеченного мышления), потому что неискушенный мог подумать, что она стоит на углу вечно. Но ведь квас иногда кончался, размышлял мальчик, значит, цистерну следовало снова наполнить, а для того — увезти. Очевидно, увоз цистерны осуществлялся во мраке ночи, а возвращение — утром столь ранним, что по дороге в школу она уже осваивалась на своем месте и веселая женщина в белом халате (признаемся, не самом чистом на свете) уже сидела на своем складном стульчике, выполняя общественно полезный радостный труд. Перед продавщицей располагалось подобие откидного прилавка, а на нем — алюминиевый круг с подведенным шлангом, от нажатия на который испускался фонтан воды, очищавший грязную кружку, подозрительно похожую на пивную. Кстати, кружки были разные — на двести пятьдесят граммов и на пол-литра, ценою три и шесть копеек соответственно.

В жаркие дни у цистерны теснилась очередь. Многие держали авоськи с пустой трехлитровой банкой внутри. Просили наполнить банку и еще налить маленькую кружку: небольшой подарок самому себе за томительное топтание, медленное продвижение. Медяки на фаянсовом блюдце у продавщицы были мокрые, коричневатые, липкие от капель попадавшего на них кваса. Так было летом, а в осенне-зимний сезон (мальчику нравилось это важное газетное обозначение прохладного времени года) употребляли напиток, называвшийся гриб. В той же трехлитровой банке на окне рос огромный, во всю ширину сосуда, кусок влажной плесени, который заливался разбавленным сладким чаем. Чай придавал напитку терпкость, сахар перерабатывался грибом (напоминавшим медузу из “Детской энциклопедии”) в кислоту и углекислый газ. Напиток сливался через марлю, чтобы в него не угодили куски плесени.

А лучше всех была газировка в бутылках, которая покупалась на дни рождения и праздники: переслащенная, с резким запахом грушевой или мандариновой эссенции; при неосторожном открывании она выплескивалась, подобно шампанскому, из своего темно-зеленого хранилища. Как бы противовесом ей служил отвратительный горько-соленый боржом в таких же бутылках, покупавшийся для мальчика во время болезней. Этикетка у него всегда была потертая, а к самой бутылке приставали ошметки соломы, добавлявшейся в ящики с целью сохранения стеклотары во время длительного железнодорожного пути.

В табачных и газетных киосках в углу витрины притулились четырехкопеечные пакетики с линялой красной надписью: “Шипучка”. Собственно, надпись была какая-то другая, но это уже не важно. В пакетиках содержался белый порошок (сода, лимонная кислота, сахар), при высыпании в воду начинавший живо пузыриться и в конечном итоге превращавшийся в полноценную газировку. Вот где пригождалась мешалка на батарейке, присоединенная к электрическому моторчику.

 

6

Мой поэтический день рождения. Тридцать восемь лет назад я написал свои первые двенадцать стихотворений. До этого было три безделицы, сочиненные в девятом классе, которые я показывал тогдашнему своему товарищу Саше С. Впрочем, похвалам его (а были ли они?) верить в любом случае не стоило. Тогда же, в девятом классе, я решил попытать счастья в прозе. Двухкопеечная тетрадка в линейку, содержавшая начало того романа, давно потерялась. Сам я запомнил из него фамилию главного героя: Широков, в соответствии с добрыми традициями посредственной советской литературы. Впрочем, помню еще, как звездолет приближался к неизвестной планете, проходя сквозь густые облака. (А через что еще, прости Господи?)

Первые стихотворения записывались на обороте бланков библиотечных требований химического факультета МГУ. Год стоял: 1969.

(Только что сообразил: между 1953 и 1969 годами прошло всего 16 лет. Это означает, что на время моего поступления здание МГУ, казавшееся мне вечным, еще было сравнительно новым. И действительно, в продуктовом ларьке при студенческой столовой еще висели рекламы начала пятидесятых годов — какао и что? Ах да, пищевые концентраты: каши, супы, сухофрукты.)

Видимо, уже в 1953 году или еще раньше согласовывалась смета на оснащение библиотек университета. Утверждались дубовые (о да!) столы, добротные полукресла с мягкими дерматиновыми сиденьями, банкирские лампы с зелеными абажурами и, в последней, должно быть, строке сметы, — бланки требований, печатавшиеся все тем же зеленым цветом на дефицитной мелованной бумаге. Я приходил в библиотеку и, выписывая требование, похищал нетолстую стопку бланков, штук, должно быть, двадцать — тридцать, и украдкой клал их в карман своего кургузого студенческого пиджачка. О стихах речи еще не было, но слишком уютной и приятной на ощупь была сталинская мелованная бумага. Пригодится, размышлял я.

В главном здании МГУ, в зоне, если не ошибаюсь, “Д”…

Зонами отдельные секции огромного здания назывались всегда и всеми, но — неофициально. Правильное название было: корпус. Легенда гласила, что слово “зона” взяло начало от строительства МГУ трудом заключенных. Кажется, Саша Сопровский, хохоча, предложил однажды вместо памятника жертвам репрессий объявить таковым весь университетский комплекс.

Да, в зоне “Д” располагался так называемый профилакторий. Подавший заявление в профком (следовало приложить справку от врача о наличии у просителя вегетососудистой дистонии, чисто номинального недомогания, означавшего общую слабость и необходимость в отдыхе) с большой вероятностью и за ничтожные деньги, чуть больше половины месячной стипендии, получал путевку в профилакторий на двадцать четыре дня. Это означало отдельную комнатку в 6 кв. м. (душ и туалет делились со счастливчиком, обитавшим в зеркальном отражении моей комнатки по соседству, дверь в дверь), чистое белье, трехразовое питание (фрикадельки, салат из свежей капусты, паровые котлетки, компот, кисель, макароны по-флотски, треска жареная с картофельным пюре). Приводить гостей не позволялось, но в девятнадцать лет мне было все равно. За ладным письменным столиком, на стандартном полукресле, любуясь видом из окна, за которым медленно осыпалась желто-серая керамическая плитка со стен противоположного корпуса (зоны?), я исходил счастьем. И то сказать — пресловутая privacy в те годы была явлением невиданным; полагаю, что до профилактория я никогда не живал в одиночестве.

Стихи сочинились не просто так: уже год с лишним я был дружен с сокурсником Яшей М., молодым человеком столь же просвещенным, сколь утонченным. Ему-то и сообщил я, получив в ответ недоверчивую усмешку, что нынешняя поэзия жалка, и если мне дадут условия, то есть уединение, отсутствие алкоголя и приятелей, то я в первый же вечер сочиню шедевр.

Условия воплотились в жизнь: уже, признаться, подзабыв о своей похвальбе, я оказался в уединении, имея в распоряжении стопку библиотечных требований и шариковую ручку. Правда, моя путевка пришлась ровно на время зимней сессии; все пространство письменного столика было завалено учебниками по неорганической химии, математическому анализу и истории партии. Предстояло сделать выбор: преодолеть соблазн стихотворчества и готовиться к экзаменам не за страх, а на совесть, чтобы, кстати говоря, получить повышенную на 25 процентов стипендию, либо отдаться зовам Музы, рассчитывая, что как-нибудь обойдется. Разумеется, я выбрал второе и никакой повышенной стипендии не получил. Впрочем, виной тому, кажется, стала тройка по истории партии. Сочинительство оказалось несовместимым с этой своеобразной дисциплиной, из которой я запомнил только разницу между абсолютным и относительным обнищанием пролетариата в изложении нашей незамысловатой преподавательницы.

“Ну, — объясняла она, — абсолютного обнищания пролетариата в капиталистических странах уже давно нет, так как он, пролетариат, уже сто с лишним лет как успешно — и отчасти под вдохновением победившей революции в России — борется за свои права. Однако имеется относительное обнищание. А именно, если бы в Америке установилась советская власть, то пролетариат там был бы раза в три богаче”.

Впрочем, шедевров, как и следовало ожидать, тоже не получилось.

 

7

Вокруг обветшалой зеленой беседки в центре двора располагался хоровод столетних лип, шуршащих ветками зимой и шелестящих летом. В песочнице копошились дошкольники в фиолетово-синих байковых костюмчиках, в беседке немногословные отцы семейств передавали друг другу прозрачную бутылку, понемногу отхлебывая из горлышка и закусывая пухлыми солеными огурцами, похожими на состарившиеся дирижабли. Дом мальчика в конце двадцатых годов надстроили, и потолки на верхних трех этажах были заметно ниже, чем на первых. Тяжелый, тронутый ржавчиной навесной замок на двери чердака иногда забывали запирать (мальчик с дворовыми друзьями проверял состояние замка едва ли не ежедневно). Под наклонными сводами чердака темнели рассохшиеся комоды, толстостенные сундуки, охромевшие венские стулья с гнутыми ножками, исходили затхлостью картонные коробки с пожелтевшими письмами с фронта и семейными фотографиями, на которых неизвестные и, скорее всего, давно умершие отличались особой выпуклостью черт. В окошко чердака открывался вид на котлован (где вскоре начнет испускать клубы теплого пара открытый бассейн “Москва”), за ним золотились церковные луковицы Кремля.

Дом царил над окрестностями, как крепость, окруженная с двух сторон — кирпичными стенами, а с третьей стороны — замыкавшей двор группой приземистых домов попроще, пропахших изнутри чем-то резким — подгнившим деревом и нафталином, как понял мальчик годы спустя.

Поднимаясь по парадной лестнице к приятелю, мальчик останавливался перед полусодранным плакатом, лет сорок назад наклеенным прямо на стену лестничной площадки второго этажа. Главная надпись — под которой более мелким шрифтом следовала подробная инструкция о получении в Госстрахе пособия на похороны — еще различалась. Черный и парадный ходы сообщались через неглубокий подвальный этаж, в котором и жил мальчик. В почтовом адресе полагалось писать “квартира 1 п/п”, то есть полуподвал, как он не без гордости объяснял товарищам. Действительно, такого адреса больше ни у кого не было. Что помещалось в полуподвале до революции — Бог весть. Должно быть, те ужасные рабочие казармы, где изможденные и полуголодные фабричные с туберкулезным кашлем слонялись по тесным сырым коридорам.

Туберкулез давно побежден: школьная медсестра царапала предплечье острой иголочкой, и это называлось пирке. Если царапина распухала, Тамара Викентьевна качала головой и делала примерно в то же место укол крошечным шприцем. Это называлось манту. Может быть, у кого-то реакция и была положительной, может быть, и притаились в организме злобные бациллы, но для таких убогих существовали лесные школы и санатории, откуда они вскоре возвращались без следов болезни. В одну из зим вдруг стало часто звучать внушительное слово полиомиелит. От него лечили просто — давали всем школьникам по сладкому желтому драже. Видимо, болезнь была совсем несерьезная.

А вокруг теснились скрипучие особнячки, по московскому обычаю также покрытые желтой штукатуркой. Там, где она обваливалась, обнажалась крестообразно уложенная дранка, а под ней — потемневший от возраста сосновый брус. На одном из домиков серела гранитная мемориальная доска с парным профилем, сообщавшая мальчику, что здесь жили не возбуждавшие никакого любопытства братья Танеевы. Не считая двух-трех тяжеловесных доходных домов, выстроенных в начале века (и державшихся усилиями облупившихся грудастых кариатид), окрестности были малорослыми и густонаселенными. Проветривали с помощью форточек: книга по домоводству сообщала, что они обеспечивают наилучший режим освежения воздуха без выстуживания помещения. У одних форточки открывались особой палкой с крючком, другие залезали на подоконник, смешно стояли на коленях, дергая неподатливую щеколду, и, неловко слезая, издавали довольное “уф”. Рамы, разумеется, были двойные, в пространстве между ними клали толстый слой ваты, изображавший снег. От влажного дыхания многочисленных жителей оконные стекла покрывались морозными узорами. Это было красиво, но непрактично: приходилось раньше включать свет, да и вид из окна, каким бы скромным он ни был, все-таки необходим человеку, говорил отец, ножом соскребая со стекол ледяное великолепие, напоминавшее о словах “кактус” и “акант”. Знающие люди уверяли, что бороться с ним нетрудно, следует всего лишь поставить между рамами открытую склянку с олеумом, в просторечии — купоросным маслом, или аккумуляторной кислотой. Но взять ее родителям мальчика было негде, а может быть, они опасались несчастного случая: олеум, попадая на кожу, говорят, сразу прожигал тело чуть ли не до кости. Зато на вате лежала желтая пластмассовая уточка и штук пять снежинок, вырезанных из цветной бумаги. Осенью окна заклеивали — нарезали длинные полоски газетной бумаги, варили полупрозрачный крахмальный клейстер, долго разглаживали бумагу, прилепляя ее к щелям между рамами. Иногда, может быть, раз в три года, отдирали старую бумагу: сцементированную, превратившуюся в папье-маше. Едва ли не целый квадратный метр полезной площади вдоль стен похищался радиаторами парового отопления, убранными в фанерные кожухи, но верхняя сторона их использовалась под полочки, так что потеря жилого пространства ощущалась уже не столь болезненно.

Мир казался куда более плотным, весомым и убедительным, чем многие годы спустя.

8

В состоянии постоянного восторга пребывает юный поэт. Все поражает его, все кажется достойным описания, а пуще всего — собственные мысли, открытия, страдания. Особенно радуется юноша (девушка), когда открывает для себя несовершенство мира во всех его проявлениях. Скверное настроение, похмелье, несчастная любовь, неустроенность жизни в целом просятся в строки, жаждут рифм и образов. Дистанция между жизнью и подобными стихами — невелика.

Время идет, сменяются эпохи. Юный поэт (всякого) нового поколения с огорчением обнаруживает, что он не оригинален. Собственные стихи начинают казаться ему упрощенными и подражательными (что в большинстве случаев справедливо). Он задумывается и нередко приходит к заключению, что читателя следует удивить, то есть выразить те же наблюдения, мысли, чувства по-новому. Он начинает упорно работать над рифмой, над образом, наконец, над тем способом, которым он воспринимает окружающий мир и передает свои впечатления читателю. “Каноны для того и существуют, чтобы их нарушать” — вот один из нередких итогов этих размышлений.

Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. Будем видеть в мире символы за каждым предметом! Будем называть лилию еуы! Добьемся прекрасной ясности! Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!

Это примеры из прошлого. Нынешний юный скальд то (пугливо оглядываясь) заходится солдатским матерком, то наслаждается электронными прелестями нового века, то запузыривает такой образ, что переворачивается в гробу сам Хлебников. Он ставит опыты и с формой, и с содержанием, в сладкой уверенности, что эти две составные части и образуют поэзию, что стоит вложить необычное, а еще лучше — скандальное содержание в необычную, а еще лучше — скандальную форму, — и место на Парнасе обеспечено.

Он ошибается, как сотни тысяч его предшественников, как в свое время ошибался и я. Цель поэзии состоит не в содержании и не в форме, а, боюсь, в гармонии. (Как писал про поэта Сергей Гандлевский: “Гармония, как это ни смешно, вот цель его, точнее, идеал…”) Правда, само это понятие требует пояснения. Словари дают подробные комментарии к музыкальной гармонии, в философском же плане ограничиваются понятием “состояние мирного порядка”. Вряд ли согласился бы с этим Тютчев, видевший гармонию “в стихийных спорах”, то есть в буре и урагане.

Споря с Тютчевым, Заболоцкий признавался, что не ищет гармонии в природе, что ему милее гул электростанций и удары плотницких топоров. “Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы…” Какая уж тут гармония, какая “разумная соразмерность начал”! (Заметим в скобках, что поэт совершает распространенную логическую ошибку, когда худшее из одного множества сравнивается с лучшим из другого множества; можно представить себе стихотворное противопоставление заката над Памиром с газовой атакой близ Ипра, что будет не менее — но и не более — убедительно, чем торжественная проповедь бывшего обэриута.)

Гармония есть сочетание красоты и справедливости. Или, в идеальном случае, красоты и добра.

Куда проще!

Однако мир наш устроен таким образом, что подобное сочетание встречается ненамного чаще, чем платиновые самородки на улицах Царево-Кокшайска.

Всякий способен ощутить гармонию. Скажем, во время свадьбы или рождения ребенка. Но чувство это недолговечно. Поэт, существо от природы восторженное, испытывает его, вероятно, легче, чем другие, и более того — способен закрепить его, выразить в своем творчестве, тем самым поделившись с читателями.

Так?

Нет, конечно.

Когда-то мы с друзьями прожили неделю на необитаемом островке в Карелии, собирая бруснику для последующей продажи на московском рынке. Могучий неухоженный лес, крепкие подосиновики, стальная вода озера, грозные северные закаты… Даже скрипучая, подтекающая лодка казалась нам прекрасной. Все было неоспоримым воплощением той самой гармонии. За миновавшие годы я не раз пытался написать стихотворение о тех днях, но ничего не вышло и, боюсь, уже не выйдет. Есть гармония общедоступная, которую — во всяком случае, средствами поэзии — ни описать, ни разделить с читателем невозможно.

Дело в том, что наш мир, вообще говоря, некрасив и несправедлив, во всяком случае, по человеческим меркам. (Природы вековечная давильня соединяла смерть и бытие в один клубок — но мысль была бессильна соединить два таинства ее…) Говорят, пути Господни неисповедимы, и где-то в вышних, в неведомой нам системе координат и ценностей, дела обстоят по-другому. Там обгоревшие шахиды наслаждаются обществом высокотехнологичных роботов женского пола, расстрелянные чекистами монахи умиленно играют на арфах, праведные индусы с облегчением растворяются в мировой стихии, счастливые избавлением от собственного “я”, а удушенные циклоном Б варшавские младенцы радостно гукают на руках у воскресших матерей.

Проверить эту воодушевляющую гипотезу, к сожалению, невозможно. Даже если она справедлива (что было бы, по выражению Набокова, невероятным сюрпризом), в нашем мире приходится обходиться своими силами. Когда я вспоминаю, как в 1914 году французские и немецкие священники по разные стороны фронта молили Господа Бога даровать победу соответственно французскому или немецкому оружию, мне становится как-то не по себе. Равным образом не так давно молили одного и того же Аллаха о победе на поле брани иракские и иранские солдаты. Думается, что если Господь и впрямь всеблаг и всеведущ, он давно разочаровался в своей земной постановке и, уж во всяком случае, прекратил в нее вмешиваться, оставив нас более или менее на произвол судьбы.

Возможно, я преувеличиваю. Покидая наш мир, Бог оставил нам то, что подарил при рождении, — тягу к искусству, закономерное продолжение наших чувств, в том числе — чувства прекрасного. Немало копий сломано в спорах о взаимоотношениях разума и чувств, и не мне, с моим недостаточным образованием, подробно разбирать эти дебаты.

Замечу только, что вряд ли кто-то из нас захотел бы обитать в мире, основанном исключительно на трезвом расчете. Не захотели бы мы жить и в неандертальском мире, основанном на страстях, где невозможно было бы сколь-либо осмысленное устройство общественной жизни. Homo sapiens, лишенный чувств, едва повзрослев и обретя разум, должно быть, тут же наложил бы на себя руки по причине очевидной бесцельности земного существования. Лишенный разума… но тут я пасую. Разума в человечестве и так не слишком много, см. общеизвестные примеры из всемирной истории.

Вернемся, однако, к поэзии. Человеку свойственно тосковать по некоему идеалу. Вряд ли найдется народ, не сложивший преданий о золотом веке. Но и помимо этого существуют, несомненно, идеалы добра и красоты. Иными словами, гармония, о которой я уже упоминал выше.

В жизни эти идеалы, как я уже говорил, воплощаются редко. Истинные праведники попадаются по нескольку человек на поколение. И все же человек стремится по крайней мере держать гармонию у себя в поле зрения. Поскольку она недостижима и редка, художники выработали недорогие заменители гармонии в виде массового, общедоступного искусства, которое служит не просветлению, а развлечению (или от-влечению, что, в сущности, то же самое).

Печальная особенность искусства (в том числе и поэзии) состоит в том, что оно способно выразить прочувствованную художником гармонию (которую можно здесь назвать состоянием творческого восторга) лишь на своем собственном языке. Любой пересказ, любое переложение ведет к умалению или вообще исчезновению того высшего смысла, который содержится в произведении за счет построения речи по законам красоты. И действительно, ни один великий лирический поэт за пределами своей страны не пользуется такой любовью, как на родине, поскольку звуковое, привязанное к родному языку строение стиха не выдерживает перевода. (Так современные — весьма логические и безошибочные — переводы Евангелий вызывают значительно меньше трепета, чем устаревшие, во многом неточные, но вошедшие в плоть языка старые переложения, а Коран в научном переводе Крачковского — источник скорее читательского недоумения, чем священного восторга.)

 

9

Магазины, находившиеся в пределах пешей ходьбы, делились на скучные и удивительные. Некоторые обладали собственными именами: гастроном близ улицы Веснина назывался серый магазин, а овощная лавка напротив бывшей церкви Николы на Могильцах именовалась базой, потому что именно продуктовая база располагалась там во время войны. (Война в те годы была свежим воспоминанием — с ее окончания прошло всего лет пятнадцать, а Сталин умер и вовсе недавно: мальчик еще успел застать его тело, пропитанное смесью глицерина и формалина, в усыпальнице на Красной площади.) Молочная и булочная на Кропоткинской назывались нарицательно, а вот гастроном рядом с ними носил имя угловой. Соль и молотый красный перец, равно как и загадочные кардамон и бадьян молотый, томились на прилавках любого гастронома, как, впрочем, и некоторые другие продукты: например, жалобно скорчившаяся мороженая треска в серой чешуе и по-солдатски выпрямленные макароны; неизменными были также рис, пшено, манка, светло-зеленый горох и никогда не покупавшаяся, зато солнечно-желтая крупа “Артек”. Молочные продукты продавались в бутылках с широким горлышком, различаясь цветом крышечки из толстой алюминиевой фольги: серебристая для молока обычного, желтая для молока топленого, зеленая для ненавистного кефира, фиолетовая (видимо, в силу поэтического созвучия) — для вязкого ацидофилина. Пустые бутылки сдавались тут же, в магазине, в обмен на полные, а крышечки сохранялись в коробке из-под зефира в шоколаде, в надежде на неведомое будущее использование в хозяйстве.

В четверти часа ходьбы располагался Арбат, волшебный мир, куда мальчика посылали редко. Был царь магазинов: гастроном “Смоленский”, где волновались змеистые очереди за небывалым товаром. Там продавалось масло медовое, сырное, селедочное, шоколадное, обыкновенное: соленое и несоленое. Там продавалось нечто сушеное, черное, морщинистое, под названием “морской огурец”. На витринах мясного отдела прятали мертвые головы под крыло серо-коричневые тетерева. Лоснящаяся икра черная и икра красная в эмалированных судках покупались, быть может, раз в год и хранились, залитые постным маслом, в двухсотграммовой баночке из-под майонеза. В эмалированный судок грудой наваливались осетровые головы, по привычке продолжавшие изображать дельфинью улыбку.

Магазин “Диета” хвастался лакомствами: больше всего мальчику нравилось дрожащее фруктовое желе в виде небольших усеченных конусов, уложенных на круглые кусочки промасленной бумаги.

А в магазине “Консервы”, где из опрокинутых — также конических — сосудов наливался в стаканы сок яблочный, вишневый, томатный и виноградный, однажды промелькнуло нечто похожее на гигантскую сосновую шишку: мать объяснила, что это ананас и что по вкусу он, говорят, похож на клубнику.

10

Среди громов, среди огней, Среди клокочущих страстей, В стихийном, пламенном раздоре, Она с небес слетает к нам — Небесная к земным сынам, С лазурной ясностью во взоре — И на бунтующее море Льет примирительный елей.

Парадокс в том, — вдумчиво пишет современный критик, — что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. И продолжает: не “примирительный елей, а отчаянные попытки “заговорить” боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах.

Бедный исследователь! Примирительный елей, он же гармония, он же просветление, редко имеет прямое отношение к содержанию поэзии. “Душемутительный поэт” Баратынского постигает “меру вышних сил” “в борьбе с тяжелою судьбою” и покупает их выражение “сердечных судорог ценою”. Уж каким мастером непосредственной, в открытую выраженной гармонии был Пушкин! И то: “На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко, печаль моя светла; печаль моя полна тобою…”

Как смысл жизни заключен в самом ее течении, так и гармония возникает из самого существования поэтической речи. Тут мы согласимся с критиком — если речь о боли и ужасе, об отчаянии, то она именно заговаривает эти состояния, воплощает их в Слово. “Поплачь, поплачь, полегче будет”, — говорим мы близким в самые тяжелые минуты. Трагическая поэзия — именно такой очищающий плач: О Господи!.. и это пережить… И сердце на клочки не разорвалось…

Пользуясь словами того же Баратынского: “Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть тяжелое искупит заблужденье и укротит бунтующую страсть. Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей; и чистоту поэзия святая и мир отдаст причастнице своей”.

Справедливо; однако в этой чеканной формуле таится опасность для начинающих (да и не только начинающих) поэтов. Во-первых, велик соблазн преувеличивать собственные страсти — а то и вообще питаться чужими. (К таким стихотворцам обращался Баратынский: “А ваша муза площадная, тоской заемною мечтая родить участие в сердцах, подобна нищей развращенной, молящей лепты незаконной с чужим ребенком на руках”.) Вспомним опус четырнадцатилетнего юноши, впоследствии ставшего лучшим русским поэтом:

Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты; Остались мне одни страданья, Плоды сердечной пустоты. Под бурями судьбы жестокой Увял цветущий мой венец — Живу печальный, одинокой, И жду: придет ли мой конец? Так, поздним хладом пораженный, Как бури слышен зимний свист, Один — на ветке обнаженной Трепещет запоздалый лист!..

Во-вторых, бывает, поэт подспудно радуется своим страданиям как источнику вдохновения; не говоря уж о безнравственности подобных ощущений, стихи в таком случае обыкновенно выходят негодные. В-третьих, при всем сказанном выше, мы живые люди, и бывает, что страдание, особенно слишком сильное, не может составить питательной почвы для лирических упражнений. Оно прокладывает себе дорогу в поэзию другими, окольными путями, входя в состав жизненного опыта. Казалось бы, самые драгоценные стихи должен писать поэт умирающий или лишившийся любимого ребенка — но нет, когда гремят пушки, музы молчат; на смерть любимой дочери Цветаева откликнулась всего одним стихотворением.

Здесь возможности поэзии заканчиваются; здесь, как это ни печально, усмотреть гармонию невозможно. Впрочем, Петрарка бы с нами не согласился.

11

По воскресеньям мальчик иногда с утра отправлялся на Арбат в Кинотеатр юного зрителя, приземистое здание, выкрашенное, как и все окрестности, в тот же желто-белый цвет. Билеты на дневные сеансы стоили зажатый в ладони рубль, а с 1 января 1961 года — гривенник нового образца. Именно с первого января на небольшом мраморном прилавке у полукруглого окошка кассы, напоминавшего амбразуру, появилась и начала углубляться довольно длинная царапина: всякий нетерпеливый юный зритель, переминаясь в очереди, непременно проводил по мягкому красноватому камню туда-сюда своей законной монеткой. На афишах указывались качества фильмов: цветной, широкоэкранный; впрочем, все мультфильмы и сказки уже были цветными, а экран для юных зрителей особенной шириной, как, впрочем, и высотой, не отличался. Между тем на Пушкинской площади, за спиной чугунного поэта, только что закончили сооружением новый кинотеатр, самый большой в стране, с подходящим названием “Россия”. Этот действительно был широкоэкранным, и более того — панорамным. Бабушка подарила мальчику и его родителям билеты на один из первых сеансов. Показывали “Человека-амфибию” по роману Александра Беляева. Плескалось синего моря, белело приземистых южных зданий (снято в Одессе), благородный человек-амфибия, то есть наш, простой советский парень, которого ученые снабдили акульими жабрами, целовался под водой с черноволосой красавицей Гуттиэре — так, кажется, ее звали, — и бодрый хор провозглашал: “Лучше лежать на дне! В тихой прохладной мгле! Чем мучиться на жестокой, суровой, проклятой земле!” И еще: “Уходит рыбак в свой опасный путь, — Прощай!.. — говорит жене. Быть может, придется ему отдохнуть, уснуть на песчаном дне…”

Еще много дней после сеанса мальчик надоедал домашним, напевая песенки из фильма и строя подобающие трагические (или просто печальные) рожи. И не мог заснуть на своем желтом диване, вспоминая, как отважного, несчастного Ихтиандра увозят на гибель злые люди в цистерне для живой рыбы.

Фильм показался куда более цветным, чем обычные детские ленты. Кажется, именно после “Человека-амфибии” мальчику впервые приснилось, что он летит на небольшой высоте, не выше чайки, над солнечным приморским городом, различая белые барашки волн на лазурном море. Детство, словно жизнь в Эдеме, не сопряжено с бунтом. Дитя не задается вопросами ни о справедливости мира, ни о возможности его изменить. Его мир сходен с миром зверка — в клетке, на свободе ли, — который принимает все как есть. Невозможны другие родители. Невозможен другой дом. Другое солнце и другой запах палой листвы, тлеющей на Гоголевском бульваре.

А кинотеатр юного зрителя? Печально, но запомнилась — если можно употребить это слово — лишь некая всеобщая лента. Носатая баба-яга, волшебники с палочками, летящие куда-то драконы — и все это полустертое, тускловатое, отсылающее к заключительным титрам: фильм снят на киноленте Шосткинского химкомбината. Этой надписи на “Человеке-амфибии”, похоже, не было.

 

12

Почему поэты рано умирают?

Скользкая тема: слишком романтична, слишком опошлена, слишком взахлеб обсуждается среди юных авторов, которым ранняя гибель представляется чем-то вроде благословения с небес, своеобразной визой на страничке из книги судеб. Погиб рано? Натуральный поэт, следовательно, не выдержавший грубости окружающей жизни.

Увы и ах, ранняя смерть больших поэтов, особенно в роковом тридцатисеми-тридцативосьмилетнем возрасте, — вещь слишком распространенная. Иным везет больше: в этом возрасте или около него (если дожили) они всего лишь на пять-десять лет замолкают, а потом воскресают для творчества, как правило — уже совсем иного. Поэты-долгожители порою даже ощущают известный комплекс вины перед рано ушедшими собратьями: “Взметнутся голуби гирляндой черных нот. Как почерк осени на пушкинский похож!.. Ты старше Моцарта и Пушкина вот-вот переживешь…” (Александр Кушнер).

Не будем увлекаться лежалым романтизмом: долгая жизнь поэта не означает его второсортности, тем более в наше время, когда настоящее возмужание происходит, пожалуй, куда неторопливее, чем лет двести тому назад. И все же, все же, все же…

 

13

Никто из разношерстных жителей полуподвальной квартиры не держал домашних животных: ни собак, ни кошек. Должно быть, причина состояла в тесноте и в возможном недовольстве соседей. А может быть, в том, что жители подвала — точнее, жительницы — были небогаты. Например, Бася Григорьевна Черномырдик с двумя костистыми дочерьми Розой и Нюрой занимала пенальчик площадью, вероятно, не более десятка квадратных метров, где едва помещались три кровати с никелированными шариками на железных спинках. Марья Ивановна, суровая старушка с зачесанными седыми волосами, напротив, обитала в одиночку в истинных хоромах, существенно более просторных, чем комната мальчика. Зато у нее постоянно стояла полутьма: добрую половину света отбирал кусок стены, неудачно расположенный прямо против окошка. Чем занимались соседки, мальчик не знал, но в шесть-семь утра все они — кроме пенсионерок — расходились на работу, то есть, как понял он годы спустя, видимо, были фабричными — если не считать осанистой Анастасии Михайловны, занимавшей комнату у самого выхода из квартиры. У нее была порядочная библиотека, но большинство книг в коричневых с золотом переплетах были совсем скучные и к тому же набраны с ятями и фитами. Возвращались соседки в сумерках, нагруженные авоськами с хлебом, бутылками кефира и мясным фаршем в промокшей оберточной бумаге. Готовя у плиты, не без зависти поглядывали на родительский холодильник, из-за которого доля семьи в счетах за свет значительно увеличивалась. (Отец провел расчеты, основанные на мощности агрегата, и соседки не спорили.)

Не уверен, что рыб можно считать домашними животными, но на один из дней рождения мальчику подарили аквариум, в котором сновало полдюжины небольших созданий со светящейся, совсем неоновой полоской на боках. Рыбок кормили дафниями и циклопами, почти невидимыми серо-зелеными тварями, за которыми следовало отправляться в зоомагазин напротив Кинотеатра юного зрителя. Их продавали стаканами, вместе с водой. Для рыб покрупнее имелся мотыль, темно-красные червячки толщиной с сапожную нитку. Имелся сухой корм, рассыпавшийся по поверхности аквариума: рыбки стремительно и неизящно хватали его губастыми ртами. Жизнь в чистом виде: движение в ограниченном пространстве аквариума, питание, размножение. Рыбки казались довольными, но мальчик мог ошибаться: возможно, про себя они кляли свою участь безруких, безногих, заключенных в стеклянную тюрьму, бессильных выразить свои чувства.

Следовало тщательно следить за беременными рыбками: они были живородящие, производили мальков, по размерам мало отличавшихся от дафний и циклопов, и, если сразу после родов не отсадить всех рыбок в стеклянную банку на два-три дня, они справляли каннибальский праздник, стремительно пожирая новое потомство.

14

Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика, не отмеченное, казалось бы, никакими войнами и государственными переворотами. На смену им приходили новые вещи, люди и обычаи, которые, однако, не воспроизводили старых, пускай в усовершенствованном виде, а были просто другими.

Тем, кто хранит в памяти недобрую историю двадцатого (или любого другого) века, эти изменения покажутся ничтожными. Куда им до мировых потрясений, граничащих со светопреставлением! “Ходят боты, ходят серые вкруг гостиного двора, и сама собой сдирается с мандаринов кожура…” — тосковал Мандельштам по нехитрой, но безвозвратно разорванной ткани сложившегося быта. “Все меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остается”, — вторил ему стареющий Тарковский. Но тут речь о сокрушительной революции, о войне — им сам Бог велел губить мировой порядок. Наше поколение, родившееся в середине века, оказалось едва ли не первым в истории России, если не человечества, которое знало войну только из газетных сообщений, да и войны-то были, прости Господи, локальные, далекие, ничуть не охватывавшие всю страну.

Отсюда, что греха таить, одолевающее меня порою чувство собственной неполноценности перед людьми с “настоящей” биографией.

Отсюда повальное увлечение поколения постарше байдарочными походами и альпинизмом: несомненная примета благополучного общества, нуждающегося в дополнительном адреналине. В бессмертном фильме “Июльский дождь” (1967) выведена галерея молодых интеллигентов мирного советского времени, которые либо погрязают в карьере, либо не знают, куда себя девать. Один из них — чуть постарше — фронтовик, и это (по замыслу) дает ему решительное преимущество над всеми остальными. Другой бредит стройками коммунизма в далекой и романтической Сибири: тоже сто очков вперед. Короче, “Бригантина поднимает паруса…”. Беспокойство и охота к перемене мест не новы, но в каждой стране и в каждое время приобретают свое собственное обличье.

Имеет ли все это отношение к гармонии, к смыслу жизни?

Боюсь, что ответ если и не отрицателен, то неоднозначен.

Бальмонт воодушевленно участвовал в революции 1905 года, объездил самые небывалые страны мира, пережил всероссийскую славу и эмигрантское забвение — однако остался Бальмонтом. Гумилев, самая романтическая и благородная фигура русской поэзии, так и не превратился в Лермонтова. Поколения, родившиеся с 1920 по 1940 год, кажется, так и не дали нам ни одного безусловного поэтического гения.

Нет, жизнь поэта, пожалуй, разворачивается в другом измерении. Страна и история могут погубить его, могут задушить его талант — но связь между общественными катастрофами и становлением поэтического гения если и существует, то опосредованно. Господь и без того осудил нас не только на радости, но и на муки — зачем же добавлять к ним мучения рукотворные? Вольно было Мандельштаму писать: Часто пишется — казнь, а читается правильно — песнь…

Кто знает, — с горечью говорила его вдова, — может быть, без этих нечеловеческих страданий Осип писал бы еще лучше… (Не ручаюсь за точность.)

Короче, не благодаря, а вопреки. И когда я утверждаю это, мне удовлетворенно кивает тень Варлама Шаламова, говорившего о том же с бесспорной убедительностью страстотерпца.

И действительно, одна из самых пронзительных книг Библии, книга Экклезиаста, написана обладателем всех богатств, представимых в то время.

15

Перед выборами приходил агитатор, и все население квартиры обступало его на кухне, смеясь и уверяя, что убеждать их ни в чем не нужно, что все они, несомненно, в назначенный час отправятся на избирательный участок и проголосуют утвердительно. Иногда агитатору наливали пятьдесят грамм в граненый стаканчик, и он, поотнекивавшись, осушал его с довольной ухмылкой хорошо потрудившегося человека, совершающего простительный маленький грех. Мама объясняла, что на выборы обязательно надо пойти, иначе у агитатора, такого же простого человека, как мы, будут неприятности. С утра наряжались как на Первое мая: отец надевал белую нейлоновую рубашку и галстук в широких разноцветных полосках, мать — выходное крепдешиновое платье, желтое, в крупных алых розах. Погода, разумеется, требовала, чтобы поверх платья, под пальто, накидывался серый пуховый платок. Шествовали неторопливо, осторожно обходя лужи, образовавшиеся от таяния почерневшего мартовского снега. Иногда отец брал мать за руку. Уже на известном расстоянии от школы, на первом этаже которой оборудовался избирательный участок, слышалась деловитая музыка, сообщавшая приподнятое настроение подходившим гражданам. У входа на школьный двор звуки становились оглушительными, а внутри, в гулком и просторном актовом зале, откуда были убраны все стулья, затихали. Отец с матерью оглядывались в поисках правильного столика, над которым висела рукописная табличка с названием их переулка и номера дома, быстро находили его, протягивали паспорта и получали от девушки-общественницы избирательные бюллетени. Большинство пришедших отправлялось в дальний угол актового зала, чтобы опустить свой бюллетень в избирательную урну, то есть деревянный ящик со щелью наверху, обтянутый красным кумачом — таким же, какой шел на пионерские галстуки и первомайские транспаранты. За урнами, впрочем, располагалось две кабинки, вход в которые завешивался — не кумачом, но торжественным багровым плюшем. Никто из меньшинства, заходившего в кабинки, не задерживался там дольше чем на двадцать-тридцать секунд, зато бюллетени у выходивших были сложены — у кого вдвое, у кого вчетверо. В таком виде они и отправлялись в урну. Вероятно, они делали это из принципа, чтобы воспользоваться правом на тайное голосование, то есть немыслимой, но все же существовавшей возможностью вычеркнуть кандидата нерушимого блока коммунистов и беспартийных. Мальчик, уже читавший газеты, раскрыл невинный секрет этих гордецов: на самом деле никто из них и не думал голосовать против! В отчете о голосовании, который на следующий день появлялся в “Правде”, ясно говорилось: за кандидатов подано 99,5 процента голосов, а со статистикой, важно говорил мальчик отцу, не поспоришь. Проголосовав, направляются в школьный буфет, где сегодня продают ярко-желтый мандариновый сок из Абхазии, горькое пиво “Двойное золотое” в бутылках, украшенных рельефом, и бутерброды: с влажной соленой рыбой морковного цвета и тускло-багровой колбасой с мелкими кусочками жира, нарезанной совсем тонко, как в магазине не умеют. Кроме того, горою громоздятся желтые хрустящие яблоки в чуть заметных черных крапинках (в очереди шепчут загадочное слово: ливанские — и еще одно: салями). Рыба на поверку оказывается восхитительной, яблоки — тоже, а салями — пересоленной, переперченной, похожей на лекарство. Непонятно, что находят в ней взрослые и почему мать заворачивает два бутерброда с колбасой в носовой платок, чтобы отнести домой. Нарядная бутылка из-под “Двойного золотого”, выпитого родителями пополам в тот же вечер, потом чуть ли не до лета стоит на холодильнике — сдать ее, нестандартную, трудно, а выбрасывать жалко. Соседки говорили, что на выборы выделили еще и мешок вяленой воблы, но до школьного буфета он так и не добрался, доставшись девушкам-общественницам. Жаль, подумал мальчик, у которого это было любимое лакомство.

16

Иногда воблу приносил дядя Юра. Ее полагалось поначалу крепко взять за хвост и несколько раз изо всей силы ударить по столу: от этого рыба размягчалась и легче чистилась. Чешуя снималась на газете, впоследствии отправлявшейся в мусорное ведро; был момент тревожного ожидания — с икрой или без икры? Икра особенно ценилась любителями, но чаще в брюхе у рыбы содержались лишь скверно пахнувшие волглые внутренности да бесполезная, в общем-то, несъедобная молока. Трапеза начиналась с ребрышек, почти не содержавших мяса, за ними следовало обглодать тощий хвост, и лишь в разгаре этого пира, когда все косточки были обсосаны и хвост превращался в голую кость, наступало время поедания спинки — небольшого твердого, почти прозрачного кусочка, вкус которого еще долго ласкал довольное нёбо.

Взрослые, распивающие пиво по скверам и неизвестно где достававшие свою закуску, соблюдали еще один обряд: плавательный пузырь рыбы подвяливался на огне спички и с преувеличенным смакованием разжевывался. Но этой привычки мальчик понять не мог и норовил, к неудовольствию дяди Юры, пузырь выбросить сразу же после извлечения из рыбьего брюха.

Много лет спустя, уже переселившись в другую страну, он обнаружил только что открывшуюся русскую лавочку, единственную на весь город, набитую гастрономией детских времен. На охлаждаемом рыбном прилавке посверкивала жестяным серебром та самая вобла, поглядывая равнодушными мертвыми глазами и топорща плавники с выступавшей соляной пудрой. Непредусмотренная трата была произведена. Две рыбины во всей своей красе выложены на кухонный стол. Другой мальчик, его сын, войдя на кухню, вытаращил глаза и вскричал: “Что за вонючая мерзость, папа!” Погоди, объяснял он, краснея, всякая такая рыбка была для меня в детстве праздником. Ее очень интересно разделывать, по давнему обычаю. Он взял одну из рыбок за хвост и с замиранием сердца ударил по столу. Во все стороны полетела мелкая чешуя. “Папа, ты знаешь, как я тебя люблю, — сказал мальчик. — Как редко я тебя о чем-то прошу. Умоляю, не приноси больше в дом эту гадость или по крайней мере поедай ее в мое отсутствие”. Он со вздохом спрятал рыбу в полиэтиленовый пакет и принялся готовить мальчику его любимый полдник: стебельки сельдерея, намазанные желто-коричневой арахисовой пастой, похожей на мягкую оконную замазку.

Да, а ведь в керосиновой лавке продавалась и замазка в виде плотных увесистых брусков в пергаментной бумаге. Ее следовало хранить под влажной тряпкой, чтобы избежать превращения хозяйственной вещи в сухую, ни к чему не пригодную глину. Замазка пахла олифой; ею пользовался стекольщик, два-три раза в год обходивший двор с протяжными криками, дававшими жителям знать о его полезном существовании в их окрестностях. На толстом холщовом ремне, перекинутом через плечо стекольщика, висел ящик с разнокалиберными оконными стеклами, мятый подбородок был небрит, а лицо сосредоточенно и печально. Седые волосы на непокрытой голове странника шевелились под апрельским ветерком, развевались, спутывались. Оконное стекло — казалось бы — вещь надежная, почти вечная. Но и оно разбивалось, а чаще — трескалось, открывая дорогу холоду и сквознякам. Однажды отец попробовал заменить стекло самостоятельно. Многократно измерил раму маминым портновским сантиметром, записал цифры на обрывке газеты, отправился с мальчиком в керосиновую лавку. Очереди не было. Служитель в грязно-синей спецовке изучил бумажку и скрылся в подсобном помещении. Сквозь открытую дверь мальчик видел целую стопку оконных стекол, с торца окрашенную не то в лазурный, не то в бутылочный цвет. (У стекольщика в ящике они стояли вертикально.) Служитель, задержав дыхание, отделил одно из стекол от стопки и рачительно перенес его на особый стол. Деревянной плотницкой линейкой отмерил правильные габариты, извлек из кармана нечто, похожее на карандашик, и провел по поверхности стекла решительную, быструю черту. Подобие карандашика издало резкий визг (похожим звуком, возникающим от потирания стекла мокрым пальцем, можно в считанные минуты довести домашних до белого каления). Чуть надавив на край стекла, служитель отломал от него ненужную полоску, затем еще одну. Край отлома оказался на удивление гладким. “Это у него алмазный стеклорез”, — пояснил отец. Обзавелись также бруском замазки и пакетиком мелких, так называемых обойных, гвоздиков. Стекло не помещалось под руку, отцу пришлось — неловко, стараясь не поскользнуться, — нести его в обеих руках. Мальчик семенил рядом, стараясь не отвлекать несущего, который мог не только уронить свой груз, но и порезать пальцы, сжимавшие его с торцов.

Гвоздики, державшие старое стекло, искалеченное безнадежной ветвящейся трещиной, были аккуратно отогнуты имевшимся в хозяйстве сапожным молотком, пересохшая старая замазка отколупана ножом (не самый легкий труд). Подоконник обильно покрылся желто-коричневыми крошками. Отец, улыбнувшись, осторожно вынул стекло, покрытое снаружи пыльными разводами, и поставил его на подоконник. В комнату ворвался свободный поток прохладного, живого и влажного апрельского ветра. Новое стекло оказалось на сантиметр длиннее и шире, чем требовалось. Отец побледнел, должно быть, стыдясь собственной неумелости перед мальчиком, а может быть, жалея о напрасных хлопотах и расходах. “Не огорчайся, — сказал ему мальчик, — я маме ничего не скажу”. Замазка, впрочем, пригодилась — с ее помощью восстановили в правах старое стекло, приговоренное было к уничтожению, а дня через три двор огласился памятным полусорванным голосом бродячего мастера. Хмыкнув, он согласился забрать себе неправильно вырезанную заготовку и вставить новое стекло не то за половину, не то за четверть цены. “Не впервой”, — сказал он, весело обнажив черные передние зубы, и мальчику запомнились эти слова. Начав возиться над стеклом, он вытянул левую руку, и мальчик заметил на полпути между запястьем и локтем шесть синих цифр. Что это было? Телефон давно покинутого дома? Или тайный знак братства бродячих стекольщиков?

 

17

Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика. Потом исчезло многое другое, но это случилось уже значительно позже.

В керосиновой лавке в один прекрасный день повесили табличку: “Продажа керосина с такого-то числа прекращается”. Это было хорошо; это означало, что по всей округе провели газ и нужда в голубоватом, опалесцирующем продукте отпала у местного населения. Но в булочной у Кропоткинских ворот, напротив котлована, где должен был стоять Дворец Советов, а потом построили бассейн “Москва”, как-то постепенно исчезли булочки, называвшиеся фигурной сдобой. Мальчик больше всего любил булочку в виде лебедя, с глазом-изюминкой. Однажды он отважился спросить продавщицу, возвышавшуюся за стеклянной витриной. “Не завозят, мальчик”, — она пожала плечами. И жирные пирожки с капустой также постепенно исчезли с московских улиц.

Правда, люди вокруг почти не умирали. Мальчик пришел в горестное недоумение, когда у дверей соседки Насти, занимавшей комнатку вместе со старой, обильно кашляющей и почти не встававшей с постели матерью, появился стоявший торчком деревянный ящик непривычных очертаний: продолговатый, со скошенной пирамидальной крышкой. Значительную часть крышки покрывали без особого тщания прибитые лоскуты кумача, а сбоку был намертво приклеен ярлычок из оберточной бумаги с указанием цены и номером артикула “изделия”, так и не названного по имени. Мама, кося глаза в сторону, назвала изделие и объяснила его предназначение. Из комнаты тети Насти доносились тихие всхлипывания. Мальчика одели и отвели к бабушке, жившей в получасе ходьбы, а когда он вернулся, проведя ночь на диванных подушках, уложенных на пол, ящик уже исчез, всхлипывания прекратились, и тетя Настя с помощью дяди Пети — единственного мужчины в квартире, кроме отца, — вытаскивала из комнаты материну односпальную кровать с панцирной сеткой. “Полежит пока в кладовке, а потом, может, и продам, — возбужденно говорила тетя Настя, и ее круглое, чуть помятое лицо шло нездоровыми красными пятнами. — Ведь рублей сто пятьдесят дадут, правда, Петруша?”

Увечный и пьющий Петруша согласно кивал.

Люди, может быть, и не умирали, но — исчезали. Сначала исчез стекольщик: просто не явился в положенное время, и Анастасия Михайловна, имевшая в нем нужду, переживала. Потом исчез старьевщик — особая история. Потом точильщик ножей-ножниц со своим замечательным механическим станком. Дольше всех держался темнолицый чистильщик обуви на углу переулка и Кропоткинской. Отец говорил, что все чистильщики обуви в Москве — ассирийцы.

Это не мы, это они — ассирийцы, жезл государственный бравшие крепко в клешни, глинобородые боги — народоубийцы, в твердых одеждах цари, — это они… Я проклинаю подошвы царских сандалий. Кто я — лев или раб, чтобы мышцы мои без воздаянья в соленую землю втоптали прямоугольные каменные муравьи?

Прочитав эти строки и затрепетав, повзрослевший мальчик усмехнулся.

Ассириец из будки пах сапожным товаром, держал небольшое, но рачительно устроенное хозяйство, всякое утро в заведенном порядке вывешивал на распахнутой дверце своего пристанища: шнурки бежевые и шнурки черные, стельки войлочные разных размеров, крем для обуви черный, рыжий, белый, бесцветный в плоских круглых баночках. Он горбился перед креслом для клиента, в ногах, голову поднимал редко и никакой бороды, тем более глиняной, не носил. Две щетки в его руках сновали по запыленным ботинкам с внушительной скоростью, а затем сменялись тряпочкой, с помощью которой на обувь фабрики “Скороход” наводился окончательный лоск. При необходимости он мог сделать мелкий ремонт обуви в присутствии клиента — это называлось “с ноги”. На стесавшиеся каблуки прибивался клинообразный кусок резины, возвращавший им первоначальную форму; иногда набивалась также подковка, железная пластинка с тремя отверстиями для гвоздей, предохранявшая каблук от снашивания и приятно, по-гусарски прищелкивавшая при ходьбе.

Ассириец с грубо очерченным массивным ртом, набитым мелкими сапожными гвоздями, тоже безвозвратно растворился во времени, как и обычай чистить обувь на улицах. Жаль: редко доводится видеть то простодушное счастье, которое озаряло лица его клиентов, бросавших первый взгляд на свою блистающую обувь.

Жаль.

К жаренным на постном масле пирожкам (пять копеек, если с капустой, картошкой и рисом, десять — если с вареным рубленым мясом) непременно подавался клочок голубовато-серой бумаги, отрывавшейся от рулона ленты для кассовых аппаратов. (Салфетки встречались только в ресторанах да в столовых почище, где каждая разрезалась на восемь частей.) Сами же пирожки хранились в алюминиевом ведре в глубине белой тележки, покрытые многочисленными слоями текстиля, и оставались если не горячими, то теплыми даже в двадцатиградусные морозы, которые в те годы были в Москве не в диковинку.

 

18

В комнате, как и положено, над столом висела лампа в оранжевом абажуре с кистями. Ткань абажура носила имя, которое подошло бы принцессе, — вискоза. У изголовья родительской кровати на тумбочке притулилась крошечная настольная лампа в виде грибка с тускло-зеленой эмалированной шляпкой. В нее вкручивалась слабая, всего в пятнадцать свечей, лампочка, чтобы не мешать мальчику спать, когда мама читала перед сном журнал “Работница”. Лампочка в абажуре — мощная, настоящий прожектор, должно быть, свечей шестьдесят, — освещала только круглый стол, покрытый клеенкой в цветочек, оставляя значительную часть комнаты в полутьме.

Необходим был торшер.

Во многих домах уже появились приземистые столики на тонких раскоряченных ножках, которые назывались журнальными. За ними, если верить “Работнице”, “Юности” и “Неделе”, следовало мелкими глотками пить кофе по-турецки, листать альбомы с репродукциями импрессионистов, а может быть, беседовать о скалолазании и горных лыжах в кругу худощавых бородатых друзей-атомщиков, представлявшихся мальчику похожими на дядю Льва.

Журнальный столик, разумеется, занял бы слишком много жилой площади, как объяснял мальчик на своем книжном языке. Даже мамину мечту — фикус — было бы поставить негде. Торшер — совсем другое дело. Площади он потребовал бы меньше, чем массивный глиняный горшок для фикуса, зато мальчик смог бы читать в постели вечерами, а в комнате появился бы стильный предмет обихода. За торшер просили сто пятьдесят рублей, то есть четверть маминой зарплаты и пятую часть — отцовской. Дороговато, говорил отец, от смущения слишком глубоко затягиваясь своей “Примой”, вставленной в антиникотиновый мундштук, вещь некрасивую, но сберегавшую здоровье. После покупки “Севера-2” в семье копились деньги на велосипед “Школьник” для мальчика и на телевизор. Определенные суммы откладывались с каждого аванса и с каждой получки, то есть первого и шестнадцатого числа всякого месяца, однако почти всегда оказывались завышенными, то есть за два-три дня до получки (или соответственно аванса) в значительной мере тратились, как говорила мама, на жизнь — не занимать же у соседок, которые сами жили от зарплаты до зарплаты.

Между тем у дяди Льва и тети Агаты торшер уже появился, и хозяева с улыбкой похлопывали его, словно любимую лошадь, по желто-серому ведрообразному абажуру из толстой пластмассовой пленки, натянутой на проволочный каркас. “Очень, очень удобно и красиво, советую”, — говорил дядя Лев. А может быть, мои родители просто мещане? — с ужасом думал мальчик. Иначе им не было бы жалко денег на современный предмет!

Поразмыслив, он признавал свою неправоту: у мещан должна на подоконнике цвести герань, в клетке содержаться канарейка, а на комоде стоять семь мраморных слоников. Ничего этого не было в их доме. Значит, родители просто духовно неразвитые люди, успокаивался он, и рано или поздно поймут свою ошибку. Откуда он нахватался этих оборотов, скорее ужасавших, чем радовавших его родителей, никто не знал, потому что и “Работницу”, и “Юность” (приносил иногда дядя Юра) читал тайком, а существенную часть времени, отведенного на гуляние во дворе, проводил за чтением газет, вывешенных в переулке на особых застекленных щитах. Некоторые были пониже, и мальчик, пренебрегая призывами дворовых товарищей, подолгу стоял перед ними, вытянув свою цыплячью шею.

 

19

Возможно ли полностью порвать с поэтическим обычаем?

Разумеется, да. Так сделал в свое время Ломоносов — “Но первый звук Хотинской оды нам первым криком жизни стал…” Так сделал в прозе Карамзин. Так — в значительной мере — сделал сладкоголосый Жуковский, расчистивший дорогу для Пушкина.

Все это, однако, происходило на стадии зарождения русской литературы, когда обычаи были молодыми и неокрепшими, в определенном смысле создавались почти на голом месте.

Несомненно, всякий большой поэт — новатор, даже если он изображает из себя архаиста. Он вводит в творческий обиход непривычные темы, которые зачастую требуют и внешних нововведений. Он, в конце концов, отражает свой взгляд на мир, неизбежно включающий в себя взгляды и мировоззрение своего поколения.

Так выстраивается новый язык, но происходит это весьма постепенно.

Предположительный поэт, который захотел бы писать на совершенно ином, своем языке, вообще говоря, возможен. Но он по определению работал бы на эсперанто — на языке, единицы которого вырваны из среды трехвекового развития российской поэтической речи. (Если бы, разумеется, не оказался долгожданным гением, призванным преобразовать все строение российского стиха — но на сегодняшний день наследников у Ломоносова пока не объявилось.) Стихи обэриутов, эти великолепные упражнения в гармонии от противного, остались явлением обособленным; не хочется представлять себе поэзию, состоящую сплошь из раннего Заболоцкого, Хармса и Введенского. Вряд ли случайно называют Велимира Хлебникова поэтом для поэтов — открыв гармонии новые горизонты, сам он создал на удивление мало.

Горький говорил, что Ходасевич идет самым трудным путем — путем Пушкина. Сомневаюсь: в чеканный сосуд пушкинской ритмики и строфики он вливал иное, куда более горькое вино. Однажды Владислав Фелицианович решил продолжить известный пушкинский отрывок:

В голубом эфира поле Ходит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая На супруга не глядит, Белой грудью не вздыхая, Ничего не говорит… С Лидо теплый ветер дует, И замолкшему певцу Повелитель указует Возвращаться ко дворцу.

Брюсова в его продолжении “Египетских ночей” погубил, что уж скрывать, недостаток вдохновения, холодок рассудочности, столь свойственный второстепенным символистам вообще. Опыт Ходасевича по отделке стиха, по музыке, по интонации мало чем отличается от Пушкина — и тем не менее стихи эти читаются (слушаются) с улыбкой, а не с замиранием сердца, ибо, пожалуй, на них, словно на лбу у описанного Ходасевичем Каина, явственно проступает экзема скорбной иронии, никак не свойственной Александру Сергеевичу. Хотел ли поэт поиздеваться над учителем или над самим собой — так и останется тайной.

Словом, нововведения в искусстве — штука тонкая. Господи правый, как упражнялись в преобразовании русского стиха Сельвинский, Тихонов, ранний Пастернак! Эти попытки, несомненно, остались в истории российской поэзии, но уже вызывают не восторг, как у современников, а скорее вежливый интерес.

Ибо — повторюсь — главным в поэзии остается погоня за гармонией. Остальное приложится. Если твоя собственная гармония требует твоей собственной формы, то эта форма — при наличии дара, разумеется, — придет сама собой. Не торопитесь, юные поэты!

 

20

Толщина нечетных линий в прописях составляла не более волоса. Четные, напротив, выводились с самоуверенным барственным нажимом. Буквы соединялись между собой особыми хвостиками, сочетавшими административную прямоту с вкрадчивыми изгибами. Заполненные строки чередовались с пустыми, на которых предполагалось воспроизводить заранее напечатанные образцы.

Мальчику было года четыре с небольшим, когда мать, вздохнув, отправилась на кухню, обеими руками обняв непомерную неряшливую стопку сладко пахнущего белья, только что принесенного с морозного двора (общественная доска для глажки оказалась свободной), а сына снабдила первой попавшейся детской книжкой. Пренебрегая давно изученными картинками, он начал приглядываться к столбикам черных значков на бумаге, благо почти весь текст давно помнил наизусть. Значок, похожий на избушку на курьих ножках, видимо, обозначал звук “д”. Кружок — “о”. Кружок с запорожским чубом (с картины про письмо турецкому султану) — “б”. Полукруглый флажок с древком, для устойчивости опущенным ниже границы строки, — “р”. “Д-о-б-р”. “Добр”. Где же “добрый”, почему на месте двух звуков стоят три буквы? “Это одна буква, — сказала мать, поставив утюг на торец подальше от мальчика, — просто она состоит из двух половинок. Хочешь морковку или яблоко?” — “Нет”. Стремительный топот убегающих детских ног по длинному полутемному коридору. Ага. Два столбика с косой перекладиной, с перевернутой шапочкой наверху. “Добрый до…” Эта, с молодецки выставленной ножкой, должно быть, “к”, табуретка в профиль — “т”, кружок уже известен, только читается не совсем как “о”, наверное, так надо, флажок знаком, треугольник на ножках понятен. “Добрый доктор Айболит!” Последний значок, видимо, поставили для красоты. Мать вернулась с той же стопкой, но уже укрощенной, раза в два сократившейся в объеме, и положила ее на кровать. “Я научился читать, — сказал мальчик. — Всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит”. — “Обманывать нехорошо, — засмеялась мать, — я же знаю, какая у тебя прекрасная память”. Мальчик насупился. “Я научился читать”, — повторил он отцу за ужином. “Сейчас проверим! — улыбнулся тот, и на щеках его стала заметнее вечерняя щетина. — Держи”, — он протянул мальчику наугад развернутую “Правду”.

“Оче...очередные… п-р-о…про иски импе…империали…империалистов, — прочитал мальчик, неверно расставляя ударения. — Я не знаю этих слов”, — сжался он. “И не надо”, — сказал отец, сияя.

К концу весны как-то сама собой освоилась таблица умножения, затем — умение покрывать бумагу кривоватыми печатными буквами, которые уже самостоятельно складывались в небогатые, но осмысленные слова.

Когда бы не чистописание, мальчик был бы самым счастливым учеником в классе.

“В старину писали гусиными перьями, — рассказывала учительница, — они косо обрезались на конце и расщеплялись. Эти перья были недолговечны, быстро тупились, их приходилось постоянно заострять — вот откуда пошло выражение └перочинный нож”. Стальные перья, которыми пользуетесь вы, позволяют писать гораздо красивее и разборчивее. Благодаря их продуманной форме можно за один раз набрать достаточно чернил, чтобы вывести несколько строчек, не обмакивая пера в чернильницу”. Мальчик поднял руку. “А почему в школе нельзя пользоваться авторучкой?” — “Наша задача — научить вас писать красиво. Автоматическая ручка не дает такой возможности”. Итак, деревянная палочка, выкрашенная в темно-коричневый или малиновый цвет, с железным патрончиком на конце, куда вставлялось описанное учительницей стальное перо номер 86 (продавалось более редкое перо какого-то еще номера, не менее странного, но им пользоваться не позволялось, потому что утолщение на конце пера не давало возможности выводить тонкие линии). Ионовы, сестры-близнецы из Ленинграда, называли ручку необыкновенным словом “вставочка” и обижались, когда их не понимали. Скользя по бумаге, острое перо выдирало из нее крошечные волокна и довольно быстро (под рукой мальчика — уже минуты через две) начинало писать неряшливо, тонкие линии становились толстыми, а толстые — неровными; тут пригождалась перочистка: пять-шесть круглых байковых тряпочек (или кусочков кожи с замшевой изнанкой) размером чуть меньше детской ладошки, скрепленных в центре никелированной заклепкой. Перо макалось в чернильницу-непроливайку: пластмассовый сосуд (тусклыми полосами подражавший строению мрамора) в виде пустотелого усеченного конуса со сглаженными краями и бортами, загнутыми глубоко внутрь, почти до самого дна. Мальчик наливал в нее слишком много чернил, и фиолетовые пятна обильно покрывали пальцы его правой руки. Иногда он забывал стряхивать лишние чернила, тогда посреди страницы прописей появлялась клякса, и все задание приходилось переделывать. “Как курица лапой, — сказала однажды учительница. — У тебя особый талант”.

Кратчайшая дорога в школу вела через дворовое ущелье, перегороженное древним дощатым забором в человеческий рост. Требовалось перекинуть через него портфель, подтянуться, изо всей силы сжимая пальцы, закинуть сначала правую ногу, потом левую. Непроливайка, даже обернутая в несколько слоев куском, оторванным от ветхой простыни, подводила, и после двух-трех таких упражнений весь его портфель с никелированными застежками испещрили чернильные потеки, впрочем, почти незаметные на толстой черной клеенке. Выхода, однако, не было: кружной путь занимал на пять минут дольше, а в дневник учащегося Н. и так почти всякую неделю заносились замечания об опозданиях — впоследствии его пожизненной привычке.

 

21

“И мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут, и пальцы просятся к перу, перо к бумаге, минута — и стихи свободно потекут…”

Нелегко вообразить прозаика, который пишет рассказ о процессе сочинения рассказа или о том, как тяжело (либо весело) живется ему, избраннику небес, в этом беспощадном мире, сколь многим приходится ему жертвовать ради того, чтобы из-под пера текли насыщенные беседы или исполненные метких наблюдений описания охоты на сусликов. Между тем поэты, особенно юные, обожают сочинять стихи о стихах или, на худой конец, о месте барда в мироздании. Наставники упрекают их, справедливо указывая, что этот предмет — из самых доступных, самых первых, пригодных для разработки в отсутствие иного жизненного опыта. Но и маститые акыны нет-нет да и напишут какой-нибудь “Памятник”.

Повторю, что творец в душе поэта уживается с самым обыкновенным человеком, порою даже и весьма заурядным. (Те, кто до сих пор сомневается в авторстве шекспировских пьес, не могут простить гению его скаредности, мещанских замашек, недостаточной образованности; да и на родной почве есть чудный пример крепкого помещика Шеншина, выступавшего с изумительными стихами под ненавистной ему самому немецко-еврейской фамилией.) Этот последний до глубокой старости может сохранить удивление и восторг перед своим даром. Немудрено, что и сам этот загадочный дар, как и его осуществление, нередко становится предметом сочинительства.

Своеобычность поэзии по сравнению с другими разрядами искусства, думается, состоит в особой роли автора (которого литературоведы любят именовать лирическим героем). Сочинитель прозы — всегда в известном смысле сверхчеловек, обладающий самодержавной властью над своим материалом, — а это означает, что он не может позволить себе сомнений, метаний, отчаяния. И личность его поневоле уходит на второй план. Поэт в этом смысле более избалован, самое важное для него — это выразить собственную душу, со всеми ее изгибами. Недаром в ходу снисходительное выражение “проза поэта”, означающее нечто выспреннее и слишком сложное для чтения.

Нет, не хочется — да и не можется — поэту менять свою свободу, свою беззаветную любовь к самому себе на ремесло, требующее куда большей остраненности.

Великий Набоков, как известно, был не самым выдающимся поэтом, однако писать стихов никогда не переставал. Те, кто обвиняет его в холодности, видимо, никогда его поэзии не открывали. То беззащитное тепло, которое переполняло его оскорбленную душу, он допускает не во все романы, да и то — отмеренными дозами, тщательно маскируя. Лишь в стихах он, забыв о гордости, раскрывает свое сердце полностью — и Боже, какое это уязвимое и неуверенное в себе сердце!

 

22

Дядя Юра, работавший инженером на заводе под странным названием “Почтовый ящик”, пришел на день рождения мальчика загодя, когда гости (Лена Филиппова, сестры Ионовы, Серега Афонин и Юра Богатырев) еще не собрались, и выложил из принесенного под мышкой серо-коричневого свертка на пустой обеденный стол, пока не накрытый клеенкой, длинные металлические трубки, куски пластика и толстые алюминиевые проволочки неясного назначения. Затем, таинственно усмехаясь, вытащил из глубин осанистого портфеля отвертку, плоскогубцы и горсть тусклых оцинкованных шурупов. “Догадался, что за подарок?” Мальчик покачал головой. “А ты, Леночка?” Он прижал палец к губам, и мама тоже ничего не сказала. “Вот так, — приговаривал дядя Юра, — именно так!” Его худые волосатые пальцы двигались с завидной точностью; на обеих трубках обнаружилась нарезка, позволившая неуловимым жестом соединить их в одну. Затем дядя Юра протянул внутрь трубки серый обрезиненный провод, потом начал возиться с мягкими проволочками, собирая их в пустотелый, но уверенный объем, охваченный затем заранее вырезанным куском пластика. Торшер оказался не хуже, а может быть, и лучше покупного. Слазив в портфель еще раз, дядя Юра торжествующе вкрутил в патрон ослепительно засиявшую матовую лампочку. Мальчик захлопал в ладоши. “Сто свечей, — сообщил дядя Юра, — я знаю, ты любишь яркий свет”. Комната преобразилась: в одном из дальних углов под потолком явственно обнаружилась пыльная паутина, за спиной у охотника на гобелене вдруг обозначилась тушка дикого гуся; от кусочка граненого стекла, который папа давным-давно подвесил под абажуром, скользнула на стену небольшая, однако достаточно яркая радуга, а за окном внезапно потемнело. “Я с самого начала сказал Левке: за что только деньги берут! — добродушно возмущался дядя Юра. — Мы что, вчера родились? Или руки у нас не оттуда растут? Покупаешь полтора метра алюминиевой трубки, круглый кусок плексигласа на основание, ну, проводки там, патрон, выключатель. Копейки!” — “Это еще сообразить надо”, — уважительно сказала мама, щурясь на непривычный свет и наливая дяде Юре из длинногорлой бутылки.

В собранном осветительном приборе, как бы сошедшем с картинок из журнала “Юность”, уже не узнавались неряшливые промышленные отходы, продававшиеся на первом этаже “Детского мира” рядом с филателистическим отделом. Мальчик объяснял внимательно слушавшим сестрам Ионовым, зачем он в декабре месяце испросил там (и, не опоздав к крайнему сроку, легко получил) бесплатный годовой абонемент: все выпускавшиеся советские марки раз в месяц отпускались его владельцам по номиналу. О да, обычные знаки почтовой оплаты продавались на Центральном телеграфе (образцы выставлялись во вращающейся шестиугольной витрине), но иной блок — то есть четыре или шесть марок, печатавшихся на отдельном листочке, в окружении художественной рамки, — так на витрине и не появлялся, как, впрочем, и беззубцовки, выпускавшиеся исключительно для коллекционеров. На витрине филателистического отдела красовались марки дружественных стран народной демократии: Болгарии, Венгрии, Германской Демократической Республики, иногда — далеких африканских стран, сбросивших с себя иго колониализма (самые крупные и цветастые). Почему в мире не меньше филателистов, чем поэтов? Ответ несложен: почтовая марка есть не кусочек бумаги с нехитрым изображением, но знак далеких странствий, общедоступный привет издалека, напоминающий о существовании мира таинственного и неведомого. (Случайно, на ноже карманном найди пылинку дальних стран — и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман… — эти стихи тоже были в бабушкиной библиотеке, и мальчик помнил их наизусть.) Впрочем, украшением коллекции были вовсе не марки, приобретенные по абонементу, но спецгашения, в том числе главная ценность — конверт с портретом Гагарина в космическом шлеме, маркой с портретом Гагарина в космическом шлеме и штемпелем “Первый человек в космосе”, плод радостного ожидания в очереди перед окошком на главпочтамте. Имелся кляссер, полученный от родителей на день рождения особый уютный альбомчик: там на каждой странице было вставлено пять-шесть длинных целлофановых кармашков, где маркам жилось легко, просторно и удобно.

А на первом этаже “Детского мира” ежедневно сталкивались, проходя друг сквозь друга, две разные вселенные. Слева — поклонники озубцованных самоклеющихся картинок на прямоугольных кусочках бумаги: не только мальчик и его сверстники, но и немногословные пожилые собиратели в толстых очках, в ходе охоты за пополнением коллекций посещавшие далеко не один магазин и филателистический отдел. Никто не трогал и не ощупывал продаваемого, довольствуясь видом на витрине. “А если?” — говорили они продавщице. “Надо подумать, поработать”, — веско отвечала она, поправляя синюю форменную косынку. У прилавков справа теснилась куда более внушительная толпа, где почти не было детей и пожилых. Домашние мастера в ратиновых и коверкотовых пальто ревниво перебирали деревянные рейки разномастной длины и сечения, алюминиевые уголки, стальные трубки, обрезки пластика, бамбуковые палочки и куски фанеры, надеясь либо подобрать необходимое для поделочных нужд, либо, напротив, подогнать свою тоску по осмысленному ремеслу под имевшийся выбор.

Впрочем, мальчик был равнодушен к их волнениям и восторгам.

 

23

“Теургия — искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь, красоту как сущее. Теургия преодолевает трагедию творчества, направляет творческую энергию на жизнь новую… Теургия есть действие человека совместно с Богом, — богодейство, богочеловеческое творчество”.

Так вещал в 1914 году Бердяев, радуясь удавшимся кухарке свиным отбивным, в книге “Смысл творчества”. “Красота, — отмечал он, — не только цель искусства, но и цель жизни… Символизм и эстетизм с небывалой остротой поставили задачу претворения жизни в красоту. И если иллюзорна цель превращения жизни в искусство, то цель претворения жизни этого мира в бытийственную красоту, в красоту сущего, космоса — мистически реальна”.

Поставить-то они поставили, и даже с небывалой остротой, должно быть, за чайком с птифурами на “башне” у Вячеслава Иванова. И тени несозданных созданий колыхались на лазоревой стене, и Дева Радужных Ворот смущенно пудрилась в туалете, не совсем понимая, отчего молодежь и взрослые дядьки, сочиняющие малопонятные стихи, устроили вокруг нее такой сыр-бор. Посвятив ей три книги стихотворений, один из них сделал ей предложение. Увы, наблюдать по утрам, как почти что святая София вынимает из волос папильотки, оказалось юному символисту не по зубам. Семейная жизнь не заладилась, дочь великого химика повела жизнь актрисы средней удачливости, а в душе поэта стал понемногу развеиваться идиотический туман, напущенный откормленными усатыми мэтрами.

“Под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая, в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая…” Какое уж там “мистически реальное” “претворение жизни мира в бытийственную красоту”! Единственным поэтом, который вроде бы выполнил эту задачу, оказался не любимый символистами Игорь Северянин, да и красота вышла, по совести говоря, пародийной.

И сколько было этих течений, с манифестами, с выступлениями, с журналами на веленевой или оберточной бумаге! От каждого осталось по одному-два мастера, к принципам школы, в общем, имеющих самое отдаленное отношение. Поэзия, подобно любви, бескорыстна и неожиданна, ласкова и ревнива, покорна и капризна; стихи, старательно написанные во имя осуществления некоего умственного плана, едва ли не всегда, увы, оказываются мертворожденными.

 

24

Субботними вечерами ходили к бабушке купаться. Отец нес брезентовую сумку, туго набитую полотенцами и чистым бельем, и почему-то всегда значительно обгонял мальчика и маму. Выходили из переулка на Кропоткинскую, миновали Академию художеств, где два раза в год вывешивали красивые полотна про счастливую и нарядную жизнь, шли мимо углового магазина, иногда покупая там для бабушки вафельный торт “Сюрприз” или двести граммов “Мишек на Севере”, выходили на Садовое кольцо, куда из-за реки ветерком доносило сладкий запах солода с пивоваренного завода. По пустым улицам изредка проплывал подслеповатый желто-синий троллейбус со стеклами, покрытыми мохнатым слоем инея, или проносилась случайная “Победа”, оставляя хвост густых, заставляющих кашлять выхлопных газов; немногочисленные прохожие, как и сам мальчик, шли с поднятыми меховыми воротниками, с завязанными под подбородком клапанами кроличьих шапок. На углу Левшинского переулка тускло светился пивной ларек, и белокурая продавщица ласково осведомлялась у каждого покупателя, предпочитает он холодное пиво или теплое, во втором случае подливая в кружку горячего пива, которое стояло у нее в чайнике на электроплитке. Важные, загадочные и молчаливые люди — дворники — кололи ледяную корку на тротуарах заступами, тяжелыми даже на вид, а выпавший свежий снег сметали на обочины проезжей части в большие кучи, которые мальчик называл сугробами. Снег этот был нечист, загрязнен песком и солью, и родители ругали детей, лепивших из него снежки. Рано или поздно на улицу приезжала особая машина, снабженная спереди лотком и двумя клешнями, загребавшими сугробы и отправлявшими снег по движущейся ленте в дожидавшийся сзади темно-зеленый самосвал, а тот увозил его к Москве-реке. Видеть этот окончательный праздник на набережной, слышать грохот смерзшегося снега, победительное ухание грузовиков, опорожняющих свои самодвижущиеся кузова, мальчику довелось всего два или три раза, но машины с клешнями в зимние месяцы навещали переулок едва ли не ежедневно, и он, бывало, долго следовал за какой-нибудь из них, пока не замерзал. Было что-то завораживающее в движении железных лопастей, насаженных на вращающиеся диски, что-то заставлявшее думать про жизнь на иных планетах.

Бабушка жила не в подвале, а на четвертом этаже, с дядей Левой, дядей Юрой, тетей Викой, тетей Лорой, двоюродными братьями мальчика — Вадиком и Сашей — и двоюродной сестрой со смешным именем Клавдия. Играть с этими малолетними родственниками было неинтересно. Зато у бабушки была библиотека, целых пять или шесть книжных полок, и мальчик у нее в гостях не скучал, сосредоточенно листая свои любимые книги: Есенина, Надсона, Северянина. К его приходу бабушка часто сушила в духовке черные сухарики с солью. В квартире было три комнаты, коридор, кухня, где на стене висели гирлянды чеснока, лука и горького красного перца, а также ванна с газовой колонкой. Еще там обитала серая кошка. Ее туалет — картонная коробка, в которую насыпались клочки газетной бумаги — располагался в коридоре, у самой двери в квартиру, наполняя все жилье резким запахом нашатырного спирта.

Колонка — мощная газовая горелка в эмалированном белом кожухе, сквозь который протекала, соприкасаясь с пламенем, холодная вода, — вспыхивала с приятным хлопком и начинала восторженно гудеть. Вытекавшая вода всегда была горячей, потому что газовое пламя само собой усиливалось при отворачивании крана. Пока отец сидел за столом с дядей Юрой и дядей Левой вокруг прозрачной бутылки и трех стопок, закусывая селедкой с луком, вареной картошкой, солеными огурцами (они покупались бабушкой в магазине, а затем переделывались — заливались новым рассолом с укропом, перцем и чесноком), иногда — склизкими маринованными маслятами или разлапистыми солеными груздями, мама поливала мальчика водой из душа, мылила ему голову, просила крепче закрывать глаза, чтобы в них не попала едкая пена. После мытья головы она проводила по волосам мальчика мокрым пальцем: если волосы издавали попискивающий звук, они считались чистыми. Потом его вытирали вафельным полотенцем, вынимали из ванной и ставили, чтобы не простудиться, на старую майку и трусики, небрежно брошенные на изразцовый пол. “С легким паром!” — говорили насупившемуся мальчику взрослые. “С легким паром!” — говорили они через некоторое время сначала матери, потом — отцу. Мальчик, грызущий в углу свои черные сухарики (распадавшиеся под зубами с оглушительным треском), поднимал взгляд от книги и замечал, что оба родителя после купания значительно молодели.

 

25

Так почему же поэты рано умирают?

Почти у всякого смертного рано или поздно наступает кризис среднего возраста. Годам к сорока человек начинает метаться, утрачивая чувство цели и содержания жизни. Романтическая юность и честолюбивая молодость остаются позади. Прежние идеалы вдруг представляются лишенными смысла. Впереди — старость, а за ней то, чем она, как правило, завершается. Накопленные знания еще не столь велики, но уже чреваты великой печалью.

Что уж говорить о поэте, который, отличаясь врожденной чувствительностью к несовершенству мира, с младых ногтей ставит на карту всю свою жизнь, надеясь достичь пресловутой гармонии! И она поначалу кажется не столь уж неуловимой: мир, преображенный по правилам поэтической речи, представляется, быть может, и не самым благополучным, но, уж во всяком случае, осмысленным и прекрасным. Если в повседневности злой Передонов развлекается, заплевывая стены съемной квартиры, то в стихах звезда Маир отражается в водах реки Лигой, голоса прекрасных жен сливаются в одно дыханье, славя эту воображаемую, но благословенную землю. Водосточные трубы превращаются во флейты. Дыхание и тепло поэта ложится на стекла вечности. Простодушный юный поэт (а на всякого мудреца, как известно, довольно простоты) еще не подозревает, что бесплатный сыр предлагается только в мышеловке. По прошествии времени он со страхом начинает подозревать, что его обманули. Старая гармония отмирает и становится непривлекательной, а восхождение на новый уровень требует возрастающих усилий. Одни друзья юности спиваются, другие берутся за ум. Если быт поэта устроен, он начинает казнить себя за упущенные возможности. (Как с восхитительной прямотой пел в свое время под рокочущую шестиструнную гитару Александр Городницкий: “Не женитесь, не женитесь, не женитесь, не женитесь, поэты!”) Если же поэт остается в рядах вольных художников, то начинает бунтовать его человеческое начало, ибо прелести такого вольного существования сильно преувеличены, да к тому же и приедаются. Тем более, что похмелье становится все тяжелее, денег, в общем, нет и не предвидится, а покладистые поклонницы, также подверженные власти Хроноса, рано или поздно проявляют свою женскую сущность и дарят беззаботному питомцу небес наследников и наследниц. (“Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить…”) Все чаще и чаще создаваемая гармония не способна уравновесить хаос окружающего мира, вторгающегося в придуманную вселенную поэта.

Да-да, именно придуманную — нормальные люди живут иными ценностями, и кто их за это осудит? Более того, утраченные забавы юности восполняются для них накопленным добром — семейной жизнью, удобным бытом, радостью от подрастающих детишек, общественным положением, наконец; что же до неприкаянности и подавленности, то она лечится спортом, путешествиями, религией, а в особо тяжелых случаях — психотропными препаратами. Господь позаботился о том, чтобы подавляющее большинство смертных не сводило счеты с жизнью без его санкции. Но эти ценности, которые вполне милы поэту как частному лицу, никак не помогают решению тех главных вопросов, на которые он кладет свою незадачливую жизнь.

Эти вопросы множатся с каждым годом, иллюзии утрачиваются одна за другой.

И тогда обессилевший поэт замолкает. Сначала лет в двадцать пять — двадцать семь, потом — в тридцать пять — сорок. Пьет, пытается сочинять прозу или критические статьи, занимается переводами. При большом везении он выходит из этого испытания преображенным и начинает сочинять снова; этого заряда иным хватает надолго, особенно если удается найти новый источник волнений и страстей. Если же ему не везет, если он с ужасом видит, что все труды его молодости напрасны и что сил на преображение мира больше взять неоткуда, — он начинает искать выхода из земной юдоли, зачастую сам этого не осознавая.

“Зима идет, и тощие поля в широких лысинах бессилья, и радостно блиставшие поля златыми класами обилья, со смертью жизнь, богатство с нищетой — все образы годины бывшей сровняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей, перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!”

Итак, прежняя гармония, пригодная для определенного возраста и запаса сил, устарела, энергия на создание новой кончилась, а существование без сочинительства, этого самого могучего из наркотиков, лишается смысла. Необходимость оставаться в мире, таким образом, отпадает. Иным для ухода из жизни даже не нужно внешних причин: умирает на неапольском рейде Баратынский, угасает без видимых причин Блок (со словами “Музыка умерла”), как-то сам собой в расцвете лет уходит (после десятилетнего молчания) Ходасевич. Другие выбирают более драматический путь, но перечислять имен я здесь не стану. Отмечу только, что нередко ранняя смерть поэта (и не только поэта, впрочем) есть скрытое самоубийство, которое становится закономерным венцом саморазрушительного образа жизни.

 

26

Деньги на фотоаппарат родителям копить до конца не пришлось, потому что его приобрели в рассрочку, то есть выплачивая посильные суммы в течение двенадцати месяцев. Необходимую справку с работы оказалось истребовать несложно. Фотоаппарат в коробке из толстого картона отдали отцу не через год, как опасался мальчик, а сразу же. Назывался он “ФЭД-2”, в честь Феликса Эдмундовича Дзержинского, сурового человека в шинели до пят, который сиротливо высился на круглом чугунном постаменте в центре одноименной площади, напротив “Детского мира”. Объектив на передней панели приятно увесистой металлической коробочки с отделкой из черной искусственной кожи походил на глаз страуса, незадолго до того поразивший мальчика в зоологическом саду.

Аппарат потребовал обширного хозяйства, которое покупалось постепенно. Прежде всего, не бывает фотографии без пленки, то есть длинной целлулоидной ленты с прямоугольными дырочками по бокам (они назывались перфорацией), за которые хватает особая шестерня внутри фотоаппарата, после каждого снимка продвигающая пленку на кадр вперед. Пленка бывает разной чувствительности, предпочтительнее — сто единиц. Пленка продается просто так, то есть завернутая для предохранения от света в фольгу, бывает уже намотанная на пластиковую катушку, а бывает и упакованная в светонепроницаемую кассету, то есть катушку в черном кожухе, которой можно заряжать фотоаппарат прямо на свету. Первая — самая дешевая, вторая — дороже на пять копеек, а третья — на двадцать. Дядя Юра объясняет, что экономия тут, в сущности, ложная. Дело не только в том, что заряжать аппарат самой дешевой пленкой (“в рулоне”) хлопотно и требует полного отсутствия света. Дополнительное обстоятельство: при заряжании, а еще вероятнее — при обратной перемотке существует риск засветить пленку. И тут вся возможная экономия превращалась в сплошное разорение. Правда, особо выбирать не приходилось. В магазине, как правило, непредсказуемо предлагался всего один вид пленки — либо в рулоне, либо на катушке, либо в кассете. Соответственно был приобретен рукав, муфта из плотной черной байки, в которой и следовало перезаряжать фотоаппарат; умение это далось отцу не сразу, и многие из его тогдашних снимков оказались испорчены облаками черного тумана, набегающего откуда-то из-за границ фотокарточки.

Первые пленки отдавались в мастерскую у Никитских ворот, в том же бело-зеленом здании, что и Кинотеатр повторного фильма, откуда возвращались проявленными, в виде рулончиков, уже не боявшихся дневного света. Почему-то на проявленных пленках были перепутаны цвета — черный становился белым, и наоборот. Это называлось “негатив”. В мастерской стояло устройство с матовым экранчиком для просмотра пленок. Если негатив приходился по душе, следовало прилагавшимися маникюрными ножничками, привязанными к устройству стальной цепочкой, вырезать крошечный кусочек в перфорации соответствующего кадра. Помеченная таким образом пленка возвращалась в мастерскую, и через три дня отпечатки уже вклеивались в альбом или посылались по почте отцовским родственникам. Приемщик осведомлялся, в каком формате печатать фотографии, должны ли они быть матовыми или глянцевыми и не желает ли клиент заплатить за срочность. Но торопиться не стоило, потому что жизнь в те годы была, в общем, бесконечной.

И все же — щелкать аппаратом и отдавать пленки в мастерскую было недостойно настоящего любителя. В доме стали появляться любопытные вещи. Прежде всего — увеличитель, затем — бачок для проявления, потом — кюветы, потом — красный фонарь, а также пинцеты и глянцеватель, приобретенный, впрочем, в самую последнюю очередь. Все это хранилось в общей кладовке, пустующей двухкомнатной дворницкой в том же полуподвале (с отдельным входом и висячим замком), отведенной для хранения бесполезных, однако дорогих сердцу вещей, принадлежавших всем обитателям квартиры номер один. Спросив позволения у Анастасии Михайловны, отец расчистил место на ее старом столе, где и размещал фотографические принадлежности.

В таинственном темно-алом (ни в коем случае не багровом) свете с легким щелчком открывалась крышка фотоаппарата и уязвимая, страшащаяся света пленка наматывалась на ось бачка для проявления, снабженную особой пластмассовой спиралью. Важно было не поцарапать пленку (что удавалось не всегда), а главное — намотать ее так, тщательно укладывая в витки спирали, чтобы химический раствор, необходимый для проявления, омывал ее равномерно. Отец занимался намоткой пленки торжественно и осторожно, а мальчик, заглядевшись, молчал. В кладовку приносились растворы в стеклянных консервных банках, загодя приготовленные на кухне: проявитель и закрепитель. Десять минут в первом, десять минут промывать водой (вращая спираль за торчавшую из бачка ручку), пять во втором, затем опять промыть, затем — поднять крышку бачка, размотать пленку, повесить ее сушиться (на это уходило часа три). Заняться в тот же день печатанием фотографий, разумеется, не удавалось, и мальчик переживал смутное разочарование. Зато через день-другой красный фонарь зажигался снова, и из коробки извлекался упомянутый выше увеличитель. Свет мощной лампы, бивший сквозь пленку через систему линз, действительно увеличивал негатив до размера будущей фотографии; при помощи массивного винта лампа могла подниматься и опускаться на своем стояке, соответственно меняя размеры проекции. Отец поворачивал темно-красное круглое стеклышко, отчего бело-черная картинка на подножии агрегата становилась едва различимой, и подкладывал лист фотобумаги, загодя помещенный в особый планшет. Затем стеклышко вновь поворачивалось, открывая дорогу свету. “Раз, два, три, четыре, пять”, — говорил отец (длина счета зависела от яркости негатива) и выключал увеличитель. Бумага после этого уже таила в себе будущее изображение, но вызвать его к жизни требовало дополнительных трудов.

Фотографии сохранились: мальчик с букетом гладиолусов (первое сентября какого-то непредставимого года); отец в новой, радостно поблескивающей нейлоновой рубашке с короткими рукавами, щурящийся на солнце, и улыбающаяся мать в бусах чешского стекла (в жизни отсвечивавших всеми цветами радуги) — на фоне колеса обозрения в Парке культуры и отдыха; бабушка, раскатывающая тесто для торта “Наполеон”; все принарядившееся население коммунальной квартиры на кухне с бутылкой “Советского шампанского сладкого”; весенний двор с неведомо чьей таксой, которая кажется особенно черной на фоне подтаявших сугробов.

Что до рулончиков пленки, то целлулоид оказался отличным материалом для изготовления — на выбор — либо ракет, либо дымовых шашек. Завернутый в фольгу и подожженный, рулончик мог довольно далеко улететь, а если сразу же наступить на него — испускал изрядное количество зловонного дыма. Забава эта (открытая мальчиком лет в двенадцать) продолжалась, пока не кончились все запасы пленки, хранившиеся отцом в жестяной коробочке из-под грузинского чая.

 

27

Мать моего старого товарища, ныне доктора естественных наук и во всех отношениях человека выдающегося, однажды упрекнула меня, в те годы — начинающего поэта, который на каждом углу со слезами на глазах стремился поведать миру о своих страданиях. Изнемогал я, как и полагается юному лирику, по целому ряду разнообразных поводов, прежде всего сердечных.

“Вы похожи на моего сына, — сказала она добродушно. — Он тоже стремится жить на пределе, попадать в невозможные положения, рисковать, пить жизнь — простите за безвкусный образ, — как некое вино. Да! Я, будучи женщиной немолодой, знаю, что за это надо платить. Иной раз несоразмерно — сломанной жизнью, даже гибелью. Но убедить его в этом я никогда не могла. Вряд ли смогу убедить и вас”.

Я растаял.

Ее сына (назовем его Леонид), старше меня лет на десять, я почти боготворил. И позднее мало мне доводилось встречать людей, которые любили бы жизнь так истово и самоотверженно. Энциклопедист, полиглот, незаурядный ученый, Леонид неизменно пребывал в состоянии влюбленности, испытал несчетное множество житейских и авантюрных приключений и умел существовать как бы совершенно независимо от тогдашней власти (вездесущей, безвкусной и назойливой).

“Между вами, однако, есть основательнейшая разница, — продолжила моя седеющая знакомая, затягиваясь болгарской сигаретой └Стюардеса” (именно так, через одно └с”). — Вы пишете стихи, а Леонид чужд искусства”.

Мне послышался сдержанный вздох. Какое самопожертвование, восхищенно подумал я — и даже несколько застеснялся собственного превосходства, очевидного и для родной матери моего друга и наставника. (Добавлю, что Леонид играл на фортепьяно, равнодушно блиставшем своей черной лаковой крышкой во время нашего разговора, и писал этюды маслом; я не раз слышал, что при наличии усидчивости из него вышел бы недюжинный пианист или художник.)

“Сын мой, однако, живет во имя жизни, — вкрадчиво продолжила женщина, — его страдания и радости бескорыстны. Так дикарь воет от боли или пляшет у костра от восторга перед бытием. Что до вас, простите уж меня, то вы за чувствами — охотитесь, чтобы впоследствии использовать их для стихов. Вы молоды; стихи ваши несовершенны. Лично я верю, что вы станете прекрасным поэтом. Дай вам Бог! И в то же время корысть, о которой я говорю, в старости отравит все ваши воспоминания. Вы никогда не поймете, что в вашем опыте было искренним, а что — совершалось только ради получения питательного материала для творчества. Как говорил кто-то из декадентов, быть может, вся жизнь только средство — уж не помню для чего, золотых снов, ярко-певучих миров или подобной чуши. Поэтому радость ваша — наигранна, страдания — полупритворны. Я думаю, что Богу — каков бы он ни был — угоднее живая жизнь, чем зарифмовывание своих страстей, ибо сообщать миру об испытанной гармонии — нецеломудренно”.

Я почувствовал себя лопнувшим воздушным шариком и на несколько мгновений вполне возненавидел и своего наставника, и его многомудрую мать — которая сама, кстати, прожила сравнительно бурную жизнь московской художницы со склонностью к формализму, хотя под старость и стала ограничиваться акварельками в духе Добужинского и Бакста либо орнаментами, любовно составлявшимися из собственноручно собранной коктебельской гальки.

Теперь мне кажется, что вряд ли стоит поэту испытывать вину за корыстное использование собственной (и чужой) жизни. Вряд ли. Господь — как говорится, в неизреченной благости своей — соткал наше бытие из таких непримиримых противоречий, по сравнению с которым парадокс упрекнувшей меня талантливой женщины кажется детским лепетом. И тем не менее… Что нравственнее — переживать сущее во всей его неприкрытой и страшной полноте или заниматься сладким обманом?

Одно утешает: ответить на этот вопрос — каждый для самого себя — должен и поэт, и живописец, и оперный певец, и цирковой клоун, и цветочница, и отец семейства, гуляющий с детьми по Диснейленду, и гордый жених перед аналоем, и стыдливая невеста, и молодая мать, и альпинист, и археолог — словом, едва ли не любой смертный.

Может быть, коктебельским камушкам тоже было бы уютнее остаться на крымском берегу, чем становиться частью орнамента, который сегодня, вероятно, украшает чью-то гостиную в районе Рублевского шоссе. (Работы моей знакомой уже тогда пользовались завидным спросом.) Но возразить покойной художнице я смогу только в будущем; надеюсь, что достаточно отдаленном.

 

28

Смена времен года обозначалась не только солнцем или снегом, но также появлением и исчезновением плодов и овощей. Когда-то отец с матерью хлопотали о садовом участке в шесть соток и вполголоса, чтобы не сглазить, вели вечерние разговоры, в которых звучали слова “кустов десять малины, кабачки, клубника”, а также “разрешается даже печку поставить, а колодец недалеко”. Но учреждению, где отец работал, так и не выделили земли под садовое товарищество. Иногда всей семьей ездили за грибами, проходили через случайную подмосковную деревню, и вид яблока, свисающего с ветки за чьим-нибудь забором, или ветка черной смородины с последними сохранившимися ягодами всегда вызывали у городского мальчика радостное волнение. Впрочем, лет с десяти он стал ездить на лето в пионерские лагеря, и картина полезных растений, насаждаемых в сельской местности, вскоре стала привычной.

Первые яблоки — белый налив — возникали уже в конце июня. Они продавались прямо на улицах; на зеленом грузовике с потрепанными деревянными бортами и колесами, обильно испачканными деревенской глиной, доставлялся торговый стол, весы (реже — старые, с набором железных, тронутых ржавчиной гирь, а иногда — современные, с единственной чашкой и белым циферблатом, по которому ходила внушительная черная стрелка, указывающая вес) и некоторое количество ящиков, где хранился переложенный соломой товар. Иногда в белой мякоти обнаруживались ходы, проложенные нежелательным тунеядцем (последнее слово часто встречалось в тогдашних газетах), а где-то в области серединки, она же — будущий огрызок, обнаруживался и сам извивающийся, насмерть перепуганный желто-коричневый червячок с ребристой мягкой кожицей. Мальчик бережно брал его за спинку, стараясь не раздавить, и бросал в траву, а бывало — сажал на лист одной из дворовых лип. Отдельные яблоки сгнивали, не выдержав трудностей долгого пути, и продавщица бросала их в загодя припасенное оцинкованное ведро. Некоторые только начинали портиться (это называлось “с бочком”). Кое-кто из хозяек, стоявших в очереди, требовал, чтобы они тоже отправлялись в ведро, а продавщица вертела обвиняемым яблоком перед носом покупательницы, доказывая съедобность плода.

Эти первые яблоки — мелкие, мягкие, нежно-зеленые — ничуть не стеснялись покрывавших их черных точек и шрамиков.

К концу лета по всему городу оборудовали особые торговые точки для арбузов и дынь, снабженные железными решетчатыми ларями, на ночь запиравшимися на замок. В сезон арбузы продавались по десять копеек килограмм, а для тех, кто был готов платить в полтора раза больше, продавец мог вырезать из арбуза треугольный кусок на пробу. Впрочем, покупателям, готовым идти на риск (или уверенным в своей способности оценить спелость арбуза по глухому звуку, раздававшемуся при похлопывании плода по полосатому крепкому боку), он сообщал, что “завоз удачный” и арбузы все как на подбор “сахарные”. Отец резал арбуз сначала напополам, обеспокоенно прислушиваясь: здоровый громкий хруст корки при движении ножа означал спелость, вялое попискивание — водянистость и немощность. Затем каждая половинка разрезалась на лунообразные алые ломти, истекающие неожиданно бледным розоватым соком, пестревшие черными и ни на что не пригодными косточками. В гостях у бабушки арбузом занимался дядя Лева — за десять минут уединения на кухне он превращал его в полосатую зеленую корзину с ручкой из той же корки, наполненную небольшими очищенными кусками. Было красиво, но не очень удобно — лишенный корки арбуз закапывал соком одежду, к тому же потом приходилось мыть руки. Однажды дядя Лева сообщил мальчику, что с точки зрения науки арбуз — как и дыня, и помидор — это ягода, пускай и очень большая, а клубника — нет. Дыни бывали двух сортов — из Средней Азии, те, которые спустя лет тридцать вдруг начали называть “торпедами”, и небольшие круглые, именовавшиеся “колхозницами”. Первые источали аромат на весь полуподвал и таяли во рту, а вторые, сладковато-крахмальные на вкус, не слишком нравились мальчику.

Вселенная городских плодов и овощей, в отличие от большой вселенной, вполне бесконечной, ограничивалась магазинами и уличными торговыми точками; в загадочное место “рынок”, откуда мать изредка приносила стакан малины, кулек клубники или двести граммов творога, когда сын болел, его не брали — должно быть, из воспитательных соображений. На рынке, по словам мамы, “есть все”, но “ужасно дорого, просто невозможно”. Что ж, философствовал мальчик, в мире имеется немало недоступных вещей, и огорчаться по этому поводу не стоит.

В сентябре появлялся виноград белый, виноград черный (на самом деле темно-фиолетовый), синяя, как бы покрытая изморозью венгерка и барственный желто-розовый ренклод, похожий на уральский облицовочный камень. Появлялись антоновка (ломтики клались в сладкий чай при отсутствии лимона), пепин шафранный (яркий румянец на глянцевой желто-оранжевой коже) и штрифель, как бы раскрашенный от руки тонкими красными полосками. Нашинкованная капуста нового урожая выстаивалась в удаленных подвалах, а затем до отказа набитые пузатые бочки обнаруживались в углу овощного магазина в виде капусты квашеной обыкновенной (слишком кислой, даже если посыпать ее сахаром-песком и полить подсолнечным маслом, как делала бабушка) и восхитительной капусты-провансаль, в которой попадались, помимо той же морковки, клюква и маринованный виноград, а иногда — четвертушка хрустящего яблока. Слух о грушах или персиках, которые продавали за углом, тут же распространялся по полуподвальной квартире, и мальчика посылали занимать очередь; так же бывало и под Новый год, когда из Абхазии привозили прохладные на ощупь мандарины, отпускавшиеся не более чем по два килограмма в одни руки. Когда очередь подходила, к мальчику присоединялись родители с запасными авоськами: грех было не купить мандаринов на долю бабушки и прочей родни, обитавшей у нее в квартире: сезон был короткий, а изредка появлявшиеся зимой и весной апельсины были совсем не такими вкусными, и толстая шкурка с них снималась с трудом.

 

29

Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное.

Так писал сердитый Жуковский своему опальному любимому ученику в 1826 году, быть может, слегка кривя душой в расчете на прочтение своего послания в высших инстанциях. Так и не вступив с ним в открытый спор, несколько лет спустя Пушкин оставил на полях книги стихов князя Вяземского свою знаменитую и загадочную максиму:

Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело.

При всей внешней простоте этого заявления, смысл его остается темным. Если поэзия выше нравственности, то подобным же статусом должен обладать и ее творец. Значит ли это, что поэт имеет святое право не платить по счетам портному, пропивать имение жены, брюхатить дворовых девушек или похищать у товарища из бумажника сторублевые ассигнации? Появляется соблазн утверждать, что гений и злодейство не только совместимы, но и не могут обходиться друг без друга: для постижения многократно упоминавшейся выше гармонии поэт обязан на собственном опыте познать все светлые и темные стороны жизни, а затем, если уж он и впрямь гениален, сделать сознательный выбор в пользу добра (или даже зла — ведь поэзия выше нравственности!). “Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие” (Слуцкий).

“Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и Господа и Дьявола хочу прославить я”.

Будучи добросовестной посредственностью, Брюсов выразил этот соблазн с завидным простодушием. Дьявол, купивший душу у куда более даровитого Багрицкого, обретает вполне осязаемые черты: “Их нежные кости сосала грязь. Над ними захлопывались рвы. И подпись на приговоре вилась струей из простреленной головы…” Далее последовало несколько поколений рядовых советских стихотворцев, которые вполне “разучились нищим подавать” и не краснея писали про Пушкина: “Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес!” Сегодня, однако, эта струя в поэзии представляет собой только исторический интерес, да и то весьма небольшой (за исключением Багрицкого — но о нем разговор особый).

Умолчим о счетах за новый фрак: среди дворянской молодежи пушкинских времен, как известно, считалось невыносимым бесчестьем не уплатить карточного долга, а с портными поступали куда менее гуманно. Оставим в покое и напряженные, почти враждебные взаимоотношения между поэзией и церковью, двумя сущностями, которые, откровенно говоря, не испытывают друг в друге особой нужды (см. “Гавриилиаду” или “Сказку о попе и работнике его Балде”). Не секрет, однако, что, не призывая к прямой уголовщине, Александр Сергеевич (и не он один) не без воодушевления отражал в своем творчестве всевозможные разновидности антиобщественного поведения. Чего стоит его ода никчемному тунеядцу, за один ужин у Talon спускающему годовой оброк нескольких крепостных семейств!

“Пред ним roast-beef окровавленный, и трюфли, роскошь юных лет… И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым”.

А воспевание бродяг цыганского племени, живущих конокрадством и бренчанием на гитаре? А бесконечные любовные стишки чужим женам? А отношение к “толпе”? “Подите прочь — какое дело поэту мирному до вас!” А “Египетские ночи”? Мыслимо ли, чтобы светский щеголь, юный поэт и заслуженный полководец отдавали свои бесценные жизни за ночь любви с венценосной шлюхой?

Предполагаю, что слово “выше” наш поэт все-таки употребил в полемическом задоре и не случайно сразу же оговорился. На поэтов, несомненно, распространяются те же требования к чести и порядочности, что и на вакуумных сварщиков или школьных учителей. Не зря же создан пушкинский Сальери, которого совершённый смертный грех явно убивает и как человека, и как композитора.

В то же время художник неспроста отличается повышенным любопытством. Он — авантюрист, он склонен испытывать свою земную участь на изгиб, при этом неизбежно совершая ошибки и поддаваясь соблазнам — как и любой его ровесник, только, может быть, чаще. На ошибках не только учатся: без них невозможно увидеть гармонию, штуку далеко не столь однозначную, как нам бы хотелось. (Помните несчастного самоубийцу, инженера Кириллова, который уверял, что “всё” в мире хорошо?) Однако для человека, наделенного любовью к миру и целомудрием, грех — источник страдания, которое, к великому прискорбию нашему, тоже входит в гармонию в качестве неотъемлемой части. За преступлением следует наказание, за хмелем — похмелье.

“— Ну а действительно-то гениальные, — нахмурясь, спросил Разумихин, — вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и должны не страдать совсем, даже за кровь пролитую?

— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву... Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора”.

А что же сама поэзия? Может ли стихотворец, ежедневно ходя на службу, скажем, в банк, призывать своего читателя к нарушению правил морали и кодекса административных правонарушений?

Кто его знает! Но ни одного человеконенавистника среди великих поэтов, во всяком случае, не числится.

Я думаю, поэзия и впрямь может быть выше сиюминутных нравственных установлений общества или по крайней мере быть совершенно иным делом. Не надо расстреливать несчастных по темницам, не надо просить милостыни у тени. Но выше любви поэзия быть не может. “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто”.

Версия для печати