Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 5

Семга именем его

Дмитрий Новиков. Вожделение. Повесть в рассказах. М., “Вагриус”, 2005, 320 стр.

 

Рыба — тугое и ловкое тельце жизни. Жизни пойманной, кровящей, вкусной, надеявшейся вкушенной не быть. Рыба — “вкус” и “тонкий запах” “чужой жизни” на руках рыбака, которого самого уже потащила на крючке страсть, удачливый ловец. В рыбе — право живущего на живое: резвиться, будучи приговоренным к сети, желать “сиюминутного, но зато живого”, недолговечностью своей подобного “мелкой рыбешке, зажатой в жестокой детской ладони”. Потому что рыба — еще и глубоководная, неуловимая тайна жизни, в честь которой танцует в море семга, “отчаянным изгибом беззаветно” выныривая к небу.

“Вожделение” — девизом новой книги Дмитрия Новикова выбрано название одного из новых рассказов. В количестве одиннадцати перемешанных с двенадцатью ранними (сборник “Муха в янтаре”, СПб., “Геликон+Амфора”, 2003), так что получилась — “повесть в рассказах”. Повесть о вожделении к жизни, в каковом чувстве и тоска, и неутолимость, и трагический финал, но и длящееся счастье влюбленности. Вожделение — пуповина, крепящая нас к земной жизни. Нерв вожделения проходит через страдание и восторг, соединяя основные мотивы книги.

Это повесть не в жанровом, а старинном смысле: поведаю вам свою печальную повесть. Рассказы Новикова легко воспринимать в предложенном единстве — этому помогает единообразие и мотивов, и образов, и героев, и сюжетов книги.

Рассказы открывают нам страсть как познаваемую героем основу жизни. Абсолютная напряженность и страстность мира вокруг и художественного мира книги. Страсть — любовь-борьба, единство во взаимоисключении, желанность страдания. Страстны отношения между мужчиной и женщиной, потому что у Новикова влюбленные не воркуют, чутко помогая один другому на дороге к свету, а борются, закрывая от любимого солнце, которого жаль на двоих. Страстны отношения тела и души, ощутимо раздельных, когда душа “носит тело” как бремя и носит в себе бремя непонятной телу тоски. Страстны дни человека, что бегает за обманом, как птенец за матерью, и за кормом, как за счастьем, на бегу потаптывая себе подобных. Страстен любой путь, даже святого, посмертно канонизированного, но и признанного “мужиком настоящим”, потому что тоже — пострадал от любви.

Но страсть у Новикова не мутный омут, а исток. Потому что только через страсть, через напряжение сущностей приходит в мир “та неприкрытая красота, что близка к истине”. Поэтому и тянет его героя из “любимого города” Парижа, который — город-передышка, отдохновение от страстей в неге и расслаблении, домой, в Россию, в Север, в жизнь “хищную”, в бытие несправедливое, темное и кающееся, но оттого и знающее порыв, восторг чистый, “любовь и страсть к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности”.

В прозе Новикова — страстный накал лиричности. Патетичная притчевость уравновешена любящим журением самоиронии. Основу повествования составляет описание чувств — события даны всмятку, вприсядку, порой действительно выплясаны в лихих ритмизованных песнях-в-прозе — квинтэссенции порыва и чувства, когда уже не по силам медлить. Диалоги редки, настороженны и не открывают тайн — вся суть в невысказанных чувствах героев. Важны не внешние проявления людей, а проступающие следы болевого момента, только что протопавшего галопом по душам их.

Главные герои рассказов Новикова — благодаря сходству их любовных ситуаций, карьерных интриг, принципов и открытий — сливаются в одно лицо, оборачивающееся к нам на разных этапах от первой мечты до разочарованной обрюзглости. Среди персонажей выделяется часто надеваемая забавная маска Жолобкова — темноватое “я” главного героя, истины не познавшее, потому еще надеющееся повожделеть безнаказанно и тем трогательное. Но в основном в рассказах действуют не имена, а местоимения, и “он” подан не более объективно, чем “я”.

Композиция рассказов такова, что заявленная “повесть” из них в самом деле приобретает сверхсюжет. Герой книги проходит путь от детского предвкушения жизни к познанию ее страстей и гибельности. По ходу чтения становится очевидным, что пронумерованные, как главы, рассказы негласно объединены в мини-циклы, в каждом из которых доминируют свои мотивы и решается проблема, соответствующая данному этапу жизни героя.

№ 1 — 3. Книга открывается прологом младенчества — духовного и возрастного, объединенных в одно незнанием о коварной страсти жизни, ребяческим ожиданием счастья.

“Другая река” — притча-эпиграф, запараллеливающая истории святого из семнадцатого века и современного героя. “Я” современное и “я” легендарное подхватывают друг за другом горестную песнь о непрочности радости, сливаясь в страдающее “я” человека вообще, увековечивая его разочарование. Жизнь в книге вскорости ощутимо пойдет на спад, герою “придется смиряться, что с каждым годом будешь становиться все более отстойным и приблудным”, убудет мужества для спасительной дерзости “отчаянной надежды на счастье”.

Но пока мир прекрасен и вожделенен, как “гроздь виноградная”, с которой начинается рассказ “Предвкушения”. Название символично говорит о предвкушении всей жизни как неведомой радости, но и задает сюжет с конкретными предвкушениями. Мальчик Гриша в один день осыпан и обманут детскими модельками взрослых искушений. Любовь (девочка Маринка) предает его, богатство (засушенный скорпиончик) буквально раздавлено в прах, мечта (гроздь винограда) горчит, оказываясь недостойной осуществления. Гриша, представлявший жизнь как сюрприз, о котором столько “будет можно приятного узнавать”, как разумную няню-волшебницу, у которой для хороших людей, вроде послушного мальчика Гриши, всегда есть пряник “заслуженной радости”, — в результате познает ее как череду обманов и нелогичностей. Автором точно уловлено, что заплакал Гриша от крушения не любви, не богатства, а мечты — хранимой напоследок и вроде бы защищенной от коварных проделок жизни тайностью своей. Перед тем как ввергнуть Гришу в жгучую оскомину познания, он нарочно долго вырисовывает предвкушение виноградной сладости, доводя героя до пика ощущения “счастья”, которое — “не кончится и всегда будет”.

Перечисление мальчишеских игрищ и придумок, ставших сюжетом рассказа “Переустройство мира”, скреплено образом главаря придумщиков Клопа, превращенного в символ человеческого дерзания. Юность, осененная надеждой на переустройство мира, уверенной и сильной от незнания, припомнена с дистанции в десять лет, на похоронах Клопа, в пору жизни, когда каменеет в человеке дерзновенный порыв к счастью и перелому судьбы.

№ 4 — 7. Именно леность к порыву, глухота к желаниям сердца — главный грех в мире Новикова. По сути “жлобство”, против которого то и дело высказываются его герои, и есть беспорывность существования, когда все сообразовано с выгодой, предопределено и послушно общему мнению. Порыв выступает как критерий ценности человека и его жизни, предельная истина и последнее оправдание любой ошибки. Порыв — органичное проявление человечности потому, во-первых, что он есть вливание в общую страсть жизни, а во-вторых, потому, что в нем выражено предвкушение счастья, когда “поверилось, что удалось” — достичь полноты. И любовь, которую воспевает Новиков, в основе своей — следование порыву, то есть любовь — синоним подлинности чувства: “тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее”. Доброта рациональна и может быть продиктована соображениями корректности и пугливостью перед мнением наблюдателей, а любовь подлинна всегда, как необманный порыв самого сердца.

В финале рассказа “Происхождение стиля” любовь выставляет на вид радушию — его лицемерие. Герой испрашивает, будет ли рада его приезду возлюбленная юности, из далекого американского городка, и, получив эбсолутли убеждающее позволение явиться, обнаруживает в ее доме спящего бойфренда. “Зачем, пушистая, ты сказала — приезжай? Зачем позвала, бывшая сладкая?” Ее ответ: “Иначе было бы невежливо”, — оказывается комичным концом красивого сюжета любви и обедняет героя на еще один образ женщины-мечты, ставшей непоправимо чужой. Не в пример ей преображен в “брата” и настоящего мужчину некрасивый, брюзговатый, рыхлый персонаж рассказа “Комплекс полноценности” — повышен в человеческом звании за подлинность, решительность, “неуклюжую тонкость” чувства к красотке, которой он на первый взгляд кажется недостоин.

За однажды осуществленный порыв оставлен в живых бизнес-жлоб Чупла, предавший своего друга и партнера Жолобкова (“Лекарственные средства”). Жолобков то и дело признается Чупле, что не раз хотел его убить, но жажда мести отступает в нем ради памяти о “весеннем беге” — дне, когда, вопреки послезимней хмурости толпы, Чупла объявил “весенний бег” голышом, “чтобы всем телом, чтобы сквозь ветер”, — вспарывая сонную бечеву уныния, не дающую людям раскрыться навстречу воле на потеплевших улицах города.

“Рубиновый вторник” — тоже весенний день. Засвербевшая в Жолобкове праздничность в этом рассказе подана как порыв к весеннему восторгу мира, как чистое предчувствие счастья, узко понятое героем как пиво-рачное торжество. Позже мы увидим, как за вроде бы то же влечение к празднику Жолобкова постигло духовное крушение (рассказ “Вожделение”). Но пока его праздник — порыв в освобождение, и потому рассказ, несмотря на временные разочарования, заканчивается победой вожделения. “Рубиновый, винно-красный закат… светился каким-то внутренним, искренним, победительным светом” (здесь и далее курсив мой. — В. П.). Эти слова означают правоту устремления героя к счастью, даже если оно увидено им в совсем преходящем — портвейновом, девичьем, лихом.

№ 8. Рассказ “Куйпога”, одно из лучших произведений Новикова, — апогей противостояния порыва — “жлобству”. В основе рассказа — важный для Новикова образ спасающего пространства (см. также “Жабы мести и совести”, “Другая река”). Человек предстает пред лицом мира как пред судом Абсолюта, неутомимого ока справедливости: “Ты наедине с огромным правдивым зеркалом белесого неба”, где “ни на минуту не дает солнце закрыть глаза, отдохнуть, накопить новые оправдания”. Таков образ северного лета на берегу Белого моря, куда отправляются отдохнуть герои “Куйпоги”.

Против обыкновения, Новиков в этот раз выбирает проводником истины и порыва женщину — героиню Веру. Ее возлюбленный прижимисто ограничен социальными полуправдами: попытавшись жить по законам общего жлобства и продажности, сам не заметил, как стал “наученным и умным зверьком”. И теперь, вслух рассуждая о неисправимых тупости и хамстве, отчаянно тоскует, не видя исхода, не зная ничего за искусственным социальным мирком — ну как тут жить, если единственно сущее подвело? Героиня, напротив, устанавливает свою правду — поверх правил копошащегося социума. Именно она, в час окочания куйпоги, возвращает герою мир.

Куйпога, как объясняет героям старожилка побережья, — это отлив, когда вода “стоит далеко”. “Иногда аж страшно делается — вдруг не вернется. Но возвращается всегда, всегда…” — эти слова похожи на эпиграф ко всему рассказу. Они сказаны о воде, но в контексте сюжета приложимы и к угасшей было любви героев, и к утраченной вере героя в мир и истину. В порыве к счастью героиня идет купаться — на обнажившееся в куйпогу морское дно, чем злит и смешит героя. Но, словно по вере ее, — “возвращается”. Мир нахлынывает на обомлевшего героя возвращенными водами, открывается герою в незамутненности — общественной историей и социальной борьбой, приобщает к более великому, чем людское. Ветер с моря несет в себе “простые, изначальные вещи”: первоэлементы — “соль и йод”, первоначало — “любовь глубоководных рыб”, первочеловека — “крик малолетнего рыбака”, прозвучавший еще в начале мира и человечества, в отправной момент их битвы на взаимопостижение. И героиня приходит из вод морских — первоженщиной с громом преображенным именем “Е”, “В”, “А”. Громом, солнцем и — остроумная шалость автора — сливовой косточкой, стукнувшей героя “обидно, прямо в лоб”, ответствует мир на троекратное “не может быть” человека. Потому что порывом вернувшихся вод и вера, и любовь, и истина “…щается всегда” — эти слова заканчивают рассказ и подводят ему торжественный итог.

№ 9 — 12. Начиная с этой группы рассказов восторг героев постепенно темнеет, превращаясь в “гнев черный”, порыв свинцовеет, утрачивая правоту.

Рассказ “На Суме-реке” открывает череду историй о черной злобе мести как непротивлении черной, животной, неправой страсти жизни. Рассказ построен на аллегорических предвещаниях: словно в вещем сне, события сперва видятся героям метафорически, чтобы затем сбыться почти буквально. Рыбная ловля как аллегория любви героев, в которой она — пойманная незаконной страстью рыба, молящая ее отпустить. Но, отпущенная, рыба тут же сожрана расторопным бакланом — сцена предупреждает о душевной гибели героини в иных, пусть и более законных, объятьях. Зверек “кускус”, питающийся “мясом чужих страстей”, — ее недостойный жених, впившаяся в пятку герою сосновая игла, как оса, — любимая заговорит о разрыве, и “осиный яд из пятки” доберется “до сердца”. И — ключевой эпизод-предвещание, сперва даже кажущийся непонятным отступлением от сюжетной линии: герой вспоминает о книге, случайно нащупанной рядом с мотком веревки, на которой он когда-то, доведенный до отчаяния флотскими сослуживцами, собирался покончить с собой. В книге “кем-то подчеркнутые ждали его слова” о том, что “приязнь к человеку” есть “изначальный, главный закон, без которого не работают все остальные, самые благовидные, устремления”. Эти слова — ключ к финалу, к стремительному, накатывающему описанию ревниво-мстительных чувств и действий героя. Он, решив, вопреки ее воле, спасти ее от “кускуса”, уговаривает себя не проливать крови врага, тоже ведь человека, к каковому “приязнь” есть “главный закон”. На пути к ее “светлу терему” герой нарочно позволяет случайной банде подростков пролить его кровь — чтоб “своя пошла, не чужая”. В итоге, когда герой является к любимой — “впереди своры (дружков “кускуса”. — В. П.), голова битая, руки чистые”, — она сама велит пропустить его: “Он мой”. И ясно, что героиня впускает его в свой дом и жизнь не за то только, что он победил “кускуса”, сколько за то, что победил кускусову мстительность и злобу в самом себе.

Интересно, что следующий рассказ “Волшебные превращения” исходит из того же сюжета, что и “На Суме-реке”, но итог его совсем другой. Все дело в личности героини. Если в “Суме…” она выбирала жизнь с “кускусом”, сознавая и каясь, что уходит от незаконной любви в уют общепринятой семейной жизни и по сути не согрешала, а ошибалась, то героиня “Превращений…” откровенно лжет герою, выдумывая ему грехи, чтобы спрятать от него и себя правду: она просто нашла себе более выгодного спутника жизни. В результате герой не спасен от мести, а ввергнут в нее, не оспаривает предрассудки общества правотой своего чувства, а принимает законы волчьей, в данном случае красноармейской, стаи. Момент разрыва с невестой совпал с предстоящим герою первым самостоятельным допросом. Случайные детали внешности старорежимной старухи делают ее похожей на изменщицу-героиню, и допрашивающий позволяет своей мести покарать ее за так и не выясненную вину.

Гремящая музыка мести звучит с первого такта высадки героев рассказа “Жабы мести и совести” на незнакомый берег моря, где один из них — братьев по крови, но противников по духу и образу жизни — сразу находит топор. Герои приплыли сюда за отдыхом и примирением, но мир не дается им, отягощенным злобой, как не дается в руки в “высверке радужного нимба” выпрыгивающая в небо семга — не дается радость ее возвышающего стремления. В ссоре рука (кого из двоих?) все-таки схватила дьявольски кстати найденный топор. Но — через полиграфически выраженный интервал самых черных читательских предчувствий — “вдруг совсем рядом гулко и надежно скакнула семга именем Его”, спугнув братоубийство.

Рассказ “Вокруг реки” — переход к следующей группе рассказов об упущенных молодости и порыве. Персонажи рассказа упорствуют в мстительном взаиможлобстве, боятся любви и искренности и потому обречены на старость в одиноких мстительных фантазиях. Настроение неизбывной старости, бесповоротности сделанного, невозможности спасения открывает закатную эпоху жизни героев Новикова.

№ 13 — 15. Рассказы начинают играть с жизнью в оглядки: герои, тоскуя от “рутины устоявшихся будней” и “щемящего ощущения острой необратимости”, пытаются нагнать когда-то упущенный момент порыва, вернуть молодость, удивительность жизни, ее смысл.

Герои рассказа “Чувство, похожее на блюз” буквально несутся вдогонку упущенной молодости, к пропущенному повороту в сторону счастья. Несутся на мотоцикле, подарить который предмету их общей в юности любви — стало спасением от “отчаяния ушедшего времени”. Когда произошедшее в рассказе оказывается только сном, герой вяло размышляет, что неплохо было бы и впрямь так поступить — где-нибудь в декабре, но тут же, чувствуя угасание в который раз отложенного порыва, пугается, встает и бежит, как вставал и бежал во сне. Финал открытый, но шанс на спасение дан.

Более призрачный он в других рассказах этой группы: тяжелая болезнь становится результатом задавленного порыва в рассказе “Гордость и страх”, смерть — в рассказе “Огонь вода”.

“Огонь вода” — это и сентябрьское перетекание из жаркой деловой сутолоки лета в мудрую неторопливость влажной осени, и переход героя из рутины в новую, творческую жизнь. Огонь-вода — это и огненная вода, из-за которой глупо погибает герой. После долгих лет сомнений и отговорок — порыв к творчеству задавлен в герое приверженностью к логичности, расчету в жизни, каковая в мире Новикова ошибочна и всегда заканчивается сокрушительной, отрезвляющей оплеухой судьбы, — после долгих лет “глупого бездействия” герой позволяет себе вырваться на недельку в деревню, чтобы там за печатной машинкой впервые воплотить лелеемое в душе нечто. Первый лист удачно заполнен, но порыв слишком долго откладывался и поспел не ко времени. На подъеме герой отправляется за водкой и куражливо ввязывается в спор с полезшим без очереди. Его порыв здесь неуместен, ему бы смолчать, но не вовремя отпущенная на волю душа заводит героя за угол, в пыл битвы — на лезвие сердцем. “Сила и тоска” в глазах противника подтверждают ошибочность, обидную необязательность развязавшейся драмы: просто не ко времени подвернулись сентябрь, и взлет, и радость слов, и предвкушение — опять, опять! чего же еще? — счастья. Вместе с сержантом местной милиции заглядывая в листок рукописи героя, мы видим квинтэссенцию его жизни — то, ради чего он мучился, чего так ждал и чем теперь только, в единственности и незаконченности, останется на земле.

№ 16. Упустившим свой шанс на преображение, окоченевшим в каменной прохладе рациональности героям остается лишь суррогат порыва — черный восторг загула, драма которого раскрыта в рассказе “Вожделение”. Загул — насмешка над человеческим порывом к счастью, потому что радость, даруемая вином герою, тяжела и непрочна. Не случайно эпизоды черного загула переворачивают смысл помещенного в их контекст слова “веселье”: оно у Новикова чаще употреблено не в прямом значении, а будто с издевкой — “веселый” как бредовый, лихорадочный, отчаянный, тоскливый и “тусклый”.

В “Рубиновом вторнике”, который, как и “Вожделение”, начинался с предвкушения радости и подготовки к праздничному гулянью, герой был наделен правотой порыва. Там было преломление инерции — порывом к празднику, свобода загулять. Здесь же есть необходимость загулять, инерция самого загула, ставшего привычным спасением от отчаяния.

“Вожделение” недаром помещено после рассказов об утерянном оправдании жизни: оно посвящено послежизнию, прожиганию обанкротившихся смыслом дней. Встреченная героями старушка, которую решено довезти до дому, вносит надлом в привычную линию загула. Она — шанс героев на нетривиальность дня, но воспринимается ими как напоминание о “безнадежности” и “печальном бессилии” старости, против которых и направлен их взбрык вожделения.

В зазвучавшей с первых же фраз рассказа музыке радости постепенно проступает гул рока. День очередного праздника становится днем судным. На одной чаше весов — светлые радости дружбы (встреча героев) и добра (спасенная старушка, вынесенное ею молоко как повод к чистому воспоминанию детства). На другой — черные радости хмеля (в винной беседе впервые открывается потерянность героев, их усталость для веры), радость безудержности (слияние лихих и отчаянных нот в шумном концерте бани), наконец, радость падения (секс втроем, порой ошибочно принимаемый читателями за основной сюжет рассказа). Покачнувшаяся в сторону бездны, жизнь мстит за себя, ставя героев перед лицом их собственной тьмы. Ночная шалость оборачивается сестрой злодейства: в случайно увиденных телекадрах герои с ужасом узнают возможный духовный итог своего разгульного малодушия. “Шел югославский фильм. Горели дома. Бегали люди. Гнобили сербы хорватов. Или наоборот. …На переднем плане жестко, как будто не в кино, трое насиловали одну. Двое сидели на ее руках и курили. Третий трудился, как мир, труд, май… вытащил из ножен нож и воткнул в живот той, что лежала под ним. …Заиграла веселая музыка. Пуще прежнего заплясало пламя по домам”. Диссонанс праздничных мотивов и трагической жизни (“панихида с танцами”), легший в основу всего рассказа, в этих словах достигает своего апогея. В финале эти переплетавшиеся доселе мелодии очищены от смешения и разделены, так что становится ясно: не было радости в блудной заплутавшей жизни, и нет оправдания потерявшим свет1.

№ 17 — 21. Рассказы последнего мини-цикла книги посвящены страстям и страданиям. Как уже говорилось, в мире Новикова жизнь лишена логики и законов, хотя его герои все время пытаются логическую предсказуемость и объяснимость жизни — навязать.

Герои этих рассказов — бизнесмены, и это не случайно. Именно деловые люди, по Новикову, первыми попадают в ловушку схематичной, инерционной, предсказуемой жизни. Именно они воображают себя “в праве своем”, вдыхающими “заслуженный воздух”, всесильно контролирующими свою судьбу. Мир бизнеса, наиболее ярко воплощающий хищнические законы общества, изображен Новиковым сатирически, как мир псевдосвободы и псевдосилы.

Любопытен сюжетный ход: в каждом из этих рассказов герой-везунчик, герой-богач по ходу жизни оказывается сопоставлен с кем-то, представлявшимся ему неполноценным. Зеркальным братством с бизнесменами оказываются связаны пенсионерка (“Подпись Домина”), пьяница (“Красивые люди”), бомж (“Sectio”), инвалиды (“„Накормимте же голубей””) и фантастическая сирота — девочка-клон, донор органов для богатых больных (“Кло”). Пенсионерка осмеливается противостоять мифической власти всесильного Домина. Инвалиды, которых наняли как щит от налогов, оказываются честными работниками и лихими, как будто из племенных жреческих времен, танцорами, и, по иронии судьбы, именно одного из них вынужден просить о помощи хозяин “инвалидного” магазина. И как бы ни казался немец Адольф правильней, удачливей и “красивей” русского пьяницы дяди Пети, итог их судьбам, на миг пересекшимся на русской свадьбе пасынка Адольфа, автор подводит по-своему — по мерке отпущенной им свободы, по качеству их порывов. Смерть дяди Пети описана как прекрасная, потому что в ней выразились радость и воля всей его жизни. “Дальнейшая” же — после того русского, свадебного, лихого дня — “судьба Адольфа неинтересна”.

Сложнее отношения богача и убогого в рассказе “Sectio”. Когда-то по легкомыслию погубивший бездомного, герой не сумел избавиться от чувства вины и постепенно стал доживать жизнь своей невольной жертвы. Притча о гордыне повторится, когда он, уже сам бомж, встретит похожего на себя самоуверенного молодого человека — своего тезку и второго героя рассказа. Пока бывший властитель жизни вспоминает о страстях и страданиях своей судьбы, его уже вскрывает его молодой двойник: безымянно умерший на снегу, бомж стал учебным пособием для студентов-медиков. В образе этой погубленной жизни видно предупреждение молодому гордецу, и мы гадаем: что победит в нем — соблазн легкого успеха или трудные мысли о его неоднозначности?

Герой рассказа “Кло” — типичный герой Новикова, разочаровавшийся во всем, от любви до власти, — оказывается в больнице: отказали почки. Друг-врач обещает ему легкое, дорогое и беспроблемное излечение: наука, мол, ушла вперед, были бы деньги за ней угнаться. Герой, переживая открывшуюся напрасность всей жизни, выискивает у себя какое-нибудь достижение в прошлом — но тут же понимает, что это самообман, что достижение если возможно, то только впереди, и потому выздоровление для него — не просто шанс продлиться, но и возможность дожить до оправдательного момента. Однако выясняется, что времени выжидать у него уже нет: шанс дан ему уже сейчас, в этой клинике, в миг, когда узнал, что симпатичная, живая и человечески настоящая девочка Кло, сбегавшая из своего отделения к нему поболтать, — его донор, жертва ради продолжения его сомнительной жизни. Полиция одного гетто убивала заключенных другого, чтобы выжить, — думает герой, — но сам он, теперь не жилец, но и не “мембер взаимной охоты”, смог вырваться за рамки общественного закона уничтожения других для себя.

Рассказ “Там, где зимуют тритоны” (№ 22) продолжает мотив обмана бесхитростных — как преступления против веры: девочка-дочь Аня, как и девочка-донор Кло оказываются безвинными жертвами ошибочной жизни героя, его шансом на искупление. Рассказ, реализующий сказочные фантазии, в контексте книги в самом деле похож на сказку — перед вечным сном, дыхание которого веет в заключительном произведении сборника.

№ 23. Рассказ “Муха в янтаре” открывал первую книгу Новикова. Теперь он книгу замыкает, становясь ее итогом и выявляя в себе удачу еще совсем раннего творческого порыва писателя.

В рассказе соревнуются Время и вышедший из повиновения ему, янтарем воспоминания застывающий момент. Время олицетворено в молоденьком лейтенанте, под чьим началом высадились на берег пять матросов медицинской службы для получения оборудования со склада. К его досаде, уставшие от службы матросы — оксюморонно названные автором “эпикурейцами” — вверяют себя не его мельтешащим приказаниям, а безмолвным велениям вечности, выраженной в “обычном летнем дне” — покоем, живописностью побережья, “благолепием хрупкого момента”. Пляж, полный загорелых купальщиц, пир с тюлькой и крымским портвейном, непривычный, с берега, вид моря — вот те самые моменты дня, которые запечатлеются в душах героев “в мельчайших подробностях” и “потом, через много лет” осветят их жизни “целительным восторгом полноты, незряшности жизни”. Несущееся будто сквозь героев Время, в котором — нашествие небытия, остановлено торжествующим в мире вокруг бессмертием, чей отблеск навечно остался в их душах, подобно тому как навеки утонула в янтаре, “жидком куске солнца”, “доисторическая муха”, с последним, мгновенным, счастливым знанием “на мушином лике” — что “смерти нет, а есть лишь окружающий тебя, невыразимо прекрасный мир, и ты в нем пребудешь вовеки”.

В последнем абзаце рассказа Время вновь запущено в ход, и нити судьбы выпрядены для каждого из героев. По-разному сложившись, их жизни схоже освещены “отпечатком обычного летнего дня”, отразившегося у кого в тюльке по выходным, у кого в акварельных степных пейзажах, у кого в пристрастии, не по средствам уже, к белому крымскому портвейну, а пуще всего — в гибели одного, чья память, задохнувшись в миг суицидального удушья, вдруг предъявила в оправдание обрываемой жизни — воспоминание о ярком солнечном дне, “похожем на доисторическую муху, застывшую в куске янтаря с блестящими от счастья последнего знания глазами — смерти нет”.

“Смерти нет”, — звучание этих заключительных слов выводит и эту “повесть” в вечность, делая ее таким же “янтарным” событием памяти для всякого, кто прочтет книгу до конца.

Валерия Пустовая.

1 Подробнее смысл и эстетика этого рассказа-притчи разобраны мною в статье “Пораженцы и преображенцы: о двух актуальных взглядах на реализм” (“Октябрь”, 2005, № 5).

Версия для печати