Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 6

Энтропия

повесть

Гейде Марианна Марковна родилась в Москве, окончила философский факультет РГГУ. Поэт, прозаик, переводчик с латинского языка. Лауреат премии “Дебют” (2003) и молодежной премии “Триумф” (2005), автор книг стихов “Время опыления вещей” (М., 2005), “Слизни Гарроты” (М. — Тверь, 2006). Живет в Москве.

 

1

В четверг, как всегда, в шесть часов. Нелепо носить с собой эту гуашь в коробке, гремучую, схваченную резинкой, чтобы не рассыпалась. Акварель лучше, она легкая и сухая, а гуашь мокрая и жирная. Она похожа на кефир, гуашь, а масло — оно похоже на масло. Кефир хорош, когда хочешь пить и есть одновременно. А когда не хочешь ни пить, ни есть, а только рисовать, то гуашь не поможет, лучше масло. Потом засыхает корочкой, даже в альбомах видно. Где вы, юноша, видели таких коней? Нигде я не видел никаких коней. Начинается: рисуем такую вот картошку, от нее такую вот загогулину, а отсюда у них растут ноги. Знаете, как рисовали средневековые китайские художники? Одной линией от большого пальца ноги до большого пальца ноги. Мы не средневековые китайские художники. Рисуем общий контур, выделяем более мелкие части. Высота головы составляет седьмую часть высоты человеческого тела, так и нужно замерять. Пробовал, сколько раз, всегда тело получается слишком длинным, должно быть не больше пяти. У кого еще получилось не больше пяти? У всех получается по-своему. Просто у тебя всегда слишком вытянутые головы, поэтому. Позвоночник выгибается вот так. А у тебя прямой, как столб. А у тебя кривой, как серп. Если не веришь мне, посмотри на себя. Я не на коне. Я, так сказать, в полном говне. Открываю коричневую краску. Самая жидкая, всегда пятна. Хром и кобальт, чтоб им пусто, но им никогда не будет пусто, не то что белой. Кобальт похож на бельевую синьку. Есть целая картина, вся такой краской, мой любимый художник, но не люблю. На заднем плане маленькое привидение в белой рубашке, со свечкой в руке. Грязненько так, но ему можно.

Она здесь, незачем ей было приходить. Ты зачем пришла? Тебя встретить. Что я, сам не дойду? Я с собакой. Пластмассовые глаза, как будто у куклы. В детском саду. Один раз отлетел волосатый купол, внутри они насажены на штырь, бежевые. Куклы были для девочек, а для мальчиков тоже что-то было, экскаватор. А звери — для всех. Опустила угол рта, в нем стекленеет слюна. Интересно, могло ведь и так: подкидыш, перепутали. Так не бывает: у меня ее кость и его глаза. Совпадение. Измена. Негроидный младенец. Подмена. Слишком романно. Духи “Пуазон”, правильное название. Пахнут бензином. Сладким и бензином. Плюс собственный пот. Плюс краденные у отца сигареты, купил три блока угощать кого надо, а она все перетаскала, когда он лежал пьяный, потому что, когда он лежит пьяным, к нему могут войти три сына и хохотать в хохот или две дочери и делать с ним что захотят, а он не проснется.

По всем углам какие-то заскорузлые бурые тряпки. На кухне пахнет жареной-пережареной — чем? О да, картошкой, не люблю. И еще сосед, кажется Сергей, кажется даже Сергей Сергеевич, здравствуй, здравствуйте, ведь ты знаешь, что я это не могу есть, а ничего другого, хи-хи, нет, нервно. Он поднимается на все свои четыре ноги и ревет: ты повежливей, а идите вы, говорю, опять его напоили и ее тоже напоили. Сейчас, говорит, я тебя так — но он меня не посмеет ни так, ни этак. В бесцветной бутылке четыре бесцветных глотка. Ты чего это, говорит Сергей Сергеевич, сейчас отца позову. Зовите, зовите, если придет, можете считать себя иерихонской трубой. Ты начитанный мальчик, но если бы ты был моим сыном, я бы тебе. Показывает, что бы он мне. Если бы вы, Сергей Сергеевич, были моим отцом, я бы сам удавился. Ты очень начитанный мальчик, только если бы ты был моим сыном, я бы тебя своими бы руками придушил бы. Сделайте одолжение, Сергей Сергеевич, сделайте это прямо сейчас, тем более что все может быть. Он хочет меня ударить по щеке, но он тоже пьян, поэтому попадает в висок. Будет синяк. Всегда говорю, что упал, но люди столько не падают. Допиваю оставшееся. Лучше вижу, лучше слышу и лучше понимаю. Зубную щетку, прочь отсюда.

Мокнет хлопковая требуха, одно полотенце с прозеленью. Бритвенное лезвие в электрической ржавчине. Кажется, здесь живут муравьи. Маленькие рыжие муравьи, понятно бы на кухне, а здесь что? Здесь тепло и гниль, субтропики. Здесь скоро заведутся муравьеды, здесь всегда светит солнце, потому что никто никогда не выключает свет.

В комнате у отца, как всегда в комнате у отца, валяются вещи — на полу: тапки, пустая бутылка, полный стакан, только там не водка, а что? О, там выдохшееся пиво, от которого скис воздух. Четыре детектива — зачаток вавилонской башни: русский, английский, английский, неопределенный, обернутый в миллиметровку. Это на полу. А вот на столе — целый веер бумажек, денежных, и таких, которые стоят денег, и таких, которые ни черта не стоят. Очень старая, очень разломанная пишущая машинка “Оливетти”, похожая на выпотрошенную рыбу со всеми позвонками и ребрами. Телефон — с определителем номера, с автодозвоном, принтер матричный — не работает за отсутствием компьютера; компьютер, старый, советский, с черно-белым монитором, годный некогда играть в пушку, а теперь не работает за отсутствием процессора; сейф, железный ящик полметра на семьдесят сантиметров, с двойным замком, не работает, ибо открыт. На кровати: одеяла смятые, две штуки, носок черный, одна штука, ба, отец — один отец, в одном носке, дышит? — это у меня дежурный вопрос, ибо они, кажется, мешали все со всем — о, дышит, даже очень дышит. Продолжаем осмотр: в сейфе — ничего, верхний ящик заперт на ключ, ключ прилагается. Открываю: бумажки, газовый пистолет, обойма. Всегда нравилось его трогать, приставлять к разным частям головы, словом, выделываться. Если в рот или в ухо, то получится. Если в глаз, тоже получится. И в нос получится. Каждое из отверстий головы нашей пригодно для того, чтобы впустить благую весть. Хихикают. Взять его сейчас и уйти. Что еще можно? Конечно, деньги. Столько, чтобы не заметили. Она всегда берет не считая. Пистолет лучше оставить, его сразу увидят, то есть не его, а что его нет. Но с другой стороны, зачем ему пистолет? У него ведь тоже может получиться и в глаз, и в нос. Лучше всего запереть на ключ вместе с деньгами, а ключ спрятать. Куда? Это я не про ключ, это я про себя. Про себя про себя. В художественную школу: там еще, может быть, кто-то, Катерина, можно попросить до завтра — нет, не пустит. Или пустит. Выхожу. Ты куда — уже за дверью. С удвоенной скоростью. Ничего, кроме денег. Сам не смогу обменять, нужен паспорт. Его поймали, арестовали, велели паспорт показать. Попрошу.

Поздно как, а еще совсем рано. Сюда было уже темновато, а сейчас — к тому же фонари не горят. Торчат голые лапки — это днем, теперь не видно. Как дойти? Первый лед, гладкий и гадкий. А снег сладкий. Как сахар: немного — хорошо, а много — лучше бы вообще не надо. Или соль. Или, если подумать, любая вещь. Ух. Когда оно искрится, вспоминается фосфор на стареньких шариках. Большие, с толстыми стенками, с очень узкими горлышками, в жестяной коронке, и внутри железка с растопыренными лапками. Похоже на водомерку. Дзинь — и упадет. Дзинь — это я сейчас упаду. Нет, стою. Держусь покамест. Вот что мне странно: думать красиво. Про соль, про шарики. Словно кто-то слушает. Иногда мне кажется, что слушают, когда я думаю. Рассказываю кому-то сказочку про то, как оно все происходит. Некоторые так и делают, только вслух. Приходят, берут телефон и начинают какой-нибудь подружке: ну вот, пришла я. Именно что пришла я. Женщины в основном. Пришла я, а она мне и говорит. Меня так научили. Кто, спрашивается? Кому это я? Хорошо бы Господу Богу или еще чему-нибудь такому. Нет, не Господу Богу, а так. Тебе. Какому такому тебе? Вообще — тебе. Особенно противно придумать что-нибудь про себя, а потом повторить кому-нибудь вслух. Ух. Ух. Все-таки дзинь. Насадили меня на железные штыри и голову мою посыпали звездной пылью. В каждую коленку до самого бедра. Больно. Как много в этом слове. Попробовать рассказать кому-нибудь, как — ничего не выйдет. Со стороны видней. Нарисовать хорошо. Или вылепить. Мальчик, вынимающий занозу. Екатерина Геннадьевна, вынимающая из коленки железный штырь. Я бы это так: вытянутая шея, на чуть длиннее, чем надо. Глаза полуприкрыты. Рот полуоткрыт. Или наоборот. Не важно. Три горизонтальные щели. Штырь в левой коленке согревается, становится мягкий и жидкий. Да-да, пожалуйста. Нет-нет, ничего. Узнаю. Могу. Нет, не могу. Доведешь меня обратно, я там отсижусь минут пятнадцать, а потом пойду. Вопросительный знак. Хорошо?

Зажгу свет в прихожей, зажгу свет в коридоре, зажгу свет в учительской. Доведу, усажу на диван. Ух, сяду. Мне ужасно повезло, а ей немного не повезло, но не так, как мне. Ей не повезло сейчас, а мне не повезло вообще. Такому радоваться не грех. Кстати, что такое грех, надо еще выяснить. Я сегодня нарушил по крайней мере две заповеди. Не чувствую. Радуюсь, радуюсь.

Ну ты иди, спасибо. Дальше я сама справлюсь. Как бы не так.

— Я, Катерина Геннадьевна, собственно, шел сюда. Я вас попросить хотел. Не могли бы вы, точка, точка, точка, позволить мне здесь, тире, тире, тире, до завтра переночевать, точка, точка, точка, ах да, вопросительный знак: хорошо?

— Я не знаю, что тебе и сказать, а зачем, собственно.

Шкаф, альбомы. Прессованная стружка по срезу. Дешевый. Отчего это вокруг все дешевая дрянная мебель? У других старая, деревянная, хотя тоже дешевая. А эта хотя дешевая, но дорогая. Всегда трогательно, что цветы в горшках, хотя на самом деле смешно и глупо, но кажется, что сюда ходят не просто так, а немного домой. Все равно глупо, сейчас заплачу.

— Я, Катерина Геннадьевна, из дома убежал, а где ночевать, не знаю.

Штырь из второй ноги потихоньку вылезает, но все не так хорошо, как с левой. Горячо и дрожит. Сейчас заплачу. Потолок в кружевном воротничке. Нужно сигарету.

— Придвинь-ка мне пепельницу, а то я не дотянусь. Что же ты будешь делать завтра?

— Я еще не знаю. Вот если бы вы разрешили, я бы тогда знал, что мне делать сегодня.

— А собственно, в чем дело?

Нужно избавляться от этого слова. Почему “собственно”? Что это значит — “собственно, шел”? Шел собственной персоной? “А зачем, собственно”? “А в чем, собственно, дело”? Неплохо бы узнать, в чьей собственности находятся все эти действия и обстоятельства. Отвязаться от мысли, что где-то сидит какой-то собственник и слушает твои мысли, смотрит, куда ты идешь, за какой надобностью и по какой причине. Все слова-паразиты на что-нибудь да намекают. Если человек говорит все время “как бы”, это что-то как бы значит. “Die Philosophie als ob” — есть такая книжка. Что этим хотят сказать — “слова-паразиты”? Разумеется, если представлять себе так: есть человек, а есть на нем или в нем какие-то “паразиты”. А с точки зрения паразитов нет никакого такого человека, есть среда обитания. Как бы вам это понравилось: какой-нибудь холм сообщает по почте своему старшему брату, дескать, заели паразиты, построили жилой комплекс. А брат ему отвечает: да, мол, сочувствую, у меня вот тоже недавно. Единственное средство — хорошее извержение. Тебе это средство не по средствам. Ничего, маленький тектонический сдвиг тоже может быть эффективным. Сообщу ближайшей плите. Ненадолго, но поможет. Братец огорчается: они так быстро плодятся, как кролики прямо. Не успеешь оглянуться, они у тебя все нутро выгрызут. Но это я уже как бы от себя. Так вот, никаких “собственно”. Шло. Думало. Смеркалось. Упало. Подняло. Поднялось. Говорило:

— Мне сложно там жить. Я не могу учиться. Не могу рисовать. Я ведь плохо рисую, правда?

Правда. Сейчас будешь все валить на них. Они такие плохие. Они тебе не дают жить. Мешают. Кажется, их только для того и придумали, чтобы все на них валить. Скажешь тоже, мешают. Ну, знаю, видела обоих. Но рисуешь-то ты плохо не потому, что они тебе мешают. Просто ты плохо рисуешь.

— Правда. Но ты умеешь учиться. Если будешь работать больше, то сможешь лучше. Может, у тебя не совсем подходящие условия. Знаешь, что я тебе скажу — если ты будешь заниматься живописью как можно больше, и рисунком тоже, и композицией обязательно, то тебе будет легче не обращать на них внимания. Приходи сюда, когда свободен. Отрабатывай технику. Только ночевать иди домой, а то.

Я вас прекрасно понимаю, Катерина Геннадьевна, и про условия, и про то, что работа помогает, и про то, что красть нехорошо, но вы мне выбора не оставляете, я не хочу быть в будущем лучше, я не хочу быть художником, я хочу просто пожить чуть-чуть, и еще я знаю, что вы в них смыслите еще меньше, чем я, поэтому достаю этот дурацкий пистолет и упираю в нижнюю челюсть, дулом вверх. Она ахает и говорит:

— Да он у тебя хоть заряжен?

— Правильно, Катерина Геннадьевна, это я лажанулся. — Достаю обойму, вставляю и опять упираю в нижнюю челюсть.

Катерина Геннадьевна опять ахает, пытается подняться мне навстречу, охает: нога. Не получается. Она говорит:

— Знаешь, это не по-мужски. Это называется шантаж.

— Знаю, что шантаж. Знаю, что не по-мужски. Это по-женски, нет, по-свински. Вы разрешите мне здесь переночевать, а завтра я уйду.

— Ты откуда это взял, — говорит.

Я отвечаю откуда. Не понимаю, говорит она, зачем твоему отцу пистолет и зачем он его оставляет на видном месте. Я этого тоже не понимаю. Отец, я многое не понимаю про него. Что и зачем он делает. Могу объяснить, что и зачем я делаю. Знаешь что, говорит она, у меня зверски болит нога и мне плевать, что у тебя пистолет. Можешь оставаться здесь, если хочешь. Завтра я приду в шесть часов, если мне вообще удастся куда-нибудь уйти отсюда, если мне вообще удастся потом выйти из дома. Ты можешь здесь остаться до завтрашнего вечера, а потом уходи. Мне все равно куда.

Вот еще одно слово, не имеющее смысла: “вообще”. Как это — “вообще выйти из дома”. Вообще можно выйти, извольте, но вообще выйти из дома — это слишком конкретно. Вообще выйти из вообще дома. Вообще-Катерина-Геннадьевна вообще-утром вообще-вышла из вообще-дома. Можно еще сказать: вообще-из. Нет, нельзя: вообще-дом может быть, а вообще-из не может быть. Из — это всегда вообще. Вообще вообще. Перестаньте, Катерина Геннадьевна, смотреть на меня как на вообще-ученика вообще-тринадцати лет. Вообще тринадцатилетним нельзя уходить из дома, прихватив с собой пистолет, а мне, вообразите, можно. Вообразите себе, что мне можно все. Вам тоже можно все, хотя вообще-то нельзя. Интересно, какую часть всего сказанного я произнес вслух, какую про себя. Про себя вслух. Про вообще — про себя.

Как это было мило, это я от себя говорю, что она все-таки согласилась, то есть она сделала вид, что ей вообще все равно, а в частности она испугалась-таки, что я себе разнесу башку из этого шутовского орудия, а ей так было больно, так хотелось домой, погреть свою ногу в ванной, где синяя рухлядь не мокла, где даже отшелушившаяся штукатурка имела вполне респектабельный вид. Люблю респектабельную бедность, не люблю деньги, когда они валяются вот так, а в ванной муравьеды. Ах да, деньги. Последняя просьба. Катерина Геннадьевна, вы не могли бы разменять вот это, мне самому трудно будет. Да, и это тоже. Знаете ли, если спать, то с королевой, если красть, то миллион, такая поговорка, и еще: у вас, конечно, нет телефона моих родителей, но если вы завтра сюда придете с участковым, то я все-таки пущу себе пулю в лоб. Мне, Катерина Геннадьевна, правда с ними очень тяжело.

Не включай свет, сиди тихо, можешь звонить по телефону. Захочешь есть — кстати, что ты будешь делать, если захочешь есть? Ничего, ничего, я не захочу. Если захочешь есть, то там — на ящике стола — остались сушки. Нет, не остались. Если захочешь есть, хы-хы, ешь муляжи. Благодарю покорно, обязательно съем, обожаю муляжи. Вода в кране есть. Постарайся придумать, как сделать так, чтобы завтра твоего духа здесь не было. Постараюсь. Прихрамывает. Довожу до выхода. Выздоравливайте, Катерина Геннадьевна, осторожней. Со всем возможным для ее мимики презрением: спасибо. Потуши свет. Тушу. Я позвоню. Ключ с той стороны поворачивается.

От скуки ты начинаешь ходить по темным классам и трогать разные предметы, предназначенные для того, чтобы на них смотреть и срисовывать, а не для того, чтобы щупать. Интересно, скульптор трогает то, что хочет вылепить, или нет? Вас, конечно, учат не трогать, но мало ли чему вас там учат. Особенно если модель — человек, ну как его не потрогать. Роден и Клодель. Очень сомневаюсь. Много учите, мало получите. Вы все учите не тому, хотя и тому, конечно, тоже. Вот вы упали, Катерина Геннадьевна, и вам больно. А мне как больно смотреть, как вам больно. Потому, что вы делали жесты, ну и я, я тоже делаю жесты. А иначе — откуда вам знать. Падаю: раз, падаю: два, не получается. В темноте никто не увидит. Один раз в коридоре, говоря с заведующей учащимися (если произносить полностью, то обилие шипящих выдаст змеиную сущность этого человека, а если так, как все, то есть зауч, то заунывные звуки опишут ее заунывное тело оплывшей дугой), новый подступ: один раз в коридоре, говоря с завучем (мужской род слова откроет, что женского в этой зазнавшейся бабе осталось чуть, получился зазнавшийся дед), третий подступ: один раз в коридоре я взял и упал просто так, чтобы выразить степень отчаянья. Ты чего, говорит (че-го-го, этот гогот призван выразить длинную шею и шепелявость той, которую сложно назвать и невозможно описать) — ничего, это я так, оступился. Паясничаешь, говорит, нет, говорю, просто так, оступился. Завуч — с мягким знаком на конце, слово женского рода по форме и среднего рода по сути, как сволочь, — покачала своей головой и сказала: семь троек, три двойки, пятерка по биологии, с такими оценками перевести не сможем, приведи родителей в школу. Не привел. Перевели. Это так, не по делу. Репетирую жест отчаянья: пистолет, оскопленный на случай непредвиденной дрожи в указательном пальце, приставляю то к горлу, то к носу. Надоедает, тогда опять прикасаюсь к предметам, как-то: узкогорлый кувшин с нелепой какой-то лепниной в боку, словно кишки выпирают из толстого брюха, затем — восковой, с заусенцами, шар, противный на ощупь, затем — чучело курицы со стеклянными гладкими глазками, шершавыми лапками и палкой, торчащей из брюха, чтоб ставить, затем — руку скелета с прекрасными тонкими пальцами, затем — гипсовый череп со сросшимися челюстями, затем — широкий сосуд без глазури, с одним ущербленным бочком, с коротеньким клювом, должно быть, для молока, а может, для красоты. Голову скелета трогаю тоже, с опаской, известно, что нижняя челюсть держится, можно сказать, ни на чем. В этой студии, если подумать, одни черепа: взять этот горшок — чем не череп, а если разбить, черепки. Восковые плоды: получаются из искусственных цветов. Искусственные цветы вырастают на кладбищах, там, где лежат черепа и зарыты керамические горшки с измельченными, опять-таки, черепами, костями и всякой прочей дрянью. Посмотреть в керамических горшках: нет ли. Что-то похожее: высохшая вода и канцелярские кнопки. И никто не узнает, что я здесь делаю. Правда, я здесь не делаю ничего, и это обидно. Что здесь можно сделать?

Звонок. Кто бы это? Опять звонок. Подходить или нет? Лучше не подходить, но вдруг понимаю, что это может быть Катерина, и если она, то начнет волноваться и позвонит куда, как ей кажется, надо. Подхожу, беру.

— Как ты здесь, ничего — да, ничего, как ваша нога — ничего — вот и прекрасно, тут ничего, и там ничего, — позвони домой, чтобы не стали искать, а то ведь найдут, угу, позвоню.

Действительно, стоит туда позвонить. Набираю. Гудки. Гудки. Гудки — о, взяла:

— Ты где?

— Да вот у знакомых, нет, не скажу, у каких, не вернусь, вы меня уже оба. Нет, не у него, нет, не у него. Завтра приду за вещами и перееду к… — к сестре. И в самом деле. Как это я сразу. Нужно было к сестре. Сестра в общежитии мертвую душу купила и с нею живет. Скучно с мертвой душой, сестра, лучше живую. У меня живая душа, родная вдобавок. Нет, надоело — это я ей, к Оксане поеду. Школу брошу, у Оксаны другую найду. И художественную брошу, и всех вас брошу к чертям. Кладу трубку.

Звонок. Кто бы это — знаю, опять Катерина. Катерина Геннадьевна, да, позвонил, я знаю, поеду к сестре. Сестра в общежитии мертвую душу снимает, нет, не родная, двоюродная сестра, и вот что, Катерина Геннадьевна, я эту школу бросаю, бросаю совсем, так что вы не беспокойтесь, я завтра отсюда уйду.

Длинная такая сигаретная коробка и узкая: “Вирджиния слим”. В такой коробке жить прозрачным гражданам футуристического городка. Один подъезд, одна лестница, одна дверь, вторая дверь, надпись, вообразите себе, поздравляет с новым, тысяча девятьсот восьмидесятым. В пухлых снежинках. Вахтерские будки и комнаты всегда вызывали зависть, как будто бы им там так уж тепло и светло, и даже календарь. К кому? К Лазаревой. Лазарева, сто пятидесятая. Документ есть? Какой у меня может быть документ. Есть школьный проездной, больше ничего. Мнется и пропускает. До одиннадцати часов. Лифты бренчат и не едут. Электрический зайчик прыгает с пятнадцатого на четырнадцатый, с четырнадцатого на тринадцатый, двенадцатый залеплен жвачкой, потом на одиннадцатый, а потом опять на тринадцатый. Обдумываю. Не делать резких движений. Сначала — переночевать. Потом — на несколько дней. Вот, приехал. Сначала переночевать, потом на несколько дней, а потом попробуем дядю с его стороны и тетю с ее стороны.

Тук-тук, коридор, как мозговая косточка, о двух концах, вместо мозга — мутноватый накуренный воздух, линолеум в язвочках от окурков, две никак не студентки корейского вида говорят на, должно быть, корейском. Сто пятьдесят: стучу, стучу два, стучу три, открывает — вам кого — раскосая девушка в джинсах и — Лазарева Оксана здесь живет — в свитере — ее сейчас нет — в шлепанцах и — а когда она будет — с косицей — не знаю. Хочется где-нибудь сесть, поэтому говорю: а я брат ее. Открывает пошире: у Оксаны нет братьев. Я, говорю, двоюродный брат. Ну если двоюродный, тогда ладно. Подожди, может, скоро придет. А если не придет? Рано или поздно придет. Закрывает. Все.

Хожу по коридору туда-сюда, от скуки вспоминаю сегодняшний день: проспал на диване в художественной школе, весь день изучал альбомы в учительской: Русский музей, немецкий нечитабельный том с африканскими масками, длиннолицыми каменными божками, экспрессионистами, фовистами, кубистами и дадаистами, и тонкого Босха, и толстого Гойю, и много заросших прудов Левитана, и много бутербродного масла Серова, и много шахматных досок Мондриана, и много мятых женщин, коров и щенят на картинах Филонова. В шесть часов пришла мятая-перемятая, ломаная-переломаная женщина Катерина Геннадьевна, открыла дверь, принесла мне мятых-перемятых денег и французский батон. Батон я тут же обгрыз, Катерине Геннадьевне сказал спасибо раз четырнадцать, деньги засунул в карман и пошел за вещами. Катерина Геннадьевна мне велела держаться, велела вернуть пистолет, велела быть умницей, я ей сказал, что все это выполню. Дома, по счастью, отец был пьян, мать пьяна, даже собака была, как мне показалось, пьяна, потому что нагадила в ванной. Пистолет положил, где взял, было жалко, что не выстрелил для порядка хоть во что-нибудь. Скучно было вот так действовать: спокойно и правильно. Взял одежду и обувь. Взял еще денег. Когда брал еще денег, стало окончательно скучно. Подумал: ружье осталось висеть на стене до конца. Трем сестрам раздали билеты на поезд. В этом мире жить скучно, а умирают только один раз. Закрыл за собой дверь и поехал к сестре.

 

2

Бывает, что все прямоугольные фотокарточки выброшены и все квадратные моментальные снимки тоже выброшены. И ничего никогда не хочется делать в первый раз. От целого города остались одни сфинксы с желтыми крыльями, и сетовать на это так же глупо, как на то, что велосипед изобрели до твоего рождения. Только очень наивный и очень добросердечный человек может искренне радоваться тому, что было до него, а есть такие, что не могут пить вино, сделанное годом раньше, чем сделали их самих, и если в чем их нельзя упрекнуть, так это в снобизме. Впрочем, их ни в чем нельзя упрекать, да и некому, потому что от тех, кто старше, они упреков выслушивать не захотят, а от тех, кто младше, не будут просто по праву старшинства. Конечно, в этом есть свой резон.

То есть мог быть резон. К сожалению, ни легкие не спросят у вас при рождении, хотите ли вы их, ни кровеносные сосуды, ни печень, ни все остальное. И чем дольше затягивается ваше рождение, тем меньше у вас будет шансов допросить их, зачем они, и выслушать ответ.

А если вы узнаете точно, сколько человек в этом мире чистосердечно верит в теорему Пифагора, то вас совершенно перестанет интересовать, сколько из них верит в существование самого Пифагора. Что можно сказать о самоуверенности этих людей?

Сёнагон составила реестр всего, что прекрасно:

брови, готовые срастись, но не исполнившие намерения;

кожа, достаточно шершавая, чтобы споткнулись глаза, но не настолько, чтобы почувствовала чужая кожа;

запах водорослей;

длинные пальцы на ногах;

о руках значилось: по умолчанию;

неровная кромка зубов — когда смеется;

грудная клетка, хранящая следы брошенного камня;

грудь как у тринадцатилетней девочки; ладно, пятнадцатилетней.

А вот о глазах ничего не сказано, потому, должно быть, что некрасивых глаз не бывает. А как же Саския? Нет, нужно сделать оговорку: никакой базедовой болезни. Зато очки приветствуются.

Сколько человек может подойти под такое описание? Много. Моя учительница из художественной школы. Моя первая любовь. Моя вторая любовь. Моя двоюродная сестра. Моя коллега с кафедры. Моя студентка с третьего курса и еще одна, с четвертого. Рядом с каждой из них мое тело ведет себя согласно квантовой теории, то есть одновременно как частица и как волна. Почему я жду именно Тамару, а не любую из этих ста пятидесяти восьми или из любого другого числа?

Пусть приедет, посмотрим. Собственно, время ложиться, а ляжешь — и думаешь снова: посмотрим. Смотреть там нечего, встанешь, пойдешь курить, положишь книжку вверх хребтом, после другую, затем ляжешь и снова: посмотрим, посмотрим. Смотреть получается так себе: сон не идет, а идут, одна за другой, Тамары: на пляже, книжка — опять же — вверх хребтом на песке, желтоватая грязь пристает к башмакам и становится белым песком, три барашка делают вид, что на море, на самом деле — на озере, и само озеро, затянувшись туманом, делает вид, что не видно другого берега, и отдыхающие делают вид, что ничего не видят; потом — в городском музее, вверх головами, где некогда золоченый, а теперь просто золотистый резной иконостас, где над каждым ярусом десяток ангеловых головок, те — в обрамлении серафимовых крыл, другие — с державами, третьи — с зубчатыми рипидами, пытались считать, но у тебя голова закружилась, а у Тамары никогда особых способностей к счету не было, потому, должно быть, что ангел сама. Почему я все это помню, говоришь себе и себе отвечаешь: потому, что ты рядом, а почему я не помню тебя, а только — песок, ангелов, грязь, превратившуюся в песок, и продолжаешь: потому, что единственный смысл это помнить в том, что ты это помнишь, а себя ты не помнишь — как можно помнить себя? И мне незачем: так только дальше.

Ну, расскажи о себе — ничего и не знаешь. Попробуй вспомнить, как тебе было больно: ничего не вспомнишь, кроме совершенно нереального чужого тела, расхаживающего по комнате, может быть, в какой-нибудь дикой проекции, скажем, вид сверху. Можно снова сделать себе больно, можно снова сделать себе хорошо, только не стоит воображать, что это воспоминание. Вспоминать можно о другом, а о себе ничего не вспомнишь, разве что как о другом. О себе ты только и знаешь то, что есть сейчас, да и то — прежде чем ты поймешь, что это знаешь, пройдет хоть сколько-нибудь времени и тебе опять придется вспоминать, а мы уже выяснили, что это невозможно. С таким знанием, которым ты владеешь, ты и сделать ничего не сможешь, как со сказочным даром, который ни отдать, ни продать, ни обменять, — так что ты можешь рассказать о себе другому, чтобы он тебе поверил?

Ничего и не расскажешь. Поэтому люди любят дарить друг другу всякие подарки. Цветы, шоколадки всякие (быстро, быстро исчезают), небольшие предметы (все равно быстро), большие предметы — о, эти еще быстрее: чем больше предмет, тем легче в него забраться и запереться, а потом пойди докажи. Тоже не имеет смысла дарить музыку или книжку, потому что, пока ты ее не прочитаешь (или не услышишь), ее еще нет, а как только прочитаешь (или услышишь), она уже совсем твоя, даже больше твоя, чем моя, ведь я-то ее читал (слышал) когда еще, а ты — только что, даже если написал ее тоже я, ведь я-то ее написал когда еще, а ты — только что, и это уже не имеет отношения к тебе, себя ведь я, как-никак, тоже люблю и тоже — совершенно бесплодно.

Вот, не выспался и решил: так и надо. Незачем делать кофе, потому что он бодрит, незачем умывать лицо, потому что и это бодрит. Гераклит говорит: бодрствуют вместе, спит каждый сам по себе. Уже сомневаюсь и в том, что бодрствуют вместе. На очередном семинаре во вторник студенты взбунтовались против второго начала термодинамики. Им претила мысль о тепловой смерти вселенной, и они заявили, что в макро- и микромирах действуют различные законы. Можно узнать, какие именно, юноша? Другие. Думаю, в глубине души они уверены, что я только что нарочно для них выдумал второе начало термодинамики, и первое тоже, и третье.

Положим, нам действительно кажется, что наличие памяти и всей душевной жизни человека препятствует увеличению энтропии. Но точно так же кажется, что ему препятствует существование жизни, то есть белка. Это не так: при первичной, вторичной, третичной и четверичной структуризации белка во внешний мир выделяется гораздо больше энергии, чем если бы атомы находились в хаотическом движении. Само существование жизни свидетельствует в пользу тепловой смерти. Не значит ли это, что и существование психической жизни влечет за собой увеличение энтропии? Сколько сил я трачу, сокрушаясь об этой поганке? Много.

И как моя память услужлива, как охотно представляет мне тебя в любом воспоминании, даже о том, что я видел один, но сожалея о том, что тебя нет рядом? Как, в сущности, изобретательно было со стороны второго начала термодинамики сделать тебя связью мира вокруг меня, а меня самого — слепком с этой связи. Увы, изобретательность, как любая добродетель, не присуща законам природы ни в коей мере. Лучше верить в Бога, в которого веришь ты, чем во второе начало термодинамики, потому что, в конце концов, я не физик и в моей вере в этот закон смысла ничуть не больше, чем в неверии моих студентов (а они, кажется, не верят ни в Бога, ни в физику, ни в евклидово, ни в риманово пространство; единственная максима, которую они усвоили за свои короткие — но не намного короче моей — жизни, это что о вкусах не спорят, но в ней заключается небольшой парадокс, потому что выбор максимы, в конце концов, дело вкуса). Моя вера в Бога, если она когда-либо имела место (а я не слишком полагаюсь на свою память в таких вопросах), была сродни вере в то, что моя рука — это моя рука, и я отлично обходился этой верой, но только если моя рука больше не может дотронуться до твоей, чтобы снова стать частицей и одновременно волной, то я не уверен, моя ли это рука. Смотри, что ты делаешь со мной.

За окном какое-то дерево (весной оно всякий раз оказывается тополем, а к середине лета опять забывается) издает звук, как будто бы дождь, а когда в самом деле идет дождь, оно не знает, что ему делать, и опять издает звук, как будто бы дождь. На этот раз выпал снег, хотя листья даже не везде пожелтели. Упав на землю, тут же исчез — но кто это видел в темноте, а в круглом фонарном свете он падал, как взрослый, как декабрьский или, пожалуй, январский. Это еще один знак того, что Тамару не следует ждать, поэтому тополь, изображающий дождь, вызывает надежду. То, что можно услышать, вообще вызывает надежду сильнее, чем то, что можно увидеть. Поэтому хочется слушать музыку, не хочется никуда смотреть. В отличие от Сэй-Сёнагон, музицировать не умею: никто не учил.

Звонок в дверь. Это соседка, просить на железную дверь. Не понимаю, кому и для чего может пригодиться железная дверь. Чтобы не ходила всякая рвань — так эта рвань живет непосредственно в этом подъезде, все равно будет ходить, и лежать на лестничной клетке будет, и голосить в голос. Сегодня утром вывернули в окно кастрюлю какой-то рыбы, часть шлепнулась на козырек у меня под окном, да так и осталась висеть. Не дошли руки убрать, противно: подозреваю, что эту рыбу не просто выкинули, а выблевали в окно. О-о, как я ошибся, это не соседка.

— Заходите, заходите. Что же вы не позвонили. — Мы с Тамарой почему-то на вы. Вы не сердитесь, что беспорядок. Что вы, что вы. Это же я не предупредила. Я подумала: позвоню, скажу, что выезжаю, будете ждать, а со мной вдруг что-нибудь случится. Я вам вот привезла — вы раздевайтесь. Давайте пальто. Берите тапки. Не надо, я так. Не надо так, а впрочем, как хотите. Пол здесь не мыт с тех пор, как вы в последний раз приезжали. То есть очень давно.

Она хочет идти на кухню, предпринимаю все, чтобы ее туда не пустить, потому что рыба. Кто знает, может быть, просто выкинули. Нужно как-нибудь по-тихому убрать. Идите в комнату, но она хочет кофе.

— Я бы кофе выпила. Холодно там, снаружи. Снег выпал. — Я заметил.

Пока вода греется, декламирую:

— Тебя я с утра дожидался вчера — они догадались, что ты не придешь — ты помнишь, какая погода была? — как в праздник, и я выходил без пальто. Вам не кажется, Тамара, что это стихотворение идеально передает душевное состояние параноика? Что это за “они”? Какая это погода — “как в праздник”?

Чье это стихотворение, спрашивает Тамара, и я отвечаю, как положено, с идиотски загадочным видом: это стихи поэта, на могилу которого я вас водил в позапрошлом году. Она долго думает и в конце концов спрашивает: Чуковский? Ну, не то чтобы Чуковский, а так, рядом лежит. Пастернак? Ну, не настолько рядом, ближе к ограде. Там была замечательная грязь, на этом кладбище, особенно у ручья. Ваши сапоги были совершенно грязные, и чулки тоже. Пришлось их снять.

Наконец угадывает и бурно радуется. Загадайте мне загадку. Не могу вспомнить ни одной. Загадки — это не по моей части. Это по вашей части. Ага, я когда ехала, вспомнила, что хотела вас о чем-то спросить. Забыла. А, вспомнила — что такое синекдоха? Объясняю, что такое синекдоха.

— Когда мы ехали, я заснула, не знаю, сколько это длилось, но когда я проснулась, проехали, наверное, половину пути. Автобус вдруг сбавил скорость, почти до человеческого шага, там на дороге стояли патрульные машины и лежали два мертвых человека, они абсолютно точно были мертвые, потому что у одного череп был проломлен, видно было, что кости торчат у виска. А другой так раскинулся, что тоже ясно. И на них были какие-то грязные майки и вытянутые штаны. О, Тамара, как мило с вашей стороны рассказать мне об этом. Да вы не смейтесь, мне стало так страшно именно от этой медлительности, я все успела рассмотреть. Я и не смеюсь, что смеяться.

— Вы, Тамара, никогда не обращали внимания на кресты и венки вдоль дороги? Чуть подальше от кольца отъехать, они каждые пять минут. То есть каждые пять километров. Иногда сразу несколько. Это очень поучительно, Тамара. Если бы каждая точка пространства, в которой прежде кто-то умер, отмечалась каким-нибудь знаком, то не продохнуть было бы от этих знаков. Все мы ходили бы как мухи среди паутин, и все думали: прилипну, не прилипну? Мы и так ходим как мухи. Ну да, конечно. Единственный способ — не ходить. Например, летать.

Тамара пьет очень медленно, кофе успеет остыть, нагреться, остыть, прежде чем она его выпьет. Хотите летать, Тамара? Давайте принесу ваш вермут, очень способствует полетам. Несите.

— Расскажите, что еще хорошего с вами произошло, кроме трупов на дороге.

— Так, ничего. Ходила на выставку перегородчатых эмалей. Они были прелестны. Такие нежные, как раковины. Мне захотелось научиться их делать. Вы не знаете, где это можно?

Общаться с Тамарой просто. Нужно отвечать на ее вопросы уверенно и сразу. Если не знаешь, что отвечать, — придумай, потому что она не станет проверять.

— Конечно, знаю, Тамара, в моей последней школе этим занималась одна учительница, хотя нет, она делала не перегородчатую эмаль, она, собственно, вообще не эмаль делала, а брала цветное стекло, заворачивала в мешок, как следует колотила молотком по этому мешку, потом высыпала на лист простого стекла в каком-нибудь порядке и отправляла в печку для обжига, получалось хорошо. А вот в художественной школе моя учительница делала настоящую перегородчатую эмаль, она приносила показать — всякие браслеты и брошки, очень красивые. Она любила Муху, знаете ли, работала немножко в его стиле. Могу телефон дать. Да, пожалуйста, дайте. Все равно забудет. Телефона Катерины у меня нет. Нежные, как раковины. Шуршат на берегу, сиреневые, прозрачные. Скелеты. Почему-то их любят держать дома, а скелет не всякий притащит в квартиру. Хотя в одном доме видел череп, по легенде человеческий. Скелет, по их мнению, — это то, что внутри. Совершенно не боятся скелетов, которые снаружи. Всякие рога и копыта на стенах. В квартире моего дяди их был целый лес на одной стене — в наследство. Откуда бы это выражение — “наставить рога”? Отвлекаюсь.

— Тамара, вы устали или хотите, может быть, гулять? Пока не стемнело. Конечно, она хочет гулять. А куда она хочет? В город или к озеру? К озеру хочет.

Оно отсюда вытянутое, как селедка. Помнится, Катерина заставляла нас вертеть эллипсы — горло, дно, бока невидимого сосуда, и когда эти эллипсы у нас не выходили, всегда спрашивала: ну что это за селедка? Вот такая вот селедка тут лежит, широкопузая. Тоже сосуд. Изнутри как чаша с плоскими краями и глубоким дном. Очень условная чаша. Господь Бог лепил сосуды ленточным способом, не прибегая к гончарному кругу. Впрочем, эллипсы он тоже вертел, в другом месте. Самое странное, что пустоты действительно нет. Прав упрямый Декарт. Есть вакуум, в котором содержится ноль частиц. А если частиц ноль, то напряжение поля больше нуля. Принцип неопределенности. А если напряжение больше нуля, то, стало быть, есть частицы. Принцип дополнительности. Обо всем этом я молчу Тамаре. Хотя можно и сказать, она поймет не хуже, чем я, а поскольку я этого не понимаю, то поймет лучше меня, а раз она поймет лучше меня, значит, я тоже что-нибудь пойму. Познакомились по поводу проблемы filioque. Что значит: “и от Сына”. Интересовалась, в чем существенное отличие католицизма от православия. Смертный, откуда у тебя Тамара? От Бога Отца — и от Сына. Она любознательная, Тамара. Но не очень. Начнет и бросит. Так вот со всем, наверное, со мной тоже. Однако приехала. Это удивительно, потому что уже не ждал. Так раньше с трамваями: ждешь-ждешь, потом сделаешь вид, что уходишь. А он все равно не придет. Вот когда уйдешь, придет. Люди от этого ужасно глупеют, начинают пользоваться примитивными средствами. Например, перестают мыть полы. Умываться. Высыпаться. В надежде на то, что если будешь делать все так, как не надо, то будет наоборот. Магия бывает симпатическая и — какая? Антипатическая? Тамара, вы не помните, какая бывает еще магия, не симпатическая — а...? — Антипатическая? — Конгениально. Ах да, бывает еще контагиозная магия.

Знаете ли, Тамара, это очень неправильно — любить женщину. Им всегда нужно, чтобы делали все наоборот. Какая-то вечная колесница, колесит и колесит по кругу. Это называется единство и борьба противоположностей. Ужасно скучно. Другое дело — Платон, подражание, восхождение по ступеням совершенства. Вот и любите мужчин. Не могу, Тамара, душа не лежит. Я понимаю, на что вы намекаете. Вы, Тамара, очень умная, вы всегда понимаете, на что я намекаю, даже если я ни на что не намекаю. Да нет, все вы прекрасно понимаете. Что же именно я прекрасно понимаю? Да ладно. Ей-богу, Тамара, перестали бы вы говорить этим вашим эзоповым языком. Язык дан нам для того, чтобы сообщать другому свои мысли, а не для того, чтобы их скрывать, хотя имеется и противоположное мнение. Вы имеете в виду, что я должна восходить по ступеням совершенства, разумеется, за вами, потому что вы уже где-то на два пролета выше. Ничего подобного я не говорил. Нет, именно это вы и сказали. Я вообще не про вас говорил. Я вообще говорил.

Почему-то мы идем в сторону кладбища. Вечно меня тянет на кладбище, а может, ее тянет. К своим родным на могилы никогда не ходил, даже когда не переехал еще. К чужим — сколько угодно. Здесь всегда много разных растений, больше — только в дендрарии. А вы, Тамара, почему сюда хотите? Здесь спокойно. А там что, беспокойно? Я устала. Нужно было остаться, вы ведь не отдохнули с дороги. А что дорога, я всю дорогу преспокойно сидела, спала даже. Все равно от нее устаешь. Трясет и мотает. Трупы на дорогах. Два с половиной часа. Ну, если хотите — только не сюда, здесь слишком импозантное надгробие. Вот как смотрит. Лучше куда-нибудь, где крест простой. А я вот знаете что сейчас подумала? Я вот так много знаю всего, что это другие, что это невозможность более любить, что это ewige Wiederkehr, а вдруг окажется, что там просто черти с крючьями? Ну, чтобы черти — это вряд ли. А вот что боль вроде зубной, только везде, — это может быть. Я больше всего на свете боли боюсь, самой обыкновенной. Кто из нас это сказал? В любом случае могу подписаться. Действительно, больше всего. Больше всяких приступов хандры и “не-знаю-больше-для-чего-жить”. Ангел в белом халате. Благословенное кресло, где, сквозь муки очищенный, я выйду, сплюнув в белый сосуд остатки своих грехов. Рай, Тамара, — это новокаин. От новокаина у меня музыка в голове. А каждую ночь, то есть каждое утро, перед тем как проснуться, я познаю истину, лежащую в основе всего. Жалко, что я не умею этого описать. Лучше всего удалось де Куинси — про тиранию лица. Хотя это был совсем не рай. Интересно, почему это описывать неприятные ощущения всегда получается лучше, чем приятные? Могу вам на это ответить: приятные так прекрасны, что не нуждаются в трансформации и фиксации. А какая-нибудь дрянь всегда наилучший материал, чтобы преобразовать в нечто замечательное. Дрянь так и просится на холст. На бумагу. Хотя не в музыку. Ужасных звуков не бывает, или нет, бывают, но с ними уже ничего не поделаешь. Квартет для четырех кирпичей о стекло. Квинтет для четырех собак и младенца. Впрочем, кому-то и сие может понравиться. Отчего вы так не любите детей? Лучше я вам объясню, почему я не люблю собак, вам тогда сразу станет ясно, почему я не люблю детей. Собак я не люблю потому, что они меня не любят. Большие и маленькие, все равно — всегда норовят меня укусить. Вот видите, трижды прокусили руку, заметьте, без малейшего с моей стороны повода. У меня у самого была собака, такса. Ой, я их люблю. Я их тоже люблю. Ее смешно было мучить: дразнишь, дразнишь, а она не сердится, клацает зубами для вида, и вдруг в какой-то момент у нее становятся очень мягкие губы и стеклянные глаза, и вот тогда она как цапнет. И никогда не знаешь, когда настанет этот момент. Вам не надо было ее дразнить. Ничего, других я не дразнил, они сами подходили и кусали без звука. Но какое отношение к этому имеют дети? А они еще хуже.

Этого Тамаре говорить не стоит. Тамара любит детей. Тамара знает, что они у нее обязательно будут. По крайней мере один. Дочь. Мария. Нет, лучше Анна-Мария. Тамара, назовите ее сразу Дездемона, пусть мучается. Вы, Тамара, ее все равно не доносите. Вы свою собачку выкинули, японскую вишню выкинули, пластинки Перголези выкинули. Вы вашу Анну-Марию непременно выкинете тоже, когда у вас будет плохое настроение. Зря вы так. Пластинки были от него. Ну и что. Анна-Мария тоже от какого-нибудь него. Не берите пример с моих родителей, они тоже все делали абы как. Погодите, но если бы не они, вы бы сейчас со мной не разговаривали. Только по этой причине я их прощаю. Галантность — не только поэтому. Ну, согласен, в моей жизни имелись и другие положительные моменты. Но, знаете, не много. Чуть ли не каждую ночь, например, мне снится, что он размахивается и меня бьет, а она смотрит. И я не чувствую боли, вообще редко снится боль, хотя иногда бывает. Но обычно я ее не чувствую, только пытаюсь крикнуть, а крикнуть не получается, вместо крика я сам выхожу из своей глотки и понимаю: это был сон, и чтобы проверить, пытаюсь закричать, но у меня опять ничего не выходит, так несколько раз кряду. В конце концов мне удается проснуться от собственного крика, но нет никакой гарантии, что так будет всегда. Стойте, вы ведь говорили, что каждую ночь постигаете главную истину, лежащую в основе всего? Ну да, просыпаюсь в холодном поту, курю, засыпаю, а к утру мне является главная истина, только я никогда не могу ее запомнить, а этот кошмар, как видите, помню прекрасно. О, я знаю, как сделать так, чтобы вы меня никогда не забывали. Я вам буду делать много гадостей. Столько у вас все равно не получится.

Они очень загадочно поблескивают, эти венки. Темнеть начало: когда темнеет, всегда так. Белым крашенные колышки на оградах, белые ободки на керамических фотографиях, эти грустные гирлянды. Что-то в них новогоднее. И венчальное. Самое распространенное объявление в местной газете: продаю свадебное платье. Красивое свадебное платье из салона: декольте, на обручах, корсет. Эксклюзивное свадебное платье и фату. Свадебное платье. Шикарное свадебное платье из салона. Красивое свадебное платье. Свадебное платье, фату, перчатки, венок. Набраться наглости и пропечатать раз десять объявление про саван: продается саван, мало б/у, белый, венок, ленты. Тьфу. Почему просто нельзя сидеть на кладбище и не думать про это вот. Тамара. Лицо в полутьме удивительно изменяется. Не только у нее, между прочим. Брови становятся очень темными, вокруг глаз глубокие тени. Кожа начинает светиться. Истончается нос. Как это глупо прозвучало бы: Тамара, вы такая красивая в темноте. Глупо, но правда. В темноте, вернее, в полутьме лицо приобретает мраморное свеченье. Такие мраморные головки, где глубина взгляда передается выемками по форме блика на зрачке. Если чуть-чуть темно, то тень дает ощущение радужной оболочки, а вот если осветить прямым светом, окажется, что глаз с червоточиной. Полутьма скрывает все червоточины, сгущается в настоящий теплый цвет. Цвет есть результат преломления света. Не обязательно. Чирк, зажигалка. Внезапно высветляется подбородок и рот и сразу исчезают. А вы, Тамара, что видите, когда в темноте смотрите? В какой темноте — полной или такой? В любой. Что я могу видеть, лиловые пятна, синие пятна, а иногда — звездное небо, всего несколько секунд, потом затягивается рыжим таким туманом. А если смотрите на чье-нибудь лицо, то не видите, как оно меняется, ну, что у него отрастает нос, или шерсть на лбу, или еще что-нибудь? Ну нет, у вас нос не отрастает. Вот если в зеркало долго смотреть, тогда бывает. Но это страшно. Правильно, Тамара, на вашем месте я тоже смотрел бы в зеркало, а не на кого попало. Вы зря смеетесь, мне иногда кажется, это мне показывают, как я буду гнить. Нет, нам определенно пора отсюда уходить, это совершенно не место для живых людей. А мне иногда кажется, что это уже случилось. Вы, Тамара, слишком много читаете этого, вашего любимого. Ну, вы же сами мне его посоветовали. Я не для того вам советовал. И вообще, не вижу никакой существенной разницы. Это вам сейчас так кажется, а потом придут эти, с крючьями, и устроят вам. Не сегодня.

Пойдемте домой, Тамара, домой они не придут. Скоро в подъезд поставят железную дверь, чтобы не ходили всякие, с крючьями. Ну, от этих никуда не денутся. Вы думаете? Всегда сами впускают. Кого только не впускают. Почитайте криминальную хронику в “Неделе” — каждую неделю кого-нибудь впускают. Цыганки, не цыганки. Вам, Тамара, по-настоящему нужно бояться только торговых агентов. Они лишат вас не только денег, но и свободного места в квартире. А у вас здесь много преступлений? Да так, не очень. Чаще всего убийства. Пьяный человек убивает другого пьяного человека. Тоже крадут коров. Изнасилований не бывает почти никогда. Задержан двадцатилетний гражданин с пятью граммами маковой соломки. Задержан тридцатидвухлетний гражданин с полутора граммами героина. Задержана двадцатидевятилетняя гражданка с двенадцатью миллиграммами чего-то еще. Дорожно-транспортные происшествия. Это по области, а в самом городе — того меньше. Хорошо вам здесь жить. Не знаю, не знаю.

Кукурузное дыхание. Лучше бы вам вообще не приезжать. Я, вообразите себе, все это время думал о вас исключительно плохо. Еще два или три месяца, и я совершенно уверился бы, что вы — Медуза Горгона, а вот теперь я чувствую ваше дыхание, оно похоже на кукурузу из банки. Труды многих недель пропали ко всем чертям.

Светлое небо в окне, снег кажется темным, как сажа. Летит вниз, вбок и даже вверх. Может быть, это действительно сажа, горит верхний этаж. Встать и посмотреть. На самом деле пора.

— Тамара, мне нужно идти читать лекцию. — Угу. — Не хотите со мной? Благодарю, вы и так все время читаете мне лекции. Если можно, я бы еще поспала. Мне снилось, что у меня выпали зубы. Два больших клыка. Они у меня росли вторым рядом, впереди обычных зубов, большие, как у мамонта, и загибались вверх. Пустые внутри. Я смотрю в зеркало и думаю: как же так, нужно вставить керамические. Зачем? Это симптоматический сон, Тамара, не обращайте на него внимания. Сны бывают симптоматические и спонтанные. Симптоматические сны у всех одинаковые, потому что болезни в принципе друг на друга похожи. А вот спонтанные сны у всех разные, потому что спонтанные действия в принципе друг на друга не похожи, они вообще ни на что не похожи. Смотрите только такие сны, другие переключайте. И о чем говорит сон про зубы? Э-э, может, они у вас болят? Разочарование. А я-то думала, что вы сейчас поставите мне диагноз, какую-нибудь параноидальную шизофрению. Даже не надейтесь. Между прочим, у вас красивые зубы. Зубы с зазубринами. Мне ужасно приятно это слышать, обязательно схожу к стоматологу. Почему вы не любите красивые линии, Тамара. Не красивые, а кривые. Мне лучше знать, Тамара, я полтора года проучился в художественной школе. И я тоже, даже дольше. У вас просто была плохая школа. Нужно сначала научиться рисовать правильно, а потом уже неправильно. Знаете что, Тамара, вот вы верите в Господа Бога и при этом все время стараетесь испакостить его творение. Берите пример с меня: я не верю в Господа Бога, но к его творению отношусь с величайшим почтением. Стараюсь понять, что в нем к чему. Стараюсь получать от него как можно больше хороших эмоций. Не очень его критиковать. Вы же сами мне рассказывали, что в десять лет крестились по собственному желанию? Знаете что, в двадцать лет я женился по собственному желанию. И что? Ничего, через два года развелся по собственному желанию.

Что им рассказывать? В сущности, это не имеет никакого значения, рассказываешь одно, а они тебе потом совсем другое. Это все равно что кидать пачку денег в камин. В общем-то, можно кинуть в камин бумажную куклу, и никто не узнает, но перед самим собой стыдно. Хотя, скажем, актеру совершенно не стыдно, что он не стреляется на самом деле, а только так. Совсем другой вид искусства. Хепенинг. То, что произошло. Или перформанс. То, что представляется. Когда человек мнет и бросает денежную бумажку, то это перформанс. Когда стреляется из незаряженного револьвера, опять перформанс. А когда убивает любимую женщину, обставляет склянками с жидкостью против разложения и обкладывает цветами, это уже хепенинг. Все виды современного искусства описаны в романе “Идиот”. Единственная хорошая книга, которую видел в руках у отца. Семь лет, в Феодосии. Когда приехали, сообщил деду, что отец читал книгу “с неприличным названием”. Подумать только — неприличное название. Хотя может быть. Насколько это резало слух? Им здесь, наверное, до сих пор режет. Рассказать Тамаре, пускай сочувствует.

Началось после семинара, который во вторник. Вечером позвонило начальство и сообщило, что студенты жалуются на меня. Рассказываю им про тепловую смерть, негодяй. Вы знаете, может быть, в столице это можно, а в области по-другому. Что именно по-другому? Я вам только передаю, что говорит администрация. Лично я совершенно с вами согласна. Просто подумала, что лучше вам узнать об этом от меня, чем от них. Про себя: лучше мне вообще об этом не знать.

Приморозило, грязь стала льдом, что хорошо. Лед скользкий, что плохо. Лучше уж с грязными сапогами, чем с переломанными ногами. Если курить на ветру, нужно делиться. Если курить на кафедре, нужно извиняться. Если не курить, можно сойти с ума. Никогда не говорить: по другой версии... Какое-то специальное устройство у них в головах фиксирует любую двусмысленность и отбрасывает оба варианта. А что делать? Нужно говорить так: по последней версии... А тогда начинаются проблемы вроде вот этой.

Знаете, может быть, в столице это допустимо, а в области сейчас принято по-другому. В школах введено введение в православную религию. Пуля в пулю, отличный выстрел. Сейчас обсуждается законопроект. Зачем этот пессимизм? Что, обсуждается законопроект против пессимизма? Нет, закон, защищающий права верующих. В особенности детей. Чем же знание концепций современного естествознания оскорбляет верующих и какие дети? Знаете, они, в сущности, еще дети. И у многих, особенно у девушек, есть свои дети. Черт знает что, дети у детей, дети у девушек. Какое это имеет значение? Вы не понимаете. Ваш курс называется “концепции современного естествознания”. Расскажите им про креонику, про современные технологии. Мы живем в век прогресса и достижений. А почему вы думаете, что это имеет отношение к современному естествознанию? Ну конечно, имеет. Более того, имеет отношение к ним самим, ведь им жить в новом тысячелетии. Ну уж и в тысячелетии. Вы не смейтесь. Почему это мне все говорят: “вы не смейтесь”, когда я не имею ни малейшего желания смеяться? Вы не смейтесь, именно в новом тысячелетии. А не в девятнадцатом веке, ведь ваш Больцман жил, кажется, именно в девятнадцатом веке? И зачем вам понадобилось говорить, что он покончил с собой, неужели это так важно? Это не так важно, однако почему бы и не сказать. Ах, я вас умоляю. Это совершенно не важно. Жизнь состоит не только из этого. Ну еще бы. Но, в конце концов, это бывает со всеми, даже с Христом это было. А вот об этом вы будете говорить в другом месте. Я, конечно, не обвиняю вас в атеизме, боже упаси. Но старайтесь выражаться корректнее. Хорошо. Я учту ваше пожелание.

Окна с глубокими нишами. Стены очень толстые, форточки очень маленькие, такие в деревенских домах: задвижки ключиком. Дочерна красная крапива, молодые прозрачные веточки вверх. Хлорофитум плюется стрелками, на концах которых, опять же, хлорофитумы. Двулапые светильники поднимают заздравные два бокала, а один — два голых кукиша, побились плафоны. Что еще хорошего? Ничего, ноздреватый навесной потолок. На полу вечные клетки и восьмиконечные звезды, в перекрестках наклевывается знак левостороннего солнцеворота. В любом городе, в любой школе, в любом университете этот линолеум. Наконец звонок. Здесь он очень короткий, ударит в ухо, затем сразу исчезает, нет времени дать сдачи ни просто привыкнуть. На самом деле — действительно дети. Даже удивительно, какая огромная разница, видимо, что-то такое произошло в эти пять лет, что навыводились такие инфантильные и в то же время такие корыстные дети. Гадостное сочетание. Уже на моем курсе это было заметно. А на следующем еще заметнее. Ну вот, хорошие мои. Вот она, смерть ваша, готовьтесь. Откройте ваши тетради, возьмите ручки, пишите: блажен читающий и слушающий слова пророчества сего.

— Оставайтесь здесь насовсем, Тамара. Я не могу закончить статью — все время думаю о вас. Вот если вы останетесь, я тогда совершенно о вас думать перестану, статью закончу, отвезу в редакцию.

— Хорошенькое дело, я, значит, буду здесь сидеть, а вы обо мне даже думать не будете. Вы не понимаете, ведь это признание в любви, могу добавить — единственно правильное. Кроме того, какая вам разница, здесь сидеть или там. Если разобраться, здесь сидеть гораздо лучше. Здесь, во-первых, воздух чище, потому что общественный транспорт весьма плохо работает, во-вторых, жить дешевле, потому что тратить деньги совершенно не на что, в-третьих, здесь вообще делать нечего, так что можно с чистой душой отдаться изучению, скажем, древнегреческого языка или выпиливанию лобзиком. Единственное, чего не надо делать, — так это общаться с местными жителями. Кстати, это и невозможно, потому что коренных тут почти нет. Все откуда-то приехали. А те почему уехали? По всем вышеперечисленным причинам. А те, кто приехали, — они что, все выпиливают лобзиком и учат греческий? Ну зачем — все. Некоторые просто так. А вы возвращайтесь. Обязательно вернусь, как только мои родители поумирают и освободят жилплощадь. Зачем вы так говорите? Вас совесть не мучит? Зачем совесть. Я ведь не собираюсь катализировать этот процесс. Откуда вы знаете, может быть, когда так говорят, то как раз катализируют. Знаете, Ахматова писала: “Никогда не пишите о смерти...” Я вам сейчас открою одну страшную тайну, Тамара, только вы никому не рассказывайте. Я терпеть не могу Ахматову. Если ты к ногам моим положен, ласковый, лежи. Тыльдантудиктовала. Куды-туды. Знаете, местные поэты устроили спиритический сеанс и вызвали Ахматову. Ахматова им надиктовала: “никогда не пишите...” и — тыгыдын-тыгыдын-тыгыдын. Тьфу на вас. Я ее люблю. Она такая красивая. Просто Альтман — хороший художник. А на фотографиях она тоже красивая. Это хороший фотограф. Давно подозреваю, что вы не любите поэзию. Вы вообще равнодушны к слову. Только зрительное восприятие. Неправда, у меня еще хорошо развито осязание. Вот именно, вы сначала смотрите, потом трогаете и никогда не слушаете.

Нет, вы не правы. Если мне здесь тяжело, то именно потому, что нечего и некого слушать. Совершенно ни одного концертного зала. Помните, мы с вами в костел ходили, слушать польского органиста? Больше всего скучаю именно по этому костелу. А здесь что, нет? Не смешите меня, какие костелы? В школах введено введение в православную религию. Что касается свободы выбора, здесь не много вариантов: есть еще свидетели Иеговы. Каждый второй номер “Недели” посвящен уничижению свидетелей Иеговы. Скорее всего, они сами их придумали, чтобы внести в жизнь динамику.

Великолепная монотонность. В полифонической музыке и в минимализме много общего на самом деле. Навязчивое варьирование темы. Едва уловимые сдвиги. Расслоение слуха: нижняя часть погружена в спиральные вращения, а верхняя выводит очень тонкую, очень точную линию. Как это ужасно, когда не знаешь нужной терминологии. Все равно что рисовать левой ногой. Хотя некоторым удается. Если, например, паралич спинного мозга. Иногда мне кажется, что у меня парализован какой-то участок мозга, не запоминаются самые простые вещи. Ах, как я вас понимаю. У меня тоже. Знаете, это даже хорошо. Многие воспоминания — многая скорбь. Вот если вы постараетесь и забудете все плохое, то у вас все будет хорошо. Почему вы, Тамара, считаете, что все должно быть хорошо? И что тогда вообще значит слово “хорошо”? В этом, пожалуй, ваша самая большая ошибка: стремиться к всеблагости. Нет чтобы сразу и навсегда признать эту прерогативу за высшим совершеннейшим существом и успокоиться. Нет, вы хотите достичь атараксии. Постоянного блаженства. Лично я ничего не имею против страданий, лишь бы они находились в гармоническом соотношении с блаженством. Золотое сечение. Причем совершенно не важно, что именно преобладает. На треть темного или на треть светлого. Нельзя нарушать пропорцию.

Монастырская стена. Перед входом танк, изображает танк. Три большие собаки изображают равнодушие. Сиамские собаки: топленое молоко и жженый сахар. Одну несет прямо на меня, раскачивается всем своим иссосанным брюхом. В глазах карамельный гной. Не трогайте — куда там. Она любит животных. Животных и детей. Знаете, Тамара, самую нежную картину в своей жизни я видел по телевизору. Такая передача по воскресеньям, про животных. В Южной Америке живут летучие мыши-вампиры, в пещерах. По ночам вылетают на охоту, находят диких ослов и выгрызают у них в шкуре отверстия. Не все вылетают, больные и матери с детенышами остаются в пещере. Так вот, те, кто вылетает, сначала напьются ослиной крови, а потом набирают в рот немного, несут тем, которые в пещере остались, и прямо изо рта их кормят. Необычайно трогательное зрелище. Разумеется, что еще может вас тронуть. Какая-нибудь гадость. Вовсе не гадость, Тамара, они, как вы любите выражаться, прелестны. У них мордочки совершенно как орхидеи. Да и орхидеи ваши — гадость. Черубина де Габриак их очень не любила. А по-моему, это Черубина де Габриак — гадость. Черубина — это не от черного херувима, как полагала Цветаева, это что-то кубинское и красное: Че Рубина. А де Габриак — прекрасная фамилия, как Бальзак, де Бержерак, Буало-и-Нарсежак. Они омерзительно пахнут. Кто, Буало и Нарсежак? Нет, орхидеи.

Весь сад в гниющих яблоках лежит. Локтями опирается о землю, силясь встать. Картинные надгробья вдоль дорожки. Сверху — так, для вида — присыпаны: чуть держится, вот-вот заплачет. А вот часовня. Решетка; за решеткой на кресте — Христос, а справа, сбоку, — еще Христос, задумавшись, сидит. А слева, вот те на, опять Христос — распятый. А в центре непонятная колода. Вот видите, Тамара, сразу три. Так здесь привыкли: много не бывает. А для чего колода? Вот смешная — для чего колода. Почему-то для чего три вам сразу ясно, а для чего колода — не ясно. Пойдемте дальше, там внутри висит одна марина: клубы дыма в небе изображают облака, и клубы дыма на море изображают пушечный огонь. Вы смотрите и перестаете понимать, то ли перемена погоды представляет собой такое же напряженное сражение, как война, то ли война — такое же механическое и неизбежное действие, как перемена погоды. Кардовский. По которому улица, по которой мы шли. А что, давно это музей? Не знаю, должно быть, давно. А отдавать церкви его не собираются? А бог его знает, может, и отдадут. Тут-то ему и конец.

Собаки идут за нами, как будто так и надо. В общежитии так можно было: идти за кем-нибудь, как будто так и надо. Не смотрите на них, Тамара, это им не поможет. Когда они подойдут к дверям музея, то нас впустят, а их — нет, и никакая естественность ничего не изменит. И о чем это, по-вашему, говорит?

Я ведь не знаю, кто ты. Вот великий ученый Блез Паскаль взял и поставил все на аверс, так рассуждая: выиграю — выиграю все, а выйдет реверс — некому будет отдавать проигрыш. Можно рассуждать так же: если ты есть, если ты живой человек, а не сумма более или менее привлекательных черт, то я выиграю все. Но если это не так, то я проиграю свою душу. Мой отец говаривал матери: знаешь, почему я до сих пор тебя не убил? Просто я знаю, что мне потом еще раз захочется тебя убить, а некого будет. Зря. Сейчас бы уже вышел. Впрочем, никакого такого выбора у меня нет, потому что это ведь я не могу работать, не могу читать, не могу заставить себя проснуться, потому что надеюсь, что ты мне приснишься. У тебя есть. Как вы думаете, Тамара, я человек или сумма более или менее отвратительных черт? Если бы вы не были человеком, вы бы не задавали таких вопросов. Эх, Тамара, вы дали программный ответ. Только это неправильный ответ. Такой способ рассуждения называется “мозги в чане”. В каком чане? Да не важно, в каком. Начинается как анекдот: сидят мозги в чане и думают: вокруг меня мир, травка зеленеет, солнышко блестит. И вдруг им в мозги ударяет: а вдруг я — не я, а мозги в чане? И травка зеленеет в чане, и солнышко блестит в чане, и ласточка с весною тоже в чане. Якобы в этот момент мозги в чане перестают быть мозгами в чане и становятся просто мозгами. На самом деле — ничуть. По радио тоже разное всякое говорят, в том числе иногда правду, но это еще не значит, что радио что-нибудь собой представляет, кроме более или менее упорядоченных микросхем или этих, транзисторов. Вот когда радио начнет, так сказать, фильтровать базар, то мы призадумаемся. А потом выбросим его на помойку. Потому что чужая воля нам ненавистна. Как это ужасно грустно, то, что вы говорите. Да, это ужасно грустно, то, что я говорю.

Странная особенность у этих церквей: снаружи они совсем небольшие, а внутри — огромные. Это потому, что церковь всегда знала, как верблюду пройти в игольное ушко. Вечно вы все извратите. А что вы думаете? Они нарочно устраивают шум вокруг разных там самоубийств и прелюбодеяний, чтобы отвлечь внимание от этого ушка. Что очень легко. Нет, я вам говорю, что эти церкви снаружи небольшие, а внутри огромные, при чем тут самоубийства? А, изнутри все всегда кажется больше, чем снаружи. Она замыкает окоем. А снаружи небо замыкает. Изнутри небо кажется огромным, а снаружи знаете каким? Смехотворно маленьким. Ага, я тоже изнутри кажусь себе ужасно большой и неповоротливой. Ну, это вы заблуждаетесь. На самом деле вы совсем не такая. На самом деле я как эта церковь? Ну нет, не эта. Как Саграда.

Интересно было бы что-нибудь съесть. Тогда пойдемте обратно. Здесь как-то не чувствуешь времени. Ты устала. Начинаешь говорить трюизмы. Или наоборот: я устал, начинаю их слышать.

…И было утро, и был вечер, день третий. Мозги в чане. Рот в пене. Мне надоело фильтровать базар. Как это было бы прекрасно, если бы ты завтра взяла и уехала. Знаешь, почему я до сих пор этого тебе не сказал? Потому что я знаю, что завтра мне опять захочется попросить тебя остаться, а некого будет просить. Завтра клятый семинар у клятых вечерников. Я опять не знаю, что им говорить. Нужно заснуть, а спать не хочется. Потому что нет сил заснуть. Пятая сигарета подряд. Четвертая стадия опьянения — абстинентный синдром. Третий день. Нулевая степень письма.

А утром ты спрашиваешь: когда ближайший автобус, а я говорю: я вам уже надоел, а она говорит: нет-нет, просто ко мне, возможно, приедут родственники из Краснодара, и потом — квартплату пора взимать. Я же знал, что завтра мне опять захочется попросить тебя остаться, пока еще есть кого просить. Оставайтесь, Тамара, поедете завтра. Нет-нет, нужно ехать. Если их не приучить платить вовремя, они потом распустятся. Понимать: если меня не приучить, что ты не всегда рядом, то я распущусь. Это совершенно правильно, послушать теперь меня — ставлю всегда на аверс, Бог есть и пишется с большой буквы, Иисус родился, распят и умер, Тамара, делайте что хотите, только поезжайте, пожалуйста, завтра. Две костяные чаши высоко вознеся, чтобы даром не пролить ни капли. Идти или очень быстро, или очень медленно. Язык. Нам. Дан. Для. Того. Чтобы. Сообщать. Свои. Мысли. Другому. А. Зубы. Для. Того. Чтобы. Держать. За. Ними. Язык. Тридцать строчек пробела. Последний аргумент: сегодня пятница, все едут, билет не купите. Лучше поехать и купить на завтра.

 

3

Приснилось, что вместо большого пальца на правой ноге вырос котенок. Симптоматический сон.

Сёнагон составила реестр того, что вызывает раздражение:

острые ногти;

губы навыворот, когда произносят звук “у”, — новогодний поцелуй двоюродной бабушки;

когда задают вопросы, ответ на которые требует по крайней мере двенадцать авторских листов плюс пол-листа библиографии;

кожа, намазанная кремом;

когда отвечают на такие вопросы;

если произносят мягкое “е” вместо беглого “э” в словах “секс” и “Гуссерль”;

манера говорить “я хочу там жить” вместо “какой красивый город”;

имя “Тамара” — так звали всех коз в Царском Селе.

Все это вызывает действительно огромное раздражение, просто хочется взять и придушить. Как жаль, что тебя здесь нет, чтобы взять и придушить. Как жаль, что тебя здесь нет. Чтобы взять и придушить.

Снег окреп, отяжелел, уже не летит вверх-вниз, куда попало, а целенаправленно устремляется в карманы, рукава, за ворот, в уши, в рот, в нос, в глаза. В то же время лед под прикрытием норовит уйти из-под ног. Два куска льда, коэффициент трения считается приближенным к нулю. Второй кусок льда — это я.

…А когда она сюда приезжала в первый раз, была весна. Талая вода в позвоночной впадине. Ущербный месяц над локтем левой руки. Мне нужно было ее нарисовать. Индийские многорукие фигуры — это первый опыт долгой выдержки. Нужно было нарисовать ее в долгой выдержке, можно так выразиться, Катерина Геннадьевна? В о-очень долгой выдержке, начиная с того момента, когда увидел ее. Вид со спины. Откуда узнал потом, что это она? Что-то очень характерное, узкие плечи, узкая спина. Узкие лодыжки, хочется назвать запястьями. Удивительная вещь: она меня тоже видит. Та часть моей болтовни, которая происходит не только в моей башке, произносится какими-то губами, о которых не имею понятия. Не частицы и не волны, потому что никто никогда не видит частицы и волны, а обыкновенное ньютоновское тело, имеющее тяжесть, цвет, форму и движущееся с переменным ускорением. Или еще хуже, совершенно неподвижное. Спящее. Мертвое. Как дерево или шкаф. Что я знаю про него? Можно, конечно, посмотреть в зеркало, но кто там? Марионетка. Пошевелишь рукой — она пошевелит тоже. Скорчишь рожу — и она скорчит. Никакого временного зазора между стимулом и реакцией. Бруно Беттельгейм так описывал идеального заключенного. Мое отраженное тело — идеальный заключенный. Кто-то там писал, что, глядя на свое отражение с нагретой курительной трубкой в руке, чувствовал жар не только своей рукой, но и отраженной. Ничего не чувствую. Условная власть — могу заставить совершить движение, но не могу почувствовать. Твое тело — тоже марионетка, потому что все-таки я могу заставить тебя сделать что-то, но не могу взять стакан твоей рукой, не могу сказать ни слова, напрягая твои голосовые связки, хотя могу допустить, что ты где-нибудь повторишь мои слова. Марионетка или перчаточная кукла. Перчаточная кукла — гораздо ближе. Следующий шаг — просто рука. Ужас вовсе не в том, что твое тело мне не принадлежит, как мое, и вообще находится за сто двадцать километров отсюда. Мне достаточно своего собственного. Ужас в том, что это мое тело больше мне не принадлежит. Я не могу знать, что ты видишь, когда смотришь на меня. Я не могу знать, что ты сделаешь в ближайший момент. Может, плюнешь, а может — поцелуешь. И в этом нет ничего страшного. Но почему получается так, что, пожелав на секунду, чтобы чужое тело стало твоим, теряешь свое? Хочу ли я расхаживать по комнате взад-вперед — нет, не хочу. Хочу ли я вздрагивать от каждого звонка, хотя знаю, что это проверка на станции, — не хочу. Мне хотелось — иногда — сходить с ума, мне хотелось, чтобы ты иногда была рядом. А что я получаю — ум остается при мне и находится в постоянном движении. Которое не преобразуется в работу, потому что привод слетел. Приходи и почини.

Все это гораздо серьезней, чем невозможность читать чужие мысли. Есть какой-то нездоровый интерес в желании знать — что он/она сейчас думает. Сам/сама все скажет. Бессвязный поток, в котором воды больше, чем в самом вымученном школьном сочинении. Произнося, отжимают, выкручивают, расправляют, изменяют до неузнаваемости — и все-таки понимаем. Мысль изреченная есть мысль. Разумеется, если не врут, то есть не какая-то фундаментальная ложь, а обыкновенное вранье. Но о вранье и говорить не стоит, сложно представить, зачем кому-нибудь понадобится ехать в такую даль, чтобы там врать. Разве что патологический случай. Когда вообще человек делает это открытие — что можно соврать? Это ты сделал — нет, не я. А ты не врешь? Начинаешь думать: что это такое — “врешь”. Нет, маловероятно. Ведь кто-то должен был это сделать. Скорее так: ты ударил Петю? Нет, он сам. В полной уверенности, что он сам. Первый. Ты ведь прав. А он не прав. А он говорит: ты врешь. Как это — я вру? Ведь это он начал разрушать какую-нибудь там крепость. Значит, он не прав. Если я отвечу: да, я ударил, то выйдет, что я не прав, а это не так. Не прав он, стало быть, так и отвечать: нет, он сам. В детстве я очень долго был уверен, что другие могут слышать мои мысли. Все всё прекрасно знают, но правила этикета, что ли, заставляют делать вид, что нет. Иногда и теперь. Она ведь тоже совершенно уверена, что я что-то там подразумеваю. Смешно, ведь иногда на самом деле подразумеваю. Не говорите со мной таким тоном. Каким тоном? Я не слышу свой голос. Я не знаю, какой у меня тон. Отчасти это верно. Вопрос в том, насколько. Не люблю оставлять сообщения на автоответчиках, фотографироваться. Тамара как-то раз: знаете, Плотин стыдился, что у него есть тело, и запрещал делать с себя изображения. Может, вы тоже? Нет, я не тоже. Скорее наоборот. Знаю о своей нефотогеничности и, если так можно выразиться, неаудиогеничности. Кстати, вы в курсе, что “фотогеничный” буквально можно перевести как “рождающий свет”? Так вот, я не рождаю свет. Я его несу, но уже на другом языке.

Вот, ты — это снова ты, значит, я — это снова я. Когда начинаешь думать словами и думать, как думать. Когда я с тобой говорю, то не думаю. Нет, не так: мои мысли перестают быть рассеянными по всему телу, как вода, чтобы потом собраться в голове, получить форму, стать произнесенными. То, что я думаю, думается и говорится прямо в горле, язык, зубы и нёбо принимают в процессе мышления самое деятельное участие. В какой-то момент весь речевой аппарат оказывается вынесенным за пределы носоглотки и фокусируется где-то между твоим лицом и моим. Мне начинает казаться, что твои слова произносятся в той же точке, где мои. Не я говорю и не ты, но происходит разговор. Чей он? Не мой. Но и не язык вообще, как французский язык, как русский язык, это очень конкретный, очень специфический язык, которым говорим мы, которым говоришь ты с другими. Снова прихожу к ужасающему выводу: и мной говоришь тоже ты. Хотя ты не знаешь, что я скажу. Объемы наших знаний не совпадают, хотя бы потому, что ты все время спрашиваешь — что это значит, да как вы думаете, да как это было. Ты не знаешь, что я тебе отвечу, но говоришь мной ты. И это совсем не то, что быть во власти высшего и бесконечно могущественного существа, наделенного высшей мудростью, потому что кроме этого оно обладает наивысшей благостью, а ты — нет, поэтому оно никогда не раздавит меня, а ты — да, хотя и не желая того. И поэтому, если только верить твоей религии, оно сделало меня свободным, а ты — несвободным, хотя и не желая того. Если бы ты хотела этого, мне было бы легче, ведь даже такое твое желание сделало бы меня чем-то необходимым для тебя, а так — ты спокойна в своем городе, за своими стенами, в своем совершенно чужом теле, и мне не на что надеяться. Вот что, наконец, страшно — что ты не хочешь, ничего не хочешь, что тебе все равно, потому что невозможность власти над другим — ерунда, и невозможность власти над собой — ерунда, и несвобода тоже, а страшно именно то, что тебе моя несвобода не нужна, что привод слетел, что я не в себе и не в тебе, а в полной пустоте, и только Отче наш, ежели он есть на небесех, видит и слышит меня, а ежели его нет на небесех, то никто.

Что ж, если так, то слушай дальше, не слушая, и пребывай, не убывая и не прибывая, мне все равно.

Ты дал мне достаточно сил, чтобы говорить, но недостаточно, чтобы молчать, и горе мое безмерно. Ты дал мне достаточно сил, чтобы говорить, но недостаточно, чтобы найти того, кто меня услышит, — слушай меня теперь. Я ведь знаю, что мне нельзя тебя упрекнуть ни в чем, потому что прежде тебя действительно ничего не было, а те, кто после, — где они были, когда ты все это делал? А они, бедные, что они могут, если я, который имеет больше, чем он просил, не могу найти того, кто услышал бы меня. Спроси меня: сам-то ты много слушал других — да, отвечу и не солгу. Ведь я не знаю, лгу или нет, ведь это ты — истина и благо, так скажи мне, лгу ли я.

Вы ничего не знаете, бедные. Вас становится все больше и больше, а возможностей все меньше и меньше, тем меньше, чем больше. Каждая новая возможность оттесняет остальные, каждое желание убивает остальные, но каждое исполненное желание убивает их целый легион. Понимаю, почему умерших младенцев так почитали, хотя боялись и в разное время пытались упечь то в лимб, то еще дальше — их, столь дерзновенных перед Богом. Дездемона должна плакать и смеяться, потому что если Дездемона не будет плакать и смеяться, то зачем ей умирать? И с ней — весь обрубленный род, который плачет и смеется, хотя никогда не был рожден. Потому что твоя голова обращена в будущее, которого нет, и моя голова обращена в прошлое, которого не будет. Потому что мертвые упираются в мой затылок, чтобы мне не упасть, и мертвые возлежат на твоем лбу, чтобы тебе не встать. Потому что легче верблюду пройти в игольное ушко, чем человеку, не утратившему память, войти в Царствие Небесное, ибо спросят его: кому ты раздал все, что имеешь, а он молчит, потому что дети его не помнят своих имен, и траве под окном его больше ведомо о мире, чем ближним его. Бедные, им легче запомнить родословную Эарендиля, который никогда не существовал, чем фамилию Аппеля, который отлично существует. Им трудно то, что легко, и радостно то, что нерадостно вовсе. Им больно, а они терпят боль. Им страшно, а они рады страшиться. Их так научили: смерть страшна, а жизнь скучна. Они тратят время, потому что боятся, ибо спросят их: кому ты раздал все, что имеешь, и вот они тратят его, как мы с Оксаной спешили потратить все деньги на лампочки, помидоры и портвейн в последний день, когда ходили старые купюры. Свет, пища и опьянение. Мы сделали не худший выбор. Сделайте хотя бы так, потому что дни ваши сочтены по определению. Дни изобретены как раз для того, чтобы их считать. Еще Платон говорил, между прочим, что светила небесные нужны для того, чтобы исчислять время. Экий прагматик. Не заботьтесь ни об отцах ваших, ни о детях. Взгляните хотя бы на лилии, они, как вы знаете, не сеют и не жнут. Кто не сеет и не жнет, тот до свадьбы заживет. Я примерно предполагаю, почему людям надоело в это играть. Просто-напросто они устали ждать. Двадцать веков вот-вот, можно сказать, с первого дня. Очень наивно до сих пор считать, что за семь дней можно сотворить мир. За семь дней и статью нормальную не напишешь, а речь, как-никак, идет о наилучшем из миров. Если взять здоровенную стопку бумаги, высотой этак с телебашню, то ваш общий возраст будет толщиной приблизительно в два листочка. Теперь представляете, что такое эти ваши семь дней? Семь дней — это много или мало? Если по-прежнему думать, что небо — это такие часы, то крайне много. Но если усвоить, что небо и есть семь дней, то мало. Мне бы не хватило на нормальную статью. Так что можете ждать, ей-богу, можете спокойно ждать, потому что это действительно будет скоро. Может быть, так же скоро, как тепловая смерть.

Вообразите себе, хватило наглости изложить большую часть этой бессмыслицы на семинаре. Про умирающих детей, разумеется, ни слова. Слушали и слушали, как всегда, им не понравилось, потому что не было сказано точно и определенно — будет или не будет. Вот в чем, оказывается, вопрос. На кафедре опять возмущались: у нас, дескать, не религиозное учебное заведение, можно было бы и воздержаться. И вообще, почему нельзя спокойно? И не вдаваться в крайности. Взрослый человек, а оскорбляетесь на каждое замечание. Не надо делать мне замечания, вот что. Вы ведь совершенно некомпетентны. Я в данном случае не имею в виду лично вас, я имею в виду, если хотите, всю область. Ваш университет имеет очень узкую специализацию, вообще не понимаю, почему он называется университетом. Три факультета, подумайте только. По-вашему, этим исчерпывается универсум? Сия дерзкая речь по какой-то причине произвела впечатление скорее благоприятное. Думаю, что зампроректора взвесила два равновозможных решения: либо немедленно начать кампанию по ликвидации меня из преподавательского состава, либо махнуть рукой, и пришла к выводу, что с ликвидацией будет больше мороки, потому что непонятно, кто еще захочет ехать в эту дыру читать концепции. Ведь в глубине души они все предпочитают холодное или горячее, называют ли они это идеализмом или, может быть, идиотизмом.

Тяжесть, холодная тяжесть давит изнутри, хочет прижать к потолку. Стакан крепленого вина делает из меня человека на полчаса, а пить больше не хочу, потому что завтра читать лекцию. Успеваю написать две страницы статьи, после чего падаю на кровать — не то чтобы совсем не было сил, просто упасть проще, чем лечь. Что я делаю неправильно? Много курю? Мало ем? Ерунда, это было и десять лет назад, когда не курил, ел что дают и вообще жил как все. Нервы, нервы. Астено-невротический синдром, что звучит несколько лучше, чем неврастения. Говорили, что ей вообще нельзя было иметь детей, а она все равно меня родила. Не потому что очень хотелось, а просто так. Потому что так полагается. Потому что все одноклассницы уже родили и все однокурсницы тоже. И у него все однокурсники женились и дети, чем он хуже? Последний доступный метод — надеть наушники и включить на полную громкость какой-нибудь блюз. Геометрический ритм, отбиваемый ровно в середине черепа. Ощущение физического прикосновения к барабанным перепонкам. Теперь могу встать и постирать наволочку, чтобы не мокла третьи сутки: все возвращается на круги своя. Точно так же не могу сосредоточиться. Точно так же не доходят руки убрать комнату. Выстирать наволочку. Может быть, у него это тоже так начиналось — с давления. Сначала от давления, потом от плохого настроения, потом от нечего делать, потом сопьюсь. Убьешь отца и женишься на матери. Если делать все наоборот, то все равно убьешь отца и женишься на матери. Интересно, что стало бы с Эдипом, если бы он никогда не уходил из дома? Что стало бы со мной, если бы я никогда не уходил из дома? Убил бы, в конце концов, не их, так себя. Как прекрасно было бы никогда об этом не вспоминать, но всякий раз, когда меняется погода, я о них думаю и проклинаю. Это не библейское неотвратимое проклятие, это машинальное “черт побери”, в принципе эквивалентное “господи боже мой”. У меня даже нет сил на то, чтобы разозлиться как следует.

Звонок, трубку взять. Тамара, здравствуйте. Как у вас дела. У меня нормально. Спасибо, надо же, помните, а я не помню. Обязательно. Скучаю без вас, приезжайте как-нибудь. Не верю, не приедете. Верю, что говорите правду, но не верю, что приедете. Давайте поспорим. На что? На что хотите. Потому что если я выиграю, то не с кого будет взимать долг, а если я проиграю — что ж, с удовольствием проиграю вам все, что угодно. Хорошо, согласен.

Версия для печати