Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 5

Место для жизни

Квартирные рассказы

Юлия Винер родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. В “Новом мире” были опубликованы ее повести “Снег в Гефсиманском саду” (2004, № 6) и “Собака и ее хозяйка” (2005, № 1).

ЖОЖО И БОЖИЙ ПРОМЫСЕЛ

 

Жожо не любил окружающих, а окружающие не любили Жожо. Тем не менее к сорока годам он обзавелся и женой, и тремя детьми и сумел выстроить процветающее дело — булочную-кондитерскую с выпечкой на месте. Дело окупало себя и давало сносный доход. Хрустящие булочки и влажные, пропитанные сахарным сиропом пирожки и пирожные, выпекаемые у Жожо, нравились прохожим, они не могли удержаться, надкусывали мягкое жирное тесто, не отходя от прилавка, и уходили, жуя и облизываясь. И у Жожо была мечта. Если бы расширить помещение метров на пять вглубь дома, пекарню можно было бы задвинуть туда, а с фронта очистилось бы место, чтобы устроить стойку и несколько столиков, подавать кофе с булочками, вложения невелики, а дело приняло бы совсем иной оборот. Прохожие очень любили стойки с кофе-эспрессо и булочек покупали бы больше — и на месте съесть, и с собой взять.

Но углубиться внутрь никак было нельзя — там, за стеной пекарни, в безоконном темном углу, образовавшемся неясно как при строительстве дома, жила упрямая одинокая старуха. Угол этот разрешил бы все проблемы Жожо, в нем были даже кран и унитаз, значит, имелись водопровод и канализация. Но старуха, жившая там незаконно, но очень давно, предъявляла Жожо за свой угол совершенно непомерные требования. Тысячу долларов — новыми стодолларовыми бумажками! — она оттолкнула не глядя. Либо однокомнатную квартиру, либо место в хорошем доме для престарелых! Смешно.

Жожо попробовал действовать через муниципалитет. Там старуху знали и хотя и соглашались, что живет она без всяких прав, но выкинуть не позволили. Никаких законов в этой стране, сказал Жожо социальной работнице, вон и на крыше у нас строят без всякого разрешения, и никто и не почешется. Женщина уже очень старая, примирительно сказала социальная работница, потерпите немного, время сделает свое.

Время, однако, не торопилось. Старухе было на вид лет семьдесят, она была сухая и быстрая и при теперешней моде на долгожитие свободно могла протянуть еще и пять, и десять, а то и двадцать лет. Жожо не раз встречал ее в районной больничной кассе — она заботилась о своем здоровье.

Жена уговаривала Жожо не мучиться так, поберечь нервы, им хватало и того, что он зарабатывал сейчас. Но Жожо не ждал от жены понимания и, зная, как боятся его взгляда все его работники, каждый день с надеждой направлял луч ненависти на заднюю стену пекарни.

Однажды Жожо приснился сон. Ему явился Саваоф в виде красного горящего куста и спросил его:

— Ты хочешь, чтобы я убил эту старуху?

— Я никому не желаю смерти, — угрюмо соврал Жожо.

— Но ведь старуха никчемная, а ты делаешь полезное дело — кормишь людей, обеспечиваешь будущее своим детям.

— Это уж тебе виднее, — уклонился Жожо.

— Я помогу тебе. Сделаю так, как тебе нужно.

— Даром? — подозрительно спросил Жожо.

— Практически даром, — ответил куст и изменил красное пламя на синее. — Давай только иногда старухе какие-нибудь остатки твоей продукции, пусть полакомится напоследок. И все будет как ты хочешь.

Это действительно было практически даром. В булочную Жожо раз в два-три дня приезжал на мотороллере человек из бесплатной столовой для бедных и забирал оставшуюся позавчерашнюю выпечку (вчерашнюю Жожо умел сохранять так, что она выглядела как свежая, и пускал в продажу). От фруктов, которые употреблялись для французистых корзиночек из песочного теста, залитых разноцветным желе, тоже часто оставалась всякая заваль. Немного отдать старухе было не жаль. Но мысль эта была противна Жожо.

Тем не менее утром он взял пластиковый пакет, покидал туда самые черствые булочки и пирожки, прибавил горсть потемневших абрикосов и постучался в полуподвальную железную дверцу старухина угла. Не то чтобы он поверил в свой сон, хотя в Бога почти верил, — но чем черт не шутит? Пусть ест, вдруг да подавится.

Увидев Жожо с пакетом, старуха засмеялась, покачала у него перед носом пальцем и сказала: “Ферфлюхтер френк!”1 Но пакет взяла. И после этого стала каждый вечер заходить в булочную, получала свое и принимала это как должное.

На глазах у Жожо старуха добрела и свежела. Быстро сгладилась угловатая сухость тела, на щеках вместо серых впадин появились небольшие гладкие подушечки, особенно явственные, когда старуха улыбалась. А улыбалась она каждый раз, пока дожидалась своего пакета.

Очень часто, скрывшись с пакетом в своей дыре, она скоро выходила снова, неся другой, меньший, пакет со знакомыми булочками и пирожками, и исчезала за углом. Видимо, не только сама пользовалась, но и подкармливала кого-то. И на все это Жожо должен был смотреть!

Конечно, сон его был чистый вздор. Когда старуха явилась в очередной раз, Жожо, не взглянув на нее, пошел вглубь лавки, распорядиться, чтобы старухе больше ничего не давали. “Захочет — пусть покупает, как все”, — сказал он своему молодому помощнику, который еле заметно пожал плечами и опустил глаза.

И тут раздался раздирающий уши грохот.

Жожо обернулся и увидел, что у входа в лавку расцвел гигантский красно-синий огненный куст. Его толкнуло в грудь, бросило на помощника, все заволокло дымом, оба они упали на пол, и на них посыпалось стекло витрины и стоявшие внутри кондитерские изделия.

В результате самоубийственного акта молодого арабского солдата священной войны (их немало происходило в ту пору в нашей стране) погибли два покупателя, входившие в лавку Жожо, трое прохожих, которые входить и не собирались, и старуха, не знавшая, что ей тут больше ничего не дадут. Ее нашли под большим подносом с клубничными тарталетками, край металлического подноса ударил ее прямо в переносицу. Одному продавцу оторвало кисть руки и пробило в нескольких местах череп гайками и гвоздями. Жожо и его помощник отделались ушибами и порезами.

Лавка пострадала очень сильно, пришлось закрыться на целый месяц. Это был серьезный убыток, но благодаря страховке и пособию от государства Жожо без труда перенес пекарню, куда давно хотел, тем легче, что стена, отделявшая лавку от темного угла, неизвестно как образовавшегося внутри большого здания, растрескалась от взрыва.

И он не только перенес пекарню, но и поставил столики, и выстроил стойку с высокими табуретками, и люди сидели там и пили кофе-эспрессо с влажными маслянистыми пирожными и не боялись, потому что, говорили они, в одну воронку бомба дважды не падает.

 

СЧАСТЛИВЫЙ ХУДОЖНИК

Художник жил много лет в старой квартире, переполненной плохими картинами.

Квартира была довольно большая, но за долгие годы художник устроил в ней столько перегородок, полок и стеллажей, чтобы хранить свои накапливающиеся работы, что она превратилась в лабиринт, сквозь который даже он сам пробирался с трудом.

О том, что картины плохие, может судить только автор, обрекший художника на бездарность, и художественные критики — если бы они обратили на него внимание. Но в поле зрения критиков художник никогда не попадал, а автор не считает себя вправе сообщать герою свое суждение. Немногие же знакомые художника, которым он показывал, а иногда и дарил свои картины, всегда говорили, что картины прекрасные, и вешали их на стены в своем жилье.

Сам художник редко сомневался в своем таланте. В более молодом возрасте он ходил иногда на выставки и покупал монографии, но, убедившись, что его работа ничем существенным не отличается от работ, красиво напечатанных в проспектах и каталогах, перестал об этом думать.

На счастье, ему не приходилось заботиться о продаже своих картин ради пропитания. Он родился в такое время и притом в таком месте, где еще в раннем детстве мог очень просто погибнуть в яме, куда сваливали ему подобных. Но получилось так, что свалили в яму только его родителей и сестер, а его нет, и в конечном счете он извлек из всех этих событий даже существенную пользу. А именно, его привезли в эту страну, и здесь, подросши и помучившись некоторое время на разных безразличных для него работах, он стал ежемесячно получать компенсацию за свои смутные младенческие воспоминания, которые давно и успешно изгнал из памяти.

И он получил возможность делать то, что хотел. Это редкий случай, чтобы у человека было и ясное представление о том, что он хочет делать, и пожизненная возможность делать это без забот о хлебе.

Он хотел рисовать и знал, что именно. Он хотел рисовать красивое и видел, что это ему доступно.

Прежде всего красивы были сами краски, даже просто выдавленные из тюбика на палитру. А уж когда, набрав на кисточку чистой яркой краски, он накладывал первый мазок на зернистое сероватое полотно или на грубый картон, у него просто дух занимался от того, как получалось красиво. Иногда, сделав несколько мазков, он подолгу замирал перед картиной, не в силах оторвать от нее глаз, восхищаясь блеском и чистотой созданного им. Мягкое, жирное скольжение набухшей краской кисти доставляло ему глубокое чувственное наслаждение. Радость глаза и радость руки, сочетаясь, не оставляли больше в душе и теле никаких желаний.

Немного жаль было, что, постояв и высохнув, картины отчасти теряли свой первозданный блеск и чистоту. Но законченные, они теряли для художника и настоящий свой интерес, а потому он, не грустя, складывал их на стеллаж и практически никогда больше на них не смотрел. Зачем, если впереди его всегда ждала новая радость.

Он прожил счастливую жизнь, осмысленную и прекрасную. Хотя с окончанием каждой картины он испытывал некоторое разочарование, однако если вспомнить, что в процессе писания каждой он был неизменно, восторженно счастлив, а картин и рисунков после него осталось около пяти тысяч, и это не считая того, что он роздал, и если сложить все эти счастливые часы вместе, а затем сравнить с количеством счастливых часов в жизни почти любого другого человека, то станет ясно, что художник был исключительно счастливый человек. Особенно если прибавить, что ему не пришлось долго и мучительно стареть и болеть, у него и смерть была мгновенная, так что он о ней, скорее всего, даже и не узнал. Бомба арабского самоубийцы не искалечила его, не оставила инвалидом, а просто разорвала в клочья.

Молодая отдаленная племянница, которой досталась квартира после гибели художника, получила университетское образование, дважды бывала в европейских странах и понимала, что картины очень плохие. Она взяла себе одно небольшое полотно, не за качество, а за размер, удобный, чтоб положить в дальний ящик, а также из чувства благодарности к полузнакомому человеку, который дал ей своей гибелью такое счастье. Остальные картины она бережно сложила в большие картонные коробки и, поджидая грузовик, который должен был свезти их на свалку, с грустным чувством смотрела на гору коробок, с которыми провозилась несколько дней.

Очищенная от барахла, квартира, хотя и нуждалась в основательном ремонте, была просторна и прекрасна. И молодая женщина грустила легко, потому что знала, что скоро она забудет свою грусть и устроит эту квартиру и всю свою жизнь совершенно иначе и лучше.

 

ПЕРЕЕЗД

Хана вырастила четверых детей, проводила мужа в мир, где все прекрасно, состарилась и все жила в том же старом доме в центре, в той же квартире, в которой и родилась. Это большая редкость, такое неизменное место жительства в стране, где все то и дело переезжают, где и население-то состоит по большей части из людей, которым не сиделось на своем месте.

Но теперь Хана уже состарилась настолько, что ее старшая дочь Ривка, не самая любимая, но самая заботливая, сказала — пора ей перебраться поближе к детям и внукам. Ривка сама уже была не молоденькая, и ей стало трудно ездить к матери из своего отдаленного окраинного района. Она предложила матери продать большую старую квартиру и купить другую, маленькую, но в новом, хорошем, благоустроенном доме, с лифтом и с балконом, и совсем близко от дома, где жила Ривка с семейством.

— А что ж ты меня к себе не зовешь? — пошутила Хана.

— Я думала, ты хочешь быть самостоятельной, — удивилась Ривка.

— Хочу, хочу, — успокоила ее Хана. — Мы обе хотим, и я, и Зельда.

— Если бы не эта твоя Зельда. Ты же знаешь, какая у меня на них аллергия.

— Знаю, Ривкале, знаю.

— Ну что, Зельда, бросим старое место и пойдем на новое? — спросила Хана, когда дочь ушла. — Начнем новую жизнь?

Зельда в ответ слегка куснула Хану за локоть.

— Кто про что, а эта всегда насчет пожрать, — с досадой сказала Хана и сбросила Зельду с колен. — Возьму и перееду к Ривке, а у нее аллергия. Останешься тут, узнаешь тогда.

Зельда встала на задние лапки и поскребла когтями колено хозяйки.

— Еще царапаться будешь! Ничего не дам.

Но дала, конечно, хотя и немного. Кошка была немолодая и толстая, а Хане хотелось, чтобы она пожила подольше.

— Мама, мы все вместе подумали и решили, что ты права. Правильнее будет, чтоб ты перешла жить к нам. Отдадим тебе комнату Яира. А Яир как демобилизуется, сможет жить в этой квартире, тем более у него девушка, кажется, всерьез. Симпатичная девушка, из Америки. Им и лестница здешняя нипочем, молодые, и без отопления им ничего. А у нас в доме всегда тепло и кондиционер. Но только, конечно, без Зельды.

— Яир. Хороший мальчик Яир. И с девушкой из Америки. А у меня, значит, квартиры своей уже не будет?

— Ну, мама, как ты странно говоришь...

— И Зельды не будет. Что же у меня тогда будет?

— Все, что тебе нужно.

— Она лучше всех знает, что мне нужно!

Соседка Рут неопределенно пожала плечами и сказала — да... Хана догадывалась, что эта старуха Рут не могла сочувствовать по-настоящему ее жилищным проблемам. Где уж там, когда сама она жила в тесной полуподвальной дыре без окон, за стеной булочной-кондитерской внизу дома. Притом жила на птичьих правах, так что ее и соседкой-то назвать трудно. Хана не уважала людей без своего постоянного места на земле. Ей и в голову не пришло бы позвать, например, эту Рут к себе в гости, хотя поговорить с ней она была не против. Ведь хочется поговорить иной раз с кем-нибудь кроме Зельды, раз уж встретились у подъезда, — так хоть с этой Рут. На самом деле в глубине души Хана восхищалась суховатой независимостью соседки и никогда не знала, что та говорит всерьез, а что в насмешку, поэтому приходилось все время напоминать себе о неполноценности этой нищенки и о своем превосходстве.

— Ты куда, к кошкам? — спросила Хана, кивая на мешок в руках Рут.

— К ним.

Самое для нее подходящее занятие. Хана знала, что Рут ходит в соседний сквер и там крошит черствые булки и пирожки для уличных кошек и воробьев. Они и познакомились-то благодаря кошкам. Хана кошками не интересовалась, но однажды, давно уже, увидела у подъезда соседку с крошечным котенком на руках. Маленькое все умилительно, и она остановилась:

— Какая лапочка!

— Вы ведь здесь живете, наверху, правда? — сказала соседка.

Короче, каким-то непонятным образом она убедила Хану взять этого подобранного на помойке котенка на день-другой, пока она подыщет ему пристанище. У меня, она сказала, неподходящие жилищные условия для младенцев. Хана пришла домой с котенком в горсти и долго смотрела на него с недоумением. Как это она мне его всучила? Ишь умная какая. Пойду сейчас и отдам, какое мне дело до ее жилищных условий, нечего было подбирать.

Но лень было спускаться вниз, потом опять подниматься, а котенок пригрелся в руке и так замурлыкал, что рука дрожала. Знает, паршивец, чем разжалобить. Черт с ним, пообедаю сперва, отдохну, вечером схожу и отдам.

Но вечером не отдала, и через день не отдала, и через месяц, и через год. Паршивец оказался паршивкой, и так ее Хана и звала, пока Рут при очередной случайной встрече не сказала, что ее зовут Зельда. Дурацкое имя, сказала Хана недовольно, чтобы та не подумала, что она ей так легко простила подвох. Рут, как всегда, пожала плечами и сказала, что можно дать любое другое имя. Да чего уж теперь, проворчала Хана, Зельда так Зельда. Но что за имя такое дурацкое? Рут ответила, что так звали одну замечательную женщину, но дальше не объяснила.

И вот теперь выбросить эту пожилую толстую кошку Зельду? Вырастить, выкормить животное, прожить с ним годы, денег на него потратить кучу, к ветеринару таскать, с исцарапанными руками вечно ходить — и выкинуть?

— Тебе что, эта кошка важнее внука, чтоб ему было где жить? — спросила дочь, которая проводила в жизнь свои планы медленно, но неуклонно.

— А что ты думаешь, может, и важнее, — с вызовом ответила Хана. Он молодой и сам о себе позаботится, а она что?

— Да? А ты что? О тебе кто позаботится? Ты вот посмотри, посмотри. — Ривка поддернула обе штанины и показала матери свои изуродованные венами, опухшие ноги. — Ты думаешь, я вечно буду к тебе ездить и помогать?

Это было серьезное соображение. Глядишь, еще состарится раньше меня, с досадой подумала Хана, и чего я поторопилась так рано ее рожать. Она забыла, что в ее время рожали детей не когда хотели, а когда приходилось.

Но бросить квартиру, в которой прожила всю жизнь? Предположим, с Зельдой что-нибудь придумаем. Или Ривка пусть терпит, уколы пусть делает какие-нибудь. Но бросить квартиру, где каждый уголок с тобой говорит, где каждая вещь десятилетиями стоит на своем единственном месте, где весь воздух пропитан приятными запахами давних вкусных блюд и ароматами моющих средств, где каждая плитка в полу вымыта и вытерта тысячи, тысячи раз?

При этой мысли Хана поскорее вытащила ведро и швабру и принялась замывать следы, оставленные неряхой Ривкой на сияющем полу. Нельзя же, она ждала к обеду гостя, незнакомого родственника из Америки. Немедленно пришла Зельда и принялась страстно кататься по сырым плиткам — для нее средство для пола было лучше всякой валерьянки. Хана отпихивала ее шваброй и ногой, но эту толстую паршивку так просто не сгонишь, тяжелая и упрямая, сгонишь с одного места, а она уже развалилась пузом кверху на другом и опять катается. Да брысь ты, паршивка, дай домыть...

И тут раздался раздирающий уши грохот.

Кошка взвилась в воздух и метнулась к открытому окну, пол содрогнулся у Ханы под ногами, с потолка посыпались куски штукатурки. С улицы неслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке верещали на разные голоса сигнальные устройства.

Взрыв произошел у самого подъезда, у входа в кондитерскую. Хана выскочила в толпу, обежала кругом весь дом, снова пробилась к подъезду, уже оцепленному полицией, заскочила даже в разгромленную лавку, где смутно разглядела на полу куски бетона, груды стекла и всяких булок, а среди них соседку Рут и несколько других тел, еще не накрытых. Но Зельды нигде не было.

— Зельда! Зельда! — непрерывно звала Хана. — Зельда, паршивка! Зельда, кисонька моя!

Она металась среди спасателей и работников “скорой помощи”, снова обегала дом, ускользала от полицейских и звала, звала, пока ее силой не загнали в подъезд и не заставили вернуться домой.

Она и потом еще много дней искала, когда все вернулось в норму. Когда от взрыва не осталось и следов, когда все стекла были вставлены, а булочная-кондитерская отстроена и отделана заново. Искала на соседних улицах, во дворах, на помойках. Но так и не нашла.

И ей стало все равно. Дочь торопила с переездом, и она согласилась, ей было все равно. У нее теперь не было здесь ни кошки Зельды, ни даже неприступной соседки Рут. А была только вот эта квартира, но что квартира, всего лишь место для жизни. Не все ли равно, где жить. Пусть в ней живет внук Яир, он хороший мальчик.

Но внук Яир не захотел жить в этой квартире. Женился на своей американке и уехал к ней в Америку. И квартиру продали Ами, жильцу с верхнего этажа, который давно к ней приценивался.

ОТЕЦ КВАРТАЛА

Шайке привык всегда быть молодым, красивым и сильным. Таким он видел себя сам, и таким видели его другие: молодым, красивым и сильным — и удачливым.

Настоящей профессии у Шайке не было, образование небольшое, но он был ловок и сообразителен и приобрел много всякого умения. Рано бросив школу, он еще до армии поработал на подхвате в фирме сантехников. Усвоив слесарные азы, он перешел к электрикам и там тоже набрался сноровки. В армии научился водить грузовик и управлять бульдозером, а после армии поработал немного в столярной мастерской, потом у архитектора, присмотрелся к чертежам, потом у скульптора, научился немного обращаться с камнем, да всех этих работ и не перечислишь, где он поучился, даже бухгалтерию слегка тронул, и везде он пришелся к месту, везде ему предлагали остаться, освоить профессию как следует, получить диплом. Но ему не нравилось работать на хозяина, сам себе хотел быть хозяином и в таком деле, где заработок будет надежный и постоянный.

Дел таких он знал два: либо надгробные памятники для мертвых, либо жилье для живых. И то, и другое никогда не выходило из моды. Надгробные памятники по молодости лет как-то не привлекали, оставалось второе — стать строительным подрядчиком. Здесь, конечно, тоже нужна была лицензия, но начать можно было и как-нибудь так.

И удача сопутствовала ему во всем. Он очень удачно женился на милой, покладистой девушке из благополучной семьи. Отпраздновав свадьбу, он с согласия жены употребил полученные от гостей чеки не на свадебную неделю сладкой жизни в гостинице в Эйлате, не на обзаведение, а заложил эти деньги в основу своей подрядчицкой деятельности.

Ему еще до свадьбы посчастливилось заключить очень хитрую сделку: человек собирался построить на своем порядочном участке земли большой дом с большим садом, а Шайке сумел уговорить его на дуплекс: два смежных дома с одной общей стеной и с отдельными маленькими садиками. Шайке построит обе жилые единицы и одну продаст, а выручка пополам. И заказчик согласился не только на эту комбинацию, но и заплатил Шайке половину вперед, так что вместе со свадебными деньгами и ссудой из банка было на что строить. Новые родственники только головами качали, они называли Шайке авантюристом, а заказчика фраером, но Шайке молитвенно называл его “мой благодетель” и никак не собирался его обманывать.

Шайке недорого купил у знакомого архитектора стандартный проект дуплекса, в кредит арендовал в знакомой фирме необходимое оборудование. Затем нанял троих умелых рабочих-арабов и платил им неплохо. И сам тоже не ограничился руководством, а все свободное от добывания материалов и от бюрократии время работал вместе с ними. И он сумел достроить свой дуплекс, и выгодно продал одну единицу, и честно рассчитался с заказчиком, хотя утаить часть денег было очень легко. Но Шайке не хотел спугнуть удачу ради десятка-другого тысяч.

Честность его окупилась сразу, заказчику эта операция пришлась по вкусу, и он предложил Шайке ее повторить. Он покупает землю и платит вперед половину цены за дом, а Шайке строит два и т. д. Теперь родные жены говорили, что фраер сам Шайке, что тот его использует, Шайке надрывается, тратит силы, а тот сидит и только денежки получает. Но Шайке знал, что это не так, что без партнера ему пока не обернуться, а силы у него тогда были немереные, их было не жалко. И жена его поддерживала во всем.

С этого и началось его благополучие. Со временем он получил лицензию, строил виллы для поселенцев, пристраивал балконы к старым блочным зданиям, иногда удавалось купить крышу одноэтажного дома, где можно было надстроить еще этаж, а то и два. Более крупное строительство он оставлял китам, на его долю хватало.

Рождались дети; росли, один за другим уходили в армию и, слава богу, возвращались живые и невредимые; настоящей войны в тот краткий период не было, хотя те или иные боевые действия в нашей стране производились, естественно, все время. Шайке потихоньку расширял операции, вел по два-три небольших проекта одновременно; банк все охотнее давал ему кредит.

Дети шли учиться — Шайке непременно хотел как следует обучить всех четверых, — а там начали жениться и выходить замуж. Приученные отцом к хорошей жизни, они постоянно нуждались в деньгах, и Шайке не жалел им.

Наконец он задумал особенно большую и выгодную стройку — купил в трущобном квартале около рынка, быстро превращавшемся в модный район, целый трехэтажный старый дом с красивой резьбой по камню фасада, которую он рассмотрел сквозь многолетнюю копоть и пыль. Изнутри этот дом, разгороженный на множество тесных клетушек, следовало полностью выпотрошить, надстроить еще этаж и сделать небольшие, удобные современные квартиры. Когда почистится прочная розоватая каменная кладка, а вокруг вырастут кусты и цветы, дом этот будет — целое состояние.

Шайке сравнительно быстро получил для своего проекта разрешение от муниципалитета, поскольку за долгие годы обзавелся там множеством полезных знакомств. Но в банке, хотя и здесь его хорошо знали и доверяли, знакомство не помогло. Нужная ему ссуда была слишком велика, пришлось заложить собственный дом. Шайке посоветовался с женой, и жена, которая вела бумажную часть работы, а потому хорошо в ней разбиралась, увидела, что дело верное, и согласилась.

Как это делалось обычно, Шайке дал объявление о предварительной продаже еще не построенных квартир, с банковской гарантией на сделку. Для завершения операции ему необходимо было продать заранее хотя бы четверть квартир, и он не сомневался, что сделает это быстро, жилье в этом районе шло нарасхват. Оборудование он, тоже как обычно, взял в кредит и приступил к работам. И очень скоро от дома осталась лишь пустая каменная коробка с голыми перекрытиями внутри.

Тут вмешались два обстоятельства, одно ожидаемое, а второе совершенно непредвиденное.

Шайке стукнуло пятьдесят лет. Хотя у него было уже трое внуков, солидная эта дата ничуть его не смущала. Он по-прежнему чувствовал себя молодым и сильным, а жена говорила — и красивым. Да и удача его не оставляла. Он прервал работы на неделю и отпраздновал свой полувековой юбилей по всем правилам, снял зал и созвал всю родню и друзей, а затем съездил с женой на конец недели в Турцию. Все это стоило немало, но Шайке без опаски расходовал свои сбережения, зная, что предстоящие доходы вскоре возместят все с лихвой.

А когда вернулся, нахлынула вторая интифада, очередная волна палестинского бунта против израильской оккупации, которая возникла в незапамятные времена в результате войны, затеянной самими арабами.

И все покатилось вниз. В нашей стране начался жестокий экономический спад.

Квартиры не продавались. Рабочие и субподрядчики-арабы, с которыми Шайке имел дело столько лет, не могли добраться до стройки, запертые армией в своих городах и деревнях. Он нанял было нескольких иностранных рабочих, и они работали не хуже арабов, но поставщики перестали давать в кредит, а один, и именно тот, которому Шайке заплатил вперед, разорился и исчез из поля зрения. Фирма, в которой Шайке арендовал оборудование, неотступно настаивала на расчете. Банк жестко требовал выплат за ипотечную ссуду под дом, угрожая в противном случае отнять его совсем. Стройку пришлось остановить, и едва удалось рассчитаться с рабочими. Деньги все уходили, а поступлений не предвиделось ниоткуда. Пришлось продать машину.

Долго все это продолжаться, разумеется, не могло, но заработок был необходим. Временно можно было поработать и на других. Шайке начал искать работу.

И тут оказалось, что все многочисленные умения Шайке, весь его опыт и сноровка — никому не нужны. Куда бы Шайке ни обращался, везде ему вежливо — а иногда и невежливо — давали понять, что он стар. Все, что он умеет делать, быстрее и за меньшую плату сделает молодой, для которого, впрочем, работы тоже нет.

Он, Шайке, стар! Шайке просто не мог понять, откуда они это взяли. Из зеркала во время бритья на него глядело крепкое, загорелое лицо с твердым подбородком, с быстрыми глазами и густыми бровями. В бровях, правда, проглядывала седина, но это у него еще смолоду, а волосы, заплетенные в тугую косичку, совершенно черные. Брови жена ему подкрасила, однако и это не помогло. Никто не брал Шайке на работу.

Ему не хотелось обращаться за помощью к многочисленным своим знакомым, знавшим его как человека предприимчивого, удачливого и уверенного в себе. Однако пришлось. Но и здесь его ждала неудача, многие из них очутились в точно таком же положении, если не хуже, а те, кто держался, не увеличивали, а сокращали свои конторские штаты. Шайке, сжав зубы, дал им понять, что готов пойти на любую физическую работу. А они, в свою очередь, дали ему понять, что для этого он — стар.

После полугода поисков Шайке уже не чувствовал себя ни молодым, ни сильным, а о красоте и думать забыл. Но работу он все-таки нашел.

Еврейская благотворительная организация из Америки устроила в квартале общество помощи одиноким старикам под названием “Твой квартал поддерживает тебя”. И благодаря связям в муниципалитете Шайке взяли на должность с красивым титулом “отец квартала”. На деле это означало, что он должен был откликаться на любой стариковский звонок, чинить любую неполадку, в любое время дня и ночи бежать и выручать стариков из всяческих, настоящих и воображаемых, бед. Засорилась раковина, протекает бачок в туалете, плохо работает телевизор, надо передвинуть диван, вбить гвоздь или даже ввернуть лампочку — все это входило в обязанности “отца”.

Никогда, даже тяжело работая на стройке в молодости, Шайке так не уставал. Стариковские просьбы были по большей части мелкие и нетрудные, но приходилось с утра до ночи бегать с улицы на улицу, из дома в дом, вверх и вниз по лестницам, таская с собой тяжелый ящик с инструментами. Главное же, старикам было скучно, и они непрерывно вызванивали его просто так, под любыми предлогами.

Особенно донимала его одна старуха, Хана, жившая со своей кошкой в старом доме в центре. Ишай, ты меня совсем забыл, говорила она басом в трубку, если он не звонил ей два-три дня. А у меня носок завалился за стиралку, мне не достать, приходи. И Шайке шел, нельзя было не пойти, склочные старики любили жаловаться начальству, а Шайке дорожил своим местом.

К тому времени, как Шайке добирался до Ханы, она успевала накрыть стол и даже сходить вниз, в кондитерскую, за свежими сладкими булочками. И, вытащив носок, Шайке никак не мог сразу уйти, должен был сесть, выпить кофе и побеседовать с разговорчивой Ханой.

— Скажи мне, Ишай, почему носки из стирки никогда не выходят парные? Ты можешь мне это объяснить? У меня уже набралось девять непарных носков, а куда же деваются пары? Загадка природы!

Или:

— Как ты думаешь, Ишай, отчего моя кошка толстеет? Я ее, можно сказать, почти не кормлю, а она все толстеет и толстеет!

Зная, что Шайке некогда, что он вот-вот уйдет, она начинала говорить все быстрее и под конец, когда он стоял уже в дверях, торопливо выпаливала:

— И еще ножка у стула качается!

— Это ты мне специально на выход приберегла? — спрашивал раздосадованный Шайке.

— А чем мне еще тебя удержать? — виновато отвечала Хана. — Чем я еще удержу нашего районного папу, такого молодого и красивого...

Скажем по секрету, чтобы не повредить репутации Шайке, что нередко, видя на экране своего мобильного телефона, что звонит Хана, он не отвечал на звонок. И в тот день, когда произошел взрыв у входа в булочную-кондитерскую, тоже хотел не ответить, но вспомнил, что старуха живет как раз в том доме, и устыдился. Ничего с ней, конечно, не случилось, он уже знал, что в больницах его подопечных нет. Но от взрыва погибли двое обитателей дома — конечно, шок, надо успокоить.

— Ишай! — рыдала Хана в телефон. — Ишай! Ох, беда, беда, Ишай...

— Да, Хана, беда. Но уже ничего не поделаешь.

— Да как же не поделаешь, Ишай! Надо ее искать!

— Кого ж теперь искать, — успокаивал Шайке старуху, слегка свихнувшуюся от шока. Она, видимо, говорила о погибшей соседке. — Ее уже нет. А ты ее лично знала?

— Да ты что? Что значит — нет! Здесь она, где-то близко должна быть. Надо только поискать, помоги, Ишай! Как я без нее?

Выяснилось, что имелась в виду вовсе не погибшая обитательница подвала, а кошка Ханы, выскочившая с перепугу в окно.

— Да ладно тебе, Хана, чего там искать! — засмеялся Шайке, поняв, что ничего серьезного нет. — Я тебе с любой помойки такого красавца принесу, только отмой да откорми!

Это надо же, думал с досадой Шайке, выключив телефон. Тут люди гибнут, а она — кошку искать! Так ей эта кошка важна. Да ясное дело, другого-то занятия в жизни нет, старуха ведь. И Шайке с удовольствием отметил, что самому ему до этого далеко. Вон сколько всяких дел, не оберешься.

Были, впрочем, и иного рода старики. Сдержанные, стеснявшиеся того, что утеряли свои привычные силы и вынуждены прибегать к посторонней помощи. Эти по пустякам никогда не звали. И именно потому, что они стеснялись и тем лишь подчеркивали, какие они старые и слабые, а он молодой и сильный, Шайке помогал им особенно охотно.

В общем и в целом надо признать, что докучливая и невыгодная эта работа оказалась не так плоха. Она неожиданно снова сделала Шайке таким, каким он привык быть всегда. Таким его видели его подопечные, и таким он видел себя сам — молодым, красивым и сильным. И удачливым? Что же, удача тоже еще придет.

 

ТЕРРИТОРИИ

В своей прежней жизни Элла никогда не знала чувства безопасности.

Это не был страх, Элла не была труслива. Ощущение ненадежности и неустойчивости всего, сопровождавшее ее с раннего детства, казалось ей неким обязательным условием существования, неотъемлемым качеством человеческого устройства, и она считала, что с этим живут все и всегда, только скрывают друг от друга, как скрывала и она. А жить с этим можно было. Можно было учиться, работать, общаться с людьми, добиваться чего-то, можно было влюбляться и, как считало большинство, производить на свет себе подобных.

И Элла довольно успешно все это, кроме последнего, делала. Но что бы она ни делала, где бы ни находилась, тонкий лед колебался у нее под ногами на каждом шагу, едва прикрывая темные, холодные воды, которые тяжело и безразлично перекатывались там, внизу. Поэтому она никогда не знала и настоящей, безоглядной радости и веселья, хотя при случае развлекалась вместе с другими.

С годами она обнаружила, что это не у всех так. У большинства людей такое чувство возникало лишь иногда, при серьезных бедах и потерях, в минуты душевного упадка или к старости. Большинство людей если боялись, то конкретных опасностей и смерти. С конкретными опасностями и бедами Элла так или иначе справлялась не хуже других, о смерти пока не думала. Самым страшным для нее была не опасность, а отсутствие безопасности.

В сознательном возрасте она стала пытаться понять, почему у нее это так и что с этим можно сделать. Не желая обременять своими проблемами других, она и профессию себе выбрала самую подходящую — психологию. Неточная эта наука дала ей кое-какое подспорье, но по-настоящему добраться до корней и причин все же не удавалось.

Влияние отца и матери, отношения с ними, обыкновенными людьми, порожденными и выращенными тогдашним режимом себе на потребу, ничего не объясняли. Живя, как и положено было тогда, в страхе перед этим режимом, который и был весь их мир, они, однако, никогда не сомневались в прочности и устойчивости этого режима и этого мира. Их тревоги и страхи всегда носили конкретный, сиюминутный характер, и если их не трогали — а трогали их редко, поскольку люди они были нетребовательные и без амбиций, — то они трудолюбиво и удовлетворенно брели по обозначенному маршруту.

Свою бездумную уверенность, что все, в общем-то, ничего, они пытались внушить Элле, когда, очень редко, замечали в ней что-то. Но это только раздражало ее, хотя она сдерживалась.

Правда, у этих образцово нормальных людей был все же один признак ненормальности, который они вынуждены были передать и дочери, — они были евреи. Но и это в том месте и в тогдашней ситуации мало приятное обстоятельство не меняло их позитивного общего подхода к жизни — они так к этому обстоятельству привыкли, что как бы даже его и не замечали.

Почему же Элла замечала? А она замечала, и даже пришла к заключению, что оно является одной из причин ее глубокого внутреннего неустройства. Нельзя сказать, что оно, помимо кое-каких неудобств, неловкостей и редких обидных слов, причиняло ей серьезные страдания — нет, этого не было. Не было и интереса к нему, желания узнать, что же оно такое, это досадное еврейство. А было лишь все то же неотвязное ощущение неуютности и неустойчивости.

Психология помогла Элле обнаружить в себе и еще кое-что, до тех пор ей неизвестное. Она обнаружила, что не любит эту трогательную, жизнестойкую, преданную друг другу супружескую пару, своих родителей. Вернее, не то что не любит, а просто не может терпеть. А приходилось терпеть — и их, и их хлопотливые заботы, и их манеру входить к ней в комнату не постучав: сперва в дверь просовывалась голова, затем раздавалось робкое “к тебе можно, детка?” и в случае отрицательного ответа — “да я на минуточку, не помешаю”.

И некуда было уйти, другого места для жизни у нее не было. Разве что замуж, но замуж Элла не торопилась. А желающие были. Она чуть не до тридцати лет сохраняла внешность длинноногого подростка, на смуглом овальном личике упорно держалось выражение большеглазого изумления перед миром, которого она вовсе не испытывала. В сочетании с вопросительной, чуть недоуменной манерой разговора это вызывало в некоторых мужчинах желание приласкать, пригреть бедного заблудившегося жеребенка, и Элла охотно этим пользовалась, но чувства безопасности оно ей не прибавляло. А замуж? И вечно думать, как скрыть от него больного беса, который в ней сидит?

Связать свою жизнь с другим человеком означало лишь удвоить свою тревогу, тоска и одиночество только возрастали в обществе других людей. И Элла иногда думала, что если бы можно было избавиться от этих двух факторов, своего еврейства и постоянной толкотни в ее жизни других людей, если бы можно было закрыть за собой дверь и знать, что никто не войдет, то чувства устойчивости и безопасности у нее бы прибавилось. И сама же издевалась над своими мечтаниями, зная, что ни от того, ни от другого избавиться нельзя.

А времена были такие, времена бескровной советской революции, когда почва качалась под ногами у многих людей и с куда более толстой кожей.

И еще эти времена были такие, что для множества людей представилась вдруг возможность полностью переменить свою судьбу. Одни меняли ее не сходя с места, открыв в себе склонности и способности, отвечающие новым временам, а другие, таких способностей в себе не находя, искали перемены судьбы в иных странах. И особенно легко это было сделать евреям, поскольку их, в отличие от прочих народностей, даже звали в другое место, в страну, которая упорно называла себя их родиной.

И Элла полностью подпадала под эту вторую категорию. Особых деловых склонностей она в себе не находила, хотя знала, что при желании могла бы. Но желания не было. Деньги могли бы обеспечить ей известную меру безопасности, но они же внесли бы в ее жизнь столько суеты и беспокойства, что польза была бы сомнительная. И кроме того, она ведь была как раз из тех, кого звали и хотели в той стране.

Когда потом, уже на новой родине, Эллу спрашивали, что привело ее сюда, она отвечала шутливо: охота к перемене мест. На самом же деле ей вдруг показалось, что там, где досадное обстоятельство ее рождения является всеобщим, она от него и отвяжется, от этой досады, от этого беспокойства, от этой неуютности... У нее будет своя страна, не просто место рождения, а своя собственная страна, вроде бы бесспорно ей принадлежащая, где уж точно никто не сможет ей слова сказать. А в этой стране, можно надеяться, будет и свой угол, а тогда, может быть, и свой мужчина, и она узнает наконец, что такое прочность, устойчивость и безопасность.

Родители двигаться не захотели, сказали, посмотрим, может быть, потом. И, уезжая, Элла думала о них с болью, смешанной с облегчением.

Не особенно интересуясь сущностью той страны, куда она ехала, Элла совсем мало о ней знала. То есть знала примерно — ну, конфликт с палестинцами, ну, известные экономические трудности, свои проблемы, конечно, но все это издали казалось не слишком серьезно, особенно по сравнению с тем, что творилось тогда на прежней ее родине.

А приехала — и сразу пришлось напяливать противогаз. Америка воевала в те дни с Ираком, и почему-то израильтяне ждали с той стороны газовой атаки. Почему, Элла толком не понимала, но эта реальная угроза ее не только не испугала, а, наоборот, как-то даже развеселила. Угроза, правда, не осуществилась, но Элла быстро узнала, что есть и другие, вполне реальные тяготы и опасности. Когда она, в свежей приездной эйфории, проговорилась как-то о своих поисках безопасности приютившим ее старожилам, они только плечами пожали, ну ты даешь. Нашла, где искать безопасность!

А вскоре Элла случайно попала в группу новых иммигрантов, людей примерно ее круга и возраста, которые занимались изучением еврейской религии. Религия ее, честно сказать, мало волновала, и снова чему-то учиться не очень хотелось, но ее привел туда человек, который Элле чрезвычайно импонировал.

Пропустив свое положенное время для серьезной связи со сверстником, Элла последние годы имела дело в основном с молодыми мальчиками, которые липли к ней, принимая ее за свою и в то же время чувствуя в ней опыт. Иметь с ними дело было приятно во многих отношениях, но уже несколько утомительно, а иногда и просто скучно. А с Виктором, которого теперь называли Авигдор, было и не утомительно, и не скучно. Он был разведен, старше Эллы на девять лет, немногословен и сдержан, но настойчив, и профессия его Элле тоже очень нравилась — архитектор. Строить дома, создавать людям уютное место для жизни — что может быть лучше.

И вот теперь он, вместе с этой группой людей, собирался строить дома “на территориях” и жить там на поселении. Ты мне все-таки скажи, спросила его Элла, “территории” — это Израиль или нет? Это земля Израиля, ответил Авигдор. Но по закону, настаивала Элла, по закону это ведь не совсем наше. По какому закону? — сказал Авигдор.

И Элла начала изучать этот другой, еврейский закон. Начала, потому что ей очень нравился Авигдор и нравились, в общем-то, эти люди. И там, на поселении, ей светило жилье и даже работа. Элла уже видела, что в здешнем открытом море ей придется непросто, а там светила тихая гавань. И мысль, что в этой тихой гавани она будет, скорее всего, с Авигдором, не пугала ее, как прежде, а радовала. Она училась не слишком прилежно, больше чтобы угодить Авигдору, но что-то все же проникало, и по мере того, как проникало, Элла все реже взглядывала под ноги, и тонкий лед, под которым все катились и катились тяжелые, темные воды, понемногу становился, казалось ей, все плотнее и устойчивее.

Все стало так, как она и думала. К тому времени, как поселенцы начали переходить из временных караванов в собственные дома, спланированные Авигдором и построенные отчасти в долг, отчасти с помощью государства, она уже была замужней женщиной и носила одежду и головной убор, приличные для еврейской замужней женщины.

Трудно сказать, привело ли ее изучение религии к подлинной вере в Бога, стала ли она верующей, но Авигдор говорил, что это придет. А религиозной она стала. Еврейский закон, о существовании которого она раньше и не подозревала и который поначалу показался ей нелепым и просто смешным, становился частью ее жизни, и ей даже как-то жаль было тех, кто им пренебрегал. И твердости под ногами все прибавлялось.

В последний раз тяжелые, темные воды проглянули было сквозь покачнувшийся лед, когда родился ребенок, первенец, мальчик Эли. Но Элла поднесла к пугающей проруби своего младенца, и черная вода в ней отступила, и прорубь стала затягиваться непрозрачным крепким льдом, чтобы больше уже не открываться.

А когда, с ребенком на руках, она вошла впервые в свой новый, свой собственный дом, душу ее охватил такой покой, какого она не знала в жизни. Она так и сказала родителям по телефону: душу мою охватил неизъяснимый покой. Родителей смутила непривычная манера дочери выражаться, они задавали тревожные вопросы, по телевизору ситуация на территориях казалась им очень опасной. Но Элла только улыбалась в трубку, глядя в окно, где бесконечной чередой катились друг за другом покатые иудейские холмы, лишь там и сям замаранные темными пятнами арабских деревень.

Когда родился третий ребенок, родители наконец решились приехать посмотреть на внуков. Отец и мать почти не раздражали теперь Эллу, наоборот, они только усиливали ощущение устойчивости и нужного порядка, и она уговаривала их переехать насовсем, дедушка с бабушкой очень нужны детям, да и сами они уже в том возрасте, когда лучше быть поближе к своим.

И к рождению четвертого ребенка они переселились. Мать очень помогала Элле с двумя младшими детьми, а отец часто гулял и играл со старшими. И Элла чувствовала, что теперь нужный порядок установлен полностью.

Правда, мечта о том, чтобы закрыть за собой дверь и никто не войдет, не осуществилась и уже не могла осуществиться, но она об этой мечте даже и не вспоминала, слишком много было других забот.

Элла любила всех своих детей, но любимчиком был первенец, Эли. Он был капризуля и сластена, но красивый и умненький мальчик. Особенно он любил суфганийот, сладкие, обсыпанные сахарной пудрой пончики с вареньем, да и все в семье их любили. Но делать их самой — большая возня, Элле было некогда. А купить их, кроме как на праздник Хануки, можно было не везде. Поэтому Элла, приезжая в город, непременно заходила в булочную-кондитерскую в центре, где вкуснейшие, нежные пончики продавались почти всегда.

И вот когда ее старшему сыну Эли исполнялось уже восемь лет, она решила побаловать свою семью и зашла в эту кондитерскую. И здесь ее застиг взрыв, совершенный молодым арабским самоубийцей (такое в те дни случалось у нас часто).

Элла погибла.

Она погибла, и ничто уже не может отнять у нее то чувство безопасности, с которым она прожила последние свои десять лет.

 

ПОИСК

В Израиле Юля впервые услышала, как люди говорят “я ищу себя”.

И молодые, из тех, которые задумываются, да и взрослые занимаются этими поисками, женщины особенно. И ищут себя, и ищут, и нигде найти не могут. А Юля, с тех пор как вышла из детства, хоть и растерянная была, и рассеянная, и растрепанная, но никогда не догадывалась, что ей надо искать себя. Она всегда была тут, вот она, всегда с собой, даже слишком. Но как только услышала это выражение, сразу поняла, что именно этого ей всегда и не хватало, найти себя. Поздновато, но искать надо.

Раньше она всю жизнь искала совсем другого: денег на прожитье, мужчину-любовника, женщину-приятельницу, интересную книжку (книжку на крайний случай). Всю жизнь искала и иногда находила (книжку легче всего), а потом теряла. Никогда и ничего она не находила надолго, на постоянно, ни работы и заработка, ни мужчины, ни подруги, и только книжки были при ней и утешали. Все остальное как-то проскальзывало между пальцев.

У нее и жилья своего постоянного не было, хотя прописка была, там, где Юля жила когда-то с мамой и папой. Но мама и папа, дай им Бог здоровья, хотели жить долго, а людей, которых приводила Юля, в своем доме не хотели. Поэтому и места для жизни тоже приходилось себе искать, она то пристраивалась тайком в каком-нибудь чужом общежитии, то снимала комнату, изредка жила с кем-нибудь, но до сорока лет это ее не тяготило, наоборот, казалось смело и оригинально — вон я какая, птичка небесная, не то что вы все, буржуи несчастные.

Но потом стало уже за сорок, замуж Юля выйти не надеялась, она давно поняла, что на таких, как она, не женятся, а мама с папой правильно питались, совершали долгие прогулки и выглядели по-прежнему свежо и молодо.

Юля начала немного уставать от этой жизни и, со свойственной ей спонтанностью, все враз переменила — взяла да эмигрировала из России в Израиль. Тогда это тоже казалось смело и оригинально. Тут она и узнала, что надо себя искать, хотя привезла себя с собой целиком и полностью, ничего не потеряла по дороге.

Однако прежде надо было искать все те же знакомые вещи. Юля почему-то рассчитывала, что тут это будет проще, но оказалось не так.

В России о Юле ровным счетом никто не заботился, а тут проявили кое-какую заботу. Обучили азам нового языка, дали немного денег. Но от азов Юля далеко не ушла, а денег давали мало, едва хватало, чтоб снимать комнату в квартире с двумя соседями. Такое она и там могла найти, где уж тут искать себя.

Вместо этого пришлось искать работу.

С неполным библиотечным образованием и без языка для Юли находилось лишь два вида работы: уборка и ухаживать за стариками. Второе казалось предпочтительнее, и Юлю послали обслуживать старого художника, сломавшего себе шейку бедра. Художник был родом из Германии — Юля сказала, что учила в школе немецкий, хотя от него не оставалось даже азов.

Юля радовалась, что идет работать в интеллигентный дом, но действительность превзошла все ее ожидания. Юля вошла в квартиру и ахнула: со всех стен и простенков в коридоре и даже с внутренней стороны двери на нее светили великолепные, яркие и радостные картины. Мало того что художник, еще и очень хороший, и Юля совсем повеселела.

И работать у художника оказалось нетрудно и приятно. Он уже ходил с ходунком, за собой делал все сам, и требования его были невелики: подмести в кухне и в коридоре, вынести мусор, заложить белье в стиралку, купить продукты по заготовленному им списку. И сварить суп, всегда один и тот же, — это было немного сложнее, готовить Юля толком не умела, но художник безропотно съедал, что получалось. Зато мыть пол и вытирать пыль в комнатах, где едва можно было пройти от стеллажей и полок, тесно заставленных полотнами в рамах и без рам, он категорически запретил — и мне же легче, радовалась Юля. И только одно его требование сильно огорчило Юлю: он просил разговаривать с ним как можно меньше, исключительно по делу. Так что немецкий оказался не нужен, да и иврит не очень — хватало того, что у Юли было. А ей как раз очень хотелось поговорить. Старик казался незлым, лицо у него во время работы было радостное и интересное, а ей было скучно и одиноко.

С течением времени они привыкли друг к другу. Юля научилась сносно варить суп, а художник начал изредка, не отрываясь от работы, отвечать на ее осторожные подступы к разговору. Во всяком случае, на вопрос, как он себя чувствует, он теперь отвечал всегда, и всегда одинаково: “Спасибо, лучше”.

Но Юля видела, что на самом деле не лучше, а хуже. Перелом его, видимо, почти зажил, он ходил теперь с палкой, но со дня на день становился все темнее лицом, реже улыбался во время работы, меньше ел, и однажды Юля застала его поздним утром не у мольберта, а на диване.

Он тут же встал и взялся за кисть, но такого раньше никогда не бывало, и Юля несколько обеспокоилась.

— Может, позвонить кому-нибудь? — предложила она.

— Зачем? — спросил художник, мельком глянув на Юлю.

— Ну... пусть навестят... ты, я вижу...

— И кому?

— Я знаю... родным, друзьям...

Художник промолчал.

— Так позвоним?

Художник положил мазок, отошел от мольберта, опять подошел, и все молча.

Юлю вдруг осенило. В конторе по найму переводчик ей сказал, что посылают к человеку, уцелевшему в катастрофе, но она думала, автомобильная катастрофа, там он и травму получил. И только сейчас сообразила, что это совсем другая Катастрофа.

— Или у тебя нет никого?

— Почему же никого, — неохотно усмехнулся художник. — Вот ты у меня есть.

— Нет, серьезно. Никаких родных?

— Не знаю, — пробормотал художник. — Не помню. Может, и есть.

— Ты не помнишь, и они тебя забыли?

— Если есть — вспомнят.

— Когда?

— Потом, — твердо сказал художник, и Юля поняла, что разговор закончен.

Но думать об этом не перестала. Думала о том, что и раньше ее несколько удивляло — за все это время в квартиру никто не приходил, только в начале пару раз медсестра, заниматься лечебной физкультурой, да еще парень из электрокомпании, снимать показания счетчика. А телефон вообще звонил только однажды, социальная работница осведомлялась. Раз-другой звонили в дверь, но художник открывать не велел, говорил — я никого не жду.

Все это Юля сообразила, обошла набитую картинами квартиру и прислонилась к косяку двери в мастерскую художника. Он молча работал, улыбаясь и не обращая на нее внимания. И она молчала, боясь нарваться. Но говорить было нужно, она набрала воздуху и открыла рот.

— Да? — сказал художник, по-прежнему не глядя на нее.

— Эта квартира твоя собственная?

Художник мазнул кистью и сказал:

— Моя собственная.

— А когда помрешь, кому отойдет? Если нет никого?

— Не все ли мне равно, кому.

— Все равно?

— Абсолютно все равно.

— Но... все-таки...

— Государству, вероятно.

— Го-су-дар-ству?!

— Или кому угодно. Да хоть тебе.

— Мне?

— Да кому угодно.

— Нет, ты серьезно?

Художник недовольно оглянулся от мольберта:

— Слушай, я же просил. Ты мне мешаешь.

— Еще только минуточку! — взмолилась Юля. — Скажи только, серьезно?

— Мне все равно, что будет, когда меня не будет.

Юля тут же решила записать на бумаге, что художник завещает ей свою квартиру, и дать ему подписать. Он подпишет! Раз ему все равно. И ничего плохого в этом нет, а то останется просто бесхозное имущество, отойдет государству, глупость какая. И конечно, пусть живет, сколько сможет, но не может же очень долго, он уже явно нехорош. Надо бы врача к нему позвать.

Вот повезло так повезло, радовалась Юля. Вот где я найду себя. Будет свое место, там я буду находиться — там и себя найду, ха-ха! Но сразу сделать, что нужно, не собралась, как-то все недосуг было. Накопилось много срочных бумажных дел, и Юля, ввиду намечающегося упорядочения ее жизни, решила упорядочить и их.

Это заняло все свободное время в среду и в четверг, но обычной скуки и досады не вызывало, у сердца все время шевелился и перебирал лапками теплый зайчик радости и надежды. И в среду, и в четверг Юля побывала у своего художника и каждый раз спрашивала:

— Так ты не передумал?

— В каком смысле?

— Насчет квартиры.

— Я об этом не думал, — отвечал художник. — Оставь меня в покое.

— И тебе все равно, кому?

— Я уже сказал.

В пятницу и в субботу, нерабочие дни, Юля писала бумагу и даже посоветовалась, как писать, с соседом по своей коммуналке, бывшим адвокатом. И он, прочитав черновик, даже пококетничал с ней немного, чего раньше не бывало. Сосед был немолодой, пенсионер совсем, но очень еще ничего, Юля его немного побаивалась, а он вон какой оказался, веселый. Подпись, он сказал, надо бы заверить у нотариуса, и в воскресенье Юля побежала к своему художнику, обдумывая, как уговорить его пойти к нотариусу.

Уговорю, уверяла она себя, он добрый, поймет. На такси свезу. А в крайнем случае не пожалею последних денег и приведу нотариуса к нему. И сразу вызвать врача, вспомнила Юля для очистки совести, ему лечиться надо.

Но врача вызывать не пришлось.

Юля хотела отпереть своим ключом, но дверь не отпиралась. Это было странно, художник никогда не оставлял ключа в двери. Забывчивый стал... Пришлось позвонить. Дверь открыла молодая миловидная девушка и приветливо пригласила Юлю:

— Вы, наверно, его помощница? Заходите, заходите, пожалуйста, не смотрите на беспорядок...

Еще с порога Юля увидела, что картин на стенах в коридоре нет, а пол в квартире заставлен большими картонными коробками.

— Простите, у меня руки грязные, такая пылища... — извинилась девушка.

— Он не велит пыль вытирать, — растерянно оправдалась Юля.

— Дядя, видимо, был своеобразный человек, — согласилась девушка.

Был...

Художник погиб в четверг, вскоре после ухода Юли. Куда-то вышел из дому, а на обратном пути, у самого почти подъезда, возле булочной-кондитерской, его застиг взрыв, один из множества, какие тогда происходили в нашей стране. И в пятницу его похоронили, здесь покойников не задерживают.

Хотя телевизора у Юли не было, она слышала от соседей об очередном теракте и как раз в центре, но за своего старика не беспокоилась — он ведь практически никогда не выходил из дому.

— Он вам был дядя? — спросила Юля.

— Ну, так говорится... Очень, очень далекий. И вот...

— И вы его совсем не знали?

— Представьте себе, не пришлось. И вот какой мне подарок сделал!

Юля видела, как восторженная радость на лице девушки лишь с трудом и ненадолго подергивалась налетом насильственной грусти.

— Но как же... Куда же это он пошел, зачем, он ведь практически никогда не выходил...

Пошел он, оказывается, к нотариусу. К нотариусу!

— Вот, посмотрите, — возбужденно говорила девушка. — Он это письмо написал моим родителям, когда они только поженились. Смотрите: “Дорогие Йона и Хильде...”, лет, наверно, тридцать назад, меня еще и в проекте не было...

— И там сказано про квартиру? — спросила Юля.

— Представьте себе! “Когда и если будут дети, последние носители нашего имени...” И квартиру, и вообще все. И я решила никогда не менять фамилию, у меня братьев нет.

— Что же это он так долго собирался?

— Да, нотариус тоже его спросил, а он сказал — совершенно забыл, но мне, говорит, на днях напомнили.

Да уж, напомнили, нашлись такие...

— И подумать только, какая удача, что он все-таки успел! Все подписал, заверил в самый последний момент... а то бы...

Да уж, удача... Девушка, видимо, от радости плохо соображала, что говорит.

— А я даже и не знала... была так занята своим, учеба, армия, заграница, опять учеба... знаете, искала себя... Ужасно жалко, но уже не вернешь. Вам, может быть, что-нибудь отсюда пригодится? Возьмите себе на память, что хотите. — Девушка показала на картонные коробки, набитые картинами. — Я все отсюда вывожу, все абсолютно, такая прекрасная квартира, но страшно запущенная, я все здесь сделаю иначе, вся жизнь моя пойдет теперь иначе! И лучше!

И девушка радостно засмеялась, но тут же смущенно прикрыла рот рукой.

Юля взяла себе первую попавшуюся картинку, какая поменьше, невразумительную и тусклую, и вспомнила, какие эти картины были веселые и светлые в первый ее день здесь. И пошла к себе домой в коммуналку, повторяя про себя со злостью: все тут себя ищут и находят, а не себя, так что-нибудь другое. И только ты дура. Себя искать! Что толку искать то, чего не было и не будет никогда.

РАЗВОД

Шушу и Шоши решили разводиться. По этому случаю они стали теперь звать друг друга “Шауль” и “Шошана”, но иногда забывались.

Почему они решили разводиться, точно объяснить трудно, много всего накопилось за двадцать с лишним лет. Но обоим было ясно, что если разводиться, то не откладывая, пока у обоих есть еще хоть какие-то шансы.

Решили сделать это достойно, как цивилизованные люди, без скандалов и без адвокатов. На этот предмет первым делом следовало договориться, как делить имущество, то есть главное — продать общую квартиру. Шушу предлагал Шоши остаться в квартире, чтобы сыновьям было куда вернуться после армии, а ему отдать машину и выплатить из общих сбережений сумму, которую надо еще обговорить. Но Шоши сказала, резать так резать, мне такая большая квартира теперь ни к чему, оба сына все равно скоро уйдут, а сбережения поделим на четыре части, так проще всего. И из квартирных ты тоже получишь четверть, и от продажи машины четверть, по-моему, это логично? Шушу не мог сразу решить, логично или нет, но спорить не стал, вопрос остался пока открытым, а Шоши пошла и дала в газету объявление о продаже квартиры.

Атмосфера в доме сразу очистилась. Шушу и Шоши теперь не придумывали себе после работы, куда бы пойти, что бы сделать, только бы протянуть время и не возвращаться домой. Наоборот, приходили домой, как к себе домой. Шушу стал звонить с работы, спрашивать, что купить на обратном пути, а Шоши снова начала готовить обеды, откормлю тебя на прощание, говорила она, кто знает, как ты теперь будешь питаться!

По вечерам они мирно сидели у телевизора, и Шоши великодушно соглашалась на футбол. Но и Шушу держал фасон и, если матч был не самый интересный, предлагал переключиться на сериал.

— Давно бы нам догадаться развестись, — шутил ублаготворенный Шушу.

А Шоши, которая раньше огрызнулась бы ядовито — кончай херню нести, задумчиво возражала:

— Ну как же давно, тогда дети были маленькие.

— И ты меня тогда любила.

— Что теперь вспоминать.

— А я тебя...

— У тебя-то это быстро прошло.

— А у тебя?

Тут разговор обычно повисал, и оба тактично переходили на другие темы.

Например, насчет денег. Шушу, подумав, пришел к выводу, что четверть ему — это не вполне справедливо. Но ему не хотелось нарушать благостное настроение, царившее в доме, и он рассуждал настойчиво, но очень мягко:

— Ты говоришь, логично. Нас четверо — каждому четверть. Но ведь все заработано мной и тобой, дети ничего в дом не принесли, одни расходы. По закону мне вообще, я думаю, полагается половина. Нет, нет, Шошана, — торопливо пояснял он, — я не к тому! Я только к тому, что мальчишки себе еще успеют заработать, а нам с тобой уже пора помнить про черный день. Я считаю, тебе треть, мне треть и им треть, пополам. Не забывай, надо ведь где-то жить. Что я на четверть смогу купить, да и ты тоже.

— Можно и в наемной квартире пожить, масса людей живет, — осторожно замечала Шоши.

— Ты будешь жить в наемной квартире?

— Нет, Шауль, не я, детям необходимо знать, что у них есть дом, неизвестно еще, как там у них после армии сложится.

— Но ты же сама говоришь, скоро уйдут из дому? А если нет, то тем более на четверть тебе не купить.

— Моя четверть и их две, вот и куплю, все равно им отойдет, и на учебу им останется.

— А, вот что!

Получалось еще более несправедливо. То есть Шоши практически брала себе три четверти, а ему всего четверть? Шушу знал неумолимые логические таланты жены и понимал, что без скандала ее не переубедить. Да и со скандалом, пожалуй, тоже. Тут-то он и вспоминал все то, что в последнее время начало как-то забываться, а именно, почему он хотел с нею развестись.

С другой стороны, если не считать проклятого вопроса о разделе имущества, Шоши вела себя идеально. Шушу казалось даже, что она похорошела за последнее время, помолодела и посвежела. Из волос исчезла проседь, и губы стали не такие тонкие и поджатые, а на щеках появился легкий румянец. Шушу подозревал, что если бы он встретил такую женщину где-нибудь на стороне, то мог бы и заинтересоваться. Однажды ночью, после особенно вкусного ужина и очень смешного английского фильма по телевизору, Шушу стукнул тихонько в дверь детской, где уже с полгода спала Шоши. И вошел, и вышел не очень скоро. От долгого ли воздержания или еще отчего, но и тут у него было чувство, что он имеет дело с другой, малознакомой и более интересной женщиной. И получалось так, что если этот проклятый вопрос снять, то есть не делиться и не разводиться, то лучшей жены ему и не надо. Шушу даже как-то сказал это ей, смехом, конечно, но Шоши не засмеялась, посмотрела на Шушу оценивающим взглядом и сказала:

— Лучшей не надо? А худшей?

— Худшей точно не надо! — хихикнул Шушу.

— Ясно, — сказала Шоши, и на этом разговор закончился.

Тем временем начали приходить люди, смотреть квартиру.

Квартира у них была хорошая, четырехкомнатная, удобная и недавно отремонтированная — и в самом центре, но ценность ее снижалась сильно запущенным состоянием всего дома и подъезда. Тем не менее продажных жилых квартир в центре было не так много, и потенциальные покупатели интересовались. И Шушу считал, что Шоши назначила за квартиру слишком низкую цену. Ей-то, может, ничего, но этак его четвертинка совсем будет небольшая! Шушу решил, что, во-первых, обязательно должен отбить машину, она и водить-то не умеет, а во-вторых, необходимо ей внушить насчет цены квартиры.

— Квартиры сейчас продаются плохо, — возразила ему Шоши. — Так мы ее еще дольше не продадим.

— А куда торопиться? — рассудительно заметил Шушу. — Разве нам горит? Дождемся, пока дадут настоящую цену.

— Да? Тебе не горит? — Шоши изобразила удивление. — Ты вроде разводиться хотел... Вторую главу в жизни начинать...

Это она намекала на некоторые отношения, которые у него слегка завязывались с секретаршей из соседнего отдела. Шушу до сих пор полагал, что это ее совершенно не колышет. Да ведь и она на глазах у Шушу любезничала с русским мужчиной, убиравшим у них в подъезде, очень уже немолодым, но приятной интеллигентной внешности, и Шушу смотрел на это без всякого удовольствия.

Но все это, по мнению Шушу, были пустяки, не заслуживавшие спешки; сам он без особого энтузиазма думал о том, чтобы заново заводить с другой женщиной все то, что решил порушить с этой, а у Шоши, он считал, тоже вряд ли что-либо получится с этим нездешним и не очень понятным мужчиной. Он видел то, чего Шоши не замечала или не хотела замечать, что ее заигрывания смущают уборщика, ее предложения выпить кофе или сока лишь отрывают его от его тяжелой и неприятной работы, которой он стыдится, и что только хорошее воспитание и плохое знание языка мешают ему от нее отвязаться.

Приезжали на побывку сыновья, сперва старший, который скоро должен был демобилизоваться, потом младший, совсем еще малыш, любимчик матери. Оба огорчались решением родителей, но вмешиваться и тот и другой отказались. Отказались обсуждать раздел имущества, продажу квартиры, все их взаимные претензии. Вы бы лучше помирились, грустно сказал младший. А мы и не ссорились, жизнерадостно ответила Шоши. Шушу только пожал плечами. Он уже думал про себя, что если только сумеет убедить Шоши согласиться на его, справедливый, раздел имущества, то он сразу предложит ей все это отставить, забыть и жить дальше. Ведь ясно же, что жить они могут, и даже очень хорошо. Однако сперва необходимо было настоять на своем, без этого примирение превратилось бы в его поражение и хорошей жизни быть не могло.

Для начала он решил поставить на своем в смысле цены на квартиру. Просто-напросто, когда очередной потенциальный покупатель пришел в отсутствие Шоши, Шушу назвал цену значительно выше той, что назначила Шоши. Отпугнет это покупателя — и прекрасно, все равно квартиру продавать не нужно. Правда, Шоши об этом не знает, а все-таки он поставил на своем! К его удивлению, покупатель сказал, что квартира ему подходит, а цена — высоковата, правда, но есть о чем говорить. Спусти тысяч пять, и составим предварительное соглашение. Не могу, сказал Шушу, никак не могу, и так отдаю за бесценок. И что же? Покупатель еще поторговался, Шушу не уступил, покупатель ушел, потом вернулся, еще поторговался, и подписали предварительное соглашение! Шушу сам не понимал, как это вышло. И даже задаток взял — правда, тут торговаться не стал и взял всего три тысячи.

Как же так? Ведь вовсе не хотел продавать! Но увлекся процессом торга, возбудился от непривычного ощущения успеха, от того, как ему удается поставить на своем, и на минуту забыл обо всех своих намерениях. И продал, вот черт!

А Шоши как раз пришла домой в хорошем настроении, принесла рыбу и сказала, что запечет ее с приправами в тесте, как Шушу любит. Но Шушу волновал вопрос о квартире, ведь получалось, что все теперь кончено и отрезано. И главное, даже задаток взял, идиот! Надо было цену еще выше назначать. Да просто сказать — уже не актуально, не продаем.

Шоши он пока ничего не сообщил, но сообщить придется, она обрадуется продаже и высокой цене и, кто знает, пожалуй, не захочет даже слышать о примирении. И жить им теперь будет негде... И никогда ему не оттягать у нее справедливую треть...

Необходимо было как-то спасать положение.

— Шошинька, что я предложу. Не возись сейчас с рыбой, сунь в морозилку, и пойдем поедим у Аврума!

— Попируем напоследок? — усмехнулась Шоши.

— Ну, назови так, — уклончиво сказал Шушу.

Выйдя из дому, они остановились у витрины соседней булочной-кондитерской.

— Ты замечаешь, как Жожо все время разнообразит ассортимент? — сказала Шоши.

— Сволочь он, этот Жожо.

— Да? Почему же? Отличный кондитер.

— Старуху эту, что в подвале живет, знаешь? Он ее выкинуть хочет. Мечтает расширяться.

— Его, положим, тоже можно понять. Старуха живет без всяких прав, а у него прекрасное дело.

Шушу невольно подумал, как думал много раз за совместную жизнь, что жена его, конечно, очень неплохая женщина, но доброй ее назвать нельзя. Однако, чувствуя, что может начаться спор, немедленно перевел разговор:

— Ну что, купить тебе парочку пирожных? Вот этих корзиночек с клубникой.

— Я и так толстая.

— А по-моему, в самый раз.

— Ох, Шауль, что-то ты уж очень любезен. Наверняка сотворил что-нибудь. Глупость какую-нибудь. Или пакость?

Вот и всегда она так, с огорчением подумал Шушу и опять засомневался, стоит ли заводить разговор, который он планировал.

— И народу смотри сколько. Ждать еще.

— Минуты три, не больше.

— Нет, никаких корзиночек, — сказала Шоши. — Собрались есть у Аврума, ну и пошли.

И решительно направилась к переходу через улицу.

Ресторанчик Аврума, где кормили традиционными ашкеназийскими блюдами, привезенными из Восточной Европы, находился через улицу, метрах в пятидесяти от их дома. Ресторанчик был не дешевый, больше для американских туристов, искавших сентиментальных еврейских переживаний, а с точки зрения Шушу, вся пища там была переваренная, пережаренная и перетушенная. Но он знал, что Шоши любит, потому и предложил. Он поскорее догнал Шоши, думая с сожалением, что, скорее всего, это будет лишь напрасная трата денег, Шоши явно не расположена, да и сам он... И квартира практически продана...

И тут позади раздался раздирающий уши грохот.

Шушу ринулся вперед, подмял под себя Шоши, и оба упали наземь. Шушу сильно ударился локтями об асфальт, но даже не почувствовал.

Из витрин ближних магазинов сыпалось стекло, сзади неслись вопли, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.

Шоши выкарабкалась из-под Шушу и села, и Шушу, который уже смутно разглядел сквозь дым нечто тошнотворно-ужасное около входа в кондитерскую, быстро загородил ее собой:

— Шоши, не смотри, не надо. Вставай, и уйдем.

Как обычно после терактов, едва по телевизору показали место взрыва, начали звонить знакомые, проверять, все ли живы. И сыновья, конечно, звонили в панике, и всем Шушу и Шоши возбужденно рассказывали, как они чудом избежали смерти.

Она нас спасла! — кричал Шушу. Не захотела ждать пирожных и тем спасла! Я стал в очередь, а она прямо силой увела, буквально за две-три минуты! Он тоже меня спас, добавляла Шоши с обычной своей усмешкой, но при этом ласково смотрела на Шушу. Своим телом меня закрыл и свалил на землю. Я все коленки ободрала!

Они ни о чем ином не могли думать, ничего обсуждать, и только в перерыве между звонками, когда Шоши обмыла и обмазала зеленкой свои колени и принялась за Шушины локти, она вдруг поставила пузырек на стол, прижала к себе голову сидевшего Шушу и прошептала:

— Какие же мы все-таки с тобой идиоты, Шуш...

А Шушу обхватил ее за располневшую талию и тоже шепотом ответил:

— Ох, Шошинька, именно что идиоты...

И снова зазвонил телефон. Шоши не могла понять, что кричит в трубку незнакомый истеричный голос, такой громкий, что Шушу тоже кое-что расслышал:

— ...вашу квартиру! Категорически... В таком опасном месте, да еще за такую цену! Расторгнуть... и вернуть задаток!

Пришлось все рассказать Шоши. И она вовсе не рассердилась, а сказала одобрительно:

— Смотри, какой ты ловкий! Кто бы мог подумать.

— Да ладно, — сказал Шушу, боявшийся, что обсуждение этой темы опять заведет не туда. — Все это позади и не имеет значения. Отказался — и прекрасно, вернем задаток — и все в порядке.

— Ну нет, — сказала Шоши. — С какой стати. Право на нашей стороне, для того и задаток. Пусть нам хоть какая-то польза будет от всей этой истории.

 

КВАРТИРА В ВОСТОЧНОМ ИЕРУСАЛИМЕ

— Ты знаешь, что тобой интересуется полиция? — спросил Рифат своего американского друга Дирка.

— Еще бы ей не интересоваться, — самодовольно ответил Дирк. — И не полиция, а секретные службы.

— Ну, раз знаешь, то хорошо, — пожал плечами Рифат.

В том, что Дирком интересовались власти, не было ничего удивительного. Он уже годы жил в Иерусалиме, приехав сюда по трехмесячной туристической визе. Но интересовались они вяло и действий никаких не предпринимали, слишком много у них в ту пору было иных забот. Дирк знал, что, пока он сидит на месте, никто его не тронет и проблемы возникнут, лишь если он захочет выехать из страны. Но ему было приятно, чтоб Рифат считал его объектом внимания секретных служб. Он еще не знал, что у Рифата на него свои виды. А выезжать ему было некуда и не на что, он и не собирался.

Дирк ван Гревенбрук был по отцу голландец, а по матери еврей. Американец же он был по паспорту, так как родился в Штатах.

Из-за профессии отца, искусного реставратора живописи, получилось так, что Дирк ни в одной стране не жил подолгу, и трудно даже сказать, какой язык у него был родной. В Америке он только родился и прожил первые три года, тут отец закончил большую частную работу, и они переехали в Лондон, куда отца пригласили в галерею Тэйта. Едва Дирк начал ходить в школу, поступило приглашение из Ватикана, и год Дирк проучился в итальянской школе в Риме, затем еще год во Флоренции. А там в Голландию, в музей Крёллер-Мюллер, тут Дирк и освоил как следут голландский язык. После этого отец понадобился в Лувре, и на четыре года родным языком стал французский. А там Берлин... По всем странам то и дело какой-нибудь несчастный ухитрялся присоседиться к геростратовой славе — тут прожжет, там плеснет несмываемой краской, там изрежет, там обольет кислотой бесценную картину — таким картинам, оказывается, в мире несть числа.

В Израиле ничего такого пока не случилось, но там, в городе Иерусалиме, пребывал большой голландский специалист по музейному делу, советовал местным, как лучше огранизовать свой национальный музей. Он им даже лого для их музея нарисовал, красные и синие треугольнички, и им понравилось. И он позвал отца Дирка тоже там поработать. Хотя предложение было не очень выгодное, отец за него ухватился. Он давно говорил Дирку: надо, чтоб у тебя была своя страна, своя среда, свое место, и вот теперь хотел приспособить ему Израиль. Почему-то ему казалось, что Израиль Дирку больше всего подойдет. Что за бред, сказал ему на это Дирк, зачем мне какая-то страна. Я американец, в крайнем случае голландец, при чем тут Израиль.

Всю свою жизнь Дирк спорил и не соглашался с отцом. Все ему казалось неразумным, неправильным, на все были веские возражения. Но почему-то в конце концов все получалось так, как говорил отец. Дирка это бесило невероятно. Даже свою профессию отец ему навязал. У тебя, сказал он, хорошие руки и хороший глаз, будешь отличным реставратором. А Дирк это дело презирал, если уж брать кисть в руки, то для того, чтобы творить свое, а не подмазывать чужое. Отец только усмехнулся — ну-ну, давай твори.

Дирк стал реставратором, и совсем неплохим. Но и тут отец мешал ему, его самостоятельной репутации, потому что работать приходилось вместе — заказы получал мастер, а Дирка считали подмастерьем. И Дирк все время говорил отцу, что тот его душит, что он давно превзошел его мастерством и развернуться ему мешает лишь проклятое отцовское имя, на что отец неизменно отвечал — кто тебя держит, давно пора, иди и начинай работать самостоятельно, даже денег дам на обзаведение, бери, пока есть.

Дирк и тут находил, с чем поспорить и как возразить, и никуда не уходил. А денег очень скоро не стало, несмотря на отличные заработки, — отец был запойный игрок и однажды за неделю в Монако спустил все, что было на их общем банковском счету. Тут и подвернулся Израиль.

Эта мелкая жаркая страна со своими бесконечными сварами ничем Дирка не привлекала; в своем полуеврейском происхождении он не видел ничего хорошего и без особой нежности вспоминал в связи с этим свою рано умершую мать. Отец же, наоборот, питал к евреям необъяснимую склонность, везде находил себе друзей-евреев и любовниц-евреек и говорил, что в них есть что-то особенное, что они живые люди среди музея восковых фигур, а новая их страна — это самый занятный феномен двадцатого века. Дирк в ответ только пренебрежительно фыркал, но в Израиль с отцом все-таки поехал. Только ты даже и не мечтай, сказал он, что я там останусь.

— Тебе, по-моему, лучше было бы переехать жить в город, к евреям, — сказал Дирку его друг Рифат.

— Почему это лучше? — вскинулся Дирк.

— Ну так, лучше, безопаснее...

— Безопаснее? Кто это меня тут тронет?

— Никто, конечно! А все-таки лучше... и полиция тобой интересуется... Не понимает, чего ты тут делаешь. Да и наши...

— Что — ваши? Что — ваши? Ты-то ведь знаешь, что я делаю.

— Да я-то знаю... а все-таки лучше. Ты и оттуда сможешь нам помогать. К нам оттуда многие евреи ходят. И квартиры там удобнее.

— Да у меня денег нет снимать там квартиру, — засмеялся Дирк.

— Ну, ясное дело, — со смехом подхватил Рифат.

Иерусалимский араб Рифат не верил, что у американца, даже самого небогатого, может не быть денег. Кроме того, он подозревал, что этот американец, а иногда он называл себя голландцем, все-таки еврей. Ему это ничуть не мешало, наоборот, чем больше евреев будут участвовать в деле палестинского освобождения, тем полезнее. Американец это скрывал — его дело. Но жить ему все же лучше там, среди евреев. Для всех лучше, особенно если его возьмут.

А Дирк не хотел никуда переезжать.

Денег у него действительно не было, не было и работы. Свою вполне сносную работу в музее Израиля, куда пристроил его когда-то отец, он давно потерял. И не по своей вине, а из-за неописуемого идиотизма тамошних людей. Он пришел туда с намерением щедро поделиться с ними всеми своими знаниями и умениями. Хотя у всех у них были свои какие-то дипломы, превосходство Дирка было столь очевидно, что не нуждалось в дипломах.

Но они не желали учиться! Хотели делать все по-своему, а не так, как говорил им Дирк. И когда в мастерскую поступила сложная работа по снятию пентименто с ценного средневекового полотна, ответственная и престижная работа, которая позволила бы Дирку вырваться наконец из заклятого круга отцовской репутации, ее отдали двоим местным, а Дирку даже не предложили.

Он пошел к директору реставрационной мастерской и объяснил ему, что он, Дирк, может сделать эту работу один и гораздо быстрее и лучше, чем те двое. Директор выслушал его вежливо, но без того почтения, какое положено иностранному специалисту, и сказал, что учтет это на будущее. На будущее! Как будто такая работа подвертывается каждый день! Но Дирк и это стерпел. Он стал внимательно наблюдать за действиями тех двоих и каждый раз, замечая их устарелые методы, их ошибки и промахи, не ленился им указывать и объяснять.

И дообъяснялся до того, что пришлось уйти. Остальные работники мастерской заявили, что не могут работать в его присутствии. Уйти было не жаль, эти люди и их самонадеянная бездарность ему опротивели, но не стало денег. Дирк написал отцу, отец ответил, что денег нет. Мне не на что жить, продай какую-нибудь картину, написал ему Дирк, у отца за годы работы с художниками скопилась небольшая, но хорошая коллекция. Жди, ответил отец, умру — получишь все, а не на что жить — возвращайся домой.

Домой! Куда — домой? Это означало лишь — туда, где сейчас работал и жил в гостинице отец. Никакого дома у Дирка там не было. И нигде не было. А тут — был!

Как ни смешно, но именно тут, в этой неуютной и чужой стране, у Дирка появился свой дом. Его снял еще отец, пока работал здесь, не дом, конечно, а скромную, но приятную квартиру при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима. Дирк старательно ее устроил по своему вкусу — наконец-то ему удалось сделать что-то по своему вкусу! — и впервые в жизни почувствовал себя в ней дома. Это было замечательное чувство, и оставить его, как советовал непонимающий Рифат, Дирк ни за что не хотел.

Но денег не было, и работы не было, и отец обещания не выполнял, не умирал. На черную работу Дирк, разумеется, пойти не мог, а на приличную теперь, когда он перестал быть приглашенным иностранным специалистом, без разрешения не брали. За квартиру свою Дирк не беспокоился, безмозглый поп-киприот, содержатель церкви, проникся почему-то необычайным уважением к его отцу, когда тот здесь жил, и теперь терпеливо переносил неплательщика сына. Но телефон ему уже отключили, грозились отключить и электричество, а там и воду. Он задолжал во всех ближних лавках, ему отказывались продавать еду в кредит.

Выход, правда, был, и очень простой. По матери-еврейке Дирк имел право не сходя с места превратиться в израильского гражданина и сразу получить кое-какие деньги, льготы и привилегии. Но это означало окончательно превратиться в еврея, притом в здешнего еврея, все существо Дирка противилось этому.

Тем более что к тому времени Дирк уже познакомился с Рифатом. Тот привел его к себе домой, познакомил с родителями, и Дирк впервые за много месяцев как следует поел свежей домашней пищи, непривычной, но очень вкусной. Мягкий и сдержанный, Рифат смотрел Дирку в рот, почтительно выслушивал его рассуждения о политике и о людях и никогда ему не возражал. И если, что случалось нередко, Дирка заносило и он начинал рассказывать о вещах, которых и не было никогда, — сам он называл это “мои обдуманные догадки”, другие же, непонимающие, обычно считали это просто враньем, — Рифат никогда не выражал никаких сомнений. И очень скоро он, наряду с квартирой, стал самой крепкой нитью, привязывавшей Дирка именно к этому месту.

До сих пор у Дирка не было друзей, опять же, считал Дирк, из-за отца, из-за их кочевой жизни. И еще из-за того, что люди, все равно в какой стране, как-то странно вели себя с Дирком. Сперва они вроде бы и не против были с ним подружиться, но, пообщавшись раз-другой, почему-то начинали уклоняться и исчезали из поля зрения. А ведь он был и словоохотлив, и немало повидал, и в жизни понимал уж наверняка не меньше, чем другие, особенно здешние, израильтяне. Эти вообще, они просто не умели и не хотели оказать человеку должного уважения.

А с Рифатом все было просто и легко. Познакомились они, как думал Дирк, случайно, в очереди на почте, но и позже, когда он понял, что знакомство было не случайное, что Рифат намерен его использовать, это его не оскорбило, а, наоборот, польстило, вот где его и его мастерство оценили по достоинству. И это мастерство будет употреблено для достойной цели, не для каких-то никому не нужных картин, а для настоящего дела. Что, папа, съел? — мысленно злорадствовал Дирк. Сунул меня в Израиль, думал сделать из меня еврея, а вот и не вышло по-твоему! Мы теперь вместе с Рифатом пошлем твой Израиль куда подальше!

Он стал учить двух молодых способных графиков-палестинцев тонкостям своего мастерства и, догадываясь, что для их целей знает и умеет недостаточно, прилежно учился и сам. Их первые опыты производства документов были пока не вполне удачны, но качество улучшалось с каждым днем. У него был свой дом, интересная работа и люди, которые всячески показывали, что ценят его и уважают, и Дирк был почти счастлив.

Почти, потому что денег по-прежнему не было. Ученики приносили ему домашнюю еду, иногда сигареты или бутылку дешевого бренди, Рифат давал немного денег, но много дать не мог, то крыло освободительного движения, к которому он принадлежал, было очень небогато. И он почему-то все настойчивее советовал переселиться в западную часть города, и иногда Дирк ловил в его глазах выражение, которое можно было бы принять за жалость, если бы Дирк не знал, что так у добродушного Рифата выглядит преклонение и уважение. А тем временем и священник начал намекать, что подаст в суд за многолетнюю неуплату.

Отцу писать было бесполезно, но Дирк знал, что в Иерусалиме, где-то в центре, у него есть родственница по матери, какая-то старая многоюродная тетка по имени Хана. Это, надо сказать, всегда удивляло Дирка: принято было считать, что вся семья матери погибла в Катастрофе, однако, куда бы они с отцом ни приезжали, везде непременно обнаруживались какие-нибудь ее родственники, очень отдаленные, правда, но сколько их! И отец непременно всех их отыскивал и тащил к ним Дирка. Теперь, поговорив пару раз на эту тему с Рифатом, Дирк вполне уверился в том, о чем давно подозревал, что вся эта теория насчет Катастрофы сильно преувеличена, а может, и выдумана вообще. Правда, родители матери, ее деды и бабки и все ее сестры и братья действительно погибли, но ведь в войне много кто погиб, не одни только евреи.

И тетку эту он знать не хотел, хотя отец где-то оставил записку с телефоном и адресом. Но очень уж сильно подпирало. А вдруг богатая? Вдруг одинокая, вдруг захочет приласкать и осчастливить “племянничка”. К тому же, отец говорил, здешняя уроженка, может, влиятельная — вот смеху будет, если Дирку удастся воспользоваться ее влиянием на благо движения!

И Дирк решил съездить к ней. Позвонил, откликнулась приветливо, сказала, приходи обедать.

По дороге он заготовил “легенду” — не станет же он излагать старухе истинное положение вещей. Нет, он приехал недавно, один, с тем, чтобы имигрировать по всем правилам, но вечно какие-то заморочки, тянут и тянут, бюрократия здесь, сама знаешь. Снял жилье, где отец снимал в свое время (некоторую долю истины всегда полезно), там дешевле, но жить среди арабов неприятно и опасно (тут Дирк ухмыльнулся про себя). Между тем деньги кончились, а на работу не берут, и языка не знаю, а учиться пойти тоже не могу, пока не настоящий иммигрант. (После стольких лет в этой стране Дирк не знал, да и не хотел знать здешнего языка, всего десяток-другой слов; с арабами кое-как хватало английского. Попробовал было учить арабский, но Рифат сказал — брось, не трать зря времени, и Дирк с облегчением бросил.)

Что еще? Дирк знал и ненавидел эту липучую еврейскую родственность, тетушка непременно станет расспрашивать, особенно про мать, которую Дирк совсем не помнил, а что рассказывал отец, чаще всего пропускал мимо ушей. Он выловил из памяти два-три полурасслушанных эпизода из совместной жизни родителей, для красоты присочинил еще драматическую историю о том, как мать спасала его от взбесившейся верховой лошади в лондонском парке. Да, и непременно вставить между прочим, что отец вынужден содержать тяжело больного брата с семьей (брат был отменного здоровья и гораздо богаче отца), поэтому он, Дирк, и не может обратиться к нему за помощью.

Ну, вроде готов.

Дирк сошел с автобуса, проверил по записке адрес и подошел к подъезду.

Здесь его ждало первое разочарование. Подъезд, да и весь дом, был такой, что вряд ли в нем могла жить его богатая старая тетка. Заросший многолетней бурой копотью фасад с более светлыми проплешинами там и сям, следами давних попыток его очистить, убогие балкончики, облепленные кривыми вывесками и рваными рекламными плакатами, какие-то тряпки с лозунгами, оставшиеся еще со времен позапрошлых выборов... И это в самом центре их еврейского города!

А уж подъезд — Дирк едва не повернул обратно. В подъезде скверно пахло, на выщербленных ступеньках валялись окурки, рваные конверты, пластиковые стаканчики из-под кофе и огрызки круассанов, оставленные клиентами соседней булочной-кондитерской. Кое-где были разлиты лужицы этого кофе, а может, и еще чего похуже. Брезгливо ступая на носки и задерживая дыхание, Дирк поднялся на третий этаж, нашел дверь с именем тетки. И тут уж окончательно решил уходить. Дверь, видимо, сохранилась со времен постройки дома — грязно-белая, щелястая, с мутным и треснутым рифленым стеклом наверху. Самая скверная дверь на площадке, у других все же были поновее и получше. И это здесь он надеялся что-нибудь получить! Только на автобус потратился, и обратно придется... и столько времени зря потерял. Мысленно отплевываясь, Дирк решительно повернулся и пошел вниз по лестнице.

И тут раздался раздирающий уши грохот.

Ступени содрогнулись у Дирка под ногами. С потолка посыпались пласты краски. Секунду было тихо, затем с улицы понеслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.

Дирк замер на месте, а в следующий момент инстинктивно сделал то, чего делать не надо было ни в коем случае: подбежал к окну на лестничной площадке и выглянул наружу.

Сквозь темно-желтую завесу дыма и пыли он увидел внизу что-то красно-синеватое, влажно-блестящее, что скакало и крутилось по тротуару у самого подъезда, окруженное веером красных брызг. Оно соскочило с тротуара на мостовую, прямо под ноги подбегавшим людям, и остановилось, и опустилось, студенисто колыхаясь в красной луже.

У Дирка подогнулись колени, и он сел на загаженный пол. Из грязно-белой двери выбежала растрепанная старуха с безумными глазами и поспешно заковыляла вниз по лестнице, громко приговаривая:

— Зельда... Зельда, паршивка... куда же ты, кошечка моя маленькая...

Дирк понимал, что это и есть его тетка Хана, и открыл рот, чтобы окликнуть ее, но у него не было голоса и не было сил набрать в грудь воздуха, он начал икать и задыхаться.

— Шок, — раздался голос у него над головой. — Берись, стащим его вниз.

По лестнице бежали выскочившие из своих квартир люди, со всех сторон выли сирены подъезжавших амбулансов и полицейских машин.

Когда его свели вниз и стали поднимать, чтоб уложить на носилки, Дирк уже начал дышать и немного опомнился. И увидел, что кругом полно полиции. Надо было немедленно уходить. Он сказал, что он в полном порядке, высвободился из объятий державших его людей и ушел, стараясь ступать потверже на ватных ногах.

По дороге Дирк сперва решил, что поедет прямо к Рифату. Он не знал, как будет с ним об этом говорить, но совсем не говорить было невозможно, а кроме как с Рифатом — не с кем.

Но как говорить? И как он там очутился? Положим, он ходил искать квартиру. Но как, как об этом говорить? С восторгом и удовлетворением? С деловым одобрением толково организованной операции? С циничной издевкой над перепуганными евреями — вон какую тьму полиции и амбулансов они нагнали из-за одного небольшого взрыва? Но что тогда делать с тем синевато-красным, влажно-блестящим, что скакало и крутилось там по тротуару?

Дирк вдруг понял, что не хочет говорить об этом с Рифатом.

И не хочет его видеть. Ни его, ни его родных, ни своих учеников, ни сейчас и вообще никогда. Все они, только что такие ему близкие и нужные, показались ему вдруг одномерными неодушевленными куклами, которых он лишь в своем воображении наделил приятными и лестными для него человеческими качествами. Лишь в воображении включился в их дело и назвал его своим.

Говорить о том, что произошло, он мог бы только с людьми, которые видели то, что видел он, и чувствовали то, что чувствовал он. Люди эти остались там, позади, откуда он так поспешно ушел.

Вернуться туда? Вмешаться в толпу и рассказывать, рассказывать одному, другому, третьему, как он шел по лестнице, и раздался взрыв, и дом закачался, и он бросился к окну и посмотрел вниз, и там... там... крутилось и скакало... Но и эти люди были для него чужие, виделись ему как плоские, холодные картонные фигуры, все, кроме одного... Дирка опять затошнило, занемели руки, начало давить в горле и в груди.

Где же тогда, где же те, кого он может назвать своими, где те, кому не все равно, что с ним случится? Где же тогда то место, которое он может назвать домом? С трудом ловя ртом воздух, он мгновенно пробежал в мыслях по всему миру, по всем знакомым ему местам, по всем знакомым лицам, ища, к кому бы прислониться, взять хоть немного тепла, но все это были серые, безразличные тени, среди них не было для него ни одного живого человека...

Отец!

В груди сразу отпустило, и Дирк задышал свободнее.

Отец. Свой. Тиран и диктатор, язвительный насмешник, стареющий бродяга и неудачливый игрок. Какой ни на есть, а свой.

Набрать где угодно денег, занять, вымолить, душу заложить и уехать. Вернуться к отцу. Вернуться к его тиранству, к его издевкам, к его бесконечным проигрышам, к его кочевой гостиничной жизни — вернуться домой.

А здесь у него не было никакого дома. Было только чужое дело, чужие люди и наемная квартира, да и то не оплаченная за много лет.

 

1 Проклятый френк (нем.). “Френк” — пренебрежительная кличка, данная европейскими евреями франкоговорящим евреям — выходцам из стран Магриба.

Версия для печати