Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 4

Родительская суббота

повествование в рассказах

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат многих литературных премий. Живет в Волгоградской области.

Конец старого дома

Весенним солнечным днем, в поселке, шел я домой. От асфальта повернул влево, на свою улицу, и остановился, словно впервые увидев ее. Цвели абрикосовые деревья.

Наш поселок, наша улица всегда были в зелени: развесистые клены, высокие тополя, тутовник да вязы. А в последнее время их помаленьку заменяют абрикосами.

И вот теперь я остановился, гляжу: улица моя, словно сказка, в пенистом бело-розовом цвете. Все ушло: дома, сараи, заборы — все отступило. Осталась лишь белым цветом одетая улица, до самого края, где молочно-розовая дымка сомкнулась, отсвечивая мягким серебром. Там — мой старый, родной мой дом. А это моя улица.

В отъезде, в разлуке помнится все хорошее. И видится, словно снится, но это вовсе не сон, а майское утро, солнечное, теплое. Вокруг свежая зелень травы, деревьев, кустов смородины в золотистом цветении. У забора вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Пчелы гудят. Нежно воркуют горлицы, просвистит и смолкнет синица. Это тоже не сказка, но лишь обычное весеннее утро возле старого дома. Которого теперь уже нет. Хотя он на том же месте: Пролетарская улица, номер двадцать пять.

Старый дом наш чуть не сгорел прошлой осенью. Такой красивый получился бы жизни конец на сороковой день после смерти мамы — последней хозяйки дома. На деревянном столике, в красном углу, перед иконами, я зажег свечку и, забыв о ней, уехал, сначала на кладбище, а потом на поминки, спеша.

Вспомнил о свечке лишь к вечеру. Приехал, поглядел: стоит дом. Свеча, догорев, потухла, не тронув деревянной столешницы. Видно, не судьба.

В последние годы, зимней порой, на городской ли квартире или в поселке, мама ждала весны, повторяя:

— Я хочу пожить в нашем домике… Я еще поживу в нем. Там так хорошо: цветы, зелень, воздух…

Он часто ей снился, наш старый дом. Утром встанет, рассказывает: “Видела дом наш. Нюру и Петю, Славочку. Всех видела. Так хорошо поговорили”.

Подступало время летнее. Из города уезжали. Но старый дом тоже старая мать моя навещала лишь изредка. Уже не было сил.

Но разговоры про дом всякий день.

— Вы цветы посадили? Обязательно посадите. А возле кухни астры взойдут и петуньи. Смотрите там не копайте. Я приеду, осторожненько прополю.

— Посадите картошку. Хоть немного. Пару ведерок. Я буду поливать. Своя картошечка такая вкусная.

— А помидоры посадили? Обязательно посадите. В прошлом году Петя с женой посадили. Такие были сладкие. Я их каждый день ела.

— Огурчики обязательно… Свои огурчики…

Разговоров много. Каждый день. И сборы долгие, как на свидание.

— А какое мне платье надеть? А кофточку? А платок? — И — обязательное: — Подуши меня. Вот этими духами, хорошими.

Но потом вдруг передумает:

— Нет. Не поеду. Лучше полежу.

Но все же иногда ездила.

Приедем. Из машины выберется, бредет с батожком.

— Я сама, сама… Я все погляжу. Свою комнату погляжу. Яблоньку… Как там яблочки? Не пропали?..

Идет помаленьку, старый одуванчик… Одни лишь легкие косточки. Два шага шагнет и просит: “Поставь мне кресло”.

Полотняное раскладное кресло ставится в тень ли, на солнечный припек, смотря по погоде.

Посидит, подремлет и заторопится:

— Поехали, поехали, хватит…

Я ворчу:

— Чего тогда приезжали, гоняли машину, собирались полдня?

Мне в ответ обещание:

— Вот когда я поправлюсь, я поживу здесь. А теперь поехали…

Все хорошо: зелень, чистый воздух, легкий ветер, солнечное ласковое тепло, сладкая дрема, но родных людей, с кем жила в этом доме и рядом, — их уже нет. А без них — пустыня.

Мама поняла это не вдруг, прежде порою сердилась:

— Почему ко мне никто не идет? Пойдите позовите…

— Кого позвать?.. — отвечал я со вздохом и добавлял про себя: “Не дозовешься. Они далеко”.

Конец нашего старого дома я осознал прежде матери, когда нас обокрали, два ли, три года назад.

Для давних моих знакомых, земляков, случай этот — словно облегчение.

— Мы тебе говорили…

— Мы тебя сто раз упреждали…

— Мы…

И вправду для них — облегчение. Целых десять лет, после смерти тети Нюры, никто не зимует в нашем старом доме. Лето кончается, заперли и уехали до весны.

— Как вы бросаете, не боитесь?

— Да разве нынче можно?!

— Упрут. Все подчистую.

Год за годом такое слушали. Но приходили холода, дом на замок — и поехали.

Весной возвращались — все, слава богу, на месте.

Знакомые удивлялись, а я — нисколько. Во-первых, в нашем доме поживиться особо нечем. А самое главное, мы — люди свои, меня тем более все знают. У кого рука поднимется?.. С самой войны тут живем. Шестьдесят лет. Времена были — не чета нынешним: голод и холод. Но порошины со двора не пропадало, а уж тем более из дома. Хотя и замков не знали.

Шли годы, времена менялись. Слышал я, что стали обворовывать пустующие зимой дома. Меня не трогали десять лет.

Но нынче, видно, и впрямь другая пора. Приехал я весной на разведку. Гляжу: пробой торчит поперек щеколды. Вынул его вместе с замком и вошел в дом с тяжелой душою. Не то чтобы об украденном великая печаль… Тут и вправду особо воровать нечего. Но — нехорошо.

Вошел, обсмотрелся. Везде, слава богу, прежний порядок: не разбросано, не раскидано. Две новые рыболовные сети — “сороковки”, самые ходовые — висели на стене, теперь их нет. Высокие резиновые сапоги — “забродни”, тоже рыбацкие, исчезли. Забрали электрическую помпу-насос. Она — для полива. Чистое постельное белье украли. Оно стопкой в шкафу лежало. Посуду, ложки-вилки не тронули. Одеяла, подушки — на месте. Нет, это — не алкаши, которые метут все подряд. Это был человек рассудительный, спокойный. Забрал все спиннинговые катушки. Добрался до нижнего ящика платяного шкафа, в котором держал я всякие мелочи: выключатели, розетки, вилки — все выгреб незваный гость подчистую. И закрыл ящик. Аккуратный человек.

Прошелся я по дому, повздыхал, а потом растворил настежь двери и окна, чтобы продуло, выветрило не столько зимний дух, сколько запах чужого человека.

Нынешний наш сосед, очередной квартирант, узнав о краже, сказал:

— А мы видели свет. Еще в прошлом месяце. Я жене сказал: “Рано чего-то приехали…” И горел свет, долго.

Как не увидеть, когда соседские окна в наши глядят. Рукой подать.

Вот тогда я и понял, что старому веку пришел конец и старого дома теперь уже нет, осталась лишь память. Потому что дом — это люди, и не только родные и близкие, но и соседи: Прасковья Ивановна да Петр Семенович, Кузьмич, тетка Фрося, Сурковы, баба Поля Короткова. Они бы сразу пришли, они бы прибежали, завидев свет в наших окнах.

Ночь ли, полночь, но пришли бы проведать, наскучав после долгой разлуки. Нанесли бы харчей: “Вы же с дороги… Голодные…” Увели бы к себе ночевать: “Пока хата прогреется… Зябко…”

Наш старый дом… Тесная хатка под низкою крышею — это лишь малая часть его. Дворик, крохотная летняя кухонька, сараи, огород — тоже малость. Старый наш дом в свою пору был огромным, размахнувшись на добрый десяток подворий от Чеботаревых, где жили тетя Феня, сын ее Флегонт, дочь Рая, до Марочкиных, они же Коротковы: баба Поля, Маруся да Митя. Афонины, а потом — Доценковы, Грибановы: бабка Лена да дочь ее Шура, у той сыновья Володя, Сашка, тетка Фая, мужик у нее был хорошим столяром, шумливая тетка Таня Мирошкина с дочерьми да сыном Шуркой, Кузьмич с теткой Фросею, а еще, конечно, — Сурковы, Ксения Ивановна, Александра Павловна, дед Афоня Коротков с немалой семьей. Считай, целое селенье. И все — свои.

А теперь? Новую жизнь углядишь не сразу. Но порою словно глаза открываются.

— Почему ко мне никто не идет? — недоуменно спрашивала моя старая мать. И не находила ответа.

Однажды, в нынешнюю, уже новую пору, нужно было что-то передать соседке Нине. Всего лишь забор между нашими дворами. Но какой… Его даже не перепрыгнешь, потому что деревянную изгородь крепит еще и высокая металлическая сетка. А с улицы через калитку тоже не войдешь. Там — овчарка с вершковыми зубами. Вот тебе и соседи.

Наш старый дом был иным. К тете Пане Иваньковой, к Петру Семеновичу вела огородная калитка, чтобы не бегать по улице, не давать кругаля, а шагать напрямую ночью ли, днем.

Потому что — соседи. Дальше — Коротковы, Митя, за ним — мать его, баба Поля, с дочерью и зятем. И к одним и к другим — тоже калитки, прямо с огорода.

Мария Яковлевна, насколько помню себя, еще от малых лет, и на работу ходила через наш огород и двор, чтобы зря ноги не бить. Каждое утро если не вижу ее, то слышу:

— Здравствуйте… На работу бегу.

Так и “бегала” всю жизнь.

Будничный утренний обряд всегда одинаковый:

— Вы тут живые? Здорово ночевали!

Это перелазом или дворовой калиткой пришла Прасковья Ивановна ли, баба Поля, тетка Таня Мирошкина.

— Вы тут живые?.. Ну, слава богу. А то я ноне сон видала нехороший…

Пришли на минуту-другую, попроведали — и к своим делам. Вечером можно и посидеть посумерничать. А теперь лишь утро.

Часто не с пустыми руками идут, с угощеньем:

— Пирожков ныне напекла, покушайте, какие уж получились…

— Погрызите моей моркошки… — Это баба Поля несет.

У тетки Фроси на огороде самые ранние огурцы и помидоры. На продажу. Колготы с ними, конечно, много: с января — рассада, потом — парники, открой, да закрой, да теплой водой поливай, да береги от утренников всякими покрывалами. Но этим жила. Первые овощи в цене. А разговеться несет соседям:

— Покушайте. Ваши еще не скоро… А у меня пошли.

Первая окрошка всегда из тети-Фросиных огурцов. Пахучая, на весь двор.

— Затеяла ныне блины… Простые, скородумки… Покушайте горяченьких…

— Маму-покойницу ныне во сне видала. Да как-то нехорошо. Пышек вот напекла. Помяните…

Это все соседские будни, когда прибегут за солью, за спичками, за щепоткой чая, денег занять до получки. Или позовут нашу тетю Нюру прийти и поставить банки от простуды; Алла Доценкова таблетку принесет “от давления”, сделает укол. По-соседски же можно на день-другой оставить ребятишек и не бояться за них: приглядят и накормят.

Нынче все по-иному: никаких огородных перелазов, калиток. Глухие заборы, железные сетки. И соседство иное.

Иван Александрович уже двадцать лет в соседях. У него огород — картинка. Раньше всех спеют помидоры, огурцы появляются в начале июня. Бывает, что сообщит с гордостью: “А мы уже едим огурчики. Помидоры у нас пошли…” Сообщит. Да я и вижу на грядках: спеет и зреет. Но чтобы угостил первым помидором ли, огурцом — этого не помню.

Написал эти строки. А назавтра, в час предвечерний, увиделись возле забора. Иван Александрович с женою — в своем огороде, я — в своем. Поговорили о базаре: кто что купил. Я разговелся базарными огурчиками, сообщил о цене. “А мы уж неделю свои едим”, — похвалился сосед, и, подтверждая слова супруга, его жена стала собирать с поднятых на шпалеры плетей зеленые, уже в ладошку, огурчики.

— Свои слаже, — сказала она, с улыбкой глядя на меня, и мне показалось, что рвет она огурцы для меня: вот сейчас подойдет и протянет тройку ли, пяток зеленцов. Даже неловко стало написанного вчера.

Но чуда не случилось. Супружница соседа, набрав в подол фартука огурцов, отправилась к дому. А я лишь усмехнулся: нет, чудес не бывает. И это не жадность. А просто — чужие…

Поневоле вспомнишь тетку Фросю. А ведь ее в округе, и вовсе не зря, считали скуповатой. И бабу Полю вспомнишь, сладкую морковку ее и слова: “Грызи, пока зубки вострые”.

Еще один сосед из новых, крепкий мужичок — Алексей. Добытной, хозяйственный. Во дворе у него куры, гуси, свиньи. Но я его ни отчества не знаю, ни фамилии. К нам во двор он забрел, при моей памяти, лишь один раз, и то спьяну. И я у него во дворе не был ни разу. Через огородный забор видимся, хорошо, если окликаем друг друга:

— Здорово живешь?!

— Слава богу. И тебе того же!

Вот и весь нынешний соседский обряд.

Помаленьку исчезли на улицах, возле ворот, скамейки, на которых летними вечерами люди сумерничали по-соседски. Прежде лавочки да скамейки со спинками или просто “колодки” — толстые, до блеска обтертые коряжистые вязовые да тополевые стволы стояли да лежали возле каждого двора. Там играла детвора, грелись на солнышке старики, к сумеркам, с огородом да скотиной управившись, прибивался народ рабочий, чтобы дух перевести. Хоть ненадолго, но выберутся “на колодки”. Мужики цигарки смолят. У баб — тары да бары.

Зимой собираются в домах. Огороды кончились, скотина — в стойле, а значит, и времени свободного больше.

— Приходите к нам посидеть.

— Чего не приходите?

Никакого угощенья, это — не праздники. Разве подсолнечных ли, тыквенных семечек нажарят… Кто с вязаньем придет: шерстяные носки ли, пуховый платок. Тихо постукивают спицы. Кто-то со штопкою или латаньем. Бедность была. Штопали пятки и следы носков или чулок, локотки, обшлага да вороты пиджаков да рубашек. А уж когда вынашивалось до того, что “не за что ухватить” и штопка не помогала, накладывались заплаты. Так порой и носили: латка на латке, живого места нет. Обновки появлялись очень редко. И они не покупались, а шились своими руками. Так дешевле. Недаром в ту пору к большим праздникам — Первомаю, 7 Ноября или сталинской Конституции — рабочим да служивым людям в награду, иногда на собрании торжественно вручали “за ударные успехи в труде” “отрез на юбку” или “отрез на рубашку”. Шили, конечно, сами. Наша тетя Нюра умела шить по выкройкам. Эти бумажные выкройки хранились бережно. Трусы ли пошить, рубашку, сарафан, платье… Кроили такими вот осенними да зимними вечерами на кухонном столе. А уж строчили сами, забирая нашу старую швейную машинку “Зингер”, приехавшую из Забайкалья. Она всем помогала.

Зимние вечера. Тихие труды и долгие разговоры про жизнь.

Рослая, сутулистая тетка Паня, приземистая кубоватая тетка Таня Мирошкина, тетка Фрося да баба Поля, тетя Шура да мать ее Ксения Ивановна, Коротковы.

Революция, Гражданская война да Отечественная… Раннее сиротство да горькое вдовство. Тяжкая работа. Голод да холод. Все вспоминалось.

— Ныне — белые придут из Голубинки, а назавтра — красные… Да зачнут стрелять, все горма горит…

— Папа у нас плотник. Такой хороший построил дом. Ну просто картинка. Его кораблем называли. Говорят: ваш дом как корабль… А вернулись — пустое место да яма. Бомба прямиком попала.

— Томка плачет: мамочка, я так исть хочу, аж голова кружится. Последнюю картошину ей отдала. Хочешь не хочешь, а иди на раздобудки. А куда итить? К Семикурганам, там, говорят, горчица осталась неубранная, под снегом можно насобирать. Или за хворостом с санками, через лед, на ту сторону. А потом обменять на свеклу. Да чтобы еще лесники не поймали… Санки отберут.

— Привезли нас под осень. Чистое поле. Сказали: тут и живите. Будет кулацкий поселок. Стали копать землянки…

— Мы бежим с дороги, на землю падаем. Да разве схоронишься. Самолет за самолетом, и низочко, прямо над нами ревут. Строчат из пулеметов. Детишков прикрывали… Да разве прикроешь…

Керосиновая лампа со стеклянным пузырем. Теплая печка. Низкий потолок. Тесные, но крепкие стены. И с хлебом уже наладилось. Желудевых лепешек не пекли, лебеду да вязовый лист не запаривали. С голоду уже не пухли. Бедность. Но можно жить. И потому о прошлом вспоминали спокойно, без слез. Долгие рассказы. Ксения Ивановна да Прасковья Ивановна, Татьяна Михайловна, Анна Алексеевна…

Обычно в такие вечера я готовил уроки или читал возле лампы.

Нынче хорошо, если знают друг друга по имени. Такое и соседство.

Наш старый дом слушал и слушал долгие повести жизни. Может, потому и сближались, становясь родней.

Худяковы прожили, квартируя у тетки Фроси, год ли, два. А потом, до смерти, писали письма из города Дзержинска, что в Горьковской области. Тамара и Володя Бирюковы тоже не больно долго по соседству жили, получили квартиру, а потом и вовсе уехали в Волгоград. Но на всю жизнь оставались своими. У них ночевали, когда в городе приходилось бывать. Они в гости приезжали, особенно в пору летнюю: в Дону искупаться да похлебать ушицы, а главное — повидаться.

Тогдашние праздники помнятся и теперь. Первомай да 7 Ноября, Новый год да 8 Марта всегда отмечали вместе. Готовили общий стол. В одном доме варился холодец, в другом винегрет готовили в просторной посуде, чтобы на всех хватило. В нашем доме пеклись праздничные пироги с яблочным вареньем. Моя тетушка печь была мастерица. “Мамочка меня научила”, — с благодарностью повторяла она.

Просторный, под белой скатертью стол накрывался щедро: пылали бочковые помидоры в пахучем укропе да смородиновом листе, мрамор пластованной квашеной капусты, моченые арбузы, прозрачный, белым жирком отороченный студень, белая разварная картошка, и многоцветный, с переливами винегрет, и, конечно, праздничное печево: высокие подъемистые пироги, сладкие да капустные, с открытым решетчатым верхом, пирожки с картошкой, луком да яйцами, витые поджаристые плюшки и хрусткий “хворост”.

Но главным украшением праздника были, конечно, люди. Все свои. Но порой их не узнать — принаряженных, молодых. Они ведь и впрямь были молоды.

Разглядываю старые фотоснимки, сделанные немецкой трофейной “лейкой”, которая была у Бирюковых. Веселые лица… Тетя Нюра, дядя Петя, мама, Кузьмич.

По праздникам играл патефон. По праздникам пели песни.

По диким степям Забайкалья.

Это песня нашенская, сибирская.

Расцветали яблони и груши…

А эта — всеобщая.

Раскинулось море широко,
И волны бушуя вдали…

Эту песню Кузьмич затягивал, бывший моряк.

Славные были праздники. Теперь их нет. И посиделок нет. И скамейки убрали. Может, виноват телевизор. А может, время. Но жалко. Соседство пропало.

 

Ранний приезд

В городе было зябко: всего лишь конец марта. Настоящего тепла еще ждать и ждать. Но я терпел-терпел и не вытерпел. Тошно стало. Какие-то скучные пустые дела, ненужные разговоры; на улицу выйдешь — весенняя пыль, машин полно, так и норовят задавить или хотя бы в лицо пустить струю вонючего дыма.

Уехал. В поселке день сумрачный, но слава богу, что с ветром. Затопил печку, она загудела. Два дня топил, а ночевать не решался. Зябко. На третий день стало тепло. Заночевал. Теперь вот живу.

Непривычная тишина. Вначале она как-то тревожила. В городской квартире слышны уличные звуки: машины шумят, порою слышится музыка, лифт прогудит — все вместе, не переставая, днем и ночью, пусть и негромко, привычно уже, но слышимо. А здесь… Лишь пламя в печке, шепот его. Да резко стучат часы. В городской квартире их несколько, и все большие, но я их не слышу, привык. А здесь вроде малый будильник, но словно сверчок.

Тишина. За окном легкий снег падает и тает на мокрой земле. Легкое порханье снежинок, стук часов, шорох пламени в печке. Радио я не включаю, как и телевизор. Слишком громко, и все одно и то же, надоевшее: президент заявил, премьер-министр отметил, на Камчатку надвигается шторм и в Израиле — неспокойно. А вот у меня спокойно: в доме, во дворе, на улице, на душе. Еще зябко. Но в займищном лесу начала пылить черная ольха, зацветает золотистыми звездочками гусиный лук, светят серебром сережки вербы на рдяных гибких ветках. Ветер дует пахучий, весенний. В Задонье, на холмах, еще белеет по балкам снег. На Дону льда уже нет, но вода еще не прибывает, у берегов — светлая, прозрачная, на глуби — даже на погляд холодная стальная стынь. Рыбаки неводом и сетями ловят леща. Шершавые на ощупь самцы, икряные пузатые матки.

Возле воды посидишь, в степи побродишь, наведаешься в займище, озябнешь — и в дом. Дома тепло, огонь гудит, поленья порой пощелкивают, рушатся угли. Тишина. Приходит вечер. Густая тьма. Желтые редкие огни домов. Крепкий сон с вечера до утра. Хорошая жизнь, спокойная.

Стая свиристелей опустилась на клен, возле самого окна. Сидят, посвистывают, кормятся.

Целый день снег падал, редкий, медленный, крупными, пушистыми хлопьями, а под вечер появилось солнце, пригрело. Как раз я был во дворе, с соседом беседовал. Он сказал:

— Проглянуло — и враз весна.

Но с юга уже находила свинцовая низкая хмарь, и от нее веяло холодом.

— Вон она подойдет, остудит, — показал я.

И точно. Медленно подползла сизая мга, дохнуло стылым. И повалил густой мокрый снег. В двух шагах ничего не видать. Белая стена. Земля, крыши, ветки деревьев — все побелело на глазах. В добрые два-три пальца землю накрыло.

Кончился снегопад в полчаса, и сразу проглянуло солнце. Растаял снег. Снова весна: черная мокрая земля, мокрые крыши домов. Будто и не было снегопада.

Стемнело. Зажглись звезды. Высоко на западе, рядом с Кассиопеей, встала комета. Она светила ярче иных звезд, а хвост ее словно бил прожекторным светом. Чудное и немного тревожное зрелище этот свет небесный.

К полуночи комета опустилась к западу, к самому краю земли. Хвост ее размахнулся вполнеба, светил холодно, льдисто, но празднично, ярко, словно огромное сказочное перо Жар-птицы.

Глядится красиво. Но видение все равно жутковатое. Глядишь, думаешь: что это?.. и зачем? Как-то даже зябко становится. Скорее — в дом. Там — тепло. А что до кометы, то на нее, наверное, нужно просто глядеть и меньше думать. Все равно ведь ничего не поймешь, слава богу.

 

Родительская суббота

После смерти матери разбирал я ее бумаги: письма, поздравительные открытки к праздникам, рецепты снадобий: “От кашля: мед 1 ст., вино кагор 1 ст., трава душица… трава чабёр…” Что-то надо выбросить, а что-то оставить на память. Попался листок, почерк матери: “Разве может понять человек, весь свой век мирно и тихо живущий в теплом и уютном углу, какое это большое счастье — иметь собственный дом. Приходить туда, зажечь лампу, сесть за стол и знать, что все в твоей воле, что ты здесь хозяин, что никто тебя не потревожит, не нарушит твоего покоя. Только бесприютным, кому приходилось мыкаться без ночлега день, и другой, и третий, открывается вся полнота счастья, которую таят в себе слова └мой дом””.

Прочитал, удивился, подумал, с трудом, но припомнил, что, видимо, это строки из первого варианта моего давнего романа “Родительский дом”. Он был вначале огромным, этот роман, что-то около сорока печатных листов. С черновиков, для машинистки, помогали мне его переписывать мама и тетя Нюра. Тогда мать моя, видимо, сделала эту выписку для себя.

Надо сказать, что мама к моему писательскому ремеслу относилась весьма прохладно. Но оставила для себя эти строки. Значит, задело душу.

В пору молодую немало пришлось мне помыкаться. Чужие углы, казармы да общежития, а порою просто вокзалы, вагоны пригородных поездов как ночлег. Так что для меня эти строки были не выдумкой. А теперь вот, наткнувшись на них в бумагах моей не больно сентиментальной матери, подумал и понял, что эти строки о всей нашей семье, которую гоняла судьба из края в край страны огромной: Вятская губерния, Забайкалье, Игарка, Иркутск, казахстанские пустыни: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец здесь: Калач-на-Дону, улица Пролетарская, двадцать пять.

Нынче — Родительская суббота, завтра — Троица. Не большой я знаток обрядов, но еще вчера решил: в день воскресный, на Троицу, возьму машину, съезжу за Дон, там, на приволье, теперь самая красота. Наберу цветов полевых и отвезу на кладбище. С вечера так решил. А рано утром поднялся: пасмурно, тепло; такая нежная зелень омытых дождями деревьев, кустов и трав; и дух цветущей акации, сладкий, пряный.

Горлинка прилетела. В густой кроне не видно ее, но стонет и стонет: ур-лу-у-у… ур-лу-у-у… ур-лу-у-у… Как печальна песня ее. А может, это вовсе не горлица, но мамина душа кличет, зовет в Родительскую субботу.

Слава богу, в соседском дворе, у Юрия, зацвели пионы. Сорвал несколько пышных розовых цветов. Веточек акации нарезал и пошел на кладбище. Мама любила пионы, акацию, нежный ее аромат. Но полевым цветам радовалась больше. Бывало, на Троицу из-за Дона привезешь целую охапку золотой медуницы, белого тысячелистника, степных гвоздик…

Мать не нарадуется, букеты собирает, ставит в банки, соседей одаривает. И вспоминает родное Забайкалье, Сретенск, Самаринский затон. Праздник Троицы.

— Березками все украсим… У ворот и в доме. А мамочка наша полы намоет, воском натрет, дорожки постелет, богородской травкой посыпет…

Они всегда так хорошо и светло вспоминали, тетя Нюра и мать моя, они так ясно помнили детство свое и молодость: быстрая Шилка-река, сопки, тайга, родные и близкие люди — словом, родина, родительский дом.

— Там у нас такие цветы…

— Там ягоды: голубика, черника, смородина красная, смородина белая, а сколько грибов…

Хрустальная память детства, она — до последнего вздоха. Но детство порой кончается быстро. Из родного гнезда улетают, но скоро ли новое совьют. У моих старших, тети Нюры и матери, к новому гнезду, к нашему старому дому лежала далекая дорога, десятки тысяч нелегких верст. Они их прошли. В конце пути старый наш дом стал для них приютом теплым, дорогим и последним.

“Я еще поживу в нашем домике”, — говорила мать моя даже на краю жизни, когда уже еле двигалась. Ни горячая да холодная вода из кранов, ни тепло от батарей, ни прочие удобства ее не радовали. “Я наш домик люблю…” — повторяла и повторяла она.

Ранее, когда жива была ее родная сестра Нюра, вдвоем они и не думали никуда уходить из старого дома. Здесь же, в поселке, стояла пустая квартира. Но жить в ней не хотели. Даже зимой.

Печка, дрова, уголь, вода — во дворе, надо ее качать да носить, и домишко уже худой, старый, по-доброму его и не натопишь. “Переходите хотя бы на зиму в квартиру”, — уговаривали их. Не соглашались.

Дяде Пете, когда он работал еще на речном флоте, начальство предлагало: “Продайте дом. Мы вам перед пенсией дадим хорошую квартиру. Будете жить нормально”. Отказались наотрез: “Куда мы от своего дома…”

Помню себя в молодом еще, городском бытованье: нет большей радости, чем домой приехать и пожить там день ли, другой.

А ведь старый наш дом — далеко не дворец. Низенький, тесный.

Невеликий деревянный сруб, поставленный в начале прошлого века на придонском хуторе Рюмино-Красноярский. После Великой Отечественной войны Калач-на-Дону лежал в руинах да пепелищах: то немцы его крушили, то — наши, захватывая и освобождая. (А в войну Гражданскую белые да красные, и тоже горело все и рушилось.)

После войны на калачевские пепелища помаленьку стали свозить дома, разбирая их на опустевших хуторах. Так приехал и наш дом. Мы его купили: черный закопченный сруб с камышовой крышей. Продавали дом очень дешево, да еще с рассрочкой. Для нас это было спасеньем. Откуда деньги?

Потом рассказывали, что тетя Нюра заплакала, переступив порог нашего нового жилья. Говорят, испугалась: больно неказистый.

Теперь-то я знаю, что для слез была иная причина. Тете Нюре в ту пору исполнилось сорок лет, дядя Петя — немногим старше, матери моей к сорока подпирало, кроме взрослых, дети: Слава — в седьмом классе, я в первый класс собирался, Коля — в люльке. Шестеро нас.

И вот он наконец, собственный дом, своя крыша над головой. После долгих и долгих лет нелегких скитаний. У взрослых надежда теплится, может быть, наконец они кончились, эти скитания. Может, даст бог приюта, покоя под этим кровом. Уже здесь, в Калаче, за короткий срок сменили мы две квартиры. Сначала жили у ворчливой Кацурихи: “Туда — не ходи, здесь — не сиди”. Потом снимали отдельный домик, невеликий, но довольно приглядный. Хозяева его продавали. Но деньги у нас откуда?

И вот теперь наконец свой угол. Пусть на шестерых одна лишь комната с печкой посередине. Даже коридорчика нет. Дверь открывается прямо на улицу. Никакой огорожи. Вокруг лежит обдутый ветром, заваленный мусором пустырь. Но все равно — свой угол.

“Домов — как у зайца дремов” — такая в наших краях невеселая есть поговорка. У всякого зверя да птицы есть гнездо ли, нора, берлога, лишь у зайца под любым кустом — приют, в любой ложбинке. Вздремнул, отряхнулся — и ходу.

В 1905 году дед мой Алексей Васильевич Крысов отправился к новой жизни на Дальний Восток, оставив жену и грудную дочку Нюру на родине в деревне Крысовы, Шелеговской волости, Орловского уезда, Вятской губернии. Уходил от великой бедности, от голода. Устроился на работу в Самаринском затоне, на реке Шилке, возле города Сретенска. На следующий год привез жену с дочерью. Вначале снимали угол у Пучковых в деревне Матакан, что напротив Самаринского затона, через Шилку. У Пучковых семья — шесть человек, дом — невеликий: комната и кухня. Там и умещались: хозяева и квартиранты.

Но вторая дочь — моя матушка, Антонина Алексеевна, родилась уже в своем, пусть и казенном, углу. Вот он, на старом фотоснимке, Самаринский затон, мастерские, баржа-сухогруз “Москва № 137”, чуть далее — пароход-“колесник”, на берегу, в двух шагах от воды, — кузница, мастерские для холостых рабочих и еще один дом, для женатых.

В этом доме в отдельных комнатах, но с общим коридором и большой общей кухней жили несколько семей, в их числе Крысовы: Алексей Васильевич, Евдокия Сидоровна, их дети: Нюра, Тося, Миша, Нина и Таечка, из которых все, кроме старшей Нюры, родились здесь. Таечка утонула в затоне трехлетней.

Здесь, в Забайкалье, жили не в пример лучше, чем в Вятской губернии. В 1913 году ездили на родину, в гости. Тетя Нюра хоть и была маленькой, девяти лет, но помнит: “Такая в деревне бедность. Хлеба лишнего куска нет…”

В Самаринском затоне дед мой, Алексей Васильевич, работал на пароходах матросом да кочегаром. Бабушка, Евдокия Сидоровна, стирала “на людей”, убирала в домах. У начальника пристани Дитриха, у инженера. По ночам она пекла хлеб, тоже “для людей”. Во время жатвы трудилась у Кочмаревых на поле, считалась лучшей жницей. В летнюю да осеннюю пору варила на заказ варенья, собирая ягоды в тайге. Пекла пирожки на продажу.

Над Затонскими горами,
Там, где Куренга течет,
Вкусно пахнет пирогами,
Дуня Крысова печет.

Эту песенку сочинили гимназисты из Сретенска, распевали ее и речники-“холостежь” из общежития.

Тетя Нюра вспоминала:

“Мамочка много работала. Стирает, много белья. Его надо с мылом постирать. А потом кипятить. А потом второй раз простирывать. А потом полоскать — в речке. Зимой — на санках, к проруби. А ночью хлеб печет, для людей. Ночью все спят, и русская печь свободная. Наша мамочка любила работать…”

Работали и жили, во всяком случае, сытно. Муку и крупу покупали мешками. Семья ведь немалая. Мясо брали стегнами. “Помню, папа на салазках стегно везет. Жирное такое мясо, говядина. Из Монголии скот пригоняли”, — вспоминала тетя Нюра.

Жили, работали… Надеялись вскоре купить или построить собственный дом в Сретенске. Там — школа, детей надо учить.

Евдокия Сидоровна и Алексей Васильевич были неграмотными. Но пользу и нужность образования понимали.

“Наша мамочка всегда говорила: мы — слепые, а детей выучим. Мамочка читать не умела, а память такая хорошая. На санках зимой катаемся, домой прибежим, а мамочка смеется, стихами говорит: └Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно””.

Она бы выучила, и, конечно, появился бы у Крысовых свой дом, копили для него деньги.

Но человек лишь предполагает. Дом для Крысовых остался мечтой.

В России началась революция, потом Гражданская война, голод и мор. Дуня Крысова умерла в 1920 году во время эпидемии тифа, оставив четверых детей сиротами.

Мама моя вспоминала: “Эпидемия тифа была. Многие болели. У нас только Нюра с Ниночкой дома остались. А мамочка с папой, Миша и я — в больнице. Мы с мамочкой вместе лежали, рядом кровати. Она уже выздоровела, говорила: └Я скоро выпишусь, а ты еще немного полежишь”. А потом она супу поела. Все ели, и она захотела. А наверно, было нельзя. Она поела, и стало ей плохо. Потеряла сознание, бредит, размахивает руками. Я к ней: └Мамочка, мамочка…” А она не узнает меня, отталкивает. И меня на другую кровать переложили. А утром я проснулась, а мамочка простыней закрыта, с головой. И ее унесли”. Маме моей в эту пору было девять лет. Тете Нюре — тринадцать. Миша и Ниночка — вовсе малыши. Отец семейства, Алексей Васильевич, после болезни стал инвалидом: рука не сгибалась, а он работал последнее время возчиком и конюхом, лошадь его звали Карькой. Спасибо, что оставили там же, на пристани, сторожем.

Началась у Крысовых иная жизнь, без мамочки. Нюре двенадцать ли, тринадцать лет. Она в доме — хозяйка и главная работница. Печь хлеб, варить еду, стирать и все прочее. Да еще и на заработки ходить: к Вавиловым, Кочмаревым — куда позовут. Кочмаревы платили за работу зерном, на жатве. У других порой работала за еду. “Накормят меня яичницей, я и копаю картошку. День копаю, другой копаю…” Девятилетняя Тося тоже работала у людей, в няньках. За еду. А дома — двое своих маленьких: Миша и Ниночка.

“У нас недалеко стоял красноармейский полк. Папа на кухню пойдет с ведром. Его там знали, что он — вдовец и детей четверо. Гречневой каши полное ведро наложат. Или гороховый суп. Он густой. И мы едим. Вкусно…” — вспоминала тетя Нюра.

При советской власти начальником пристани стал Ярыгин-младший (их было трое братьев). Бывший водовоз, он знаменит был тем, что без отрыва от кобылы и водовозной бочки на колесах наизусть выучил всю “партийную литературу”. Едет и, сидя на бочке, с вожжами в руках, очередную книжку читает, бормочет, зубрит. Чистит кобылу — и книжка рядом.

А когда назначили его начальником пристани, то он уволил моего деда с работы, из сторожей, за какое-то поперек сказанное слово. Дед ходил в контору, на коленях просил прощения. Ведь четверо детей на руках да еще — вдовец, инвалид, рука не действовала. Но “партийный” начальник его не простил. Дед очень переживал, стал заговариваться и в конце концов застрелился из ружья.

Ни о каком собственном доме теперь и речи не могло быть. Спасибо, что из казенного не прогнали: общий коридор, общая кухня с большой русскою печью, а комната своя, Крысовых. Там четверо родились: Тоня, Миша, Нина и Таечка. Теперь этого дома нет.

Потом пошла иная жизнь, где домов — как у зайца дремов, и опять все чужие.

Тетя Нюра плавала на пароходах уборщицей, потом поваром, прачкой, сначала — одна, потом с мужем. Зимовали в Благовещенске, Хабаровске, Николаевске. Обычно в казенных бараках да на частных квартирах. Потом дядя Петя стал учиться на рабочем факультете (рабфак) во Владивостоке, затем — институт в Москве. Комната на пять-шесть семей, разделенная ситцевыми занавесками. После института было недолгое житье в Хабаровске. А потом арест, ссылка в казахские пустыни: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец — Калач-на-Дону. В сорок лет, слава богу, свой угол, свой собственный дом.

И у матери моей та же песня: общежитие рабфака в Чите, в институте в Москве сын родился, это — я, смерть мужа, два года в Иркутске, в доме свекрови и золовки, а потом к родной сестре Нюре, у которой мужа арестовали. Вдвоем выжить легче.

Слава богу, выжили. В сорок пятом власти разрешили уехать из ссылки, “без права проживания в областных центрах”.

Уехали к новому месту. Калач-на-Дону. Но снова углы чужие: Кацуриха, флигелек на улице Октябрьской. И наконец — Пролетарская улица, дом двадцать пять. Своя крыша над головой. И надежда: может, кончились беды и этот дом теперь уже навсегда, до смерти свой дом.

Слава богу, так и случилось. Отсюда все и ушли на кладбище. Но провели здесь целых полвека, понемногу обживаясь.

Пристроили небольшой коридор, потом верандочку, потом еще одну комнатку. И конечно, подворье: сараи, базы для коровы, свиньи, куры. Просторный огород, который кормил. Позднее садовые деревья: яблони, груши, сливы, виноград, абрикосы.

Улица Пролетарская, дом двадцать пять. Наш старый дом…

 

Домовая птица

Ранним покойным утром возле двора моего на ветки старого вяза уселись три вороны и подняли вселенский галдеж. Еле отогнал их. А потом подумал, повспоминал и вздохнул огорченно: перевелись в нашей округе добрые птицы, одно лишь воронье осталось. И это ведь не стариковское брюзжанье, а чистая правда.

В прежние времена ласточки у нас селились повсюду: в сараях, курятниках, скотьих катухах, под выпусками, навесами да застрехами кровель. Три ли, четыре гнезда во дворе. Их никто не трогал, даже отчаянная ребятня, которая по весне зорила воробьиные, сорочьи, вороньи гнезда, пропитание добывая: всякая яичница хороша в голодуху. Но и тогда знали твердо: ласточку трогать нельзя, за нее — Бог накажет. Да она и сама отомстить может: принесет огонь на веточке в клюве, сунет под застреху, и запылает соломенная ли, деревянная кровля. Такие случаи бывали. О них рассказывали.

С ранней весны до поздней осени мальчишкою спал я на открытой веранде. Ласточкино гнездо каждый год лепилось прямо над головой у меня. Можно рукой достать.

Весной прилетают, лепят гнездо, людей не боясь. Выводят птенцов, растят их, кормят, нося и нося всякую живность. Ласточата пищат, разевая желтые клювы. Мы им помогали кормиться: наловишь мух и лишь успевай совать в открытые рты.

Потом птенцы вырастают, учатся летать. Гнездо пустеет.

Опустеет гнездо; но до самой осени ласточки каждый день прилетают дом свой проведать. Обычно к вечеру. Усядутся рядком на проводах возле дома и щебечут. Порою в гнездо нырнут. Да не одна, а все разом. Не умещаются — выросли ведь! — пищат, но потом кое-как умащиваются друг на дружке. Смех один. Недолго посидят. Улетают.

Теперь ласточек нет. Уже давно.

И скворцы перестали селиться. А ведь были домовой птицей. Без скворцов — никак.

В каждом дворе обязательно имелся скворечник. О нем заботились, загодя чистили его, подправляли. Красивые были скворечники, особенно у людей рукастых. Домики аккуратные, порою с настоящим крылечком, с резными столбиками, подзорами, ажурной крышей — прямо дворец. Но это — у рукастых. А обычно — просто скворечник. На высоком шесте над домом, чтобы кошки не добрались. В школе, на уроках труда, обязательно каждую весну скворечники делали. Строгали, колотили. Учитель помогал. Что-то, но получалось. Скворечники были в каждом дворе. А над ними — невеликий шестик с поперечиной или просто сухая ветка. Скворцы ведь артисты, им нужна сцена, чтобы петь ловчее. Скворечник во дворе — дело серьезное: не дай бог скворцы не поселятся — это плохой знак. И потому старались. Помню, двойные были скворечники, со входами в разные стороны. Или друг над дружкою, в два этажа.

Весною скворцов ждали, друг у друга спрашивая: “У вас не прилетели?..”

И вот наконец прибывают, значит, и впрямь весна. Первым делом осмотрят скворечник, воробьев выгонят, если те успели там поселиться. Устроились — и запели. Особенно по утрам и вечерами. Солнце встает ли, садится. Над скворечником, на шестке, на веточке, скворцы поют, заливаются. В каждом дворе. Красивые, ладные птицы, черные, с вороненым отблеском. Все в их песнях, свое и чужое: соловьиный бой, жаворонка трель, иволги долгая песнь, а порой хулиганистое лягушачье кваканье. Утренний концерт да вечерний, в розовых отсветах зари. Свои поют и соседские. Как раз в эту пору в огороде самая работа: грядки копать, сажать, поливать. А скворцы помогают, веселя душу.

Теперь ни скворечников нет, ни скворцов. А почему — не больно понятно. Первой убрала птичий домик премудрая тетка Фрося. Помню, как она объяснила соседям: “Они помидоры дергают. Сама видала. Дерг да дерг…”

Мои домашние ей не поверили, и другие соседи — тоже. Всю жизнь скворцы на усадьбе. И ничего не дергают. По грядкам ходят, добывая червяков из земли да с листьев. А тетка Фрося, она не больно людимая. Вот и скворцы ей помешали. “Изнистожить…” — постановила и поломала скворечник.

Шло да шло время. А нынче — ни одного скворечника. Во всей округе. И скворцов нет. Некому по весне и петь. Почему? Не больно понятно. “Этажей”, слава богу, на нашей окраине нет. Те же простые дома, огороды, сады… А скворцы куда-то пропали. Может, потому, что скворечников нет, “изнистожили”. Вот и песен скворчиных нет по весне. А бывало, так заливались — заслушаешься.

Чуть не забыл о самой дорогой для мальчишек птице. Скопчиками их звали. Хотя правильное название — кобчик, семейство соколиных. Но это теперь я знаю: кобчик да пустельга. А тогда каждый уважающий себя пацан имел своего скопчика. Вышел на улицу, скопчик на плече сидит: желтоглазый, с острым крючковатым клювом, в рыжем да пестром пере. Шевельнул плечом, чуть подбрасывая, скопчик взлетел, сделал высокий круг, прокричал: ки-ки-ки... И снова на плечо уселся. Красивая птица. Одно слово — сокол.

Скопчиков забирали из гнезд “пуховичками”, еще без пера. Загодя находили гнезда в займище, на холмах Задонья. Обычно на высоких деревьях. Найдешь гнездо, следишь за ним. В свою пору забираешь лишь одного птенца из трех ли, четырех; за пазуху его — и домой. Начинается немалая колгота: теплое гнездо, кормежка. Прожорливый птенец. Орет и орет. Лишь успевай ловить кузнечиков, а потом — ящерок, сусликов. Ловишь и кормишь. Ловишь и кормишь. Птенец растет, потом оперяется. Привыкает к тебе. Все лето — рядом. Учишь его летать. Подбросишь, он недоволен, кричит: ки-ки-ки… Но понемногу привыкает. Живет целое лето. Лишь в августе начинает надолго улетать на охоту. Всякий день возвращается. Угощенье примет. Посидит у тебя на плече, желтоглазый красавец. Снова улетит. А потом — навсегда.

Скопчиков все любили. Даже взрослые. Сначала ворчат: “Лучше бы курицу выкормить”. Но потом привыкают. “Где он, наш…”

Теперь уже он далеко-далеко — скопчик из ушедшего детства, из нашего старого дома, который не только людей привечал, но всякую тварь живую.

Малые птахи журчали в смородиновой гущине. Пестрокрылый удод важно расхаживал по огороду, запуская в землю длинный кривой клюв. Кормился. А потом усаживался на конек крыши и долдонил: у-у-да… у-у-да… — распуская и собирая радужный веер нарядного гребня.

Все это было при моей, слава богу, памяти. Теперь остались лишь воробьи, сороки да горлицы, которых прежде не знали. Осенью да зимой прилетают синицы, дятлы стучат. Но воронья развелось — несчетно. Вечерами да по утрам долгими караванами тянутся они на прокорм, на ночлег. Порою обсядут двор, орут и орут, ничего доброго не обещая.

 

По законам старого дома

Это я сейчас вспоминаю, словно процеживаю, годы и годы, свои и чужие. То, что было, и то, что слышал, когда мы жили все вместе, под одним кровом. Получаются житейские правила ли, законы старого дома.

Тетя Нюра любила свою молодость вспоминать, детство, родное Забайкалье, Самаринский затон, рассказывала:

— Раньше пекарен не было, каждая семья для себя хлеб пекла. Не всякий день, а на два-три дня. А кто и на неделю. Бывает, кончится хлеб, не рассчитали. Это не беда, можно у соседей занять. Завтра будешь печь и отдашь. Одна соседка, у нее муж кочегаром на пароходе плавал, она у нас часто занимала. Займет и отдаст, обычное дело. С мукой, с хлебом тогда было хорошо, не бедствовали. Но хлеб хлебу — рознь. Наша мамочка хороший хлеб пекла, пышный, подъемистый. И караваи большие. А у соседки маленькие каравайчики. Но хлеб тогда не по весу был. Караваи заняла, караваи и отдала. Мамочка соседке ничего не говорила, а вот нам внушала: “Доченьки, когда вырастете, будете своей семьей жить, хлеба печь, то если придется хлеб занимать, обязательно отдавайте каравай больший, чем брали. Обязательно, чтобы отдать больше. Так положено”.

— Наша мамочка такая была чистотка. Полы тогда были некрашеные. Другие хозяйки тряпкой повозят по полу — и все. А мамочка сначала скоблит добела, потом — голиком, таким веником из жестких прутьев, да еще дресвой. Это речной песок у нас был, крупный, а потом уже начисто промывает. А если праздник, то еще и натирает воском. Прямо сияют полы. И нас всегда приучала: “Доченьки, помощницы…” А мы и рады, стараемся.

— Наша мамочка так хорошо печь умела: хлеб, пирожки, калачики… Я еще маленькая была, а уже помогаю ей, она хвалит: “Доченька, помощница моя…”

“Наша мамочка”, моя бабушка, Евдокия Сидоровна, а по жизни просто Дуня Крысова, умерла от тифа в Гражданскую войну, тридцати лет от роду. Но дочери помнили ее всю жизнь: “Наша мамочка…”

А потом возле тети Нюры была свекровь — Мария Павловна. “Девочки, девочки…” Так она своих молоденьких сношек величала, Нюру и Паню.

— Ой, девочки, девочки… Я хлеб-то Шурыгиным отдала. У нее — дети, а хлеба нет. Отдала. А я, девочки, оладушков напеку. С оладушками хорошо… У нее же дети. А такая бестолковая.

— Смотрим, угощает кого-то, — вспоминала через полвека тетя Нюра. — Чаем поит, молочка подливает… “Пейте, пейте…” Мы потом спрашиваем: “Это кто был?” — “Да прохожий человек… Вижу, мимо идет, устал, вот и пригласила. Он из Копуни в Сретенск идет. Далеко… А чайку попил, он, девочки, теперь легкой ногой дойдет”.

В старом доме моем, во всей нашей прежней округе, человеку, на порог ступившему, один обряд, будь он свой ли, чужой и даже не больно званый:

— Проходите. Садитесь, чайку попейте. А может, и щами угожу, ныне варила, еще горяченькие.

Так было даже в голодную пору: пареной тыквой да свеклой, но потчуют гостя. Так было…

Ныне, когда бываю холодной порой в поселке, проездом ли, обыденкою, к дому подъеду, погляжу: вроде живой; потом загляну к Александре Павловне. Это наш человек, последний. Она от порога встречает привычным:

— Сейчас тебе щей разогрею. Садись. Горяченького похлебаешь. Успеешь с делами…

Это — вечное: привет и еда на стол. В далеком ли Забайкалье, у Марии Павловны, в начале века, или наш старый дом. И тетка Шура — может, последний оплот.

Заехал как-то к своим порой зимнею. Тары да бары…

— Ты гостя к столу позови, — подсказала хозяйке ее старая мать.

А у той враз нашелся короткий ответ:

— Теперь так не модно!

Видно, не было в роду своей Марии Павловны, о которой мои старики всю жизнь вспоминали.

И снова о ней речь.

Сыновья Марии Павловны переженились. У старшего первая жена умерла, оставив маленького Колю. Вторая жена сироту не очень жаловала. Увидев это, Мария Павловна никого не стала поучать да ругать: ни сына своего, ни невестку; она просто, забрав Колю, ушла из семьи сына в свою старую избу. Завела корову Маньку, посадила огород, стала жить с маленьким внуком. “Нас, девочки, Манька прокормит. Наша Манька…” Так и жила, отвечая на приглашения снох: “Нас Манька прокормит…”

Годы были нелегкие. Но Коля вырос. Правда, погиб он совсем молоденьким, восемнадцатилетним, в Отечественную войну, в Сталинграде.

Строки из писем:

“Коля стал нынеший год настоящий здоровый рослый моряк токо там их переодели в защитный цвет. Кима Красотина убили в Сталинграде недавно получила Домна извещение…”

“…Николаю разрывная пуля расколола левую челюсть и еще ранило в голову а после того покамест не было письма в каком городе находится незнаем он”.

Потом узнали. Похоронен в Сталинграде, “в районе река Царица”.

Но это уже о другом.

Мария Павловна, конечно же, жила небогато: огород да корова Манька. Но однажды последние деньги, на “черный день” припасенные, отдала соседке. Эти соседи недавно из России приехали, а хозяин заболел и умер. Осталась вдова с детьми, и никого родных. Надо в Россию вернуться, а не на что. Мария Павловна все свои деньги отдала. “Девочки… — почему-то шепотом говорила она. — Девочки, какая беда… Пускай едут, у них там родные. Беда, девочки, беда…”

Год 1938-й. Алма-атинская тюрьма. Тетя Нюра ждет свидания с мужем — “врагом народа”, его по этапу должны угонять на север. Ждет и видит горько плачущую женщину, которую только что освободили, а муж — в тюрьме, тоже “враг народа”, двое детей где-то в детских домах, их надо искать ехать, но нет ни копейки денег. И тетя Нюра отдает ей свои последние пятьдесят рублей. Потому что: “Беда, девочки, беда…”

Вот и все объясненье.

В нашем краю по соседству и рядом, как и везде после войны, долго еще жили весьма небогато. Вдовы да сироты, копеечная зарплата. И потому в обычай соли у соседей занять, спичек, невеликую денежку на хлеб. Конечно, всегда возвращали.

И потому таким диким для всех был случай, когда Блохиным деньги не вернул… не буду называть его по фамилии, она известная, помню, и все помнят, даже через полвека. Но внуки и дети чем виноваты. Он не вернул деньги, сказав: “Не отдам. А у вас нет доказательств”.

Весь поселок узнал об этом. Говорили за глаза и в лицо этого человека стыдили. Дело прошлое, но помнится и теперь, потому что это было позором, дикостью, недоуменьем.

Для всех. Другого такого случая не упомню. Его просто не было. У старого времени свои законы.

А у нового — свои. Новая наша соседка после смерти тетки своей успела в дом к ней попасть прежде своей сестры и забрала какое-то “золото”: сережки ли, кольца. Забрала и родной своей сестре ответила: “Все — мое. Ничего не дам”. Теперь они, который год уже, вовсе не знаются. Родные сестры…

Тетка Лида тоже приезжая, но живет давно, мужа похоронила, детей вырастила. И по летнему времени, когда мы в старом доме живем, чуть не всякий день бежит и бежит: “Тридцатку… Полсотни… Сто рублей…” Простодушно объясняет: “У меня есть на сберкнижке. Но там же процент идет”.

Народ пьющий, Володя и Генка Миней, раз за разом стали забывать про отдачу: “Ты дай, а потом, одним разом… Я потом отдам, кучкой… Ну дай еще хоть десятку…” — и глядят, моргают глазами.

Ну, эти хоть пьющие. Но потом добрая наша знакомая, давнишняя приятельница матери моей и тети Нюры, старый человек, как-то вдруг объявила: “Я тебе деньги не отдам”. Для меня это было словно гром с ясного неба. Дело не в деньгах: и для меня, и для нее эти сотни — совсем не спасенье. Видно, в нашем мире что-то сломалось, если вот так просто можно объявить: “Не отдам. Не верну долг”.

Мама моя в ту пору еще была в стариковском, но здравии, в твердой памяти. Она мне вначале не поверила, когда я, посмеиваясь, объявил эту новость. “Может быть, она сказала — потом отдаст? — допытывалась мать. — Не может же быть…” — “Сказала: не отдам”, — повторил я. Но старая мать моя не поверила и потом еще долго, раз за разом, спрашивала: “Не отдала?” А услышав прежний ответ, задумывалась и сама себе объясняла: “Наверное, у нее что-то с головой. Ведь не может быть…” Она знала твердо: не может такого быть.

Слава богу, что мать не поверила мне, когда близкая наша родня дважды меня обманула с деньгами. Банковские счеты да пересчеты, компенсация, маржа. Вначале я сам не поверил. Думал, что шутят. Но поверить пришлось. С обиды и сдуру пытался я матери объяснить ли, пожаловаться. Она расчетов нынешних уразуметь не могла и не хотела, решительно все отвергнув: “Глупости! Это ты чего-то не понял”. Слава богу, что я быстро понял иное: не надо ничего ей говорить, пусть доживает в своей вере.

Так она и дожила.

А нынче что говорить о деньгах, когда обычное слово “здравствуйте” становится редкостью.

В годы детские да молодые первым поздороваться со старшими — дело обычное. С тетей Паней ли, с Петром Семеновичем, с тетей Фросей или бабой Полей… Со всей улицей. Мальчонкою, особенно старым людям, кричишь что есть мочи: “Здравствуйте!!” Потому что если, не дай бог, не услышат да пожалуются старшим: “Ваш-то пробег и не поздоровкался”, — получишь выволочку. А когда погромче, даже похвалят: “Молодец, хорошо здоровкается”. Это уже и родителям честь. Но дело не в наказании да похвале, а в том, что эти люди — свои. Как с ними не поздороваться? С тетей Шурой ли, с Ксенией Ивановной. Но где они теперь — дед Афоня, тетка Феня да тетка Таня…

На бывшем поместье Мирошкиных много лет живут новые соседи. Старшие — здороваются. А вот молодые дочери их с малых лет отводят глаза, видно, язык берегут. Недавно старшая из дочерей приехала в гости к родителям, идет мне навстречу, малого ребенка за руку ведет. Прошла и головой не кивнула. Учительница. Иностранные языки изучала. Теперь учит детишек.

Тот же Иван Александрович в огороде копается, рядом — внук, тоже Ваня. Я когда-то за ним в Волгоград ездил, в родильный дом, привозил его. Теперь он в первый класс пойдет. Милый мальчонка.

Но вот подошел я, поздоровался. Дед ответил, внук — и не подумал. В прежние времена он тут же получил бы от деда взбучку: “Почему не здоровкаешься со старшими!” Да еще — по заднице. А теперь не ответил, и дед ему ничего не сказал да еще подхвалил, когда заговорили о будущей школе: “Обещает на одни пятерки учиться!”

Дай-то бог. Пусть растет образованным. Только вот здороваться с соседями он не будет, хотя и вырос здесь. В лучшем случае глаза отведет. Иное время?

Яблоня

Наша старая яблоня нынче цветет так сильно, что на нее даже из соседских дворов глядят, удивляются, по-хорошему загадывая наперед: “Нынче всем яблочков хватит!” “Яндыковские” яблочки, ранние, сочные, сладкие, духовитые. А на погляд — нежная бель с розовым, а потом алым румянцем. Рано зреют и долго висят на дереве, под конец, в августе да сентябре, от спелости лопаясь и обнажая в развале сахарную душистую мякоть.

Целое лето их ешь не наешься. Так и манят из зеленой листвы приглядные яблочки. И в сушке они хороши — пахучие, сладкие. Варенье из них золотистое. Зимой откроешь банку, яндыковкой пахнет, нашим яблочком, его плотью и даже цветом. Одним словом, не яблоня — дар божий.

А нынче такой у нее цвет могучий — просто на удивленье.

В этом году выдалась поздняя весна. Целый месяц — дожди да морось, холодные ночи да зябкие утренние росы. Но природа, но жизнь берет свое. И вот уже, выбирая погожие дни, зацвели абрикосы, не боясь дождей. За ними — алыча да слива, потом вишневые деревца. Яблоня розовела пухлыми бутонами, готовясь к цвету. Выдался денек ясный, солнечный, и она зацвела. Но как всегда — не вдруг.

Абрикосы, алыча, слива, вишня и даже груша расцветают разом, в один-два дня. Зацветут, обольются белью, и скоро уже полетят лепестки.

У яблони по-другому: розовеют и пухнут бутоны, ждут; и вот в каждой розовой грозди раскрылся лишь один цветок, словно проверяя: можно ли, впору ли? Яблоня робко, но зацвела, чтобы каждый день, каждый час открывать цветок за цветком. В ненастную погоду она не будет спешить, ожидая солнца, тепла, чтобы не отгореть пустоцветом. День за днем; за часом — погожий час; и вот уже наша яндыковка, словно белый храм, вся в цветах и в весеннем торжественном звоне. Это пчелы гудят с раннего утра и до ночи. Неумолчный слитный гул и согласное мельтешенье с цветка на цветок, с цветка на цветок. Живая сеть золотистая в солнечном свете, слепящем утреннем или вечернем, мягком, янтарном. С цветка на цветок. Подлетела пчела, раздвинула длинные тычинки, пробиваясь к пестику и к заветной чаше с нектаром. Добралась, взяла свою малую меру и сразу — к следующему цветку, и еще к одному, и еще, и еще, пока не почувствует тяжесть ноши. А тогда уж — к своему улью, чтобы оставить собранное и тотчас снова вернуться. Так — целый день. Недаром в пору вечернюю, перед закатом пчелиный гул возле яблони звучит немного устало. Мед собирать — работа нелегкая.

Вчера я заходил к знакомому пчеловоду. Ульи пока во дворе, но хозяин рад: есть напрыск. Это значит, что в рамках, на донышках малых бочат оттянутой, готовой вощины появились первые золотистые капли свежего меда.

А яблоня наша с каждым днем хорошеет, прибавляя и прибавляя цвета. Бело-розовое звенящее облако, душистое в пору утреннюю, росную. И много нераскрытых розовых бутонов, значит, всю неделю будет цвести, а потом еще доцветать. И пчелы будут звенеть. И соседи будут глядеть, радоваться, говорить с улыбкой:

— С яблочками нынче будем, Петрович.

 

Просто — соседи

Когда-то в годы теперь уже давние, молодые, по приказу главной хозяйки нашего двора и дома, ныне покойной, Анны Алексеевны, или тети Нюры, ладил я невеликий сарайчик, прилепив его к сараю большому, где хранилось много добра и хлама. Последний, по словам тети Нюры, “еще сгодится. А вам бы все выкидывать, богатые стали…”.

Хозяйка указала размер нового строенья, хотя показывать было особенно нечего: дровник должен был влепиться между большим сараем и базком для кур.

Два дня я работал: поставил каркас, стропила, стены поднял, накрывал уже почти готовое строенье. И тут тетя Нюра наконец углядела исход трудов моих и подступила с претензией:

— Ты чего делаешь?

— Крышу крою.

— Нет, — решительно заявила она. — Неправильно делаешь. У тебя скат получается к соседям, к Пане.

— Ну и что?

— А то, что дождь пойдет и вся вода будет стекать к Пане во двор. А у них там погреб.

Сдался я не сразу.

— Крыша двускатная, — возражал я. — К нам во двор и к ним во двор. Пополам. Да у нас и дождей столько не бывает.

— Нет, — на своем стояла тетя Нюра. — Сколько ни бывает, а осенью льет, зимой. Нельзя. Там у них погреб. Это не по-соседски.

Последний резон был самым веским. Вздохнул я и стал переделывать стропила, и дровник накрыл так, чтобы при дожде вся вода стекала к нам во двор, никого и ничего не тревожа.

И это было правильно, по-соседски. Спасибо тете Нюре за урок.

Прошло время. Умерли наши добрые соседи: тетя Паня и супруг ее — Петр Семенович. А потом и тетя Нюра за ними ушла. В старом доме мы стали жить только в летнюю пору, приезжая из города к земле, зелени, свежему воздуху.

И вот как-то весной приехали и видим, что новые наши соседи построили кирпичный свинарник с выгульным базом, расположив его подальше от своего жилья, а у нас, как говорится, под самым носом, не продохнешь.

Увидел я новую соседку, говорю ей с намеком:

— Новая ферма у вас.

— Решили свиней водить, — объяснила соседка. — Мясо на базаре дорогое. А у нас на хуторе родня живет, зернецом помогут.

— Пахнет… — сказал я, шумно принюхиваясь.

Соседка кое-что поняла.

— Свое дерьмо не воняет, — ответила она, заканчивая разговор.

Свое, может, и не воняет, а вот чужое…

Свинарник-то соседи поставили от своего дома и от своей летней кухни подальше, а у нас — под носом.

Мама моя потом сказала со вздохом:

— Себе — мясо, а нам — вонь.

Конечно же, можно позвонить и вызвать санитарного врача, соседей оштрафуют и заставят убрать свинарник, перенести его в другое место, подалее. Можно-то можно…

Но привыкли к иному.

Александру Павловну Саломатину я помню: рослая, тучноватая, пожилая. Она гостила у нас в Калаче в мою взрослую пору. Тетю Нюру и маму величала ласково: “Нюрочка… Тосенька…” Никакая не родня, а всего лишь соседка, в далеком поселке Бурлю-Тюбе, в годы теперь уже тоже такие далекие: конец тридцатых и начало сороковых. Саломатины не были ссыльными. Глава семьи работал капитаном парохода на Балхаше. Подрастали двое сыновей — Павлик и Володя. Александра Павловна домохозяйничала, подрабатывала шитьем, слывя хорошей портнихой.

А наше семейство — “враги народа”, высланные из Хабаровска в пустыню. Но в 1938 году дядю Петю опять арестовывают как японского шпиона, засланного с понятными целями. (За одни только сутки семь эшелонов с такими “шпионами” и их семьями было отправлено из Хабаровска в Казахстан. Но речь сейчас о другом.)

Дядю Петю арестовали, отправили в алма-атинскую тюрьму. Тетю Нюру в тот же день уволили из детского сада, где она работала уборщицей. Причина понятная: жена “врага народа”, может “диверсию совершить”. На работу никуда не берут. Чем жить? Чем кормиться? Сыну Славочке — девять лет.

Выручила, а точнее, спасла соседка, Александра Павловна Саломатина, тетя Шура. Она ведь портнихой была, сказала: “Будешь мне помогать”. Тетя Нюра потом вспоминала: “Петли обметываю, пуговицы пришиваю. Где простое, шью, прострачиваю. Шура подскажет, я делаю. И она каждый день мне деньги платила, целых три года. Так мы и выжили. А потом в сорок первом Петю выпустили, и мы переехали в Или”.

Или — это крошечный поселок и железнодорожный разъезд на берегу реки Или, там же, в казахской пустыне. Это уже 1942-й. В далекой памяти, но что-то всплывает. Мы жили в деревянном бараке с длинным общим коридором. У каждой семьи — по комнате. Нас пятеро: тетя Нюра, мама, Слава учился в школе, я в детский сад ли, ясли ходил и дядя Петя, который отбыл трехлетний лагерный срок и принят был на работу, по “недосмотру”, но сразу же уволен как “враг народа”. Комнату в бараке мы успели занять, правда жили в ней очень недолго. Из барака нас выгнали тоже как “врагов”. Старшие потом вспоминали и говорили, что это я виноват. Мой туалетный, простите, горшок стоял в общем коридоре, возле двери. Там я при нужде и восседал. А напротив, на таком же горшке, — сынишка “стрелка из военизированной охраны”. И чего-то мы не поделили: рев, крик, и у соседа оказался горшок перевернутым. “Стрелок” подал рапорт: “враги народа”, “возможность диверсий”. Нас выселили “в течение 48 часов”. А куда идти? Крошечный поселок забит приезжим народом: высланные поляки, эвакуированные евреи, ссыльные, вроде нас, “враги народа”. Тем более без денег и без нажитка. Дядя Петя оказался в больнице: у него горлом кровь пошла, делали операцию на желудке. И тут — выселение. На самом краю поселка стояла разваленная саманная хатка с двумя стенами и без крыши. Там мы и стали жить, кое-как приспособив ее. Тети-Нюриным рукам спасибо.

Но речь — об ином. В эту землянку привезли дядю Петю, из больницы. Сделали ему операцию на желудке и отпустили. Тетя Нюра его привезла со станции на ручной тележке. Он не мог даже встать и, конечно бы, умер, ведь на всю семью нам полагалось — по карточкам: одна мамина “пайка” хлеба “для служащих” — 250 граммов, тети-Нюрина — 150 граммов, как “надомному работнику артели инвалидов” (за сутки надо было связать на спицах одну пару варежек для красноармейцев), а мне да брату Славе, кажется, ничего не “полагалось”. Да и тех хлебных “паек”, законных, по карточкам, порой просто не выдавали. День, и другой, и третий, и даже — неделю. Не дают — и все. Как хочешь живи.

Дядю Петю спасли Саломатины. Они увезли его в Бурлю-Тюбе, поселили в своем доме. “У нас рыбы много, — сказали они. — И карточки хорошие”. Глава семейства был капитаном парохода, а тетя Шура к тому времени устроилась продавщицей.

Дядя Петя выжил и вернулся домой уже на своих ногах; на работу его так не взяли до 1944 года, потому что “враг”. Но это опять о другом.

Повторю: Саломатины не были нам родственниками, всего лишь — соседи. А спасли за короткое время дважды, не побоявшись за себя и детей. “Врагов народа” спасали. А времена были жесткие. Какой-нибудь донос — и все, конец известный.

К сожалению, и к добрым людям не всегда судьба милосердна. “Здравствуйте дорогие друзья Анна Алексеевна Петр Григорьевич Тосинька Славочка и Боренька. Хочу с вами поделиться своим горем и потерей. Проклятые убили моего дорогого сыночка Павлика. Ему исполнилось 20 лет 3 месяца. Как тяжело пережить такой удар. Было у меня их трое, а сейчас остался один Вова, а что будет с ним… Вова в школе пехотной в городе Каты-Курган Самаркандской области… Ну дорогие друзья я своим поделилась горем дальше писать не могу…”

Год спустя под Сталинградом, на фронте погибнет и Вова. А тетя Шура Саломатина, уже на моей взрослой памяти, будет приезжать к нам, гостя в старом доме. Саломатины не были нам родней, просто — соседи.

 

Летняя кухня

В глубине двора, прикрытая зеленью, доживает свой век наша летняя кухня. Давным-давно не беленная, облупленная до глины, а кое-где уже торчат наружу деревянные планки обрешетки, словно ребра у старой коняги. Спасибо развесистой вишне, лопухам да морковнику, что прикрывают ее старость и немощь. Торчит из зелени лишь обомшелая крыша.

Когда-то в прежние годы наша летняя кухонька стояла словно игрушка: помазанная и побеленная, крохотные оконца сияют чистотой. Строил ее старший мой брат Слава.

А прежде, после войны, от нужды и бедности да по старым обычаям в каждом дворе, недалеко от хаты, обязательно имелась летняя печурка ли, камелек, которую у нас на Дону именуют горнушкой ли, горном.

Ладилась она просто: ямка в земле, над ней — невысокая кладка дикого камня на глине, а сверху — чугунная плита и труба торчит — вот и все нехитрое строенье. Но без него — не обойтись. В летнюю пору не с руки в доме печку топить. Во-первых, жара будет в хате. Не продохнешь. И дров, как говорят, не настатишься, то есть не напасешься. Дрова надо к зиме беречь. Край наш степной. А летнюю печурку можно топить всяким бурьяном да щепками, при нужде подкладывая кизяки, то есть сушеный навоз.

Дворовый горень — любой печке замена. На нем чайник кипит, пресные пышки пекутся или блинцы, варится молочная пшенная каша с желтыми пенками или польская, тоже пшенная, но с толченым салом да луком, в большом разлатом казане, который зовется каймачным, закипает, а потом томится молоко: “вечерешник” да “утрешник”. Томится долго, пока не станет густым, коричневым и не покроется розовой пенкой. В свою пору на горнушке нардек варят, арбузный мед.

Была и у нас во дворе такая печурка, сложенная из старого кирпича.

Позднее дворовые горнушки ушли, их заменили летние кухни ли, стряпки: дощатые или плетневые, обмазанные глиной домики, малые, словно скворечни, лишь бы уместилась печка, кухонный, он же обеденный столик да самодельные полки с немудрой утварью. В этих кухнях и возле них, под навесом или в тени развесистого дерева, словом, на воле текла долгая летняя жизнь. Здесь варили еду, кормились, принимали соседей, гостей, стирали, вечерами беседовали…

Ранней весной, порою в марте, уходили в летние кухни и обретались там до самых морозов. Уже во дворе зябко и в хате стыло, а в летней кухне тепло, приютно и пахнет едовым — печеным и вареным.

Даже теперь, когда наша летняя кухня доживает век, ступишь через ее порог, закроешь глаза и не вдруг, но почуешь сладкий дух домашней еды. Даже теперь… Через век.

В старые годы, в детстве моем, бывало, утром, еще спишь на веранде или в сарае, по летнему быту, спишь, но чуешь запах жаренной на сале картошки, пресный, будничный дух печеных пышек или воскресный, праздничный — пирожков, даже начинку их враз угадаешь: с картошкой и луком, со свежими яблоками или мои любимые — с капустой.

Всякая еда, которая на дворовой горнушке или в летней кухне варится ли, жарится, томится, доспевая, дает о себе знать сладким ли, острым духом, который растекается по двору и округе. Но пирожки — это праздник, и пышки да блинцы — не всякий день, а главная еда, конечно же, — щи. Не русские, а наши, донские щи. Это — большая разница, как говорят у нас: и рядом не постановишь.

Запах ли, дух настоящих свежесваренных донских щей не объявится разом. Щи варятся долго и, словно хорошая музыка в оркестре, не грянут вдруг, а будут вначале там и здесь пробовать голос.

Зашкварчит в кипящем масле иль сале, остро и тонко запахнет обжаренный лук да морковь; объявится пресная сладость тех же моркови и лука, но припеченных. Забулькотит в жаровне, а потом стихнет, но высоко и щекочуще поднимется от плиты аромат горячей томатной заправки. В свою пору сладкий болгарский перец свой голос подаст и горький перец-гардал. Не смолчит и пахучая зелень: петрушка, укроп, зеленый лучок и даже малая чесночная долька. И все это на фоне сытого густого духа картофельного да капустного, а уж тем более мясного: жирная баранинка, говяжья грудинка или свинина — вместе это сольется (чем не симфония!) в единый дух донских свежесваренных щей, которые уже не кипят на горячей плите, но доходят до настоящей готовности, пахучим веем накрывая двор и округу. “Подождите, нехай постоят, подойдут, — умеряет хозяйка нетерпеливых и упрекает: — Либо из голодного края?..” Может, и не из голодного, но слюнки текут и голова кругом идет от свежего щаного духа.

В старом быту, особенно в сельском, на хуторах, тем более в голодную или в холодную пору, щи, как говорится, “всему отвечали”. На завтрак, перед работой, горячих щей похлебать не лишне, в обед — само собой — без жидкого хлебова не обойдешься, на ужин можно доедывать остатки, которые за долгий день настоялись.

Щи, которые варят в России, ту бледную немочь, посмеиваясь, называю я сиротскими щами или тюремными. Они и на погляд сиротские. Наши, донские, в тарелке ли, в миске словно полыхают багряным ли, кумачовым огнем. А дух…

Один из моих земляков, закончив учебу и жизнь начав вдали от родных краев, в первое же лето привез свою молодую жену в родительский дом и сказал ей: “Научись у моей матери и бабушки варить наши донские щи. Будешь их дома готовить. И больше мне никаких разносолов не надо. Тебе будет проще, а мне — вовсе хорошо”.

Приготовить донские щи не больно просто, но была бы охота… А еще желательно иметь под рукою летом — свой огород, по зимнему времени — хороший погреб. Конечно, еще нужен навык, терпение и, конечно, любовь. Если не к ремеслу, то к людям, для которых щи варятся. Потому что быстро, на скорую руку, варятся лишь суп-затируха да какая-нибудь баламука, от которой нынче и дворовый кобель отвернется.

Как-то в поезде, в неторопливой дороге, беседовал я с попутчиками, среди которых была молодая женщина. Говорили о домашней еде. “Сколько времени уходит у вас, чтобы сварить борщ или щи?” — спросил я и услышал в ответ: “Академический час: сорок пять минут”. Я лишь посмеялся. Вот и кулинарная книга мне сообщает, что “популярность щей объясняется простотой их приготовления”.

Нет, за “академический час” донские щи не сваришь. И никакой “простоты” в них нет.

Главная в жизни моей повариха тетя Нюра в последние свои, еще крепкие годы, когда в силах была и видела мой интерес, многое порассказала мне, колдуя возле печки да кухонного стола. Позднее, замыслив эти заметки, беседовал я с Александрой Павловной Сурковой, с покойной уже Коротковой Марией Тимофеевной, с бывалыми поварихами теткой Фросей да Клавдией Ефимовной, с другими людьми, возраста преклонного, опытного, у которых приходилось гостевать или просто обедать. Не устоять перед соблазном, когда войдешь во двор ли, в дом, и от манящего сладкого духа — голова кругом, да еще и приглашают по обычаю, от всей души: “Садись, похлебай горяченького, только что щи сварила”.

Итак, к делу: если щи варятся мясные, как нынче это в обычае, по достатку, то мясо выбирается обязательно с косточкой, чаще всего грудинка с ребрышками. Но мясо, что называется, зрелое: никакой телятины да ягнятины. Любое мясо (говядина ли, баранина, свинина) целым куском должно вариться полтора-два часа на жару невеликом, чтобы не булькотело, как в адском котле, не исходило паром, но проваривалось. Одни варят бульон без лука, другие кладут целые, но надрезанные луковицы. Наша тетя Нюра припекала прямо на печной чугунной плите, конечно промытой, половинки луковиц и морковок. Разрежет и положит на горячую плиту, припекая до коричневого загара, а уж потом, в свою пору, в бульон кладет. Еще в бульон, где варится мясо, бросают несколько больших целых очищенных картофелин. Когда они сварятся, их вынимают, толкут и снова, в свое время, отправляют в бульон. Очень важное, а может быть, главное в наших донских щах — это заправка. В чугунной глубокой жаровне на подсолнечном или на сливочном масле, на нутряном свином жиру или на сале (в последнем случае выжарки надо убирать), в этот нагретый жир кладутся мелко нарезанные лук, потом морковь, которые обжариваются, как обычно, до золотистого цвета лука, на жару невеликом.

(Встречал я хозяек, которые морковь не обжаривают, а закладывают ее вместе с капустой. Но это — редкость.)

Для заправки же летом берутся свежие помидоры, желательно мясистые, темно-красные, например “бычье сердце”; помидоры розовые, салатные для щей не подходят, хотя их любят покупать городские хозяйки. Помидоры тщательно протираются сначала на дуршлаге, а потом на сите, чтобы отделить и выбросить шкурки и семена. Получается жидкий томат, целая миска.

Летом берутся самые спелые помидоры, с грядки. А вот зимой… В старые времена на зиму помидоры солили. У нас в погребе всегда стояла большая, десятиведерная, бочка. Рядом такая же — с капустой. Поменьше — с огурцами. Всякий день в погреб ныряли, доставая для еды большую миску красных щекастых помидоров. Целенькие, не хуже свежих. Их мякоть и сок — сладки и терпко-бередящи. Не зря ведь при солке их перекладывали пахучим смородиновым да вишневым листом, корнями хрена. Съешь один помидор — и за другим рука тянется.

Но нынче — об ином. Целые помидоры из бочки — на еду. Мятые — складывают отдельно, для щей. Их потом протирают, получается томат. Но настоящий, не вареный.

Это позднее, когда перестали помидоры солить, а начали их мариновать в стеклянных банках, то для щей, для зимы, стали томат готовить. Перегоняют через мясорубку, а потом… Одни солят и квасят, другие варят. Это уже керчик называется. Ни то, ни другое настоящим, бочковым помидорам — не замена. Получается, как нынче пишут на этикетках, “идентичный натуральному”.

Редкие хозяйки и нынче все же солят помидоры, чаще резаные ли, мятые, именно для того, чтобы зимою настоящие донские щи сварить. Честь им!

И конечно, домашнему томату не замена фабричный, из банок да склянок, в которых он бывает приглядным, ярким, особенно турецкий да итальянский. Но тот лишь для щей турецких.

Готовый томат заливается в жаровню с обжаренными луком и морковью. Когда он хорошо прогреется и начнет закипать, его надо поставить в сторонку, на легкий жар, все время помешивая. Заправка должна долго и долго томиться. “Чем дольше, тем лучше, — говорила тетя Нюра. — Но не забывать помешивать”. Позднее, уже по времени ближе к закладке, в жаровню добавляют две-три ложки “заправки перцовой”, из сладкого болгарского перца, по цвету он должен быть красным, пропущенным через мясорубку.

Вся заправка в конце приготовления должна хорошо протомиться на жару, стать крутой, потеряв влагу.

Готовый бульон, из которого вынули мясо, отделили косточку ли, мосолики и снова положили их в кастрюлю, ставится на полный жар и в хорошо закипевшее недро летом да осенью закладываются нарезанная невеликими, но ленточками капуста. Желательно сортов летних. Зимой в дело идет квашеная, бочковая. Когда варево вновь закипит, дают капусте повариться, чтобы стала мягкой, пять ли, десять минут и закладывают резаный картофель, а потом толченый, из тех целиком сваренных картофелин, которые ждут своего часа.

Одно уточнение, но важное. Как известно, даже войны бывали из-за того, что люди не могли договориться, как правильно вареное яйцо разбивать: с тупого конца или острого?

У нас среди едоков и хозяек не война, но давнишний спор о том, как правильней запускать картошку и капусту. Что вначале… или, может быть, вместе?

Обычное, классическое: конечно, капусту. Иначе она не проварится. Но много любителей похрустывающей капусты во щах. Порой из-за этого в семье раздоры:

— А я люблю, чтобы она похрустывала!

— А я не люблю, потому что она сырая!

Такая беда у моих знакомых на хуторе Большой Набатов. Отец любит хрусткую капусту. “Иначе это не щи! — горячо доказывает он. — Это — поросячье варево, чавкаешь и ничего не чуешь!” — “Хрустит — значит, не сварилась! — перечит ему сын. — А сырую капусту лишь козлы грызут! Хрум-хрум, хрум-хрум…” “Варю через раз, — говорит хозяйка. — То — хрустко, то — мягко. День одному угожу, день другому. Не буду же на одну семью два разных чугуна ставить”.

В щи с квашеной капустой картофель закладывают вначале, иначе он будет словно камень-голыш, не проварится.

Когда картофель и капуста сварятся, то хозяйка неискушенная проверит готовность, “на зуб” или ложкой, а опытная все поймет без “покушки” на запах, на нюх. Теперь надо закладывать готовую густую заправку из жаровни и следом, не мешкая, мелко нарезанную свежую зелень, толченую дольку чеснока и малую толику заправки перцовой, острой. Последнее — только на любителя. Не всякому нравится острота. Чаще для этого на обеденном столе лежит высушенный стручок жгучего перца-гардала. Возьмут перчик за хвост и полощут в тарелке со щами. Глядя на взрослых, ребятишки порой усердствуют, и часто не в меру. Наперчат, даже слезы из глаз. “Тебя упреждали, — скажет мать. — Теперь ешь до дна, доедывай свою дурь”.

Толченый чеснок тоже не всегда кладут. Свежее хлебово с легким чесночным душком хорошо. Но если варят щи не на один день, то лучше чеснок не класть, прогоркнет.

Лавровый лист — тоже на любителя, но кладется он в самом конце варки. А еще — тоже на любителя — две-три столовые ложки горчичного масла.

Уже готовые щи надо с огня убрать, но дать на легком жару настояться хотя бы десять — пятнадцать минут.

А уж тогда — крышку прочь! — являются миру и семье горячие донские щи.

Пахучие, огневые, даже на погляд. Ведь в них не только нынешний печной жар, но солнечный, сбереженный за долгое лето, пока из малого семени росли, наливались земными соками, а потом спели и зрели помидоры, тугие, алые, на развал и вкус — сахарные, сизые от натуги луковицы величиной в кулак, рдяные от спелости, фунтовые перцы, хрусткие морковки. Спели и зрели долго, чтобы в сегодняшний единый час разом отдать всю свою сладость, терпкость, запах и цвет и, конечно, сытость да силу. Так и получаются донские щи. Главное наше яство и угощение.

 

Самые счастливые

Вот и август проходит. Лету — конец. Дни стоят солнечные, жаркие, словно вернулся месяц июль. Но по вечерам — зябко, а утром — и вовсе пар изо рта и роса белая, ледяная, чтобы не забывали: лету пришел конец. Ночью так звездно, словно и там, в полях и садах высоких, все спеет и зреет. И вот уже золотые райские яблочки с тихим шелестом, прочертив небосклон, летят к земле.

Еще вчера желтая луна, словно большая спелая дыня, поднималась с вечера и долго светила в теплой ночи. Нынче лишь яркий белый рожок месяца гуляет по звездному небу. С каждым днем он все тоньше. Вот-вот истает. Тогда и лету конец. Не верится, что еще неделя-другая — и придется уезжать. Над старым домом, над всей округой сомкнется долгая осенняя, а потом и зимняя тишь.

Хотя в нынешние времена здесь и летом не больно шумят. Окраина, слава богу. Машины не досаждают. А народ, что молодой, что старый, на улице нынче не толчется, к телевизорам прибиваясь.

Мой старый дом помнит иное, когда детвору под крышу колом не загонишь. Особенно летом: ведь школьных уроков нет, одни лишь “уроки” домашние. Корову в стадо прогнать да встретить, в огородных делах помочь: копать, поливать все лето (мой ровесник Юрий Тегелешкин и сейчас в банный день вспоминает: “Триста шестьдесят ведер было в колодце… Три раза в день вычерпывал его…”); кроликам ли, козам травы нарвать — хватает забот. Но в конце концов и они кончаются. “Я — на улицу!” — домашним короткое объяснение, и пятки сверкают.

Теперь ищи-свищи. Лишь голод — не тетка, во двор загонит. Да вечер, когда нужно огород поливать и встретить с попаса скотину. А потом снова: “Я — на улицу!” До поздней ночи.

“Улица” для детей нашей округи и всего поселка — это не просто встреча ровесников и уход от родительской опеки. Улица в пору моего детства — это мир, которого теперь нет и уже никогда не будет. Одних лишь игр не перечесть. Лапта… И каждый мальчишка ладил свою деревянную биту: удобную, с лопастью на конце, в меру тяжелую (чтобы и по силам, и мяч от удара улетал далеко). Городки, чиж… В один лишь резиновый мячик сколько игр… “Штандар!” И мячик летит высоко-высоко, ты убегаешь, а кто-то ловит опустившийся мячик и целит в тебя. А “выбивалы”? Конечно же, “третий лишний”, “жмурки” по кругу, “догонялы” и “куликалки-пряталки”. “Раскол” и “разбег”. Добро, что простор широкий: вся улица, все дворы. А “казаки-разбойники” и “отзыв давай”… Это уже в Лог пошли и в лесистое займище. А на месте, рядом, можно играть в “козла”, в “отмерялы”… Какие были прыжки! Дух захватит! У девчат — “классики” да “скакалки”. Последние и для ребят, потому что ловкость нужна: не задев скакалку, которую со свистом крутят и крутят, с “заходом” в нее войти, с “уходом”, “с заменой”. Не увернешься, хлестанет тебя резиновым жгутом по голому телу. И футбол. Сначала были “мячи”, набитые тряпками да опилками. Тяжелые, надо сказать. Пальцы выворачивали. Потом появились надувные мячи, с “покрышкой” и камерой. В футбол сражались везде: возле дворов, на выгоне, в просторном Логу. Улица на улицу: Пролетарская на Октябрьскую. Класс на класс. Играли босиком, чтобы не разбивать обувку, она ведь денег стоит. И без судей, но по-честному: “не коваться”, то есть по ногам не бить. А клюшки, хоккей — это уже зима, на замерзшем Кондоле да в Затоне, на Гусихе. Зимой же лыжи, да санки, да снежные городки-крепости, их “штурм” и “защита”. Но это — зима! А все долгое лето рядом еще и живая вода: сначала Лог, мелкий и теплый, потом уже Дон и Затон. “Догонялы” в воде, “нырки” да “салки”. И конечно, рыбалка. Тяжелые весельные лодки, мозоли на руках… Но сколько радости, когда уплываешь все дальше и дальше. Сегодня до Березовой балки, а завтра к озеру Нижнему.

И снова об играх. Теперь о них и памяти нет. “Айданчики” или “казанки”, когда тяжелой, свинцом налитою битой издали целишься, бьешь. Чик, бук, тала, арца — забытые слова, а уж джюнга ли, джинга, айдан и тем более. Про “жестку” тоже теперь не помнят… Круглый кусочек кожи с длинной шерстью, к которому снизу крепится свинцовый ли, медный грузик. Расправил шерсть, подбросил рукою “жестку”, а когда она падает, то не дай ей упасть, подбрасывая ногою, внутренней частью стопы. “И раз, и два, и три…” “Жестка” взлетает и взлетает вверх. “И десять, и двадцать…” Если ты мастер, то “жестка” выше головы летит, и ты успеешь повернуться вокруг и снова подбросишь. Это класс: “с поворотом”, “пяточкой”, “левой и правой”. “Пятьдесят шесть, пятьдесят семь…” “Сто двадцать один, сто двадцать два, сто пятьдесят…” Это уже — мастера великие. Да еще и умельцы. “Жестку” надо уметь сделать самому, своими руками. Как и лапту, городки, бумажного змея. Помочь некому. Все безотцовщина. Война. Вдовы да сироты вокруг. Мирошкины, Подольцевы, Быковы, Чеботаревы, Ионовы… Что-то сейчас и не вспомню, у кого был отец живой. Толя Пономарев — без отца, Афонин — без отца, Лузиковы, Арьков Николай, Виктор Вареников… Все без отцов. Надеяться не на кого.

И еще один вопрос, ответ на который искать надо в прошлом.

— Вы артистом не были? — спросили меня из зала, в конце встречи.

Дело было в Москве, в Центральном Доме литераторов, в Большом зале, когда молодые читатели, студенты да старшеклассники, присудили мне литературную премию. А перед этим недолгий, но разговор претендентов с полным залом. Каждому — свой черед. Говорил и я, отвечая на вопросы, последний из которых заставил меня рассмеяться:

— А вы артистом не были?

Я посмеялся: какой из меня артист?.. А потом вспомнил: наш старый дом, Калач-на-Дону, невеликий поселок, в котором было столько много артистов.

Старые фотографии. У них есть чудесная сила — воскрешать былое. Вот здесь, наверное, год 1945-й, еще военный. Детский сад, он назывался “водников” и размещался в полуподвале. Но дело не в стенах. Вот фотография: ребятишки, какой-то праздник, кажется, Первомай. На детях простенькие, но костюмы из марли да цветной бумаги. “Украинка”, “узбек” в тюбетейке, тоже бумажной, клееной и раскрашенной. Но танцы были настоящие, народов СССР: гопак, лявониха, лезгинка. Марианна Григорьевна Блохина, наш музыкальный руководитель, вдохновитель и организатор, свое дело любила и знала.

Шумовой оркестр. Слыхали о таком? Он гастролировал только в Калаче-на-Дону. В клубе, который называли “водницким”. Зал был полон. Как нынче говорят — аншлаг, причем постоянный. Полный зал взрослых людей.

Оркестранты — детишки из детского сада. Инструменты?.. Боже, чего там только не было! Деревянные ложки, колокольчики, погремушки, какие-то трещотки, ксилофоны из бутылок. Не помню всего. В сопровождении фортепьяно, за которым Марианна Григорьевна. А почему шумовой? От бедности. Это же — война, а значит — нищета. Но детям хочется радости. И Марианна Григорьевна придумывает и создает шумовой оркестр. У него и дирижер был. Прямо как настоящий, с дирижерской палочкой. Палочка — вершок. И дирижер — не больше. Но как он кланялся, принимая восторженные аплодисменты зала! Левая рука прижата к груди. Грациозный поклон направо и поклон налево, чтобы никого, не дай бог, не обидеть. А потом — вскинутая рука и поворот к оркестру: они, мол, тоже старались, а не только я.

Шквал аплодисментов и хохота.

Этим дирижером был я. А репертуар у нас был серьезный: Чайковский, Мендельсон и, наверное, Шуман. Ну как же без Шумана в шумовом оркестре. Знаменитом на весь Калач.

Вот еще одна фотография. Девочки в марлевых платьицах-“пачках” танцуют. Наверное, “танец маленьких лебедей”. Это уже — школа.

А вот почти взрослые, класс седьмой, наверное. Участники театрального спектакля. Был в Калаче свой школьный театр. Ставили Островского, Гоголя, Розова, Корнейчука. Появился новый клуб, с большой сценой. Играли там для всего поселка. “В поисках радости” Розова… Кого я играл? Сынка профессорского, восставшего против семейной мебели! И другое: “Солнце низенько, вечер близенько. Выйди до мене, мое серденько…” Это тоже — я.

Какие были купчихи Островского! Их Лариса играла. А какой был Каленик, Витя Иваниди! А как он Любима Торцова играл! Такого и во МХАТе не сыскать.

— Исключительно талантливые дети! — говорила Марианна Григорьевна.

А как мы пели! Все пели: вокалисты, хоры, которых в школе было несколько. У младших — свой, у старших — свой. В детском саду тоже — хор. А еще был хор “сводный” — все вместе, во время больших праздников.

Проверка голоса. “У тебя — первый, у тебя — второй”. И вот уже дома все знают, что у Маши или у Гриши хороший голос и скоро будет концерт. Конечно, все придут: родные, соседи.

— Калачевские дети очень, очень одаренные, — говорила Марианна Григорьевна.

Все это было в радость: пели и танцевали, декламировали, в спектаклях играли, репетировали, выступали с концертами.

Да и только ли мы: детвора, школьники. У взрослых был свой “драматический коллектив” в Доме культуры. Там же был хор, вокалисты. В больнице — своя “самодеятельность”. Конечно, не больные, а врачи да медсестры. В речном порту пели “грузчицы”. Была такая женская профессия — таскали на горбу мешки да ящики, выгружая да нагружая вагоны да баржи, пудовыми “насыпками” зерно перекидывали. А еще — пели. Несколько имен помню: Дуся Расторгуева, Матрена Неклюдова… Урывская… Их было много, человек тридцать. А во главе — знаменитый гармонист Митя Фетисов. Выступали в клубах, в госпиталях, ездили в Ростов и даже в Москву. Но это, как говорится, вакан, удача, в жизни — один раз. Все остальное — для земляков, а главное, для себя.

Много позднее, на концерте ансамбля Дмитрия Покровского, так рано ушедшего, услышал я от него со сцены слова: “Самые счастливые в этом зале — это мы, потому что поем. А вы лишь слушаете”.

Вот и мы, калачевские, в свою пору были людьми счастливыми: пели, танцевали, играли в спектаклях. Но это — в прошлом. Нынешний день: телевизор да редкий, во время очередных выборов, концерт какой-нибудь потертой “знаменитости” на стадионе.

Жаль, жаль… Ведь говорила Марианна Григорьевна: “В Калаче удивительно талантливые люди. У них тонкий слух, хорошие голоса, удивительная пластика”.

Это — про всех нас. Недаром через столько лет московские студенты, увидев и послушав меня, тотчас угадали во мне артиста.

Да и рассказы свои на Всесоюзном радио, на улице Качалова, читал я сам. Записывали Табакова, Покровского, кого-то еще. Потом поняли: автор должен читать. Получается лучше. Получалось.

 

Праздник

Вчерашний день выдался пасмурным и холодным. Шел дождь; задонские холмы еле виделись в туманной сырой мгле.

И нынче вот уже полудень, а дождь то стихнет, то снова стучит по жестяной крыше. Сумрачно, скучно. Абрикосовые деревья в белом цвету мокнут, словно сироты. А ведь завтра — праздник.

Вечером дождь перестал, но солнце так и не выглянуло. Ненастный день, поздняя холодная весна. Но все же весна. Небо в тучах, низкое, по-вечернему угрюмое; а на земле — свежая зелень, мокрая от дождя. Поодаль — словно белесая дымка стелется по траве. Это зацвела пастушья сумка. И рядом цветущие абрикосовые деревья: белый, розовый цвет. Цветут они, как всегда, мощно: лишь у земли виден черный ствол, а выше — белое облако. Пасмурный вечер; сырость и зябкость. Но как хорошо смотрится белый дым цветенья на зеленой земле. Обычно абрикосы цветут еще до зелени. Как-то даже тревожно: белое на черном. А нынче — зелено. Вот и видится в ненастном вечере: белое на зеленом. Так лучше: глазу — теплей, душе — покойней.

Подошел к деревьям. Еще издали, через сырость и холод, повеяло нежным духом. Сначала не поверил. Принюхался — точно: аромат. Подошел ближе, стал меж деревьев. Да, зябко, сумрачно, но пахнут, цветут.

Долго стоял. Пошел в дом. Из двора уже оглянулся: зелень, белый, размытый сумерками цвет, а значит, весна. Завтра — Пасха.

Ночью вышел: ветра нет и прогалов нет в тучах; вечером по барометру стучал пальцем, ничего доброго: стрелка на “непогоде”.

А утром проснулся, вышел во двор — и глазам не поверил. В косых утренних солнечных лучах мокрая трава сияет, радужно переливаясь, вся в бисерной влаге. На небе — ни облачка.

Солнце поднялось выше, и разом раскрылись яркие, золотистые одуванчики; абрикосовые деревья — словно белые облака на земле; алыча зацветает, так сладко пахнет; смородины желтый цвет приторно-сладок, его любят черные мохнатые шмели; они сыто гудят, пригибая тяжестью своей цветок за цветком. Целый день пчелы звенят и звенят. А вечером прилетели ласточки. Вот он и праздник.

Марьяна

“Вспоминаю очень часто душевные наши встречи, теплые беседы в маленьком и уютном вашем домике. Вы пишете, что я успокаивала вас, могла развеселить, а ведь сама я приходила, прибегала к вам с каждым новым событием, с каждым известием. У меня в Калаче ведь не было более дорогих и близких людей, чем вы”. Это строки из письма Марианны Григорьевны Блохиной. Последние несколько лет она жила в Ростове-на-Дону, возле сына, сестры. Там и умерла.

Марианну Григорьевну знали в каждом калачевском доме. У нее учились два поколения. Хотя была она вовсе не педагогом, а музыкальным руководителем “на полставки”, то есть на половинной зарплате. Детский сад и школа. Шумовой оркестр, о котором я говорил, танцевальные группы, несколько хоров, драматический коллектив, вокалисты, чтецы-декламаторы.

— Калачевские дети очень одаренные. Очень! Пластика — удивительная. Голоса…

Мне, теперь уже коренному калачевцу, трудно с этим не согласиться. Это ведь и обо мне тоже. Но вот до Марианны Григорьевны не было человека, который бы это увидел, почувствовал, сказал вслух.

Детский сад, школа… Надо успеть везде. Марианна Григорьевна словно белка в суматошливом школьном и детсадовском колесе.

“В одиннадцать у меня — хор младших классов, потом просили на пионерском сборе поиграть, потом — танцевальный. После обеда собираю солистов. Вечером — драматический. Кто не придет? Лена? Почему? Сорвать репетицию?! Что с ней случилось? Сейчас побегу и найду ее!”

Старшеклассники, те, кто знал ее ближе, меж собой называли ее просто Марьяной. Она была по образованию вовсе не педагогом, а, кажется, инженером-электриком. Но хорошо играла на пианино, любила музыку. В детский сад и школу она попала случайно: война, эвакуация, чужой поселок, нужна работа. Вроде нечаянно получилось, а на всю оставшуюся жизнь.

Сейчас, со стороны, издали, видится: какая все же сумасшедшая была у нее работа! Ведь в школе что основное: математика, русский и прочее. А тут Марьяна со своими репетициями. И ей: то — места нет, то — нужных людей куда-то забирают. Или вдруг эти милые люди сами куда-то делись. Ищи, Марьяна! У “солистки” несчастная любовь, и ей не до песен. Уговаривай, Марьяна… А у Марьяны дома свои дети. И зарплата — копеечная. Не раз она грозила все бросить и уйти. Но, к счастью, уйти не могла.

Поздний вечер. Пустая школа. Репетиция закончена. Устали. “Хотите, я вам что-нибудь сыграю?” — “Сыграйте, Марьяна Григорьевна…”

Открытое пианино. Музыка. Пристроимся рядом, слушаем. Уборщица, опершись на швабру, стоит, тоже слушает.

Потом, через долгое время, в годы взрослые, эта уборщица, встречая, спрашивала меня: “Как там Марианна Григорьевна? Не слыхал? — головой качала. — Какой человек…”

В последние свои калачевские годы Марианна Григорьевна жила в школьной пристройке, в крохотной комнатке, нормальной квартиры так и не получив.

Она была из Одессы, из семьи Соколовских. Видимо, от немцев бежали. И оказались после войны в Калаче. Фима Наумовна — глава семьи, старая, седая. Две дочери: Марианна и Любовь Григорьевны, последняя сразу умерла. Я ее не помню. У нее остался сын Феликс. У Марианны — сын Сергей. Так они и жили вчетвером: Марианна — работала, ребята — учились, Фима Наумовна вела дом.

Один случай. Мне рассказывали о нем не раз, тетя Нюра и мама. Это было в сорок седьмом или в сорок восьмом году, после войны.

Время тяжелое: голод, разруха. А у Фимы Наумовны и Марианны, в их семье, были деньги. Помнится — пять тысяч рублей. (Сумма для того времени великая. Месячные зарплаты — тридцать рублей, пятьдесят рублей, семьдесят.) Говорили, что это выигрыш по государственному займу. Выигрыш — значит, выигрыш. Фима Наумовна и Марианна берегли эти деньги, не тратя их, для круглого сироты Феликса. Когда он вырастет, эти деньги ему помогут начать свою жизнь. А пока деньги берегут, не знаю уж, на сберкнижке ли, дома.

Но про “пять тысяч” многим известно. А времена были тяжкие: хлеба не ели досыта. И потому, когда припирало, люди шли к Фиме Наумовне и просили денег взаймы, на какой-то короткий срок, чтобы “перебиться”. Брали многие и все отдавали. Не вернул деньги лишь один человек. Помню его фамилию, но называть не буду. Он занял деньги, чтобы купить телку. А потом сказал: “Деньги не верну”. И все. Кому идти жаловаться? И как? Никакого документа, даже расписки. А в те самые дни кому-то из знакомых срочно потребовались деньги. Кажется, Шкленникам. Тоже — беженцы, поляки ли, латыши. Детей имена помню: Эдуард, Витаус и Юля. Шкленники надеялись. А тут — такая вот история, которая всем стала известна. Но Шкленник все-таки пришел к Фиме Наумовне, потому что деваться некуда. Он пришел и сказал: “Я знаю, что вам деньги не вернули. Но мне взять больше негде. А нужда велит. Я написал расписку, и свидетели распишутся…” Фима Наумовна остановила его: “Не надо никаких расписок, — сказала она. — Если один плохой человек обманул нас, разве можно всем людям не верить”. Вот и все.

Марианну Григорьевну в тогдашнем Калаче все знали и долго помнили. Фиму Наумовну — тоже. “Какие люди хорошие… — говорили мои домашние. — Это не Розенцвейги…” Розенцвейги — тоже одесские беженцы, из Или. Они туда эвакуировались с вагоном сапожного товара. Организовали артель, в которой работали ссыльные поляки. Всю войну Розенцвейги жили припеваючи. А потом вернулись в Одессу, как говорили, с вагоном денег. Но это — уже другое, почти нынешнее.

Марианна Григорьевна — из времени иного, недаром она любила наш старый дом и его обитателей. Строки из писем:

“Вспоминаю Калач и ваш милый домик… Вы с Анной Алексеевной всегда такие добрые, отзывчивые, ко всем людям ласковы… С вами мне было легко и свободно…”

“…Здесь даже с самыми близкими… мне как-то не по себе. По их мнению, я не умею жить, не умею устраиваться, добиваться… не раз уже говорили, что я идеалистка, наивная женщина, безосновательно верю во все хорошее в жизни, в людях. Кто знает, может быть, это и так… Но мне всегда люди казались хорошими в большинстве случаев.

Нет, мне кажется, я была права. И вы, мои хорошие друзья, сохраняйте свою доброту к людям. Не теряйте веру…”

Наш старый дом, его семейные альбомы, пожелтевшие фотографии. Детский сад, школа. Веселая детвора: танцуют, поют… Где-то там, рядом, наша Марьяна. А это — уже постарше: драматический кружок. Веня Болдырев, Валера Скрылев, Валя Жукова, Маша, Рая, Галя и я… В “Майской ночи” — мы были “ведущими актерами”. А это еще старше, и люди другие, но тоже драмкружок: Егор, Митя, Юра Могутин, Валя Попова, и я уже подрос, это десятый, наверное, класс. Светлые, милые лица. И Марьяна с нами. А вот уже младший мой брат, Николай, — он десятью годами моложе — тоже с Марианной Григорьевной. Целая гурьба ребятишек. Поют скворчата.

Гляжу на фотографии. Музыкантами, артистами, художниками никто из нашей братии не стал. Даже в мыслях этого не было. Учились, работали, жили, живем. А как же “Учитель, воспитай ученика”?.. Что нам дала Марьяна? Минуты радости в детстве и в юности. И еще: “Калачевские дети очень одаренные”. Спасибо, Марианна Григорьевна.

Боль старого дома

“Чужого горя не бывает”, — это все сказки. Правдивей иное: “Сытый голодного не поймет”.

“…Такое у нас горя и потеря убили зладеи маего гироя Володю… я жила только для детей… чтобы были харошие спицалисты чтобы все их лубили и уважали… и для чего мне осталас жить серце больное а умерет не могу я два дня не работаю все хажу как аглушоная…” Это из письма тети Шуры Саломатиной. Война, год 1943-й. Страшное письмо. А чуть раньше убили старшего сына Павлика. Одному — двадцать лет, другому — восемнадцать. А тетя Шура потом жила еще почти полвека. И полвека плакала. Кто поймет ее? Чем утешит? Одно нехитрое оправдание: была война.

В нашем доме жила иная боль. Без войны.

Теперь все это лишь давняя история — полстранички в каком-нибудь школьном учебнике. 1937 год. Сталинские репрессии. Специалисты спорят: десять ли миллионов жертв или двадцать. Нынешний школьник дома прочитал, на уроке учителю оттарабанил, получил пятерку. Репрессии: десять миллионов погибло, еще десять в лагерях выжило. Потом всех реабилитировали, то есть признали невиновными. И мертвых, и живых. Но у каждого из них — отцы, матери, жены, дети, братья, сестры. Двадцать миллионов умножить на сколько? Получается — вся страна.

Говорил я, что глава нашего дома — дядя Петя — характером был довольно крут; порою придирчив по мелочам, вспыльчив до бешенства. Кому под горячую руку доставалось? Мне да защитнице — тете Нюре. Теперь, через время, я понимать начинаю. Страшная у человека была судьба. А за какие грехи?

Петр Григорьевич Харитоненко работать начал с десятилетнего возраста. Отец его умер в 1912 году, оставив пятерых детей и жену. К тому времени лишь старший из сыновей начал работать. Пришлось и другим отправляться на заработки. Дядя Петя окончил один ли, два класса школы. Работал мальчишкой “на посылках”, косил сено, хлеб убирал у людей, картошку копал, продавал газеты.

В четырнадцать лет был принят рассыльным матросом на Сретенскую пристань. Через год — подручный слесаря, еще через год — младший масленщик сначала на пароходе “Корсаков”, потом — “Граф Амурский”. (Масленщик — подручный у пароходных механиков.) Это — уже в “люди выбился”: себе на хлеб зарабатывает и даже матери помогает.

А потом учеба: рабочий факультет в Чите, во Владивостоке. Служба в армии. Снова — работа масленщиком. И снова — учеба: Владивосток, Москва, Институт инженеров водного транспорта.

Полуголодный мальчишка-сирота, рассыльным, на побегушках кусок хлеба добывающий, становится инженером, ведущим специалистом большого завода. Неплохо по тем временам живет: квартира, зарплата и даже персональная “пролетка с кучером”, которые доставляют его на работу, с работы. Сын вот-вот в школу пойдет. Ждут еще в семье прибавления. Идут разговоры о повышении по службе, даже о переводе в Москву, в министерство. Тридцать три года. Здоров и крепок. Очень красив. Фотографии не соврут. Вот она — судьба: все своими руками и головой; сирота, сын прачки, поломойки, все преодолел, превозмог, “стал человеком”. И жена его, тетя Нюра, тоже ведь из сиротской семьи, с детских лет, без матери, за хозяйку: стирка, мытье, еда — все на ней, а еще — на заработки: хлеб жать, копать картошку, полы мыть, чужое белье стирать. Потом — работа на пароходах: уборщица, прачка, повар. Теперь — жена специалиста, работает в сберкассе. Все сыты и одеты. Сын Славочка с длинными расчесанными золотыми кудрями. И второй ребенок вот-вот появится. Хочется девочку. Тетя Нюра в молодости тоже была хороша. Словом, живи и радуйся.

И вдруг — все вдребезги: арест, тюрьма, потом — ссылка, снова — тюрьма, высшая мера, ожиданье расстрела, замена его, этапы, Ивдельлаг… Неожиданно, непонятно, на долгие годы.

“Мною был вовлечен в контрреволюционную организацию инженер Харитоненко…” (со слов следователя, из показаний начальника Амурского пароходства Рогожкина).

“Мне известно, что с ДВК (Дальневосточный край) перебрасывается группа водников, являющихся шпионами, в том числе инженер Харитоненко” (со слов следователя, из показаний начальника механо-судовой службы Верхне-Иртышского пароходства Бурыхина).

Кем “перебрасывается” с Дальнего Востока?! Ведь этих “шпионов” сначала арестовали, а потом под усиленной охраной везли. Из письма в Генеральную прокуратуру: “К моему сожалению, мне неизвестно, по каким причинам гр. Рогожкин и гр. Бурыхин дали на меня клеветнические показания. Для выяснения этого вопроса я настаивал и требовал от следствия дачи мне очной ставки с ними, но мне было отказано”. “…я вынужден был дать на себя вымышленные показания вследствие применения ко мне незаконных и несоветских методов допроса со стороны следователей…”

Обо всем этом писано-переписано, говорено-переговорено… И все ясно. Недаром все “враги” и “шпионы” реабилитированы.

Но кто вернет жизнь человеческую, сломанную навсегда. Пустое слово — “реабилитация”.

Из письма в Генеральную прокуратуру: “…была организована отправка нас в ссылку в Казахстан, под сопровождением усиленного конвоя. …привезли нас вначале на станцию Чу Турксибской желдороги… где были погружены на открытую платформу узкой колеи… Отъехав на приличное расстояние от… станции Чу, остановились совершенно в степи, без единого жилого дома или хотя бы какой-то землянки, была подана команда └Всем выгружаться немедленно!” здесь же, в степи. Несмотря на наши возмущения, вопль наших жен и плач детей, нам все же пришлось выгрузиться в степи, под открытым небом, в студеную пору. Конвой с нас был снят, поезд ушел обратно…”

Про “вопль жен и плач детей”.

Тетя Нюра вспоминала, что их привезли поздно вечером и еще долго, всю ночь, гнали под конвоем, двумя колоннами: впереди колонна “врагов народа”, вслед за ними колонна вражеских же семей: жены, дети. Ночь. Темно. А там то ли болота какие, то ли каналы орошения. По воде бредут. Все мокрые. Тетя Нюра была на седьмом ли, восьмом месяце беременности. Славочке, кукольному (по фотографиям) мальчику с золотыми длинными кудрями, около семи лет. И были с собой какие-то вещи. Ведь в ссылку ехали. Помогли Губернаторовы, их было семь человек: отец, мать, дочь и пятеро взрослых сыновей. Семья “врага”, судового механика Губернаторова. Они несли вещи и Славочку на руках, по очереди.

После этой ночи тетя Нюра прежде срока родила мертвую девочку.

Это было начало. Впереди — новый арест дяди Пети, два года следствия в алма-атинской тюрьме, приговор: высшая мера, ожидание расстрела, замена его на Ивдельлаг, на Севере.

Когда называют и спорят о количестве людей “репрессированных”, невинно пострадавших: десять ли, двадцать миллионов человек, — то, конечно, лукавят ли, не понимают про долгий и долгий “вопль жен и плач детей”, про их бездомные скитания, голод и холод.

Поселок Бурлю-Тюбе. Слава начал в школу ходить, что-то уже понимает. Дядю Петю арестовывают, увозят в Алма-Ату. Из квартиры семью “врагов” выгоняют, но в бараке разрешают жить. Тетя Шура Саломатина рассказывает: “Нюра как-то уехала в Алма-Ату, узнать, да белье, может, возьмут. А Славочка — с моими ребятами. Но вижу, он сидит грустный. Потом спрашивает: └А когда маму в тюрьму посадят, я один буду жить или тоже в тюрьме?” Я ему говорю: └Не горюй. У нас будешь жить. С Володей и Павликом”. Он так обрадовался, сразу играть побежал. Дурачок…”

Поселок Или. Выселение из барака в течение сорока восьми часов. Причина веская: “Семья врагов. Могут диверсию совершить”. Разрушенная хатка-мазанка на окраине. Тетя Нюра лепит ее. Крыша — над головой. С едой — вовсе плохо. Это я уже помню, этот голод. Славик подрос, ездил на поезде-товарняке с ребятами свеклу воровать из буртов. Там охрана была, но ухитрялись.

В поселке был госпиталь, при нем, конечно, кухня и помойная яма, куда отбросы выкидывали. Изгородь из колючей проволоки, и часовой с винтовкой. Слава уже большой, а я — маленький, лет пять, наверное. Славик смотрит: ушел часовой, колючую проволоку приподнимает, и я ползу, в помойную яму скатываюсь и набираю в мешочек картофельные очистки, кожуру. И — назад, к Славе. Потом, дома, тетя Нюра эти очистки промывает и жарит. Или печет лепешки. Особенно жареные вкусны, на какой-то гадости: то ли технический вазелин, то ли еще что-то вонючее.

Сначала черепах разрешали ловить. Там же — пустыня. Но скоро запретили. Государству нужны. Летом рыбу ловили. Тетя Нюра будила Славу пораньше, чтобы до школы он успел с удочкой на речку сходить; может, что-то поймает. Потом была рыболовная сеть-самовязка, лодка. Понемногу ловили рыбу “маринку”. Разве обо всем расскажешь… Как тетя Нюра на весь день уходила копать арыки, голодная. Или косила осоку в заливах, в воде, в комарье и мошке. Начальство заставляло. Отказаться нельзя. Семья “врага”.

Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с “макухой”. Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный — этот съедобный.

Голод — одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них — “столовая партийного актива” во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные — вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. “Ништяк…” — сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.

Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.

Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь — в России, пусть и “без права проживания в областных центрах”. Работа, учеба — как у всех вроде бы…

Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по спецнабору переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это — великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще — перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.

Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: “Артиллерия”. Мне, книгочею, прислал книгу “Суворов”.

Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына “врага народа”. Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:

— Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…

— Да я лишь спросил…

— Меньше спрашивай!!

Порою он взрывался, и мне доставалось.

Это теперь я понимаю. Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:

— Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту… Другое слово — другая политическая окраска.

И ведь “сообщала в органы”, даже про учеников.

Конечно, времена уже были другие. За “политику” у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.

В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: “Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубал!!” И конечно: “Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!”

Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя — не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье “врага”.

Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:

— Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему — не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!

И через долгое время, когда я литературой занялся:

— Лучше бы ты не писал…

— Зачем ты по радио так сказал?..

И вовсе шепотом:

— Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…

— Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…

И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:

— Бросил бы ты… Не дай бог.

 

Юрка

При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:

— Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…

Но видимся мы теперь редко.

В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных, хлябающих сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.

Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется — и дальше пошел.

Это — всем известный Юрка ли, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его в свою пору умерли. Он живет. Объясняет: “Преследуют меня органы, КГБ. Пытаются уничтожить…” В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.

Наш старый дом для Юрия — это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:

— Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс “На сопках Маньчжурии”… Они любили музыку, понимали ее, не то что нынешние…

Помню те времена. Они ведь не больно давние. Приедешь зимою своих попроведовать, у них Юрий сидит, греется. Уже в ту пору его родители умерли, свой дом он не топил, объясняя: “Органы… КГБ… Через дым отравят”. Зиму напролет жил в нетопленой хате. Но — человек живой: с утра бежал греться в наш дом. А еще днем приходил: порою щи хлебал, обязательно пил чай, дремал возле печки.

Бани ли, обыкновенного мытья Юрий не знал, одежку понятно что не стирал и не менял, пока не истлеет. Да еще порою занимался бегом. Как он утверждал, “для здоровья”. Бегал, а значит, потел. И когда он оказывался в тепле, возле печки, то дух от него шел по вони и ее крепости — невообразимый. Как мои говорили: “Глаза щипет, на губах — горечь. Хоть противогаз одевай. Мы уж потом все форточки и двери настежь открываем, проветриваем”.

В теплую пору Юрия привечали на крохотной верандочке да под навесом, у летней кухни. Здесь — воля и свежий воздух. А вот осенью да зимою Юрий был гостем нелегким: заходил, снимал у порога свою обувку, оставаясь в драных прелых носках или тряпичных обмотках, усаживался возле печки, расстегивал и порою снимал зипун, грелся. Волна за волной поднимался и плыл по дому острый, тошнотный дух.

Но хозяева, тетя Нюра да мама, виду не подавали. Предлагали щей похлебать, чаю попить. Сушили его обувь возле духовки, давали чистые носки да тряпки для портянок. А еще — внимали горестным повестям соседа. Величали его только по имени-отчеству. Терпеливо ждали, когда он задремывал, откинувшись на стенку. Словом, жалели.

А по-иному не могло быть в нашем старом доме, где один из вечных законов: “Сирого приюти”.

Прежде, в годы послевоенные, в поселке было немало и нищих, и сирых. Володя Лаптев от двора ко двору бродил с тощею сумою. Володя Рожков — бывший офицер-танкист. Вася-Хаба, Настя-дурочка, которая, как и Юрий, зиму напролет жила в холодной яме-землянке, даже без дверей. Много было в ту пору беды. И никого со двора не гнали. У самих порою пустые щи с лебедой да желудевые пышки-джуреки. Но для убогого постараются: тыквы ли запеченной, свеклы, а то и картошки найдут, чаем напоят, пусть морковным, но горяченьким. Отдадут нелишнюю копеечку или тряпки. Нищим никогда не отказывали. Тем более когда стали получше жить.

А Юрий и подавно — сосед. Его беда на глазах. Копеечная пенсия, а цены все время растут. Сначала он в столовую ходил.

— Мне же надо хоть один раз в день горячее есть, — говорил он. — Щи беру и гуляш.

— Да, да, обязательно… — одобряли его мои домашние.

Потом гуляши стали дороги.

— Я щи беру, а на второе просто гарнир, макароны…

— Правильно, Юрий Александрович, желудок должен работать…

Но потом и щи стали не по карману.

— Беру молока два литра и хлеб, — объяснял он. — Мне молоко необходимо.

Через недолгое время пришлось и с молоком расстаться.

— Лишь хлеб и чай… — сообщал он. — Еще горох варю, через день. Он полезный. Больше ничего не выходит. Вот давайте посчитаем.

Они сидели, так и эдак считали — мама моя и тетя Нюра. Но как ни считай, а легче, конечно, умереть, чем жить на Юркину пенсию. Хлеб да чаек жиденький, да горох — как праздник.

Летом легче: тютина, смородина, абрикосы, вишни, потом яблоки, сливы. Юрий кормится словно птица божия.

А еще он летом работает на людей.

— Помогаю. Копаю… Большой огород у них.

— Навоз вожу в тачке…

— Пропалываю. Трудная работа: согнувшись, каждую травинку руками.

— Нет, нет... Денег я не беру. Это же мои друзья. Кормят меня. Первое и второе…

После таких трудов он еле бредет. Усталый. Какие у него силы…

— Батрачит. Нашли дурака. За бесплатно, — рассуждают трезвые люди.

Так ли, эдак, но летом для Юрия рай земной: тепло одно чего значит. И еды побольше. Зимой становится тяжко. Одна лишь отрада — наш старый дом. Тетя Нюра и мама моя всегда приветят. Можно погреться и даже подремать возле теплой печки. Щей горячих нальют и чаю — вдоволь. Юрий — человек щепетильный: со своим хлебом идет в тряпичной сумке.

— Нет, нет… — отказывается он. — У меня свой хлеб, я принес. Мне только чаю, хороший у вас чай.

Вконец иссохший и почерневший уже не лицом, а ликом от голода и от стылости, в нашем доме он словно оттаивал и разумные речи вел, вспоминая прежнюю жизнь да сетуя на тяготы нынешней. Иногда он приносил баян, который облупился, расклеился вместе с хозяином, переживая времена несладкие. Но Юрий что-то играл, объявляя громко: “Чайковский! └Времена года”!”

Теперь старому дому пришел конец. Когда, схоронив сестру, тетю Нюру, мама моя впервые осенью стала собираться на зимовку в город, для Юрия это была трагедия. Он изо дня в день отговаривал:

— Зачем вы уезжаете? Здесь такой воздух замечательный, чистый, пахучий! — Он картинно вдыхал полной грудью и руки возводил. — Аромат! А в городе… эти машины, заводы… И воды там нет. Ведь ваша вода, она такая вкусная. Поэтому у вас такой чай замечательный!

Мать моя лишь вздыхала.

— Я буду два раза в день приходить к вам, — обещал Юрий. — Буду вам печку топить, воду носить, в магазин ходить. Оставайтесь… Скучать не будете. Я буду играть на баяне. И патефон принесу с пластинками… Там — Бетховен, Шопен, Мусоргский…

Второго веку никому не дано. И нашему старому дому — тоже.

Поздней осенью да зимой в поселке бываю я редким наездом ли, проездом. Конечно же, навещаю наш старый дом. Отопру замок, войду в пустые, гулкие комнатки — и скорее вон. По двору пройдусь, повздыхаю. Голые деревья, заборы, сороки стрекочут да посвистывают синицы. Соседей не видно. Да и какие теперь соседи: сплошные квартиранты-беженцы ли, переселенцы из Казахстана да Узбекистана.

У Юрия во дворе вижу набитые тропки, значит, живой он, хотя ставни окон затворены. Это — для тепла. Дом его по-прежнему обходится без топки, в любые холода.

Самого Юрия зимою, слава богу, вижу я вовсе редко. Глядеть на него — сердце болит. Вот он еле бредет: маленький, гнутый, в тяжелом зимнем пальто, стародавнем, видно, от отца осталось. Зимняя шапка с опущенными ушами, а под шапкой для тепла какая-то грязная тряпица, чтобы не поддувало. Голова-то усохла, вот и шапка стала большой. Лицо у Юрия — в кулачок. Впалый от беззубости рот. Острый нос, а глаза провалились. Еле бредет. Еле тащится. И куда?.. Нынче таких людей не больно привечают. Иные пришли времена.

 

Возле дома

Старый дом наш и двор в пору летнюю тонут в зелени. Возле ступеней крыльца, словно богатырский дозор, растут два лопуха, раскинув просторные листья, пахучая мята тянется, вот-вот зацветет.

Вроде нехитрый убор. И ежедневного полива не просит. Лишь в долгую жару надо поддержать. И все.

В двух шагах от крыльца — гущина ландышей. Они уже отцвели нежными колокольцами, но зелень листьев свежа.

Возле погреба с просевшей покатой крышей, возле старых сараев вначале приютилась, а теперь осмелела, стайкой растет дикая моркошка в белом пахучем цвету. А рядом, тоже рослый, — козлобородник да заячья капуста, когда-то привезенная от далекого озера Назмище. По земле стелется птичья греча да ползучий клевер с белыми и розовыми головками, тут же вольно раскинулась дикая люцерна, а рядом — стройная смолевка с лазоревым да фиолетовым цветом. Но ее краса уже позади. Полевой вьюнок робко пробирается, выказывая белые граммофончики. Словом, много всего.

Но все это не само собой собралось, не в единый час. Двор зеленый и глушный, но каждый год в свою пору надо выкашивать аржанец, пырей да вейник. Чистотел надоедный выдираю весной целыми копнами. Воровски остается он и желтым глазом глядит лишь в уголках укромных. Коноплю, крапиву, колючий осот выдергиваю с корнем, кошу, иначе поднимутся они вровень с крышей. Оставляю помаленьку лишь добрые травы. Пусть живут.

Несколько лет назад в тени у забора, под старой развесистой вишней объявился морковник. Откуда он взялся, не знаю. Птицы ли, ветер — словом, бог дал. Я не стал его трогать, пусть растет. Он и вырос. А в году следующем по весне объявилось целое семейство морковника. Там же, в тени. Обосновались, никому не мешают, лишь радуют. А одно из растений, видно самое смелое, шагнуло поближе, к самой тропке. Там и растет. На виду, на свету и, как говорится, на людях.

Старинная нашего дома приятельница, Александра Павловна, увидев нового поселенца, удивилась и даже похвалила: “Какая красивая моркошка. Надо взять по весне. У себя посадить”. Похвала Александры Павловны значит немало. В прежние годы у нее во дворе цветник был редкостный, от ранней весны и до самых морозов глаз не оторвать. Одних кустов розовых до сотни. Об остальном не говоря.

А теперь на морковник позавидовала. Он и впрямь хорош: высокий, на твердом суставчатом стебле резной пальчатый лист, душистые белые зонтики цвета. Славное растение, милое. Вроде простая “моркошка”, а поглядеть любо.

Еще один поселенец по-нашему зовется козеликом. В голодную пору им кормились. Помню, мальчишками рыскали по степи, в логах, отыскивая этот самый козелик, выкапывали длинный белый корень, очищали и хрумкали. Взрослые набирали его помногу, сушили, толкли да пекли лепешки. Но это — в давнем, в былом, которое, слава богу, почти забылось. А нынче козелик, а правильней — козлобородник, объявился почти у порога. Я его сразу признал, верного друга, и трогать не стал, пусть растет.

Он вырос чуть не в рост человеческий; зацвел большими, в ладошку, ярко-желтыми цветами, которые лишь утром глядят на солнце, закрываясь к полудню. Нарядный получился куст.

Та же Александра Павловна, увидев его во цвете, удивилась:

— А это что?

— Козелик, — ответил я.

— Это какой в войну ели? Как хорошо цветет. Надо взять семена.

Козелик долго цвел, а потом приготовил новый подарок: соцветия его превратились в пушистые одуванчики, но прочные, не вдруг облетают, большие, каждый размером в кулак. Стоят, покачиваясь под ветром, на тонких высоких стеблях. Целая связка, десяток белых пушистых шаров, качаются, словно хотят улететь. Но не улетают.

— Какая красота! — в очередной приход удивилась Александра Павловна. — Обязательно надо посадить!

Вот тебе и козелик…

В году, кажется, позапрошлом в глубине нашего двора объявился могучий татарник. Как он цвел… Малиновые шары, душистые. Но той же весною молодые мои хозяева, огородное рвение вдруг проявив, под корень татарник срубили. Я попенял, они удивились: “Ведь сорняк!” Вроде и правы, но жалко. Малиновые стрельчатые шары, вовсе не колючие, с медовым духом…

Цветы я всегда любил и люблю. Цветы и травы: яркие полевые да луговые, робкие лесные, что таятся под пологом дерев. И конечно, домашние, которые растут во дворе, в палисаде, людскими заботами и людской любовью.

Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое, сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.

Порою она меня зовет: “Приезжай посмотреть на цветы”.

Приезжаю.

Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…

Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.

Телесно-розовая молодая плоть. Рядом — алая. Или — темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, — это чайная роза.

Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно — пыль, но не капли. Это — ночная свежесть.

В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.

Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:

— Это “Курьер”, “Турандот” — голландские сорта, это — “Шокинг”. Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?

Конечно, стоят. Это — цветы.

Старый наш дом — вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом — вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни — покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: “А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи — простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит — опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…”

Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето — прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.

Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким каленым зноем. Тридцать пять градусов — в тени. На солнцепеке — и вовсе.

Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице — прохлада, зеленый сумрак.

Уезжал на несколько дней в город. Там — пекло, дышать нечем. Конечно, простыл возле всяческих кондиционеров, автомобильных да кабинетных, и просто форточных сквозняков. Вернулся из города, чую, что в горле першит, в груди сипит и давит. Но вылечился в два счета. Старый дом помог.

На его невеликой веранде — горьковатый и терпкий, настоянный плотный жар. Это от железной крыши и от пучков духовитого чабора, шалфея, железняка, зверобоя, которые сушатся здесь. Словно не дышишь, но пьешь тягучий настой, от которого голова идет кругом и живеет остылая кровь.

Во дворе, от полуденного солнца спасаясь, шагнешь в тень развесистой яблони, прислонишься к стволу и чуешь, как накрывает тебя мягкой волной тепло земное, небесное.

Лето красное, лето зеленое баюкает, нежит нас, грешных, в своих теплых ладонях. Возле старого дома.

 

Из далекого края

Жаркий июльский день. Нет еще полудня, а солнце вовсю палит. Все живое прячется в тень: старые люди, детвора, собаки, куры. Пробежавшая машина вздымает длинный хвост горячей удушливой пыли.

Хорошо, что к магазину путь недалекий, всего два шага. Калитку отворил, навстречу — гостья с ребенком на руках. Одежда ненашенская: платье длинное и пестрые шаровары. Молодая. Тонкой, удивительной красоты лицо. Таджичка, наверное. Милостыню просит шепотом, объясняет: “Мы из далекого края…” Без слов вижу. Подал ей, она поклонилась, поблагодарила: “Спасибо, апа…” Уже понимаем: апа — значит уважительное “отец”.

В магазин сходил, возвращаюсь и вижу, что еще одна бредет к моему двору. Такая же пестрая одежда, и лицо той же тонкой, восточной красоты. В темных глазах — печаль и усталость.

— Здравствуй, апа. Мы из далекого края…

Подал ей, поклонилась, прошептала: “Спасибо, апа…” — и побрела дальше.

Не ее ли видел вчера на другой улице? Она шла вдоль домов, а потом уселась прямо на землю, голову положив на руки, на колени, и замерла. Я отошел, обернулся, она сидит. Далеко ушел, а она так и осталась сидеть.

Из далекого края… Гонит людей беда: нищета, голод. Вот и до нас добрались.

Вспомнил зиму, подмосковное Переделкино. Каждый день по снегу бредут к электричке, в полосатых халатах, кланяются. Старики, дети… Вечером возвращаются. Старые еле ползут. Смотреть на них горько и тошно. Ведь жили, работали, пусть чай да лепешка, но свое. А теперь…

Вот и до нас добрались. Не от хорошей, конечно, жизни. И не они первые. Но раньше бежали наши, русские. Сначала из Чечни уносили ноги, потом пошло и поехало: Казахстан, Таджикистан, Туркмения, Узбекистан. Теперь куда ни ткнись — всюду беженцы: Андижан, Мары, Джизак…

А нам и самим впору бежать.

На неделе приходил ко мне недалекий сосед и старый знакомец, покойного младшего брата ровесник. По профессии он инженер-строитель. Пришел, просит:

— Помоги. Как мне зарплату свою получить?

История для времен нынешних вовсе не новая: строительная организация развалилась, начальство в областном центре сидит, зарплату не собираются отдавать за целых два года. Двое детей. Чем жить? Где работу найти?

Разве ему поможешь? Подаянья не просит. Работы бы какой… Здоровый мужик. Руки крепкие, голова неглупая. Домов они много настроили, в них люди живут. А теперь что делать? На “раскладушки” идти?

“Раскладушка” — новая, массовая в наших краях профессия. Торговля на рынке. Развернут легкую, трубчатую с брезентом кровать-раскладушку, разложат на ней нехитрый товар. Сидят рядом и ждут. Продавцов больше, чем покупателей.

Недавно встретил знакомого. Колотит себя в грудь:

— Ты меня знаешь?! Сорок лет на заводе! Слесарь-инструментальщик шестого разряда. Теперь каждое утро — на “раскладушку”. А жена — на колесах. В Новороссийск да в Минводы ездит. Там — трусы, там — носки. Ждешь ее, переживаешь. То ли вернется, то ли пришибут за эти копейки. Когда это кончится?! Ты же в Москве бываешь! Они чего там думают?!

Что ответить ему?.. Про свои рассказывать беды? Язык не поворачивается.

Приходит тетка Шура, давняя знакомая. Была в магазине, заглянула проведать. Живет она теперь одиноко, но по летнему времени ее навещают внуки, хуторские, деревенские. О них речь.

— Приехали, посадила за стол. Чего-чего, а щи у меня всегда наварены, сам знаешь. Посадила, едят, а сама на кухне вожусь. Слышу, ругаются: “Это моя порция… Не твоя порция…” Заглянула, спрашиваю: “Чего вас мир не берет?” Внучка с жалобой: “Он свою порцию хлеба съел, а теперь мою берет”. У меня и глаза на лоб: “Какие еще порции? Ты чего придумываешь?” Она объясняет: “Нам мама хлеб делит порциями. Чтобы каждому досталось…” Говорю им: “У меня, слава богу, хлеба пока хватает. Ешьте вволю”. При них сдержалась. А потом плакала. У них ведь на хуторе такой был колхоз богатый, у всех работа. А теперь детям хлеб делят порциями, как в войну. Неужели опять?.. Господи, господи… Ты в Москву ездишь, они чего там, либо не знают?

Тем жарким летом несколько дней подряд шли и шли за милостыней ненашенского вида люди в полосатых халатах, в пестрых платьях, шароварах. Кажется, таджики. У женщин очень красивые, тонкого рисунка лица. Но усталые, с потухшим взглядом. Милостыню просят шепотом, благодарят, низко кланяются: “Спасибо, апа...” Объясняют: “Мы из далекого края…”

Глядеть на них, конечно, горько. Но подал милостыню, водой напоил, они и ушли. День, другой… А потом вовсе пропали. Помоги им бог.

Мы остались. И никуда не подашься. А ведь из того же “далекого края”, который уже не вернется. И надо жить.

 

Гнезда

Эти гнезда объявились в последние годы, словно поганые грибы на ровном месте.

Жил да жил на углу нашей улицы старый Фюлер, порою сидел возле двора. На пенсии человек. Но всегда в делах: огород, дом, невеликое, но хозяйство. Роста небольшого, телом плотный, косая челка волос на лбу. Оттого и прозвище — Фюлер. Жили с бабкой, а сын где-то в городе обретался, гостюя порой. Люди пришлые, но потихоньку стали своими. Жили да жили, потом померли. Объявился наследник — Фюлер-младший, и началась днем и ночью гулянка. Прибилась к нему такая же бабенка непутевая. Горластая Надюха с глупой от рождения дочерью. Пьют да гуляют, ссорятся, дерутся, орут. Тетка Лида-соседка мне докладывает: “Старый Фюлер домой тащил, а эти — из дома. Такие бочки были хорошие, нержавейка, молочные фляги, шиферу листов двадцать — все пропивают. Гляжу, тянут тиски, пилы — на пропой. Одно слово — Фюлеры, не люди”.

Через два дома, наискосок от меня, еще одно гнездо — Молдаваны.

Старый Молдаван всю жизнь проработал шкипером на барже. Вышел на пенсию. Тихий старик, спокойный. Когда умерла жена, он сдуру сына с семьей призвал. Чтобы, как говорят, допокоил старость.

Они и прибыли с хутора, всей ордой, допокаивать. Теперь днем и ночью — грачевник: орут и орут. Калитка железная: бух-бух, бух-бух. Ходят табуном: впереди — Андрюшка Молдаван, кепка — набок, шаг быстрый, за ним поспешает жена его — Шурка, тут же — младший сын, старший сын, сноха и маленький “молдаваненок” в коляске. За поллитрой ли, за буханкой хлеба в магазин только табором идут, шумным, ругливым. По ходу старший Молдаван, оглядываясь и спотыкаясь, что-то своим внушает: “В бога мать…” Горластая супруга Шурка ответы лепит на ходу: “Тах-то вот надо и тах-то вот…” Остальные лишь вторят, даже из детской коляски порой доносится что-то похожее на ругань.

Старый Молдаван приходил ко мне. Жаловался, плакал, но, слава богу, быстро умер.

Гнездо молдаванское и вовсе забурлило, не отдыхая ни днем, ни ночью: яркая лампочка посреди двора, железная калитка бухает поминутно, гостей — полон двор. Мужской ор, бабий визг, детский плач, то песни, то свара и драка — все там мешается и выплескивается на широкую улицу. Одним словом — гнездо воронье.

Нынче в поселке работу трудно сыскать. Закрылись “Сельхозтехника”, “Сельхозхимия”, строительные конторы, завод металлоконструкций. Авторемонтный да судоремонтный, речной порт едва дышат, распустив народ на свободу. Буксирные теплоходы да баржи все лето стоят у причала. Нет в поселке работы.

Но Фюлеры да Молдаваны об этом не горюют. Они теперь спецы по “люмини” да меди. Рыщут по дворам: проволока, собачья миска, хозяйская кастрюля плохо лежит. Волоки на “приемку”. Чуть не десяток таких “приемок” в поселке. “Люминь” и медь дорожают: два, три, четыре, шесть и вот уже десять да двадцать рублей за килограмм. Килограмм сдал. Есть на похмелье бутылка! Два килограмма — вовсе гульба!

Еще одно гнездо во дворе тетки Лизы-глухой. Она умерла, и объявились молодые сестры-наследницы. Тоже дым коромыслом и шумные битвы. Ночью и днем.

Но все эти Фюлеры, Молдаваны, внучки Лизы-глухой — залетный народ. Принесла их, словно весенний хлам и дрям, вода каламутная, она же их убирает.

Многих уже убрала. Горластую мужиковатую Надюху — подругу младшего Фюлера.

А прежде дочку ее, от рожденья глупую, но все равно ведь — живая душа. Рослая была, на лицо милая. Слава богу, отмучилась. Сама Надюха померла на ходу. Говорят, “от сердца”. Соседка, тетка Лида, иного мнения.

— С голодухи! — горячо убеждала она. — Пили всякую отраву, а жрать нечего. Электричество у них отключили, газ не за что купить. Жгут костер во дворе, на нем — котелок, свекольную ботву кидают. Вот и хлебово. Как в войну! Глядеть страшно.

А в гнезде Молдаванов — тоже мор. Сначала девчушка померла, вовсе малая, ей было годика два, наверное.

Помню, передерутся Молдаваны. Андрюшка разгонит всех: “В бога мать! Моя хата!!” Среди ночи плачет сирое дитё под забором. Теперь отмучилось. Потом тоже “от сердца”, посреди двора замертво рухнула боевая Молдаванова супруга — Шурка. А той же осенью, во хмелю и тоже, видно, “от сердца”, удавилась сноха. Сыновья куда-то исчезли. Либо их посадили?.. Теперь Андрюшка Молдаван один бедует. В пустом дому и дворе ему не сидится. Да и чего там высидишь?

Щетинистый, черный, носатый Андрюшка выходит на перекресток и ждет, словно ворон, поживы. Порою ему везет. Наймут его выкопать яму и чем-то помочь. За долгую работу — огороды копать, подсобить на стройке — за такие дела он не берется. Ему нужно, чтобы скоро и — “на бутылку”. И тогда он резво летит в магазин. Буханка хлеба в руках, поллитра — за пазухой, возле сердца. Грохает железная калитка; порою взрывается Молдаванов двор руганью. С кем он воюет, седоклокий, уже старый, а все — Андрюшка? Сам с собой? Разбирается напоследок.

Но этот народ в нашем краю — приблудный. Толком я их и не знаю. Андрюшка с Шуркой прежде жили на хуторе Набатовском. Работали при колхозной скотине. Надюха трудилась грузчицей на торговой машине. Мешки да ящики с товаром по магазинам возила. “Смешторг” назывался. Потом все кончилось: колхозы, “смешторги” и прочее. Наступила другая жизнь.

Жалко всех, пусть чужих, и малых, и старых. Но своих, уличных, как-то жальчее. Они здесь от веку, нашенские: Генка Миней да Вовка Грибанов.

Сироты

Когда осенью умерла моя мама и схоронили ее, я долго еще жил в поселке, ожидая девятин да сороковин; приезжал в старый дом наш, пустой и холодный, а оттуда — на кладбище; и однажды увидел на столе, на веранде, маленькую бутылочку, на дне которой чернел какой-то мусор. Повертел я эту склянку, ничего не понял, но выбрасывать не стал. Спросил у своих, они тоже не знали. Лишь потом объяснилось.

Володя Грибанов встретил меня, спросил:

— Ты семена видал?

— Какие семена?

— На столе, на веранде, в пузырьке. Это я принес. Красивые цветки. Их на могилках сажают. Посади Алексеевне. Она хорошая была.

Весь обтерханный, испитой да еще — небритый. Нестриженая седина клоками торчит из-под фуражки. Сроду был словно воробей. А теперь — и вовсе. Морщеное личико — в кулачок, одни лишь глаза прежние остались: голубые, виноватые.

Порою он приходил к матери. Не за деньгами. Он знал, что за деньгами надо идти ко мне.

К матери моей, а прежде и к тете Нюре приходил “погутарить”. Порой подвыпивший, а иной раз и трезвый.

— Гутарим… — сообщал он, увидев меня.

Они были схожи: старая, девяностолетняя мать моя и Вовка — вдвое моложе.

Сидят два седых воробушка. Вовка смолит цигарку, ладошкой вонючий дым отгоняет, чтобы не тревожить старую женщину, которая сухеньким перстом ему не грозит, но внушает:

— Володя, надо устроиться на работу. Постараться. Тогда и жена вернется. И будете жить. Ты ведь раньше работал, и хорошо жили, дочку воспитали, внучка у тебя. Потому что работал…

— Еще как пахал… — соглашается Вовка. — Я раньше тыщу заколачивал. Они меня в сип целовали. Все. А ныне я — дурак и пьяница. Но я уже устраиваюсь. Меня же знают люди, зовут…

— Конечно, — шелестит сухими губами мать моя. — Ты — хороший специалист, с Николаем нашим работал. Вы дома строили…

— В Калаче, в Комсомольском, в Береславке… — вспоминает Вовка. — Даже в другие районы ездили. В Котельниково, в Жутово… Наше стройуправление на всю область гремело…

Сидят, беседуют. Матери моей девяносто лет: легкие косточки под платьем, седой пух на голове, но ликом чиста и светла, по-стариковски приглядна. Вовке еще до пенсии далеко, но вид… Лицом морщинистый, словно запеченный; давно немытый, одежка засаленная, затерханная. Меня увидел и устремил доверчиво светлые глазки, в которых вечный вопрос:

— Петрович, може?..

— Только хлеб, — отвечаю ему со вздохом. — Мы же договорились.

Договорились натвердо. Люди, конечно, нашенские: Вовка и ближний сосед его Генка, по-уличному — Миней. Прежде я без долгих разговоров давал им взаймы, выручал на похмелье. “Петрович, в пятницу — как штык… Петрович, послезавтра — получка, отдам. Ты меня знаешь… Как штык!”

Знаю. Всю жизнь рядом живем. Вовкин отец, теперь уж давно покойник, занимал “трояк до получки” у тети Нюры. Всегда отдавал, “как штык”. Потом выросли сыновья его — Володя да Сашка. Стали работать. Порой, когда подпирало, приходили деньжонок занять: порою — “в дело”, а порой — на похмелье.

Володя Грибанов женился, дочку родил, работал электросварщиком. Сосед его и ровесник Генка Миней трудился крановщиком в речном порту. Миней — мужик рослый, на лицо красивый. На улицу порой выходил до пояса голый. Было на что поглядеть: широкие крепкие плечи, мускулатура. И одевался неплохо: наглаженный светлый костюм, яркие рубашки, легкий плащ да шляпа. На работу идет, с работы, на усадьбе хозяйствует, в огороде. Гараж кирпичный сложил для мотоцикла, летнюю душевую, тоже из кирпича. И не слыхать его, спокойный мужик. Не то что Вовка Грибанов, тот — голосистый. Росточка невеликого, узкоплечий, вихрастый, задиристый, словно молодой петушок. Чуть что, кукарекает: “В бога мать!” Но работал сварщиком и хорошо зарабатывал. С аванса да с получки выпивал, наутро прибегал ко мне: “Послезавтра как штык. Отдам. Калым есть”. Так и жил помаленьку. Дочка выросла, появился зять да внучка. Рядом — Генка Миней, сосед и дружок закадычный. Всякий день видятся. Порой выпьют.

Так и жили. Так бы и прожили помаленьку недолгую человечью жизнь по примеру отцов. Но пришли в поселок иные времена: “скворечники”-магазины со “Сникерсами”, пепси да дешевым пойлом, которое и водкой не назовешь. Помню, Вовка Грибанов мне взахлеб объяснял: “У Машки, на Игнатьевой, — по пятнадцать рублей, у Кривого — шестнадцать, у Геры в киоске — двадцать, на дому — восемнадцать, у Верки — двадцать, но у нее — хорошая и с пробкой. Везде — круглые сутки, но ночью дороже берут, гады”. И все это — рядом, далеко не надо ходить. Одно слово — свобода.

А еще — в поселке не стало работы. Вовкино строительное управление закрылось. У Минея, в порту, — та же песня. Нет работы. Лишь две баржи стоят: черный металл да “люминь” с медью принимают для заграницы. Рабочих уволили.

Еще жива была тетка Фая, мать Генки. Она к моим приходила, жаловалась:

— Ходит-ходит, ищет-ищет, нигде нет работы. Дружков повстречает, напьется с горя.

Потом она умерла. Без матери Генка долго не выдержал. Помаленьку стал продавать за гроши холодильник, телевизор, стиральную машину, оправдываясь: “А чего в нем держать, в холодильнике? И в телевизоре нечего глядеть!” И вот уже нет ни наглаженных светлых брюк, рубашек и тем более шляпы.

Вместо них — заношенное тряпье да опорки. На лице появились морщины, седина густо пробилась, глаза словно выцвели. День за днем одна песня: “Петрович, ты не выручишь?..”

Володя Грибанов держался дольше. Его знали как хорошего сварщика. Приезжали домой, нанимали. Он работал день, другой и неделю. А потом гулеванил. Хомута прежнего нет: с восьми часов до пяти с перерывом на обед. Дешевого пойла вокруг — хоть залейся. А после долгой гулянки какая работа?.. Заказчик приедет, поглядит на Володю и лишь рукой махнет.

— Устроился я к водникам, в больницу, — глаголет пьяненький Вовка. — Делов много, а делать нечем. Труб нет, кислорода нет, электродов и тех нет. И зарплаты нет. Иди, говорят, пока отдыхай. Отдыхаем с Минеем… Ты не займешь?.. Я — как штык, с получки…

— Какая у тебя, родный, получка?..

— Ну, може…

В поселок, в наш старый дом, я приезжаю лишь в теплую пору, летом. А время, словно под гору, быстро катит.

Вроде вчера еще Вовка Грибанов по улице с внучкой шел, весело сообщая:

— В магазин! Ей — шоколадку, а мне — пивка. Для рывка!

Генка Миней, принаряженный, с пробором в светлых густых волосах, шепотом сообщает: “У женщины день рождения. На подарок… С получки отдам…”

И вот уже — ни внучки, ни жены, ни женщины с днем рождения.

“Петрович, ты понимаешь… Ну хоть на пиво дай”, — это Вовка. Сосед его Генка объясняет детально:

— Петрович, работаю у Комиссарова. Ты знаешь его. В субботу обещал заплатить.

Генку соседи хвалят: “Рукастый…” — и призывают порой для работ домашних, дворовых: яму выкопать, навоз ли, глину на тачке перевезти, подправить, прибить и прочее. Но расплачиваются известно как. Хорошо, если покормят, а то на поллитру — и все.

— Петрович, я нынче у Чебаковых, ты их знаешь, завалинку кладу…

— Петрович, завтра иду огород копать, просили…

— Я, Петрович, работаю. Это Вовка — лодырь. Ему лишь в кухне лежать.

Вовка — не лодырь. Он сроду был словно малое щеня. Но прежде хоть петушился, шумел: “В бога мать!..” А теперь и вовсе: щуплый, недужный. А в светлых глазенках болезнь ли, боль: “Понимаешь, Петрович…”

Понимаю… С чего ему здороветь? Хорошо, если тетка Шура, мать его, которая рядом живет, наварит щей да покормит. Но это — в праздник. А всякий день — вонючее пойло, корка хлеба да старая, еще бабкина, хибара, в которой бобылем обретался.

В летнюю пору изредка он приходил к моей матери побалакать.

— Тебе надо на работу устроиться… Ты хороший специалист. И жена к тебе вернется.

Вовка вздыхал, соглашался. Но жизнь свое правила.

— Петрович, дай на хлеб.

“На хлеб” я никогда не отказывал: свои люди.

Мать умерла осенью, по теплу. Хоронили, потом поминали, потом “день девятый” да “сороковой”. На всех поминках они были вместе: Вовка и Генка Миней — наши соседи. Слава богу, ели и пили, да еще дали им с собой выпивку да закуску, потому что день долгий и все равно им “не хватит”.

А Вовка той же зимою слег и весною умер. Он пролежал всю зиму в доме своей матери. Лечить его никто не собирался. “Там нужны деньги да этот самый полис. А его нету, — объясняла тетка Шура, мать его. — И денег — лишь моя пенсия. Врачиха приехала и глядеть не стала. Говорит, воняет”.

К весне он умер. “Заплохел, заплохел — и все”, — сообщила мать его.

А Генка Миней, с которым они вместе росли, рядом жили и вместе пили, господи прости, тот и вовсе взял и вены себе на руках перерезал. Говорят, что вся хата была в крови. Видно, не сразу умер. Большой мужик, крови в нем много.

Вот и все. Нынче еще одна весна в нашем краю. Старый дом наш ветшает. Особенно это заметно ранней весной, когда вокруг голо и пусто. Но потом, когда все зазеленеет, он вроде укроется от глаз людских в молодой листве и ветвях, словно отступая и прячась. С улицы его почти не видать. И вокруг селится народ приезжий. Ни я их не знаю, ни они меня. Друг дружке не докучаем.

Рано утром меня теперь никто не тревожит. В окошко не постучит, не позовет: “Выйди, Петрович… Дело есть…” — “Знаю я ваши дела…” — “Ну, Петрович, ты понимаешь…”

Понимаю. Как не понять. Сироты, птицы божьи…

 

Мимоходом

Иду переулком. Так спокойней и памятнее. Когда-то здесь жили Пономаревы, Кулюкины, Горкушенковы, Быковы, Шамины, Чебаковы, Афонины, Басовы… Переулок был людный, детвора кишела. Теперь — тишина. У своего двора — Геннадий Ефремов. Геннадий Иванович. Человек нашенский. Всю жизнь провел в этом переулке.

Мы — сверстники, но глядится он моложавей: телом крепок, невеликое, но пузцо завел; лицом гладок, всегда чисто выбрит, сияет, словно чищеный самовар, отдавая медью. Это — загар рабочий, от жаркого огня. Сварщиком он долго работал. У нас в поселке после школы много ребят в свое техническое училище шли. Там готовили плотников, электро- и газосварщиков да токарей по металлу. Но почему-то все стремились сварщиками стать. Считали, вроде “железная” профессия, мужская.

В нашем краю оказались сплошные сварщики: Толя Варлаха, Витя Блоха, целых четверо Басят: Андрей, Павел, Сашка, Володя. Басовы они по фамилии, но их — муравейник: три ли, четыре двора рядом, кишмя кишат — словом, Басята. А еще — Леша Попов, Жора Габитов, сосед Володя… Всех не перечтешь. Техучилище, потом наш судоремонтно-судостроительный завод. Сам работал, помню “сварных”: тяжелые брезентовые робы, темные очки, защитные маски, слепящая электросварка, газовые горелки, кислородные резаки. Потому и лица у них — красноватые, медью отливают.

Вот и Геннадий Иванович — из “сварных”. Давно уж на пенсии. Но вовсе не старец. К вечеру иногда “выпитый”, но никогда не пьяный.

Короткий разговор.

— Щучку я ныне поджарил, — сообщает он доверительно. — Я сам жарю, с лучком. Я люблю так. Поджарил, съел…

— Рюмочку — под щучку… — догадываюсь я.

— Три рюмочки, — уточняет Геннадий. — Щучка такая сладкая, всю съел.

Теперь он красит забор. Рядом — банки с краской да кисти. Красит, но не больно торопится. Куда спешить?.. Сообщает обстановку:

— На огурцах у меня уже опупята. Внучкба привезут на неделе, будет грызть. Помидоры цветут, и картошка цветет. Я люблю, чтобы у меня порядок… Ныне — крашу.

У него и вправду не только яблони, вишни, помидоры, картошка, тюльпаны, сирень, георгины, петуньи, но каждую весну расцветает понемногу все подворье: дом, летняя кухня, забор, иные строенья.

Осень, зима, дожди, ветры… Пузырится, лупится, облезает ненадежная нынче краска на ставнях, воротах, калитке. Апрель, май — теплое время, в эту пору Геннадий начинает все красить, подновляя старинное жилье, где родился, вырос и теперь уже остарел вместе с этим жильем, но еще крепок: большое тело, немалый рост, пузцо, конечно, но еще могутной мужик. Не ленится, работает. Грядки вскопал, жена высадила рассаду, семена посеяла: огурцы, помидоры, перец. Геннадий железные дуги поставил, пленку натянул — получились теплички, от холодных ночей да утренников. Картошку посадил. И тогда уж за дом и двор принимается: железной щеткой обдирает старую краску, а потом все сызнова красит.

Сначала забор — густым синим цветом, таким же — наличники окон и ставни, но с белым обводом, для красоты. Летняя душевая, бак для воды — яркой охрой. А рядом — земная зелень ухоженного сада и огорода. Все вместе — получается праздник для глаза и для души. Хозяевам и тем, кто мимо идет. Мне, например. Даже идти мимо такого двора — удовольствие.

На почту ли, в магазин, по иным делам хожу я не улицей, а этим переулком. Здесь дорога покойней. Без машин. И конечно, ефремовского двора не минуешь.

Месяц май. Хозяин не торопясь красит забор. Здороваемся. Недолго стоим, беседуем.

— Крашу. А чего зря сидеть? Я люблю, чтобы у меня — порядок.

Это правда. Он всегда гладко выбрит, аж светится, подстрижен, в одежде опрятен. Если выпьет, то в меру. В разговоре спокоен: не шумит, как иные, руками не машет.

Везде у него порядок: во дворе, в огороде, в доме, на кладбище. Там — родители. А еще — сын у него погиб, на машине разбился. Милиционер, гаишник. Двадцать три или двадцать четыре годка. Женился, только-только ребенка завел — и погиб. Это — горькое горе. Но — тихое. Могилки на кладбище всегда прибраны; ограда покрашена; все долгое лето — цветы. В свою пору тюльпаны, душистая сирень, розы, циннии, бархотки, а потом, уже до самого снега, белые, желтые, синие хризантемы. Такие же, как во дворе. Вижу их, когда иду нашим тихим переулком мимо подворья Ефремовых.

Синие ставни окошек с белым обводом, синий забор, яркой желтизны душевая и бак для воды. Если даже не вижу самого хозяина, то знаю, он где-то здесь: поливает картошку, подвязывает на шпалеры огуречные плети, а может, занимается погребом, заранее готовит его к зиме, по-хозяйски.

Легкий ветер доносит сначала струей, а потом волной накрывает дразнящим духом жареного лука и рыбы.

Вот он — хозяин! Ликом сияет, словно подсолнух, зовет:

— Красноперочку жарю, по-нашенски, с лучком… В розовой корочке! Заходи… И рюмочка есть.

Вот и пройди мимоходом.

 

Музыка старого дома

Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине — дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.

Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле — зеленые метелки вейника, склонились отягченные утренней росой; белые головки одуванчиков, чуть подсохнут — и полетят; золотые лучистые цветы козелка не жмурясь глядят на яркое солнце.

Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже — цветок живой, человечий.

Мягкий солнечный свет. Гудение пчел. Нежный переклик золотистых щуров в далеком небе. Негромкие людские голоса, тихие шаги. Летнее утро на земле, возле старого дома. Тихая музыка жизни.

Прежде, в годы молодые, любя музыку, ходил я на филармонические концерты, в оперный театр. Рояль, нежная скрипка, могучий орган, симфонический оркестр, романс, песня, ария, дуэт или опера — все было по сердцу.

“Гори, гори, моя звезда… — печалясь, выводил великий бас Борис Штоколов. — Ты у меня одна заветная…” И отвечала душа моя, соглашаясь: “Да, да…” А Виктория Иванова?.. Ее неземной, поистине ангельский глас. Как далеко он уводил от земли грешной в заоблачные выси! Даже у нас в Волгограде можно было их слушать. Михаил Плетнев, Виктор Третьяков, Геннадий Пищаев; Чайковский, Бетховен, Григ…

А в Москве и вовсе простор. Большой театр… Туда было трудно попасть. Но можно при желании. “Евгений Онегин”, “Князь Игорь”, “Лебединое озеро”, “Золото Рейна”. Зал имени Чайковского или уютный зал Дома ученых на Волхонке, его камерные, словно домашние концерты.

Прошло время. А теперь?.. Спасибо музыке! Она помогла мне — не вдруг! — но услышать прежде неведанную музыку жизни.

Поневоле внимаешь грозе, шумному ливню, могучему ледоходу, морскому шторму. Но понемногу словно отворяется слух. От грома и молний переходишь к простому, будничному, но не менее прекрасному. И оно всегда рядом, возле старого дома, в нашем дворе.

Всю неделю перепадали дожди, и вчера целый день лил дождь ровный, тихий и теплый. Лишь к вечеру разветрило. Нынче и вовсе разгорается день погожий и ясный. Густое синее, словно дочиста промытое небо; освеженная влагой, сочная зелень деревьев и трав. В гущине вишневой рдеют сладкие вишни, на маковке, на солнцепеке уже чернеющие от спелости, с горчиной. Золотистые, с красным бочком абрикосы тяжестью своей пригибают ветви и падают на землю, светят в тени, душисто пахнут, особенно днем, в жару. Утренние птичьи песни покойны, нежны. Утренний воздух тоже промытый, чистый и синий, пьешь словно влагу небесную — и никак не напьешься. Сонное гудение первых шмелей да пчел. Медленный, тоже спросонья, белой бабочки лет.

Зелень земная, небесная синь. Час утренний, в небе — луна. Она, видно, загляделась, забыла, что ей давно пора уходить из этого прекрасного, но чужого мира. Забылась, под солнцем тает и тает, словно Снегурочка.

Прежде, в молодости, я любил живопись. Сначала это были просто цветные иллюстрации в журнале “Огонек” или почтовые открытки с репродукциями. “Утро в сосновом лесу” Шишкина: таинственный лес, неведанные звери-медведи. Или могучее, тоже неведанное, море Айвазовского, его “Девятый вал”.

Потом были музеи: Третьяковка — в Москве, Русский — в Питере. Ходил туда порою изо дня в день. Покупал заранее билеты и поутру, в безлюдье, устремлялся в залы далекие, чтобы никто не мешал, к Валентину Серову, к Поленову, к Саврасову. Смотрел и думал.

В детстве все мы грезим чем-то далеким, великим: Гималаями, Альпами, Великим океаном — красой непостижимой. Спасибо художникам. Они мне открыли глаза и помогли увидеть иное. Этюд в Русском музее. Даже не помню чей, кажется Шишкина. Клочок земли, трава и простые ромашки. Но вдруг словно стены ушли и большого города нет, а живая земля — вот она, и живая трава, цветок. Разве не чудо? Или портрет Нади Дервиз Валентина Серова, неоконченный, написанный даже не на холсте, а на листе кровельного железа. И вовсе ведь не красавица. Но какие глаза… Какое лицо дивное! Вот он — живой человек, мне близкий. А сколько их рядом?.. Проходят мимо, мною не замеченные. Спасибо художникам. Они помогли мне. Теперь я в музеях бываю редко, но всякий день вижу красоту земли, людей, жизни. И все это здесь, возле старого дома.

Обычный августовский вечер. Пора заката. Что-то делал в саду, потом к дому пошел. Ненароком взглянул в сторону закатную и встал. Вроде давно живу, ко всему привык, а вот глянул — и замер, обо всем забыв.

Иссиня-черная туча прикрыла заходящее солнце, нависнув мрачной скалой над вечереющим миром. Рваные края ее зловеще багровеют. А рядом светит алостью чистое небо.

Темная, фиолетовая синь, багровые тревожные отсветы, алый пламень — и все это вполнеба.

А понизу, от земли вечереющей, на фоне мрачной синевы молочным дымом поднимаются легкие облака, словно купы цветущих деревьев. Видится, чудится: пожар заката, пламень его и угли, темная мгла, но белый небесный сад восстает, зацветает.

А потом солнце зашло и все на глазах потухло.

Кончился день, и приходит ночь — пора одиночества. Темная земля — словно малая лодка. Просторное небо светит огнями звездными. Манит и манит фиолетовой тьмою и серебряным светом. Так хорошо, так красиво, спокойно… Так величаво, торжественно звучит слитный хор садовых сверчков, словно неземная песнь. Но зябко. Даже в теплой ночи льдистый холод не сразу, но проникает в душу и сердце. Так и должно быть, когда стоишь на пороге мира чужого, вечного. Видишь его простор, его огни. Дальше ступить — не твоя воля. Но настанет час. От этой мысли холодеет сердце. Хорошо, когда рядом земное, человечье тепло. Оно отогреет, поможет забыться. До утра.

Когда просыпаешься в новом дне словно в новой жизни и все тебе в радость, будто впервой. Нежно, вполголоса поет для тебя малая птаха в смородиновой гущине. И сладкий утренний воздух вдыхаешь, словно впервой. Еще незрелую вишню рвешь горстями и ешь, морщишься, но снова рвешь, потому что просит душа этой кислины, терпкости. Или нежная пресная сладость ягод тутовника. Смородина… Или вишня поздняя, припеченная, черная, с горчиной. Пряные абрикосы… А напослед — ковш утренней прохладной воды, из глубокой земли пришедшей. И еще один, верхом, чтобы лицо остудить. А в теплую пору и ведра-другого не жалко. Разом, с головы до пят. Чтобы не только слухом, чутьем и взглядом, но всей плотью, душою почуять утренний час на земле, возле старого дома.

“Слухай сюда!..”, или щи рыбные

Наше семейство хоть и прожило век в Калаче-на-Дону, но казачьим не стало: короткие корни. Может, поэтому каких-то особенных рыбных блюд в старом доме не помню. Просто отварная рыба да жареная — и все. Наши соседи Сурковы — казаки коренные, рыбаки были у них в роду. И сейчас вспоминают они порой, какие балыки — осетровые да стерляжьи — висели в чулане.

Осетры — дело давнее, о них лишь память. А вот “леща по-сурковски” мне приходилось едать. И не раз.

Просторная сковорода, когда вынут ее из духовки, глядится не сковородой, а клумбой цветочной: алый пламень томатного густого разлива, россыпь лука, золотистой да коричневой поджаристой корочкой манят взгляд крутые боковины леща. От одного запаха — голова кругом.

Хотя все, казалось бы, очень просто. Берется крупный лещ, режется на куски, панируется мукой, легко обжаривается на подсолнечном масле. Потом обжаренная рыба щедро засыпается мелко резанным репчатым луком, заливается протертыми свежими помидорами и ставится в духовку. Никакой будто хитрости и особых секретов. Но настоящего “леща по-сурковски” можно отведать только у Александры Павловны Сурковой, пока у нее силы есть. А у других… Как говорят, та же мучка, да другие ручки, и получается вроде и Федот, да совсем не тот. “Лещ по-сурковски” уйдет от нас вместе с Александрой Павловной.

Такая же история с другим рыбным блюдом, которое называю я “рыбой по-адининцевски”, потому что отведать ее можно лишь на хуторе Большой Набатов, у Адининцевых. Хозяйка, Катерина, на похвалы своему искусству лишь рукой махнет: “Да по-простому это, у нас сроду так делали”. Конечно же, по-простому. Берется рыба — линь, судак. Разделывается на небольшие куски, обжаривается, а затем заливается болтушкой из сметаны, яиц и зеленого лука. Запекается не в духовке, а на открытом огне. И по летнему времени объявляется на дворовом дощатом столе, под развесистой ивушкой “простое”, как говорит хозяйка, но все же чудо: чугунной сковороды черное окружье, в нем — нежная бель сметанной и яичной густой приправы, зеленая пестрядь лука, а в этом разливе и пестряди — там и здесь — золотистые островки поджаристой, в мягкой корочке рыбы. Дразнящий запах — на всю округу. Даже ко всему привычный дворовый пес Тузик, почуяв сладкое, нетерпеливо повизгивает, надеясь хотя бы на объедки.

Такая вот еще быль. И еще об одном, вовсе простом нашем блюде, которое зовется — щи рыбные.

— Петрович… Ни боже мой! Дуркуют они! Глузды тебе забивают! — Старинный знакомец, Набатовского хутора рожак Николай Герасимович Соколов, донельзя огорченный, машет руками, отгоняя мои слова, словно черное наважденье. — Слухай сюда, Петрович. Сроду щи рыбные из свежака не варили. Они же будут отдавать сыростью! Их добрый кобель есть не станет, отвернется…

К Николаю Герасимовичу я пришел за советом. Донские рыбные щи — дело серьезное, но порой нынешней их варят нечасто. Во-первых, из обихода вышли; другая причина — рыбы в Дону не стало, выловили ее да погубили. Добираем остатнее.

Донские рыбные щи доводилось мне и варить, и хлебать. На моей памяти готовились они в наваре из крупных сазаньих да лещовых голов. Другой опыт: Будановы с Малой Голубой, семья рыбацкая. Хозяйка для рыбных щей обжаривает на сильном огне большие куски сазана, леща, но лишь обжаривает, оставляя их впросырь. На этой рыбе и варятся щи. Александр Адининцев, приятель мой с Набатовского хутора, вспоминает, что его мать да бабка варили щи просто с наваром хорошей крупной рыбы. По бедности можно отваривать невеликую сухую рыбу-вялку, юшку процеживать, щи с ней варить. Даже из обычной свежей щуки варили щи. Лишь луку побольше в них да помидор ли, томату, чтобы отбить щучий запах.

Весь этот ворох рассказов да опыта своего вывалил я Николаю, словно из мешка: “…Корытин говорит” да “…Адининцев помнит”. Вывалил, словно водой плеснул на горячие угли.

— Петрович, все это — брехни!! Ногами их потопчи!! Кого ты слухаешь?! Ты слухай сюда!!

Вначале мой собеседник лишь кипит, сипит, пенится, машет руками. Родимец бы не хватил…

Но подостыв, он льет и льет словами, куда и одышка пропала:

— Петрович, у нас весь хутор щи рыбные хлебал. А я рыбальскому делу, сам знаешь, наскрозь, не выводился с Дона. Слухай меня, Петрович! Твой Шурка — куга зеленая, и память у него овечья. Он деда родного не знает, как величать. А я про старые времена все дочиста раздиктую. Слухай сюда, у моего деда шесть сынов и четыре дочери. Микита, Николай, Герасим, Василий, Иван, Алексей. Этот был бездетный, лавку имел на хуторе, борода до колен, лошадей любил, держал жеребца на проезд… Всех дедов и прадедов перечту… А уж по рыбному делу… Года были, сам знаешь, люди от голода пухли. Вот и стремишься на раздобудки. Тем более молодые. Сусликов по степи выливать, каржиные да сорочиные яйца сбираешь, всякую зелень жрешь: скорода, китушки, калачики, чакан, козелик, купырь…

— Слухай сюда, Петрович! Август месяц, жара стоит. В займище, на той стороне, озера пересыхают, мелочко в них, по колено. Самое время рыбу ловить накидками. Не мне говорить, не тебе слухать, сам про накидку знаешь: сапетка, из хвороста плетенная, без дна. Весь хутор взгалчится! За Дон плывут. И взрослые мужики артелем, ребятишки, и бабы, и старые старухи, бывало, бредут. Как же… Рыбкой раздобыться!

— Слухай сюда, Петрович! Ты наши озера — наперечет: Талы, Клешни… Не хуже меня знаешь. А я в этих озерах и вовсе вывелся, как головастик. Надо умом кидать. В Малом, в Большом Круглом с сапетками делать нечего. Тама — глыб. Песчаненькое… Это — опосля, с бреднем, сазанов-кабарожников брать. Они по пуду. Я тебе потом обскажу. С сапеткой надо в Шемаристое озеро править, в Поплутное, в Треугольное, в Куги. Сподручнее — артелем. Обязательно старший есть. “Становись!” — он командует. От берега стали в ряд и пошли. А с другой стороны — навстречу. По илу бредешь, шаганул, а накидку — вперед, шаганул — и накрыл. Молчит — значит, пусто. Стукнет по стенке — значит, есть рыбка. Под зёбры ее и в сумку. Шагай дальше. Когда артелем, ловчее: взбаламутят воду, рыба ничего не видит. Лини, караси, щурята, сазаники малые, красноперка, серушка… Набрали, тянем домой оклунки, мешки. А время — июль да август, самая жара стоит. Тогда ведь холодильников — ни боже мой, не слыхали про них. Подпол, погребица, выход, какой льдом набивали. Но это — для молока. А рыба враз завоняется. Такому добру пропасть… Нет, надо все по-хозяйски. Рыбу чистят, потрошат, крупную пластуют. Солят, но не круто, как по весне, на вялку. День полежала в соли, сразу — на волю подвесили, чтобы обвенулась, на ветерке подсохла. И сразу ее — на противнях, в русскую печь, на легкий жар постановят. Чтобы она запеклась до хруста. Вот эта самая рыба для щей. Из печи ее вынули, в сапетку сложили и прямым ходом на подловку. Подвесили, от мышей. Все дела. Весь хутор хлебал. А Шурка, он все на свете перезабыл и умом не догонит. За то ему инвалидность присвоили.

Икается нынче на хуторе Большой Набатов седоклокому Шурке — Александру Андреевичу, не раз его помянули.

Здесь, в сегодняшнем нашем приюте, от хутора и от годов давних далеком, вспоминаем последнее, самое сладкое. Собеседник мой откипел и уже остыл, жмурится, глаза прикрывает. Но память, но острый нюх… Будто рядом все.

— Достал с подловки рыбу, в жаровню поклал, водички туда плеснул, чтобы отволгла. А потом — томату, морковочки да лучку, как положено. Пошкварчит, на малом жару хорошо потомится. Щи сварятся, как обычные, постные: капуста, картошка. Сварились, закладываешь из жаровни рыбу. Пусть закипит. И не спеши, нехай постоит в сторонке, на легком жару. Рыбка размягчеет, свой сок даст, там косточки и те станут едовыми. Настоится, такой из печи запах пойдет. Да господи боже мой… Такой сладкий дух…

Мясистые ноздри рассказчика раздуваются, он этот сладкий дух чует. Губами чмокает, словно хлебает.

— За уши не оттянешь… Настоящие наши рыбные щи, какие от веку. Ешь — не уешься. Надо Шурке переказать, нехай привезет рыбки… — мурлычет и мурлычет мой собеседник, но потом, вдруг очнувшись да иное скумекав, делает иной поворот: — Слухай сюда! Ты — на колесах. В августе едем на хутор. У Шурки лодку берем — и на озера. Крестовка, Поплутное, Шемаристое… Без рыбы не будем. И все как положено делаю. А ты гляди, и Шурка нехай глядит. У тети Кати русская печь сохраняется, я знаю. Протопим печь. Высушим как положено. И вот тогда наварим настоящих донских щей с рыбой, как в старые времена. Ты лишь слухай меня…

 

Человек в шляпе

Для зачина — почти анекдот. Станица Голубинская. Год тысяча девятьсот сорок четвертый ли, сорок пятый, словом, Отечественная война кончается. Семья учителей Рукосуевых. Летнее утро. Хозяин — Василий Андреевич, как всегда, до работы успел на Дон сходить, проверил снасти и несет полный зембель стерляди семье на прокорм. Встречает его во дворе жена, Евгения Павловна, сокрушенно вздыхает:

— Господи, когда уж мы настоящей еды дождемся, все стерлядка да стерлядка…

Это — чистая правда. Так было. Время голодное. Спасались чем могли: ловили сусликов, собирали ракушки да желуди… Василий Андреевич на Дону промышлял.

Потом Рукосуевы переехали в Калач и первое время жили от нас недалеко, в школьном здании. Трое детей у них. Возраста моего и моложе. Но мне ближе отец их — Василий Андреевич. Преподавал он физику и химию. Я у него не учился, но помню с детства: высокий, худой, в шляпе. В ту пору у нас все учителя-мужчины носили шляпы. Математики: Василий Иванович, Георгий Федотович, Иван Иванович; физик — Андрей Анфимович, географ — Порфирий Захарович. Даже физкультурники. Николай Михайлович — при шляпе; Арефий Самойлович тоже носил какую-то смешноватую шляпку с куцыми полями.

Такое было время. Иной народ обходился кепками да фуражками. А если кто вздумает шляпу напялить, то засмеют: “Тоже мне интелигузия… Еще очки нацепи”. Над учителями никто не смеялся. Их уважали. Им шляпы положены, потому что они — учителя.

Не знаю, сохранился ли в семье Рукосуевых старый, довоенных лет, фотоснимок, портрет Василия Андреевича.

Я помню этот портрет: узкое лицо, спокойный взгляд, высокий лоб. Красивый, интеллигентный молодой человек в шляпе.

Не скажешь, что хуторянин. Учитель угадывается.

Узнал я его поближе в свою уже взрослую пору, а в его — стариковскую. Глухой переулок, невеликая усадьба с домом, летней кухней, высоким тенистым грушевым деревом да развесистой тютиной со сладкими ягодами.

Дети выросли, разъехались. Супруга Евгения Павловна, тоже бывшая учительница, не в пример мужу ростом невеликая, полная, круглолицая, топ да топ по двору: от кухни к дому да к огородным грядкам; топ да топ, словно ежик. Пирожки хорошо пекла, мужа величала ласково Васей, а он ее по имени-отчеству. Милая пара.

Но нынче — про Василия Андреевича. Часто вспоминаю одну из истин его: “Хлеб нынче есть. Это замечательно! Можно посолить ломоть хлеба и водой запивать. Очень вкусно! Можно сахарком посыпать. Тоже хорошо… Или горбушку чесноком натереть. Похрустывай… А уж если постное маслице найдется, это вообще праздник. Помакивай да посаливай. До чего вкусно!”

От наших мест далеко, в стороне сибирской, жил да был мужичок с ноготок Иван Егорович Селиванов, по профессии — печник. В старости он рисовал, стал известен стране и миру. Строки из его записок, опубликованных после смерти: “Считаю за счастье… скушать ржаного хлеба с картошкою в очистках-мундирах и чуточку с солью, впримочку с водой”.

Похожие люди. Такие, как наша тетя Нюра, которая говорила: “Я все с хлебом ем. С хлебом сытно”.

Василий Андреевич в свою пору первым торил дорогу к образованию из глухой задонской округи. Станичную школу закончил и пошел в город. Ему справили новую обувку — ботинки. Он их до самого города в котомке берег и лишь там нарядился. Но опасался: увидят, что в новых ботинках, и не возьмут, скажут — и так богатый. Взяли. Он окончил педагогический техникум имени Песталоцци. Стал учителем.

Преподавал физику и химию. После войны переехал из станицы в Калач, построил дом. У него были руки плотника: плоские, разбитые работой пальцы.

Дом, летняя кухня, сараи — все своими руками построил. Простая мебель: столы, табуретки, детские стульчики, полки для книг — все делал сам. Пчел водил до самой старости. “Любую хворь пчела вылечит, — говорил он. — Царапину, ранку медом помажь — и пройдет. Простуда, горло, суставы порой болят. Только медом…”

Рыбачил он почти до последних дней. Уже трудно ходил, но в доме не мог усидеть. “Вы меня лишь в одну сторону довезите, к Дону. На воде я враз оздоровею”. Так и было. К вечеру домой возвращался с рыбой, своим ходом и без одышки.

Рыбой он свою семью прокормил в годы тяжелые, в голодуху. “Все стерлядь да стерлядь… — вспоминала его жена. — Не верилось, что когда-нибудь хлебного наедимся”.

А стерлядь потому, что стерляжьи переметы легче ладить. Крючки на них — самодельные, а не заводские, каких не сыщешь в ту пору.

Старея, он телом усыхал, сутулился, лысел, а вот седые кустистые брови будто в рост пошли, и светлые глаза из-под них весело посверкивали.

“Четырнадцать сантиметров прироста в сутки! — ликовал он. — Надо ее разводить повсеместно. И ликвидируем голод. Во всем мире!” Это он восхищался лагенарией — кабачком ли, огурцом, новым поселенцем на его огороде. Откуда-то семечко добыл, вырастил. И радовался.

Возле дома у него рос стройный высокий дуб, посаженный в день рождения сына. Ореховое дерево объявилось. Прививал помидоры на картошку и утверждал: “Обязаны и клубни, и плоды давать. Двойной эффект! Будем бороться с голодом. Сколько в мире голодных!” А еще он хотел получить из одного клубня мешок картофеля. Специальным методом. “Глубокая посадка, — убеждал он меня. — Развитие мощной корневой системы. Отсюда — результат! И всех накормим”.

Была у него такая идея: всех голодных людей накормить. За свою долгую жизнь он не раз голодал. Рассказывал, как молодым учителем начинал работать на хуторе Вертячий. Месячная зарплата — пара пачек махорки или катушка ниток. Еда — щи из крапивы. Когда становилось невмоготу, уходил в свою станицу, к родителям. Там была кукуруза, тыква, свекла. Неделю отъедался, набирался сил и возвращался в школу: “Ведь там ученики… Ждут”.

Так было в тридцатые годы, а потом в войну и после войны, когда работал в Голубинской станице, уже — глава семейства: жена, дети. “Кукуруза, свекла, тыква… Поместье было большое. Все засадим. Этим живем. А летом, конечно, Дон, рыба. Слава богу, ни желудей, ни козелка не ели”.

Потом переехал в районный центр, в Калач. Поначалу жил в школе, строил дом. Возил стояны из займища, для каркаса; из сухого рогоза ли, чакана, который на озерах растет, вязал толстые маты, прокладывал ими стены для тепла. А уж потом — глина. Дом получился очень теплый. Через много лет, когда ни придешь к нему, — тепло в доме. “Лишь вечером протоплю — и все, — хвалился он. — Что значит чакан. Держит тепло”.

Дети разъехались, жену схоронил, и дом стал просторней.

В одной комнате — письменный стол да кровать; одна стена — книжные полки, битком набитые, другая стена — журналы: “Наука и жизнь”, “Знание — сила”, “Юный натуралист”. От пола до потолка. Все читалось и ничего не выбрасывалось. Горенка да детская — пустые. На кухне — жизнь. Там пахнет воском и медом. Там сушеные травы, шиповник, боярка. Чайник кипит. За чаем — беседы. Например, про земляную грушу: “Такая урожайность! Вкусно и очень полезно”.

Хозяин из года в год будто усыхает, кустистые брови да редкие пряди волос. Но в светлых глазах жизнь сияет, и на лице — радость:

— Такой нынче хлеб купил: пышный, подъемистый, прямо как наш голубинский. Хлеб — это замечательно! Можно солью посыпать. Очень вкусно…

Дочка Лариса приходит, варит и готовую приносит еду, порою ворчит:

— В холодильнике все стоит, пропадает. А он хлеб… Да еще какую-то чечевицу придумал. Загубит желудок…

— Чечевица — это замечательно! Тридцать два процента белка! Легкоусвояемого! — внушает Василий Андреевич. — Суп из нее до чего сытный… Это спасение: чечевица, бараний горох, соя. Всех людей можно накормить. И ликвидировать голод!

Чаевничаем в теплой кухне. Вспоминаем лето нынешнее, а потом давние годы.

— Был у меня ученик, Коля Арьков. Он правильно говорил: картошка, тыква и свекла очень полезные для учебы. Наешься — и все уроки учатся. А когда все кончится, в животе пусто, учишь-учишь, а ничего не запоминается.

Про Колю Арькова слыхал я не раз. У старых людей память иная. Давнее всегда рядом. Хочется рассказать про Колю Арькова. Про девочек-близнят — Нюсю и Валю, у которых отец на фронте погиб, а мать в тюрьму посадили за сумку ржаных колосьев. Вот и объясняй им Бойля — Мариотта закон.

— Меня назначили директором, я сразу сказал: надо выживать. Весной начали копать землю. Я ставил сетки, рыбу ловил, варили уху, после уроков кормили ребят и копали. Собирали семена, по горсточке. Все засадили. Тыквы, свекла, но главное — кукуруза. И она так хорошо уродилась, такой небывалый урожай. Раздали нуждающимся, ученикам, учителям, оставили семенной запас. А еще прямо в школе всю зиму варили кукурузную кашу и на большой перемене кормили всех.

Василий Андреевич умер, когда я был в отъезде. Схоронили его. Осталась память.

Но вот что странно: словно размываются нашего знакомства годы последние, прояснивается иное: вспоминаю большой фотоснимок, портрет, на котором Василий Андреевич молодой, красивый, в шляпе. Сразу видно — учитель. А еще словно давний урок повторяю порой: “Хлеб — это замечательно… Можно солью присыпать. А можно…”

Попробуйте… Просто — горбушка хлеба и просто — соль. В самом деле ведь вкусно.

Собеседники

В час вечерний, обходя напоследок усадьбу свою, в дальнем углу, где золотятся на деревьях пахучие сладкие абрикосы да манит спелостью черная смородина, в том же углу обычно встречаю соседа. Он в своем огороде копается, заканчивая последние дела.

— Какие новости? — спрашивает он.

— Не знаю. Со двора нынче не выходил.

— А чего же делал?

— Беседовал… — уклончиво признаюсь. — С Петром Яковлевичем.

— Какой на мельнице работал? Да он же вроде уехал к дочери, в город?

— Нет, не с ним.

— А-а-а… — догадывается он. — Какой в паспортном отделе сидел? — догадывается сосед. — Давно его не видал… Ну и как он?

Пришлось набрехать, потому что сосед моего собеседника сегодняшнего не знает. Петр Яковлевич Чаадаев, весьма неглупый человек, живший в ХIХ веке, известный “Философическими письмами” да “Апологией сумасшедшего”. Но его известность до нашего поселка не добралась. На мельнице он не работал, в милиции не служил.

Нынешним летом, после смерти мамы, в старом доме разбираю я бумаги да фотографии, которые после нас уже никому не будут нужны.

Вот и нашел “Апологию сумасшедшего”. Не в книге, а фотокопию журнальной статьи. В советское время Чаадаева не издавали, — и приходилось читать чуть не подпольно.

“Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами”.

Как часто мы повторяли в молодости эти красивые слова, не сомневаясь в правоте их.

Да и только ли в молодости? “Россия, ты одурела!” — повторил не больно давно знакомец мой, Юрий Карякин, человек седовласый.

Для красного словца не пожалею ни отца, ни родной матушки.

Нынче перечитывал “Апологию сумасшедшего” и думал о маме, о нашем старом доме.

П. Я. Чаадаев: “Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и, без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов. Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине”.

Читаю, думаю, и нет во мне того молодого восторга. Слова все те же, красивые, но для меня чужие.

Наверное, это возраст. Да еще и вечный вопрос: “Что есть истина?”

Мой старый дом, моя старая мать, которая умерла недавно, но долго была живой… Если следовать Чаадаеву (“любовь к истине!”), то у них — у дома, у матери — найти можно много, и много “закоптелого” и “прогорклого”. Мать моя, в конце ее жизни, стала беззубой, морщинистой, горбатой, с иссохшими руками и ногами, полуслепая и выживающая из ума — все это, конечно, “истина” (по Чаадаеву). Но почему я жалел ее и все же любил и почему так горька ее смерть?

И старый дом мой, ветхий и ветхий, тоже подслеповатый, врастающий в землю, почему он так дорог?

Нет. Всякая искренняя любовь выше даже очевидной истины. Потому что поиски истины и обретение ее — это мудрость. А любовь — выше мудрости; она в человеческом сердце, в душе.

По поводу “прогорклого оленьего жира, заражающего… воздух зловонием”.

На родине моего отца, в Иркутске, теперь не знаю, но прежде любили и специально готовили соленого омуля “с душком”, то есть с тухниной, если напрямую сказать. В конце пятидесятых годов прошлого уже века, в первый и последний раз гостя у бабушки своей Александры Алексеевны в Иркутске, поражен я был ее пристрастием к омулю “с душком”. Вместе ходили на рынок, но к тому торговому ряду, откуда этот самый “душок” доносился, я не приближался, зажимая нос. Для меня омуль покупали нормального посола, для бабушки и тети Ани — “с душком”. В доме в этот день, мягко говоря, припахивало. Удивлению моему не было предела: вот он, малосольный, тающий во рту, свежайший омуль. А они едят, с причмоком, какую-то “тухлину” (на мой взгляд, конечно). И ведь многие иркутяне предпочитали омуля “с душком”. Специальный посол. Такой же, например, как “печорский” посол трески на русском Севере, в Архангельской области.

Покойная Дуся Огдо, долганка, родом из поселка Рыбачий, что на берегу Ледовитого океана, учась вместе со мною в Москве, на литературных курсах, привозила гостинец — рыбу, тоже посола пахучего, хваля ее: “Мягкая, как масло…”

По Чаадаеву, Дуся Огдо — самоедка, дикарка, как и все иркутские родичи; они ведь едят рыбу, “заражающую воздух зловонием”.

Но чаадаевский образец — “английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего острова”, вместе с иными “образцами”, как-то: французами да немцами, если их поскрести, они ведь не меньшие “самоеды”.

Всем ли по душе английский “roast-beef окровавленный”, то есть полусырое мясо? Моя иркутская бабушка такое блюдо точно посчитала бы дикарством. А “сыр лимбургский” или рокфор, с хорошим “душком” да “плесенью”? Нам он не в привычку. И потому, даже на погляд, стошнить может.

В Москве, в пору расцвета знаменитого писательского ресторана, однажды почуял я еще на входе отвратительный запах. Оказывается, устрицы объявились.

“О радость!.. Глотать из раковин морских затворниц жирных и живых…” (А. Пушкин).

А для меня это был запах лепешек-“тошнотиков” из голодного детства. Их пекли из таких же, как устрицы, ракушек, но речных. Даже в голод не всякий мог их есть, тошнило.

А уж в хлебные времена ими даже уток кормить опасались. Утиное мясо будет вонючим.

Так что “прогорклый олений жир”, про который лишь слыхал Чаадаев, — это просто местное блюдо. Но не признак дикарства, как и сыр “с плесенью”.

Сосед мой, Александр Кузьмич, был родом из Калмыцкой Логани, что на Каспии. Когда приходилось нам баловаться раками, он всегда, смеясь, вспоминал, как морщились калмыки и фыркали: “Русские, как свиньи, даже раков едят”.

А уж если вспомнить пристрастие иных народов к конине, собачатине ли, кошатине, блюдам из змей и черепах, саранчи, пауков, лягушек… Кто из них “самоед”: китаец ли, кореец или француз с англичанином, казах, африканец?.. У каждого свой обычай, своя страна, которую, порою наперекор уму, мы любим, и нет в том греха. Потому что эта страна: старый дом и старая мать — родной кров и родная душа, которым замены нет и не будет.

Особенно ясно это понимаешь в час вечерний, когда наступают сумерки.

“Чаадаевские” страницы были написаны и отложены. А на следующий день пришло письмо от читателя — редкая нынче весть. Читатель — грамотный, учитель русского языка и литературы, во втором уже поколении. Это было второе его письмо ко мне. В первом, пришедшем месяц назад, обычные слова благодарности за мною написанное, а им прочитанное. Я ответил, как отвечаю обычно, и даже последнюю книгу послал.

И вот еще одно письмо, удивительным образом подгадавшее к беседам с Чаадаевым, в поддержку последнего и уже из ХХI века.

Строки из письма: “Ваш талант оказался зорче, мужественнее, чем Вы сами, — Вы написали └Пиночета”. Но написав, не хотите ясно осознать, что Вы написали, — а ведь эта вещь… о русском рабстве, которое в современной России благополучно процветает — в душах людей прежде всего… Я ненавижу… русское рабство…”

А к письму, в приложение, — невеликое сочинение на двух страницах, в котором такие строки:

“…празднование для русского состоит… в узаконенном лентяйничестве — в этом вся радость. …Праздновать для англичанина — значит прожить день радуясь, веселясь, в кругу семьи и друзей или посвятить его Богу… по-английски праздник… буквально святой день…”

“Русское слово └работа” этимологически однокоренное со словом └раб”… понятие о └чести” и └достоинстве” мы не знаем. Совершенно некрофильный народ!”

Две страницы “изысканий” в укор русскому языку и народу. И вывод:

“Нет, людям, которые так говорят, никто и ничто не поможет. Мераб Мамардашвили был прав: тут может помочь только атомная бомба”.

Университетское образование, пусть и провинциальное. Учитель русского языка и литературы во втором поколении. Не пылкий юноша, а зрелый муж, “очень люблю Россию, никогда не хотел уехать отсюда, хочу жить здесь и умереть”.

Но позвольте… Русский народ — по автору — “рабский”, “ленивый” и даже “некрофильный”. Ему лишь атомная бомба на голову может помочь. И в то же время: “очень люблю Россию”, “хочу жить здесь и умереть”.

Как это понять? “Территория” красивая: леса, поля и реки? А люди — сплошная мерзость. Бомбу на них!

“Я еврей, — сообщает читатель, — человек другой культуры, человек из иного мира”.

Но откуда взялась “иная культура, иной мир”, если человек на этой земле, среди этих людей родился, вырос, живет?

Если “Россия” и “русский народ” — понятие лишь географическое, то вольно все это корить, хулить и даже ненавидеть. Но если на этой земле осталась или ушла в мир иной (но была ведь!) хоть единая близкая, дорогая тебе душа, то твой камень — в нее, все твои камни — в нее!

Это они “ленивы”, “грязны”, “корыстны”, “вечно пьяны”, “с рабской душой”. Потому что Россия — это наши люди, родные, близкие, друзья и товарищи, соседи: мама, отец, бабушка Евдокия Сидоровна и дед Алексей Васильевич, и добрая душа — тетя Нюра — Анна Алексеевна Харитоненко, и еще одна бабушка, Александра Алексеевна Екимова, урожденная Садовникова, из села Хомутова… Это и Прасковья Ивановна Иванькова, и тетя Шура Саломатина, и Марианна Григорьевна Блохина, Василий Андреевич Рукосуев…

Их много и много, ушедших, живых. Но дорогих мне людей. А все мы вместе — наш старый дом, которому имя — Россия.

 

Долгая осень

Вчера еще был ясный день. А нынче с утра пасмурно, солнца нет. И может быть, потому так сочна зелень травы и листвы, освеженная утренней росою; так нежны переливы цветов: белых и розовых петуний, ярких георгинов, цинний.

Так покоен утренний переклик петухов, воркование горлиц, синичий посвист.

Так просторен и светел мир земной и небесный.

Не верится, что еще неделя-другая — и придется уезжать. Лету конец.

Осень, что ни говори, печальна. Осень природы ли, человека или старого дома. Из нашего гнезда уходят жильцы последние, а молодые не приживаются. Причин много: ветхий кров, старинный быт, для житья непростой.

Уходит наш старый дом вместе со всей округой. Нынче уплывают последние. Суетливая тетка Лида уже не прибежит с новостями; и соседки ее, могучей Гордеевны, тоже нет. Доценковы, Грибановы, старый Фюлер да молодой, до старости форсовитая тетка Мотя… Одни — на кладбище, другие — где-то на доживанье.

И появляется народ другой. Нынешним летом прибавилось сразу четыре семьи. Уже не временные, не какие-то квартиранты, а новые хозяева, с детворой.

В доме Фюлеров — девочка на лицо милая, опрятная, даже здоровается. В соседстве у них — мальчонка, в хатке покойной Гордеевны — трое ли, четверо ребятишек. Даже непонятно, как они там умещаются. Это ведь не хата, а скворечник. Туда Гордеевна еле влезала. А теперь их шестеро, пусть и мал-мала. Как они там устраиваются, непонятно. Но, впрочем, устроятся. В свое время мы вшестером поселились и жили. Теперь тоже не понять, как и где умещались да еще и гостей принимали. Устроятся и новые соседи.

Ребятишки, как всегда, быстро познакомились. По обычаю, играют в прятки да догонялки. Добро, что улица широка да тениста. Щебечут, звенят молодые голоса.

Возле двора Ивана Варенникова сбивается ребятня помельче, ровесники внучек его. Тоже славная детвора.

Так что, даст бог, глядишь, помаленьку все и наладится. Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет. Одного за другим их таскают на кладбище. Володя Грибанов, а еще раньше — младший брат его Сашка, и вовсе молодой зять, который пьяным сгорел, и “очкарик” — ветврач, который бедовал возле Володи Грибанова, Николай Страхов, богатырь Леша Рыжий, Генка Миней, Бошелуков, Шурка Молдаванова да ее сноха и внучка, Надюха с дочкой, Альвира да сын ее, Доценковы старший да младший, тетки-Шурина дочка Фаина… Горькому счету конца нет.

Они так быстро уходят, словно торопятся, один поперед другого. И не только в нашем краю. Уже второе в поселке, “новое” кладбище — под завязку, негде хоронить. Наши могилки, слава богу, на кладбище старом, которое недалеко. Туда можно пешком ходить, как и положено. Нарезал цветов, взял воды да кое-какую снасть, чтобы прибрать могилы. Собрался, пошел.

В годы последние, понимая свою близкую смерть, мать говорила: “Хочу умереть осенью. Много цветов…” Она и умерла осенью, в начале октября. Цветов было столько, что в банках с водой они не уместились и лежали грудой на могиле, переливчатым ворохом: астры, розы, циннии, хризантемы. Не завяли они на другой день и на третий. Я принес еще несколько банок, налил воды, и цветы долго стояли: стрельчатые, иглистые золотые шары, бархатные алые лепестки, синие соцветья.

На девятый день пришел первый густой туман. На кладбище сумрачно, а возле маминой могилки светло. Цветы словно фонарики: белые, золотистые, голубые. Рыжая пушистая белочка спустилась с дерева, скачет.

А возле старого дома, на улице, на воле, играют ребятишки. Порой допоздна. Звенят и звенят детские голоса.

Конец августа. Уже рано темнеет. Впереди долгая, по-южному теплая, но все же осень. А потом настанет зима.

Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине — кисти, дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое и пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.

И снова тишина и покой. Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле — зеленые метелки вейника, отягощенные утренней росой; белые головки одуванчиков, чуть подсохнут — и полетят, золотые лучистые цветы козелка не жмурясь глядят на яркое солнце.

Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже цветок, человечий.

Версия для печати