Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 9

Живорез

рассказ

Евсеев Борис Тимофеевич родился в 1951 году. Получил музыкальное образование. В советское время не публиковался. С 1991 года печатается в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Дружба народов” и др. Автор книг прозы “Баран”, “Власть собачья”, “Романтик”... Лауреат Горьковской премии. Живет в Москве.

1

27 июля 1919 года Нестор Махно, выманив обманом в село Сентово на повстанческий съезд атамана Григорьева, саморучно застрелил его.

Первым выстрелил в Григорьева махновский штабист Алеха Чубенко. Но решающие выстрелы остались за Нестор Ивановичем.

А началось с того, что бывший штабс-капитан Григорьев, поддержавший сперва гетмана Скоропадского, потом Центральную раду, потом Петлюру, а потом и Советы, внезапно на Советы восстал. После погрома и расстрелов в Елисаветграде Григорьев в мае того же 1919 года занял с налету Мариуполь, Херсон, Николаев, Александрию, Знаменку, Христиновку и несколько других важных в военном отношении пунктов.

Однако к концу мая, потерпев в упорных боях поражение от Ворошилова и Пархоменко, терзаемый деникинскими авангардами и конницей Шкуро, Григорьев с остатками войск вошел в расположение армии Махно.

После недлинных переговоров решено было силы объединить. Правда, махновские командиры, а равно и некоторые рядовые бойцы из идейных анархистов-“набатовцев” от союза с бывшим штабс-капитаном сразу и резко отстранились. Его обвиняли во многом: в заурядном бандитизме, в связях с Деникиным, в тайной любви к Советам...

27 июля на съезде командиров в Сентове, близ Александрии, на Григорьева орешковым градом посыпались обвинения:

— А чего это ты, штабс, в прошлом месяце на Плетеный Ташлык не ходил? Генерала Шкуро жалел?

— Та ты ему в зенки глянь, батько! Он же охвицерню по хуторам прятал! От та охвицерня в зенках его навек и застекленела...

После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алеха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: “Ох, батько! Ох, Нестор!”

Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.

Все в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева — того уже перевернули на спину — тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.

Тем же вечером, переждав в левадах выкатившую полный обод луну, Игнатий Ивчин — или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, — бежал к красным.

Но и у красных не узнала душа его покоя.

Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтоватые и синие цветы. Ростом вымахал высокий. Лицом — светлый. Чубом и вовсе белый. А мыслями — дитя дитем. Да мысли ему и не нужны были! А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров поперли. Поперли за то, что намалевал однажды вместо цветов синих — розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишневом варенье.

Гнашка любил красоту и чужие жизни, быстро и нагло обрываемые смертью, переносил с трудом...

У красных его определили быстро.

— Будешь в команде “ноль”. А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский али не лазутчик, — сказал Гнашке командир Саенко, ходивший и летом в кожаном картузе и никогда не застегивавший доверху — словно было ему тошно-муторно с перепою — выгоревшую на солнце гимнастерку.

— Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идем знакомиться.

Они шли по песчаному днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали глубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.

В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял тридцать восемь человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трехдюймовку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.

— Со всеми вместе — так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты — и они. Они — и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.

— Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите Христа ради в инженерную команду!

— Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.

Перед вечером, после дурного солнцепека и целодневного хождения по начальству — решали, как по справедливости поступить с бывшим “григорьевцем”, — Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.

Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.

Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. “Хочу — в тень ступлю, хочу — на солнце буду”, — говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого скока.

Во дворе названного Саенкой дома строился еще один. Справная, молодая хозяйка в красно-синей, в клетку плахте месила голыми ногами глину.

Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи — за калыб.

“Богатеют люди на Гражданской, ох как богатеют”, — без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.

Саенко сидел в горнице за накрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.

Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посередке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая ребром посудина.

— А, пришел, — засопел Саенко неприязненно. — А я уж хотел ординарца за тобой посылать.

Гнашка мялся в дверях. Ждал, пока Саенко пригласит сесть или скажет, зачем звал.

Но тот уронил вдруг огромную стриженую голову на руки, закручинился.

“Пьяный, наверно...”

Гнашка снова переступил с ноги на ногу, тихонько кашлянул.

Саенко не отозвался.

Тогда Гнашка медленно, задом, попятился к занавеске, что висела в горнице заместо дверей.

— Стой. Сюды иди. — Сидевший за столом, даже не подымая головы, почувствовал Гнашкино боязливое движение. — Тебе приготовил, — двинул он плечом в сторону прикрытой рушничком посудины. — Я тебе вот чего скажу... Как зовешься, махновец?

— Гнашка я... Да я у Махна и не был почти. С батькой Григорьевым к нему пристал. На три дня только!

— Гнашка... Игнатий, стало быть. А по батюшке как?

— Северинович.

— Вот чего, Гнашка. Вот чего, Игнатий Северинович. Тут про меня много всякого треплют. Особливо баба эта... Ну та, что во дворе... Видал небось. Варькой зовут. Красивая... А язык — как бритва... Так я к чему это? А к тому, что ежели тебе не помочь — каюк Гнашке-Ховрашке. Или сам я тебя за неподчинение в расход пущу, или наши — из команды “ноль” — тебя кончат. Пропащие мы, слышь ты, в команде люди. Меня и всех наших Ворошилов обещал живьем в землю зарыть. А мы что? Мы ничего... Надо ведь гадов расстреливать. Понимаешь, спервоначалу вешать хотели. Да вешают теперь токмо белые. А мы не могем. Не по-нашему это...

Саенко вдруг всем корпусом развернулся к Гнашке:

— Кумекаешь? Все должно быть — по-революционному, а не как-то так... ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь... Вот, приготовил тебе. Выпьешь — сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжелое будет, не ворохнется! А нам без каменного сердца — никак. Кумекаешь? Я ведь... Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские стакан крови перед тем делом выхлестывать. На несколько дней одного стакана хватает!

Саенко вдруг вскочил, дернул с силой Гнашку за руку. Тот задком на табуретку и опустился.

— Снимай рушничок, пей.

Гнашка с осторожностью поднял полотенце.

И пробил его ноздри наскрозь, пробил, а потом и разорвал носоглотку — запах горьковато-стоялой человечьей крови!

Такую кровь вдыхал он, падая во время перестрелок головой в траву, такую же — лужицей — посыпали песочком через пару часов после того, как кончили атамана Григорьева.

— Ишо нюхает он! — фыркнул досадливо Саенко, заметивший, как дрогнули краешки Гнашкиных ноздрей, и заподозривший в этом трепетании ненависть к продукту его неусыпной деятельности. Потом, запечалившись, сказал: — Свежее — не было. Вчерашняя. Ну, чтоб правдивей сказать — ночная. Оно б, конечно, лучшее свежей, сегодняшней... Да где взять ее сегодня? Ни одного гада человеческого нам на сегодня не выделили.

Стакан крови стоял полный доверху. И хоть была она несвежей, вчерашней, казалось Гнашке: кровь слегка дымилась.

— Пей! Застрелю! — бешено крикнул Саенко.

Тут же по двору забегала, смешно, как младенец, шлепая босыми ногами, запричитала в голос — громче, громче — языкатая Варька: “Ой, горе мне, горе! Горе — и край!”

Лобастый, как бычок, кучерявый на висках, Гнашка зажмурился и, с каждым глотком привыкая все сильней к дымно-соленому, горько-уксусному вкусу человечьей крови, опорожнил стакан до дна.

Глаза открыть он боялся. Может, поэтому показалось: восходят по жилам его остроперые рыбы, белобрюхие лягушки всплывают в животе кверху пузом, пляшут в голове малые, быстрые, до гвоздка выкованные кони, ходит по рукам сила сильная и дрожь из них уходит. А сердце... Становится оно тесным, крепким. Улетают из сердца боязнь с тревогой, и мелкий болезненный перестук высыпается, как тот сор из сухой, продутой ветрами тыквы.

Ну а за стуком вослед — и само сердце выкатывается из груди. И бежит оно, и подпрыгивает. Укатывается по пескам, плывет над реками. И не достать его ни пулей, ни рыбацкой сетью. Правда, потом назад ворочается. И дыра в груди зарастает, зашивается суровыми нитками. И становится в сердце каменно: хоть бей в него молотом, саблей с налету секи!

Поздним вечером, побывав, где ему было надо, и крадучись по Катерининской улице, мимо дома Саенки, услыхал Гнашка тихий звон.

Звенел — как от молока, бьющего из коровьего вымени, — полумисок, а может, жестяное ведро. Гнашку поволокло к окошку. Еще не успев отдернуть занавесок, понял он, что звенит. Тонкий и резкий запах человечьей крови снова резанул по ноздре. Белотелая мертвая Варька низко свешивалась с кровати на пол. Из горла в таз выбулькивала кровь. Звон нарастал, тихий звук скидываемой крови забивал уши, голову. Рядом с кроватью кто-то впотьмах шевелился, ползал у Варьки в ногах, подвывал тихо. Гнашка дернул из-за пояса наган, нажал на спуск.

Наган дал осечку...

Через полчаса, застрелив у заставы саенковского ординарца, Гнашка расположение красных войск навсегда покинул.

Но перед тем как покинуть днепровский городок, услыхал он голос покойницы матери: “Тихо, солдат нет, и вечер, — то ли напевала, то ли нараспев, как молитвой, говорила с ним мать. — Выходи, иди! По-над рекой иди, акациями и кучугурами иди. На вечерней дороге — не тронут. Как та кукушка, с калины на вербу полетит, поскачет поперед тебя моя жизнь...”

Увязая, шел Гнашка по пескам, шел по траве и камням. Шел на юг. Окаменевшее сердце позволяло ему все: вернуться и насадить на вилы длинноволосого и дурашливого Алеху Чубенко, застрелить Саенку, переколоть штыком саенковскую — днями и вечерами отсыпающуюся, а ночью труждающуюся до седьмого пота — команду...

Возвращаться, однако, Гнашка не пожелал. Через камыши, по суховатым лесопосадкам, илистыми притоками Днепра двинулся он домой, на хутор.

Стакана, налитого Саенкой, хватило Игнату на три года. Потом — бунты, голод, раскулачиванье, колхозы... Сердце его постепенно становилось слабей, пугливей. Перед второй войной с германцами это ослабевшее сердце заметили: дали Игнату — припомнив батьку Григорьева — четвертак.

 

2

— У нас в городе до сих пор живет ординарец батьки Махно, Петр Захарович З., — сказал как-то отец. — Он, знаешь, в музей краеведческий иногда заходит.

Этого самого З., человека с пугающе ошпаренным лицом, с неестественно вывернутыми багровыми веками без ресниц, ступающего по асфальту медленно и косолапо и живущего на соседней с нами Воронцовской улице, я видел и раньше. С ним никто никогда не разговаривал, дети — даже и подростки — кидались от него врассыпную.

Чтобы показать: после окончания нашего городского музыкального училища и поступления в московский институт он считает меня абсолютно взрослым, отец добавил:

— Двадцать пять лет — от звонка до звонка — оттрубил. Вернулся и — как огурчик. Но самое странное... — Отец чуть поперхнулся, словно понял: этого говорить не следует. — Но самое странное — не в нем, в его приятеле. Я, знаешь, видел их как-то вместе. Ординарец махновский вместе с этим самым приятелем приходил ко мне в театр. “Королеву чардаша” слушал. Потом все орал на улице: “Карамболина, Карамболетта...” Кстати, правильно, без всякой интонационной фальши орал. Так вот. Про этого самого приятеля говорят, будто он с самим Саенко водился. Был такой... Садист не садист... Ну, в общем, изверг Красного Югфронта... — Отец нахмурился. — Так я к чему это? Оказалось, живет приятель ординарца рядом с нашим дедом. Ну, помнишь, когда тебе было лет восемь, мы из дедова городка пешком ходили на хутор. Малая Ардашинка называется...

Я, конечно, помнил. Но почему-то подумал: вряд ли приятель махновца живет в этой самой Малой Ардашинке. Слишком уж мелкий хуторок. А живет он, скорей всего, в рядом расположенном небольшом казачьем городке.

Лето кончалось, пора было возвращаться в Москву. Гуляя по шумному областному, ни днем ни ночью не стихающему городу (и, в частности, по бывшей Воронцовской — ныне Коммунаров — улице), я нет-нет да и вспоминал этого самого З.

З., однако, на улице появлялся редко.

Но вот однажды — перед вечером — он вышел из своего дома с какой-то тарелкой, обвязанной под донцем белым платком. Что это тарелка, можно было догадаться по форме. Из тарелки исходил пленительный творожный дух.

Загребая, как всегда, выкривленными верховой ездой ногами, З. стал спускаться вниз, в речной порт.

Я двинулся за ним.

Шестичасовой катер шел вниз по Днепру и тихо фыркал. Я сидел внутри, в трюме, лишь иногда подымаясь наверх, а ординарец махновский стоял на палубе. Жадно, как вынутая из воды рыба, глотал он речной, секущий губы и нос воздух и ненасытным глазом, обведенным сплошным кровавым веком, косил на камыши.

На пристани казачьего городка я ординарца потерял.

Только на минуту заскочил в “Чайную” выпить стакан вина, который, боясь милицейской выволочки, продавец разливал из синего эмалированного чайника. За эту минуту ординарец исчез.

Куда он мог деться? Поехал в Малую Ардашинку на автобусе, пошел к кому-то в гости?

Выпив еще стакан “Ароматного” (так называли продавцы сорт крепленого, влитого в чайник вина), я про З. надолго забыл.

Вспомнился этот самый ординарец и его приятель (так мной и не виденный) лет через тринадцать-четырнадцать, когда ни отца, ни ординарца — я это потом нарочно узнавал — на свете уже не было.

 

3

Дивная осень еще только разгоралась. В полях горками бурели неубранные помидоры, меж помидоров и рослого бурьяна проскакивали осмелевшие, словно знающие об отсутствии у охотников патронов и дроби зайцы.

Стоял 1990 год, год народного крика и спеси, год тайных надежд, дикого бахвальства, высоких подлянок.

Уже давно продан был дедов дом, и никого из родственников в городке казачьем не осталось. Так что наезжал я туда в августе — сентябре без всякой цели.

Сойдя в тот день на пристани и не зная, что бы такое вытворить, я стал гулять по причалам. Затем не торопясь добрел до автобусной остановки.

— Слыхала? — брызгалась слюной одна баба над ухом у другой. — Слыхала, чего у нас в Малой Ардашинке творится? Ой, Галю, не знаю, как и рассказать тебе!

— Автобус же йдет... там расскажешь.

Подошел автобус. Вместе с бабами влез в него и я. Народу было — битком. Стояли тесно, и я уже пожалел, что поехал, как вдруг опять услыхал жаркий бабий шепот:

— В Ардашинке милиция с бандой якшается! Ну времена! А людям — все равно! Хоть трава не расти. И писали уже куда следует, и все другое-прочее... Не помогает. Власть районная своими делами занятая ходит. А до областной — не докличешься...

Еще не кончился вытянутый в длину на многие километры казачий городок. Я твердо решил сойти. Сойти, вернуться на пристань, да хоть в чайную...

Кто-то простецки толкнул меня в спину. Я обернулся.

Бывший дедов сосед и дальний, как говорили, родственник, Юхим, которого я не видел лет двадцать и который давным-давно переселился из городка куда-то на хутора, радостно глядел мне в нос.

Присмотревшись, я понял: глаза у Юхима косят, поэтому кажется: смотрит он не в глаза собеседнику — в нос. Но в остальном вид у Юхима был бравый. Даже в потертой тужурке, какие носили когда-то речные шкипера и причальные матросы, и в холщовых бесформенных брюках выглядел он хоть куда.

— Жинка у меня молодая, — перехватил Юхим мой взгляд. — От и держусь. А поехали ко мне? Вина молодого выпьем. Ты, говорят, в Москве теперь живешь. Расскажешь, чего и как. А то у нас телевизор погано показывает. Пески, глушь... А завтра — назад. А?

Юхимов дом, или, как он говорил, хата, стоял в середине небольшого, в две улицы, хутора.

— Столыпин нас сюда загнал, — радостно признавался в чем-то давнем и словно бы запретном Юхим. — С той поры и живем тут. Совсем от мира отбились. Пошли в беседку. Счас жинка вернется, вечерять будем.

Жинка Юхимова оказалась красавицей. Вернее, была когда-то таковой. Хотя и сейчас — а было ей за сорок — выглядела она великолепно. Высокого роста, прямая, в меру бокастая, без всякого бабьего колыхающегося на ходу живота. Одета в модную узкую юбку и серый, с крупными пуговицами жакет, без всякой блузки под ним. Глядела Василина с веселой печалинкой, чуть подымала уголки губ. При этом точеный греческий нос ее на смугловатом удлиненном лице заметно бледнел.

Что в Василине Юрьевне было немодным, так это заплетенная и уложенная короной, по моде пятидесятых годов прошлого века, светло-каштановая коса. Про меня Василина слыхом не слыхала и вообще Юхимовых родственников не любила.

— От них мы сюда и сбежали, — строго выговаривала она мужу, расставляя на столе огурцы, помидоры, холодные вареники. — От родственничков твоих, жадных да загребущих.

— Брось, Василина. Он же с Москвы... Да и не родственник он тем, про кого ты думаешь. Он Ивана Епифановича внук...

— Москва? Ну, Москва нам, может, еще и сгодится, — сказала Василина, но в голосе ее было больше подкалывающей неприязни, чем надежды на отдаляющуюся от казачьих хуторов все стремительней и бесповоротней Белокаменную.

— Ладно, пойду взвару принесу.

Когда Василина ушла, Юхим-дед почесал за ухом, потом, смущенно и досадливо отгоняя от лица комарье, сказал:

— Оно и верно. Я сразу, как тебя увидал, подумал: сгодишься! Банда тут у нас завелась. Банда! Прямо как в Гражданскую. Перемену власти почуяли. От и разгулялись по хуторам — не приведи Господь. И главно дело — нагло так бесчинствуют. Одного поймали — ларек обчистил, — так он прямо в лицо всем крикнул: “Меня завтра выпустят, а вам по шапке дадут”. Так оно и вышло! Отпустили его. Милиция — и районная, и областная — за них. Приезжал тут один майор из области. Пил самогон у соседей, хвалился: “Колхозам, — говорил, — конец, землю перераспределять будем. Собственник, — говорил, — другой нынче явится. И хутор ваш теперь — ему отойдет. А вас, дураков, — на принудительные работы, в Ханты-Мансийский автономный округ!”

Я неопределенно хмыкнул.

— Так ты поэтому, племяш, письмо возьми. В Москве главномилицейскому начальству передай. Мы хоть в колхозе никогда и не были, даже и на дух он нам был невыносим, а только банду надо гнать отсэда. Так передашь?

— А чего ж? — Я не слишком-то верил в банду, равно как и в проданную-купленную милицию.

Над хатой Юхима засветилась волшебная, только в песках отдающая настоящим, словно выкопанным из земли, черноватым, а потому и не фальшивым золотом луна. Опрокинутое ввысь, глубокое небо с первой звездой чуть покачивало себя над песками. Резвое, еще бродящее молодое вино щекотало язык, губы. Где-то над казачьим ериком (отводом от Днепра, вырытым еще в ХVIII веке для рыбалки и войсковых потех казацкой голотой) покрикивали вечерние птицы. Не жизнь — рай. И холодок песков, тянувшийся от редких акаций и далеких сосен, это ощущение только усиливал...

— Василина! А ну ходь сюды.

Василина не отозвалась.

— Счас письмо принести заставлю! А то выпьем — забудем. Василина! Та куда ж она подевалась?

Юхим-дед вылез из-за стола, и на лице его вмиг проступили растерянность и обида. Вскоре они сменились гадливостью и слюнявой злобой.

— Опять, сука, к Гнашке побегла! Опять! А ну пошли со мной! Выкурим ее оттэда.

— Что за Гнашка такой? — спросил я, сам не зная зачем.

— Гнашка? — Юхим-дед от досады слегка даже приостановился. — Та живорез тут один. Ему за восемьдесят, а он все баб подманивает. А одну — так даже зарезал вроде. Только не смогли доказать. Годков пятнадцать тому назад... Ну, сука, ну если она только у махновца у этого!

Тут приостановился я:

— Так Гнашка — махновец?

— Ну! Я ж тебе о чем толкую! Двадцать пять лет отсидел, вернулся, с тех пор живет — бирюк бирюком. Только пчелы и виноградник. Да еще эти... Корни он режет. Фигуры делает. Красивые они, а только страшные. Ежели ночью увидишь — обделаешься. А что сильный и жилистый, как коряга, — то правда, то не отнять у него. На бойню бычков вести — до сих пор его кличут. Тут у нас бойня недалече. Так он всегда прямо перед бойней, для смеха, бычка и заваливает. Даст кулаком меж рог — бычок на землю без памяти. А Гнашка нож из-за халявы вынет, по шее бычка как полоснет! Убойщикам опосля его делать нечего. А он еще, подлец, нагнется, палец в порез окунет — а полосует он тонко, — кровь понюхает. И аж судорога ему делается. Так хочется бычьей кровушки спробовать. Да не пьет чего-то... Идем быстрей!

Юхим-дед зашлепал босыми ногами по ласковой, осенней, в прах перетертой пыли к калитке, чуть не силой таща меня за собой.

У калитки я все-таки остановил его, спросил: не приезжал ли сюда З., бывший ординарец или, как некоторые считали, адъютант Нестора Махно?

Юхим отвечал утвердительно, но отвечал неохотно: мысленно он уже был в Гнашкиной хате.

— Ну, сука, ну ежели она там!

Сухо кашлянул в песках выстрел. За ним второй, третий.

— Банда! Банда... — Юхим-дед даже присел от страха. Потом заметался, кинулся вперед, назад...

Однако любовь пересилила страх, и уже через минуту он вернулся из дому со старинным, тонко окованным, украшенным по прикладу резьбою ружьем. Под луной, под звездами узоры на ружье были приметны: тихо поигрывали изгибами, жили таинственной, отдельной от собственного смысла — убивать и калечить — жизнью...

— А ну быстро за мной, счас мы этого Гнашку проверим!

Так, на полусогнутых, Юхим и кинулся в конец длинной песчаной улицы, в противоположную от выстрелов сторону.

В конце улицы был небольшой заулок, тупик.

Во дворе приземистого, крытого шифером дома горел свет. На скамейке под деревом сидел Пан.

Крутолобый, с курчавящимися седыми висками, лысый, громадный! Точно такой, каким сработал его когда-то давно на всем известном полотне прихотливый и нежный художник.

Перед Паном на столике стоял полуторалитровый графин, а сам он громко смоктал из сот каплющий на рубаху мед. Ни выстрелы, ни другие подробности окружающей жизни его, видно, не беспокоили.

Юхим-дед в нерешительности остановился, опустил ружье прикладом на босую ступню. Я хотел было уже толкнуть его в спину: зайдем, мол! (Уж очень хотелось поближе взглянуть на коричневатое, словно покрытое акациевой корой лицо, услыхать голос Пана: наверняка тяжкий, низкий.)

Но тут за поворотом, на главной улице раздалось озабоченное покашливание, Юхим-дед оглянулся, увидел куда-то поспешающую Василину, и мы не сговариваясь кинулись к ней.

— Иде это ты была?

— Тю! А ты зачем батьково ружье вынул? Оно ж не стреляет.

— У меня стрельнет. У меня курица петухом запоет! Ты иде была, спрашиваю?

— Тихо ты. — Василина враз посуровшала. — Давайте быстро до хаты! В конторе я была, милицию вызвала. Приедут, сказали.

— Точно? — Юхим-дед недоверчиво вскинул вверх седые бровки.

— Точней не бывает. Нового лейтенанта в район прислали. Выехал он уже. Хватит нам банды этой! Наведет он, я чую, порядок. Молодой! А? То-то! — тихо засмеялась Василина и наступила Юхиму на босую ногу. — Эх, Юшка! — крикнула она. — Давно б я тебя, дурака, на молодого сменяла, да Бог не велит.

Василина легонько потрепала Юхимовы волосы.

Я отвернулся, стал смотреть на Гнашкину хату.

Двор и беседка с главной улицы хутора были видны плохо. Зато хорошо просматривались ворота с калиткой. Ворота висели на двух мощных деревянных столбах.

В один из столбов была вплетена длинная лешачья борода, над бородой поигрывала электрическими искорками лукавая толстая морда. Второй столб обвивали две чуть изогнутые в спинах русалки. Русалки, глядя друг на друга, плотоядно улыбались, сплетались хвостами.

— Сладко режет, — сказала Василина, заметив, что я все никак не оторвусь от Гнашкиных ворот. — Живо режет, весело! После резанья этого — все вокруг вроде живым становится.

— Одно слово — живорез! — Юхим-дед от слова этого даже слегка подпрыгнул на месте. — Сперва дерево режет, потом — людей!

Хулиганом я родился
И хожу как живорез.
Когда меня мать рожала,
Я и то с наганом лез!

Это ж про него сказано!

— Эх, Юшка, — вздохнула с сожалением Василина. — Ничего-то ты в жизни, дед, не понял. Да если русский мужик и зарежет кого — так ведь художественно зарежет. И за дело. Он ведь — ежели он по-настоящему русский мужик — и в убивстве рисовальщик, и в убивстве сладкий резальщик! Не забойщик с мясокомбинату, как ты!

— Русский, русский, — недовольно шмыгнул носом Юхим-дед. — Я и сам небось русский.

— Русский, да не такой. Чего скачешь? Тут тебе не польский сейм. Черноморская Русь тут!

— А ты слыхала небось? Тех, кто по-русски балакает, скоро ножичком у нас тут чик-чик — и готово! Так что не гавкай много про это.

— Ой, ну за что я тебя, дурня, люблю, так это за твою серость! Кто ж им, бандэрам этим, позволит тут русских, а стало быть, и евреев, а стало быть, и крымчаков — резать? А ну айда до хаты! — крикнула, серчая, Василина и крепко взяла меня под руку. При этом так тесно прижалась бедром, что кинуло в жар.

“Этого только не хватало”, — подумал я.

— Милиция приедет, все чисто разберет, — уже помягче добавила она.

После трех стаканов вина заснул я быстро, заснул крепко.

А проснулся оттого, что Василина трясла меня тихонько за плечо. В окна вползал рассвет.

“Ага, начинается”, — подумал я про себя и попытался зажмурить глаза сильней.

— Вставай, гостюшка, — зашептала Василина. В голосе ее слышались слезы. — Вставай! Милиционера убили, мотоцикл его пропал. В кучугурах всю ночь стреляли...

 

4

Юхим-дед со старинным ружьем гордо вышагивал по главной хуторской улице. Тратить на меня внимание он поначалу не стал. Потом спохватился, подошел, влез губами в самое ухо, зашипел озабоченно:

— Пис-сьмо не посеял?

Я похлопал себя по карману.

— То-то жа, гляди мне!

Кто тихим скоком, кто старушечьим мелким шагом — собирался народ близ Гнашкиной хаты.

— Ах, живорез! Ах, живорез проклятый! — не унимался Юхим-дед. — Что наделал, что натворил...

Ближе всех к резным воротам стояла какая-то женщина в сиреневом платочке поверх кофты. Войти внутрь она боялась. Правда, и от калитки было видно: лейтенант милиции полулежит на лавке у стола, лицом к воротам. Один погон надорван, над правым глазом — черная крохотная дыра.

Мы с Юхимом крадучись подошли ближе.

— Ничего не трогай! — крикнул дед, водя по моим ногам ружейным дулом. — Я сам тут покараулю, пока милиция прибудет.

Я оглядел полулежащего на лавке внимательней.

Тонкий, с едва проступившими и уже подсохшими капельками крови надрез тянулся по шее от уха до уха!

Я перевел взгляд на стол. Ни медовых сот, ни полуторалитровой бутыли с вином на столе уже не было. Стоял только недопитый стакан с красным вином. Едва переступая набитыми ватой ногами, пошел я к столу, наклонился, втянул в себя витающий над столом дух.

Кровь... В стакане была кровь!

“Пей! — взвизгнул во мне кто-то булькающим и вином и кровью голосом. То ли голосом красного изверга Саенко, то ли самого атамана Григорьева. — Пей, сука!”

Не помня себя, протянул я руку к стакану.

— А ну пошел отсэда! Убью! — крикнул, заводясь, Юхим-дед. Я сделал неловкое движение рукой, убирая ее от стакана, зацепил стакан рукавом городского, летнего, здесь, на хуторе, ни к чему не годного пиджака.

Задетый стакан глухо стукнул о стол, покатился. Кровь разлилась, стала медленно впитываться в грушевую столешницу.

Стремительно пошел я со двора прочь.

По дороге встретилась мне Василина.

— Ты езжай, гостюшка, отсюда, езжай. Тут тебе не Москва! Затаскают по милициям. Сначала ты свидетель, потом подозреваемый, потом — пятое, десятое. Езжай да сердца на нас не держи... Счас военные прибудут. Дорогу они на несколько часов перекроют. Мотоцикл-то, главное дело, пропал. А с ним — Гнашка! Неужто он? Ох, не верится мне! Банду эту нынешнюю он и на дух не выносил. Жуками-навозниками звал их.

— Он же сам бандитом был...

— Так то когда было. А что кровь, поговаривали, пил — так это для того, чтоб сердце каменным стало. С каменным-то сердцем, племяш, в нашей жизни куда как легче... Да и не бандит он вовсе! Анархист он идейный. Чтоб, значит, никакой власти вокруг. Оно и правда: где власть, там напасть. Езжай, езжай, гостюшка, дай я тебя на прощанье поцелую, навряд свидимся...

Я уехал на рейсовом автобусе. По дороге, почти у казачьей пристани, чуть в стороне от нее, видел брошенный милицейский “Урал” с коляской и каких-то людей вокруг. Один был в офицерской, но не милицейской, военной форме.

День разгорался тускло-яркий, чуть подслеповатый, с легкими звериными облачками, туповато, по-бараньи оскаленными...

 

5

Две недели отсиживался Гнашка в кучугурах.

Как высохшие и выветренные суховеями души над песком, стояли над ним фосфорические воспоминания. Жизнь, давно набрыдшая, после выпитой крови вдруг заходила в нем ходуном. К бабам Гнашка в последние годы не льнул, жалел их. Обходился скотиной: бархат, шелк, грубо волнующее тело, вздрагивающее от хвоста до ушей... А может, и потому не льнул, что любил в последние двадцать лет одну Василину.

Он сидел меж двух песчаных горбов, рядом с камышовым, ловко и быстро поставленным куренем, резал корень. Корень был ивовый, неподатливый. Но Гнашка резал и резал его.

“Живую душу режу, — наговаривал на себя Гнашка. — Сею, вею, посеваю. Режу, режу, оживляю... И чем больше режу — тем слаще в ей, в душе, жизнь обозначается... А кровь... Она ведь и в дереве струит себя: синяя, зеленая. Выпил деревянной крови — и готов, и никакой другой тебе больше не надо. Заместо людей дерево мне во владение отдано. Его буду резать!”

Воспоминания о Гражданской войне девятнадцатого года, анархия и Черноморская Русь, вечное их соединение и рассоединение, а потом размышления о жизни теперешней причудливо мешались, вызывали то сосущую тошноту, то улыбку.

Так, мнился ему коротконогий Нестор Махно, обнимающий красавицу Василину. Мнился и красный изверг Саенко, заводящий белотелую Варьку уже за здешнюю, ардашинскую хату. Мнился и сам теперешний хутор, облепленный жуками-навозниками, замученный подлой бандой, бьющей и режущей всех подряд: не за анархию, не за красивую мысль-мечту — за кусок жира и падали.

А потом опять мнилась Василина. Вспоминал, как отказала, как жадно глядела на его руки, режущие корень, как, подойдя, быстро и мучительно поцеловала в губы, сказав при этом:

— Вот тебе и все. Юхим помрет — тогда остальное...

Гнашка сидел в песках поджав ноги, по-турецки. Осеннее дикое солнце нещадно палило голый лоб. Дрожь телесной земли доходила до рук, до горла. От прилива сил и от выпитой крови, не боясь быть подслушанным ни людьми, ни дьяволом, он стал говорить вслух. Тихим шелестом отвечал ему песок.

— Отчего это Нестор Иваныча у нас до сей поры добром поминают? А батьку Григорьева, так того — злом? А оттого, Гнат Северинович, что народ справедливость в анархии любит. Отдаление от начальства любит. То есть супротив любой надоевшей за сотни годков власти — люди наши готовы встать. Власть — что она за чудо? Что она такое есть, когда она настоящая? А есть власть — отказ от всякой власти. И потому — великое она и священное дело. А какая тут — за последние сто лет, к примеру, — “святость”? И при Николае ее не было. При Ленине-Хрущеве-Андропове — подавно. А при нынешних — так и совсем опозоренная под тыном валяется... Одна только и была власть священная, власть Богом данная — при Черноморской Руси. Только мало та Русь стояла. А теперь... Чинодралы власть языком перетирают. Бабы непристойные, как те причиндалы мужичьи, мнут ее. Бабы-то эти с чинодралами — любую власть продадут. А нет того, чтоб таким бабам, как Василина, власть отписать: не гулящим, не расторговавшимся обманно...

Вспомнив про Василину, Гнашка встал, отбросил в сердцах корень подальше. С него градом катил пот, белая рубашка за несколько дней почернела от фосфора и соли. Не замечая ни жары, ни пота, он зашел в курень, выдернул оттуда — как соломинку из скирды — двустволку, завалил курень на землю ударом кулака и пошел, посмеиваясь от внезапной догадки, на хутор.

Он шел по хутору, и люди прятались от него, как когда-то жители днепровского городка от красного командира Саенко. Он шел, и ему было легко и просторно жить. Легко потому, что он вдруг понял, откуда приходит и куда девается пьющая и торгующая, о священстве власти и священном безначалии вовсе не помышляющая банда.

“В этой самой Сельской раде они и засели. В ей!.. Ну, грех воровать, да нельзя миновать!”

Гнашка зашел в каменный, лучший на хуторе дом и, увидев брюхастого, жирнощекого майора милиции, сладко, по-женски обнимающего молоденького председателя Рады, выстрелил, уложив обоих одной пулей. А выбежавшего из внутренних комнат незнакомого человека с “калашом” в руках — другой.

Потом, бросив ружье, вынул из кармана складной нож. Подойдя к молоденькому, еще живому председателю Рады, хотел полоснуть его по шее, попить крови, но в последнюю секунду — раздумал.

Ясная ясность стояла у него перед глазами. А тошниловка, вся до капли, ушла.

“Хватит крови. Буде, напился. Да и не поможет она, кровь запроданца...” — решил Гнашка и подался из каменного дома вон.

В дверях столкнулся он с Василиной. Та — заметившая его еще с противоположного конца улицы — охнула, вцепилась в разодранный рукав, стала оседать вниз.

— Позовешь, когда час подойдет. Я тут недалече, в плавнях перезимую, — сказал Гнашка, бережно отстраняя от себя бледнеющую все больше и больше Василину.

— Убьют тебя, Гнашка, — шепнула вдогон и в сорок лет глядящая на мир восторженно и нежно женщина.

— Убьют? Да ни в жизнь! Я ж бессмертный. Без меня, кровососа, некому из земли правду вырезать будет...

Тихо-проворно, как желто-серебристый полоз с темными на спине пятнами, скользнул Гнашка из хутора в камыши.

 

6

“...даже и не могу тебе передать, чего тут скрозь нас пролетело”, — писал Юхим-дед спустя год в отправленном обычной почтой и добиравшемся до Москвы больше полутора месяцев письме.

“Прямо тайная война какая-то. Война и свара. Но главно дело не в войне. Война — всегда была. Главно — кто и как творит ее!.. Ну а про наши дела хуторские... Права была Василина-покойница. Русский мужик, он и зарежет художественно. Так и Гнашка, Игнат Северинович. Один он всю ту банду кончил. Потом дело его разобрали, объявили — самооборона. А что кровушки милиционной (при тебе еще) выпил — то правда. Так ведь милиционер, какого ты на Гнашкиной лавке видел, мертвый уже был! Банда его убила и в Гнашкин двор перетащила, чтоб, значит, на живореза сомнение навести. Ну от. Кровушки Гнашка, стало быть, выпил, окреп. А через три дня всю банду — что тогда в Раде собралась — и порешил.

А сам пропал. В Сибирь вроде опять подался. Здоровья-то в ём — ого-го! Да и кровушки попил не однажды, это верно. Теперь, люди калякают, бессмертным от той кровушки стал. Как Нестор Махно или даже как сам царь Николай Романов. Гуляет себе ныне на Иртыше. Говорят, в Тобольском видели его. Стоит в рубахе на паперти и всю дорогу одно шепчет: └Грех воровать — да нельзя миновать...” Сюда б его, к нам! Потому как что у нас пришлые люди творят — не приведи Господь”, — писал обезумевший от горя Юхим.

“А корни Гнашкины вырезные я с ворот его снял. У себя дома приспособил. Скучно мне без Василисы-покойницы. Даром не верил я ей. А теперь померла — так верю... Приезжай, племяш. Хоть ты и троюродный, а приезжай. Духу казачьего степного тут совсем не слыхать. Люди все больше с Карпат: дикие, скупые...”

С горечью и досадой отодвинул я от себя письмо.

Показалось: никогда мне этих новороссийских мест, этих Алешковских песков, этих навсегда отъятых степей, пропитанных желчью и потом южнорусских и украинских казаков, орловских мужиков и молокан воронежских, не увидеть. Не увидеть и хаты живореза, отданной, как писал Юхим, внаем каким-то приезжим из Самбора. Не увидеть сплетающихся хвостами то ли для запретной любви, то ли для неземного вечного пения русалок.

А если и доведется попасть в те места, то в Малую Ардашинку навряд заверну: и боязно, и досадно, и от запаха крови мутит.

 

7

Я закрыл глаза.

Смутный, полупрозрачный, с едва проступающими гранями веков и времен стоял, позванивал, дымился — как громадный, кем-то ополовиненный стакан человеческой крови — заносимый забвением и песками русский Юг.

Версия для печати