Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 11

Алфавита

Книга соответствий. Продолжение

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7 — 10 с. г.

 

Писатели

Писатели — это люди, заменяющие писанием все прочие отправления организма.

Писателями становятся, как правило, по ошибке.

Желание стать писателем возникает в детстве, когда человек ничего не знает об этой профессии.

Обычно им одержимы дети из простых семей. Взрослея, они встречаются с самыми разными людьми. Тут и геологи, и строители, и охотники, и химики, и рыболовы. Филателисты, шоферы, агрономы, начальники... Их дела ясны и вовсе не романтичны. А вот писателей, как правило, поблизости нет. Образ писателя формируется в условиях информационного вакуума под воздействием необъяснимой убежденности в том, что человек, умеющий расставлять слова на бумаге в таком порядке, чтобы их было интересно читать, заведомо превосходит других по всем параметрам.

С годами становится понятно, что писатели в жизни заметно отличаются от тех, что некогда бытовали в детском воображении. Оказывается, это обычные люди, затравленные финансовыми затруднениями и долгостроем воздушных замков, а пожить в настоящих Замках (см.) удается не всем, далеко не всем. Лучшие из них сознают, насколько они не соответствуют своему высокому званию. Когда их называют писателями, они смущаются, краснеют и не смотрят в глаза. Ясно и то, что пылкость давней юношеской любви к ним — всего лишь исключение. Подавляющее большинство народонаселения относится к писателям довольно прохладно, вовсе не склонно их боготворить и, напротив, всегда готово к пренебрежению, насмешке или напрасной зависти. На их счет можно услышать и самые крайние мнения. Так, один истопник требовал для всех писателей чохом высшей меры или, в качестве неслыханной милости, пожизненного заключения. “Трутни! — говорил он. — На машинке-то и я бы мог стучать, а вот ты хоть что-нибудь путное сделай!..”

Кроме того, становится очевидно, что писатель вовсе не совершает подвига тем, что имеет обыкновение писать. Действительно, совершает ли подвиг птица (пусть это будет ворона, дабы не навевать романтических ассоциаций) тем, что каждодневно машет крыльями, или собака — тем, что без конца бегает и лает? Писатель тоже не может не писать — это его нормальное состояние, состояние обыденности, а не подвига.

Это свойство может приносить бесконечные радости, а может — и многие печали. Давно доказано, что все писатели — графоманы в клиническом смысле этого слова, то есть люди, подверженные болезненной склонности к письму. Но почему-то в результате болезненной склонности одного рождаются страны, времена, события и люди, а итогом точно такой же в клиническом смысле склонности другого является вечно набитая редакционная корзина, нищета, несчастье и жизнь, рассыпанная на никому не нужные буквы. Кроме того, бывают времена, когда этим свойством вообще лучше было бы не обладать. Но что делать! Точно так же растет дерево: ему плевать, какая на дворе эпоха. Оно растет, потому что не может не расти, — лил бы изредка дождь да светило солнце. Его можно увещевать, уговаривать по-доброму, разъясняя, что лучше бы ему для его же пользы прекратить это дело, поскольку красивый индустриальный пейзаж будет вот-вот непоправимо испорчен. Но увы — оно растет. И тогда его буднично срубают.

Если смотреть на вещи здраво, придется заключить, что рассказы, повести, романы и даже стихи — это всего лишь побочный продукт жизнедеятельности писателя. Пчелы тоже жужжат и собирают нектар не потому, что этого хочет пасечник, и не для того, чтобы в магазинах продавался мед, разлитый в баночки. Они никогда не смогут поставить частоту трепетания крылышек в зависимость от плана заготовительской конторы. Тем не менее подобная самостоятельность еще не является поводом для того, чтобы посыпать их дустом.

Пусть пчелы жужжат, а писатели пишут. И те и другие создают нечто такое, что кому-то кажется ненужным баловством, кому-то — любимым лакомством, и наверняка найдется кто-нибудь, для кого это — последнее лекарство.

 

Поле

Поле начинается так.

Ранним утром начала лета в каком-нибудь там хоздворе грузится машина. Это бортовой “ГАЗ-51” с брезентовой крышей. Первыми в кузов идут самые плотные и тяжелые вещи: стопа раскладушек привязывается к переднему борту, затем вьючные ящики с кухонной утварью и личными вещами, следом за ними палатки, неопределимые тюки, свертки, спальные мешки. Все это тертое, засаленное, и все приходится по десять раз перекладывать, чтобы уместить толком. Когда наконец задача решена, то есть сверху оказались предметы более или менее мягкие, они застилаются брезентом. Образовавшийся плацдарм занимает персонал геологической партии — человек пять, как правило. Ну и ты с ними в качестве довеска.

Водитель заводит двигатель, машина ревет, чихает, но все-таки кое-как раскочегаривается, выползает из ворот и, опасно содрогаясь, направляется к Зеленому базару.

Тут новое дело. Начальник озабоченно ходит по рядам с полевой сумкой и списком, торговцы, почуяв верного покупателя, лезут из кожи вон, а персонал, включая повариху (см. Лагман), упаковывает и таскает к машине полотняные мешки с крупой, макаронами, рисом, громоздит картонные коробки с огурцами и помидорами. Сам ты чуть не надрываешься в честной борцовской схватке с кулем лука. Но наконец и это добро занимает отведенную под него заднюю часть кузова.

И вот — уже в двенадцатом часу — тяжело груженная машина, покряхтывая, медленно выбирается из города. Уже за ДОКом — за конечной троллейбуса — она немного оживает, набирает ход, будто сама не веря своей прыти, весело проскакивает двадцать километров до развилки, получает на заправке положенную порцию бензина и толику свежей воды в радиатор, так же бодро берет с места, рассчитывая, видимо, этак вот, вприпрыжку, добраться до самого Бальджуана — и тут же увязает в тягучем буро-желтом воздухе.

Белое солнце томит асфальт до лаковой нефтяной испарины. Свесишь голову за борт — видишь, как медленно колеса наматывают на себя дорогу к перевалу. Поднимешь голову, а кругом по-прежнему все одно и то же — выгорелая трава на обочине, марево за кромкой обрыва, в котором дальние склоны теряют цвета и кажутся одинаково бурыми. С другой стороны — отвесная стена в каменных желваках и заусенцах, а то еще, где помягче, в следах экскаваторных ковшей. Впереди маячит масляная задница какого-нибудь бензовоза, бренчит цепь по асфальту. Встречные машины летят вниз, обдавая мгновенным жаром и ревом...

Ну а потом...

Впрочем, нет. Поле начинается гораздо раньше.

Если кто не знает, полем называют полевой сезон и полевые работы: уехал в поле... вернулся с поля... когда ты в поле?..

Отбывали, как правило, в конце апреля или начале мая, возвращались в октябре или к Ноябрьским. Это зависело от района работ. Если геологическая партия (см.) направлялась в теплые, в ближние края — на Бабатаг или в Гиссар, полевой сезон был короче. И напротив, длиннее — если ее ждали малодоступный Восточный Памир, лунные пейзажи высокогорной пустыни, зона вечной мерзлоты, дикие каменные просторы, залитые мертвящим ультрафиолетом.

Три геологических дома, два из которых стояли друг напротив друга, а третий — в некотором отдалении, создавали вокруг себя атмосферу грубого мужского труда, связанного с опасностями, лишениями, с отсутствием вещей и явлений, привычных для человека, ведущего оседлый образ жизни.

То есть поле, можно сказать, и не кончалось. Когда наши отцы возвращались — бородатые, темнолицые, сухие, как богомолы, одетые в выгорелые штормовки и рабочие штаны, обутые в кирзовые сапоги (а то еще, чего доброго, трикони), с рыжими пистолетными кобурами на поясах, с карабинами за плечами, — они тут же начинали готовиться к новому сезону.

Окрестные жители более или менее представляли себе, что за публика проживает в этих трех домах. Однажды жаркой летней ночью Зина Гольберг, в девичестве Еремеева (муж ее Анатолий об эту пору был, разумеется, в поле), услышала где-то невдалеке под окнами шум некоей суматохи, сопровождаемой сдавленными женскими писками. Ей достаточно было высунуться в окно и крикнуть: “Беги, парень! У него пистолет!” — чтобы тут же услышать топот удирающего приставалы и радостные всхлипывания освобожденной приставаемой.

 

Помбур

Однокашник приехал на производственную практику, оформил в УБР положенные бумаги, получил должность помбура, к вечеру добрался вахтовой машиной на буровую, предстал пред светлые очи бурмастера (см.), был назначен в вечернюю смену — с четырех дня до двенадцати ночи — и поселен на пустующее место в балок. Соседняя койка тоже пустовала — как выяснилось позже, занимавший ее помбур работал в ночную. Однокашник повалился на свою кровать и уснул как убитый.

Утром его разбудил шум, неприятно диссонировавший с усыпительным ревом танковых дизелей, доносившимся от буровой.

Громадный чумазый человек с матюками шарил в тумбочке.

Достав из нее бутылку водки и половину черного, человек взглянул на вытаращившего глаза однокашника и хмуро спросил:

— Завтракать будешь?

Однокашник в ужасе замотал головой.

— Ну, не знаю, — несколько разочарованно протянул помбур. — Перед тобой был студент — тот завтракал...

Вообще говоря, бурение скважин — это тяжелая работа, связанная с использованием очень тяжелых предметов, инструментов и механизмов. На буровой все так. Если бурильный стол — так семь тонн весом. Если двигатель — то танковый дизель, точнее — сдвоенный, а то и счетверенный. Таким двигателем Землю можно с места своротить, была бы точка опоры. Если труба — то бурильная труба (БТ) или, не дай бог, утяжеленная бурильная труба (УБТ). И скручены они в свечи по три штуки и стоят почти вертикально на полстаметровой вышке, и страшно подумать, что будет, если хоть одна оттуда сверзится. И железка элеватора — восемьдесят килограммов, и каждую минуту помбур должен ее то открыть, то закрыть.

Поэтому руки у помбура — как у нормального человека ноги, ноги — как у слона, а единственный инструмент (из мелких), который он признает, — это кувалда. Желательно пуда на полтора. Все прочие помбур презрительно величает “молоточками”.

Кувалду помбур использует всегда эффективно, но не всегда разумно. Однажды мы приехали на каротаж (см.), и, как это всегда бывает, буровая почему-то оказалась не готова. Я стоял невдалеке от мостков, наблюдая, как два помбура сгружают с грузовика-трубовоза обсадные трубы.

Первый захлестнул их пучок стальным тросом. Второй стал управлять электротельфером. Когда пучок повис, его повернуло. Канат тельфера закрутился. Дело стало.

Первый помбур стоял под пучком труб и, задрав голову, недовольно смотрел на крюк и перекрутившийся трос. Второй с пультом в руках недовольно смотрел на первого.

— Тра-та-та-та-та? — энергично спросил первый.

— Тра-та-та-та-та! — так же энергично ответил второй.

На мой взгляд, им нужно было повернуть пучок, что казалось не столь уж трудным делом, и тогда процесс разгрузки мог бы развиваться дальше. Однако вместо этого второй помбур отложил пульт крана и взял кувалду. Схватился левой рукой за трос и взобрался на пучок. Размахнулся и жахнул по канатному блоку.

Канатный блок брызнул осколками дюраля и развалился.

Трубы, испытывавшие напряжение стягивавшего их троса, мгновенно расправились и стали медленно падать на первого помбура. Вместе с трубами на первого помбура медленно падал и второй помбур — с кувалдой в руке и несколько озадаченным выражением багрового лица.

Первый помбур стоял неподвижно, а трубы, облетая его по сложным траекториям, с оглушающим грохотом, лязганьем и звоном рушились на стонущие подмостья.

Ни одна из них не задела первого помбура. И второй помбур тоже его не задел. И сам приземлился благополучно.

Все успокоилось и затихло. Только у водителя трубовоза, выглядывавшего из кабины, было совершенно белое лицо.

— Тра-та-та-та-та! — возмущенно сказал первый помбур.

— Тра-та-та-та-та!.. — ответил второй, махнув левой рукой.

В правой-то у него, понятное дело, была кувалда...

 

Попутчики

Я следовал пароходом из Николаевска-на-Амуре в Хабаровск. Моим соседом по каюте оказался один милейший патанатом. Он увлекательно рассказывал о своих бесчисленных любовных приключениях, на мой взгляд, весьма рискованных в силу нечеловеческой бдительности его ревнивой жены. Потом принялся давать подробные наставления, как мне вести себя по его прибытии в Комсомольск-на-Амуре. Его должны были встречать несколько женщин, не считая законной супруги, каждой из которых он вез небольшой подарок. При подходе к причалу патанатом высмотрел их и показал мне. Когда подали сходни, он бросился в объятия благоверной — блондинки гренадерского роста с добавочной башней на голове, — а я конфиденциально сновал в толпе, спеша, пока не отвалил пароход, раздать тайным возлюбленным платки и коробочки.

На следующей пристани в каюту деликатно постучал худощавый человек лет тридцати — с чемоданом, усиками и кульком семечек. Чемодан он сунул на багажную полку, семечками радушно угостил меня, а усы унес назад на палубу, предварительно пригласив с собой выпить пива и получив вежливый отказ, — пива я уже от пуза напился с патанатомом.

Я дремал, когда дверь с треском распахнулась и на пороге снова вырос мой новый попутчик. Он раздувал мокрые усы и сверлил горящим взглядом.

— Встать! — заорал он. — Я из угро!

Должно быть, имелся в виду уголовный розыск.

— Ты что, спятил? — спросил я оторопело, еще не подозревая, насколько близок к истине.

— Вста-а-а-ать! — надрывался он, шатаясь и брызжа слюной. — В химии сгною!

Я встал и вытолкнул его в коридор, что потребовало совсем небольших усилий.

Забравшись на свою полку, я с тревогой ожидал немедленного продолжения. Однако до того момента, когда послышался деликатный стук, прошло никак не меньше четверти часа. Дверь мягко отворилась. Войдя, он приветливо улыбнулся и положил кепочку на столик. Мы поговорили о всяких пустяках, и я никак не мог поверить, что это тот же самый человек, что совсем недавно брызгал слюной и матерился.

— Ну что, пойти пивка, что ли, выпить, — задумчиво сказал он, когда беседа себя исчерпала.

— Не знаю, — протянул я, всерьез раздумывая, не отсоветовать ли ему это.

Через пятнадцать минут дверь открылась так, что из верхней петли вылетел шуруп.

— А, падла! — зловеще процедил попутчик, качаясь на пороге. — Лежишь?! А я за тебя в болотах тлеть буду?! С-с-сволочь! Семечки лузгаешь! А ты их покупал?!

Он схватил меня за ногу и стал тянуть.

— Документы! — хрипел он при этом. — Д-д-д-документы!!

Дверь была раскрыта. Вылетая после моего пинка, он совершенно не пострадал.

Прошло совсем немного времени, и этот сумасшедший, аккуратно постучав, опять возник на пороге каюты.

— Не желаете? — с улыбкой спросил он, протягивая мне коржик.

Я в ужасе отказался.

— Ну ничего, — сказал он, откусывая от второго. — Я оставлю, вы потом съедите. Дорога-то долгая.

Неторопливо жуя, он рассказал забавную историю о своем начальнике, попавшем под денежный начет. Глаза чуть блестели. Он был причесан, умыт, тих, вежлив, говорил о техникуме, о девушке Варе, о сложностях жизни, в которой никак не найти верной дороги без соответствующего образования, и по его серым глазам, которыми он грустно следил за хлюпающими в борт волнами, я понимал, что он ни в чем передо мной не виноват, потому что ничего про себя не помнит.

Короче говоря, это были доктор Джекиль и мистер Хайд в одном лице и в чистом, не замутненном литературой виде.

— Тут неплохое пиво, — сообщил он, смахивая крошки с усов. — Не выпить ли нам по бутылочке?

— Я не буду, — твердо сказал я. — Может, и вам не стоит?

— Да что там! — удивился он. — Время-то детское.

Когда он удалился, я поспешно собрал вещички, кинулся к стюарду, дал ему десять рублей и через пять минут уже запер дверь одноместной каюты.

Когда мы ошвартовались у пристани, до которой следовал мой безумный попутчик, я воровато проследил, как он шагает по сходням на берег, а затем поспешил в буфет и потребовал пива.

Первый стакан я подносил ко рту со странным чувством. До конца мне не верилось в это, но все-таки можно было предположить, что пиво, которое я пил с патанатомом, было еще нормальным, а в следующую партию неведомые вредители подсыпали специфического психотропного яду. И что, осушив этот стакан, я немедленно закричу петухом или пристану к буфетчику с вопросом, узнает ли он во мне Иосифа Виссарионовича Сталина.

К тому времени, когда пароход гуднул, причаливая в Хабаровске, я осушил три бутылки — что вполне объяснимо при учете вышеописанного.

И могу поклясться, что в этом пиве не было ничего особенного.

 

“Почтовый ящик”

Институт радиолокации был “почтовым ящиком”, то есть представлял собой закрытое военизированное предприятие с жестким пропускным режимом, мощным первым отделом, занимавшимся вопросами секретности, а также всеми иными прелестями такого рода заведений.

Примерно третья часть сотрудников ходила в форме с полковничьими, как правило, звездами на погонах.

Начальник седьмого отдела полковник Сергученко, солдафон и служака, заместителем которого был близорукий доктор физико-математических наук Шиллер, требовал от своих подчиненных соблюдения субординации и порядка. Любое нарушение этот старый солдат принимал так близко к сердцу, что оно ставило его буквально на грань апоплексического удара. В частности, было строжайшим образом предписано на телефонные звонки отвечать по-военному четко, то есть, подняв трубку, не мекать, не бекать, а докладывать определенно, например: “Инженер Петров у аппарата!” Или, на худой конец: “Младший научный сотрудник Сидоров слушает!”

Юра Костицын защитил диплом на физфаке МГУ (см. Вязанка дров) и был распределен в почтовый ящик. В день прибытия на место работы его принял доктор Шиллер и рассказал о проблемах, которыми занимается институт. Юра вышел из его кабинета и направился в отдел — большую комнату, где, в числе прочих шести, стоял отныне и его стол. Юра не был еще посвящен в тутошние порядки. Не знал он и того, как следует отвечать по телефону. И поэтому, когда аппарат зазвонил, он снял трубку и сказал интеллигентно:

— Алло!..

Случилась краткая пауза, за которой последовал яростный рев полковника Сергученко:

— Ты кто?!!

— Я? — переспросил Юра, а потом ответил тоном человека, который хочет обезвредить чужое хамство собственным юмором: — Я мышка-норушка, а ты кто?

Родословная

Я родился в г. Душанбе Таджикской ССР, ныне — Республика Таджикистан, 4 августа 1955 года. Мой отец — Волос Герман Степанович, геолог. Он умер и похоронен в Душанбе. Мама — Воропаева Иветта Ивановна, окончила физмат Душанбинского пединститута, много лет работала в Институте химии, а потом в Институте сейсмологии АН ТаджССР.

Инициатором ее французского поименования был дед. Поначалу он потребовал записать дочь под именем Вето. Регистраторша мягко удивилась и предложила Иветту, полагая ее более или менее равноценной заменой. Дед нехотя уступил. Двух своих младших сыновей он назвал вполне заурядно — Михаилом и Константином. Однако с течением времени в нем снова проснулась смутная тяга к необычному, и когда родился я, дед упорно настаивал на Велии. Возможно, если бы он сумел объяснить толком, что это такое — Велий, его предложение не было бы отвергнуто. Откуда все это возникало в языке родимых осин — ума не приложу.

Не назвали меня и Никитой — из опасения, что в стране, где правит Никита Сергеевич Хрущев, это будет понято как проявление сомнительного верноподданничества.

В Таджикистан приехали жить и работать мои дедушки и бабушки.

Воропаев Иван Константинович, дед со стороны матери, родился в 1898 году в селе Нижняя Любовша Орловской губернии. Вот что он писал о своей трудовой деятельности в листке по учету кадров, заполненном в 1967 году:

С... По... Что делал

до 6.1916 года — трудился в хозяйстве отца;

6.1916 8.1918 — рабочий Криворожского рудника; 8.1918 2.1919 — стрелок, Волостной военный комиссариат; 2.1919 9.1920 — стрелок, Уездный военный комиссариат; 9.1920 8.1923 — санитар 834-го военного госпиталя;

9.1923 8.1926 — учащийся, Елецкий рабочий факультет; 9.1926 2.1930 — студент Кубанского сельхозинститута;

2.1930 6.1932 — главный агроном района, затем старший агроном Сарай-Камарской МТС...

 

Другой дед — Степан Иванович Волос, 1898 года рождения.

Конечно, корень этой фамилии можно возвести к Волосу/Велесу/Волесу/Велосу — все эти прочтения возможны по причине отсутствия в древнеславянских текстах явных огласовок (см. Буквы), — древнеславянскому богу скота и плодородия, то есть богатства. Однако шутки на этот счет остаются всего лишь шутками.

Волос — это, скорее всего, тот же Влах, Волох и т. п., то есть выходец из Влахии, да и вообще из Западной Европы. Откуда именно явились предки деда, история, к сожалению, умалчивает.

В Таджикистан Степан Иванович приехал в том же тридцатом году, что и Иван Константинович. Но познакомились они только в тридцать восьмом, когда оба оказались в Курган-Тюбе — один агрономом, другой почвоведом.

В начале лета сорок первого года Степан Иванович взял отпуск и поехал на родину. И попал в начало войны и едва унес оттуда ноги. Вообще, существует версия, что Степан Иванович родился вовсе не в белорусской деревне близ литовской границы, под Друскининкаем, как писал в анкетах, а несколько западней. В середине или конце двадцатых годов он перебрался из панской Польши в СССР нелегально. И в глухоманный Таджикистан забрался именно для того, чтобы запутать следы. Когда в 1939 году восточная часть Польши была оккупирована советскими войсками, родина деда Волоса автоматически переехала в СССР. Теперь он мог рассчитывать, что когда-нибудь ему удастся навестить родные места. Вот и навестил — только время выбрал неудачное... Он рано умер — сорока семи лет.

Его жена, моя бабушка со стороны отца, — Наталья Яковлевна Рязанова.

Вот строчки из ее автобиографии:

“...14-ти лет я была матерью взята из деревни в Саратов и поступила ученицей в переплетную мастерскую, где работала до 1918 года. Затем поступила в школьную амбулаторию и работала регистратором... В 1922 году меня командировали учиться на рабочий факультет при саратовском Госуниверситете, который закончила в 1925 году, после чего поступила на медицинский факультет... После окончания (1930) была направлена врачом-терапевтом в совхоз └Пахта-Арал” Казахской ССР... В связи с переездом мужа в Таджикистан я была переведена на работу по его месту жительства в Джиликульский район Таджикской ССР...”

В начале пятидесятых она уехала из Таджикистана и вернулась в Саратов.

Другая моя бабушка — мамина мама Татьяна Федоровна Красовская — приехала в Сарай-Камар следом за Иваном Константиновичем. Познакомились в Краснодаре, где она работала машинисткой. В Таджикистане сделала сначала небольшую профсоюзную карьеру, а потом всю жизнь служила в партийных органах на мелких должностях вроде инструктора.

 

Роговая обманка

— Пожалуйста, — сказал профессор Шацкий. — Что бы нам такое... э-э-э... позаковыристей.

Помедлив, он протянул мне черный поблескивающий камень.

Это была роговая обманка.

Тоже мне — позаковыристей.

Я взял предложенный образец, лист бумаги и сел к столу.

Собственно говоря, я мог бы и не садиться — зачем? Это была роговая обманка, а про роговую обманку я знал все. Кой толк сидеть? К экзамену по минералогии я был готов так, как никогда не был готов ни к какому другому. Я мог бы ответить и без подготовки.

Но все же я сел и положил образец перед собой.

Да, это была роговая обманка.

Удельный вес 3,1 — 3,3. Твердость по шкале Мооса 5,5 — 6.

Я любил эти слова: твердость по шкале Мооса.

Я вообще любил минералогию. Она увлекала, как собирание грибов. Как будто по лесу шатаешься, проверяя свои способности к классификации (см.). Что это? Давайте посмотрим. Трубчатый? Нет, пластинчатый. А цвет? Красно-коричневый. А юбочка есть? Юбочки нет. Это сыроежка. А это? Минуту. Пластинчатый? Нет, трубчатый. А шляпка? Коричневая. А испод? Зеленый. А сопливый? Сопливый. Это масленок.

Так и здесь. Подходишь к развалу — к широченному деревянному ящику. Груда образцов. Что это? Сейчас определим. Какой цвет? Желтоватый. А блеск? Блеск стеклянный. А твердость по шкале Мооса? Минуточку. Ага. Твердость 3 по шкале Мооса. А хрупкий? Хрупкий. А тяжелый? Нет, не очень. Наверное, 2,5. Или 2,8 от силы. А с кислотой взаимодействует? Еще как! Ну, это просто. Это же кальцит! Сыроежка в мире минералов. Спайность совершенная, сингония тригональная, облик кристаллов — разнообразный.

Иногда такое попадается — поди разгадай, поди вспомни!..

Но мне все было знакомо. Это — жалкие обколотые кальцитовые розы. Вот шелковистая гладкость змеевика. Загадочные письмена микроклина. Благородная, прохладная твердость кварца. Океанская синева амазонита. Оранжевые огни циркона. Бирюза. Свинцовый отлив неподъемного галенита. О, вот он — фиолетовый, неземной пламень лабрадора! Скромная шершавость нефелина... Арсенопирит. Чилийская селитра (см.). Ортоклаз. Галит... Бутылит (см.), в конце концов!

А мне попалась всего лишь роговая обманка — распространенный породообразующий минерал из группы амфиболов, силикат с цепочечным расположением кремнекислородных тетраэдров. Скромная такая каменюка.

Я про нее совершенно все знал. Содержание магния, алюминия, закисного и окисного железа непостоянно. Иногда в состав входят калий и титан. В виде примесей содержатся литий, стронций, марганец, никель, ванадий, хром. Да, и фтор еще. Все мне было известно про эту чертову роговую обманку. Кристаллизуется в моноклинной системе. Кристаллы удлиненно-призматические, иногда волокнистые. Цвет зеленый, бурый или черный. Спайность совершенная по двум направлениям под углом 124о. В горных породах обычно встречается в виде удлиненных зерен без правильных кристаллографических очертаний.

То есть просто, как дважды два. Я про каждый образец из любого развала пробарабанил бы все без запинки. Как про сыроежку. А уж про треклятую эту роговую обманку!.. Да как нечего делать. Составная часть многих интрузивных магматических пород: гранодиоритов, сиенитов, диоритов, роговообманковых габбро и других. Базальтическая роговая обманка отличается большим содержанием титана, при нагревании переходит в авгит, а при выветривании разрушается, образуя хлорит и глину. Все я про нее знаю, все. Что еще? Спутниками являются полевые шпаты, биотит, кварц. И другие минералы. Дальше? Пожалуйста. Под действием гидротермальных растворов замещается хлоритом, эпидотом, серпентином. В результате выветривания образуются глинистые минералы, лимонит... лимонит, значит, и... Да, опал и карбонаты.

Проверить, что ли?

Я украдкой заглянул в шпаргалку.

Один в один.

Правда, в шпаргалке была еще и формула.

Кося глазом, я переписал ее на листок.

Вообще-то Шацкий формул не требовал. Да и никто, наверное, не требовал. Во-первых, они были слишком сложными. Во-вторых, это были приближенные формулы — ведь минералы не в лабораториях образуются, и от места к месту их состав несколько меняется. Тут такая роговая обманка, там — похожая, но все же другая.

Через пять минут я сел перед профессором.

И отбарабанил как по писанному.

А напоследок прочел формулу.

— Позвольте, — скучно сказал Шацкий.

Он взял мою писанину и перевернул лицевой стороной вниз.

А потом сказал:

— Тэк-с, молодой человек. Повторите, пожалуйста, приближенную химическую формулу.

— Формулу? — переспросил я. — Вы же не...

— Но вы только что изобразили, — с нажимом сказал Шацкий. — Стало быть, знаете. Прошу вас. Повторите. А если не знаете, значит, списали. И тогда — два балла. Справедливо?

И он вопросительно посмотрел поверх очков.

В глазах у меня потемнело. А в темноте появились горящие огнем знаки.

Я взял карандаш — и сомнамбулически повторил.

— Ну, молодой человек, вы даете, — крякнул профессор.

И поставил пятерку.

А формулу я помню и по сей день.

Вот она:

Ca2Na[Mg, Fe]4[Al, Fe][(Si, Al)4O11]2[OH]2.

 

Русские

Я ехал поездом в Псков, и случайный попутчик, неглупый русский человек с институтским образованием, рассказывал мне, как важно оградить Россию от инородцев и о том, что вьетнамцы, негры и кавказцы обладают непостижимой для него способностью к размножению.

Мы расстались недовольные друг другом, и, трясясь затем автобусом по дороге в Михайловское, я никак не мог окончить наш нелепый спор.

Утро было волглым, неясным. Я рассеянно смотрел на мелькающие за окном зеленые, подернутые туманом перелески, выглядевшие акварельными набросками. Между прочим, приходил мне в голову очередной аргумент: основатель знаменитого русского рода и прадед А. С. Пушкина был негром! Негром, да! Причем негром из самого сердца Африки, как ныне вроде бы доказано, из Камеруна. Негром такого замеса, рядом с которым бледнеет сапожная вакса. И что же, Пушкин — не русский?!

То есть понимаете, продолжал я свою мысль (попутчик, похоже, наконец-то начал склоняться к тому, чтобы хотя бы выслушать меня толком). Понимаете, вопросы русскости никогда не решались и не могут решаться в России на основании анализа крови. И впрямь, ну какое значение имеет кровь и родословная в стране, где ордынец основывает Ипатьевский монастырь, становящийся колыбелью трехсотлетней монархии? Дед одного гения — негр, другого — шотландец. Мать Петра Андреевича Вяземского носила ирландскую фамилию О’Рэйли. В прозвании рода четвертого, Петра Яковлевича Чаадаева, отчетливо звучит тюркское династийное слово “чагатай”. Мать Жуковского — пленная турчанка. Кюхельбекер, в конце концов. Мандельштам. Далее — везде. А?

Я мысленно толковал своему призрачному железнодорожному попутчику, с которым уж давно разошлись наши пути, что русскость — как вино (см.). Будучи запертым в бутыли, оно не способно порадовать; зато откупоренное, чтобы поделиться с собратом, пьянит осознанием общности и равенства перед лицом жизни и вечности.

Сам русский язык (см.) доказывает это! — жарко говорил я ему, столь преждевременно и напрасно растворившемуся в вокзальной толпе. Родившись из невнятных лепетаний, вобрав в себя увертливую речь степи и жесткие формулы германских наречий, не отказавшись ни от одного из их завоеваний, но естественно перекроив добычу на свой салтык, он стал тем, чем является ныне, — мощным и точным инструментом, равно способным трактовать как грубые сущностные вопросы жизни, так и самые тонкие повороты человеческого сознания!

В конце концов мне удалось его убедить. Он согласился, что судьба России (а может быть, и ее цель) — впитывать в себя тех малых, что теснятся вокруг нее когда в надежде помощи и добра, когда в бессмысленной злобе и яростном стремлении к обособленности. Чем с большей щедростью растрачивает себя Россия, тем больше в ней русского; чем с более глубоким пониманием братства всего человечества обращается Россия к миру, тем с большим уважением и преданностью мир смотрит на нее.

Он уже не спорил с тем, что русский путь — это путь света, равно дарящегося всем языкам и странам. И что вовсе не напряженная обособленность ради сохранения русскости является целью русских; напротив — открытое распространение русскости на других.

Когда я заявил, что русская мечта — увидеть Россию всемирную, Россию всечеловеческую, истинный храм добра и братства, в котором на самом деле нет ни эллина, ни иудея, он окончательно понурился, а мне удалось перевести дух.

Автобус взобрался на горку, миновал синий дорожный знак с надписью “Пушкинские горы” и весело подкатил к остановке.

Мы наконец-то простились, и попутчик, согласно кивая, навсегда растворился во влажном воздухе.

Я сошел на асфальт — и увидел трех таджиков (см.) в синих комбинезонах и оранжевых жилетах дорожных рабочих. У одного в руках была лопата, у двух других — ломы. Негромко галдя, они споро поправляли бордюрный камень.

Издалека на них доброжелательно посматривал курчавый Пушкин.

 

Северный полюс

Один крупный сибирский бизнесмен решил баллотироваться в губернаторы одной сибирской области.

Для начала узнал, что почем, и нанял команду политтехнологов.

Политтехнологи сказали:

— Нужно отрабатывать имидж.

Бизнесмен был человек подвижный, не толстый, любил, бывало, и по озеру Байкал под парусом погонять, поэтому имидж решили отрабатывать в спортивной сфере.

Политтехнологи придумали несколько дурацких лозунгов, а также действо, которое должно было стать главным элементом избирательной программы: футбольный матч молодежных команд на Северном полюсе.

Жутко эффектная вещь.

Делать нечего. Бизнесмен нанял пару больших вертолетов, собрал друзей-приятелей из тех, кто не прочь был прошвырнуться, запаслись всем необходимым — и полетели.

Северный полюс, как известно, обозначен только на картах. А так — льдина и льдина. Время было летнее, солнце палит, температура — 14 градусов ниже нуля по Цельсию.

Летчики из вертолетов не выходили, так их сквозь стекла так нажарило, что они до трусов разделись.

А остальные по-быстрому раскинули армейскую штабную палаточку, столы расставили, официанточки (взяли пару миленьких) набросали всякого-разного. Потом спортсмены повязали друг друга поверх свитеров нагрудниками с синими и красными номерами. Поле кое-как разметили. Ну и началось: камеры снимают, мяч летает, молодняк носится, судья свистит. Безветрие. Да и в палатку регулярно заглядывают — там только звон стоит да девчонки попискивают. Поснимали свитера, потом и рубашки. Пар идет!

И в это время слышится дальний рев моторов... скрежет льда под полозьями... и вот из-за торосов выезжает вереница мотонарт.

Это были норвежцы — суровые люди с угрюмыми обветренными лицами, закутанные в меха и синтепон.

Они ехали на подвиг — на покорение Северного полюса.

Они выехали из-за торосов — и увидели эту картину.

Пьяненький судья, как на грех, свистнул невпопад.

Слова бессильны.

Воображайте сами.

 

Селитра

В 1969 году в Ташкенте случились антирусские выступления.

Началось на стадионе, когда ташкентский “Пахтакор” не то выиграл у “Спартака”, не то проиграл.

Теперь-то я понимаю, что и то и другое одинаково могло явиться поводом для антирусских выступлений. Более того: теперь я понимаю, что все может быть поводом ко всему, поскольку сравнительный анализ разных национальностей (см. Национальность) с целью указать на лучшие среди них страшно увлекает простые умы, заставляя их кипеть и волноваться. Мысль же о том, что национальный вопрос — это вообще такой вопрос, по которому что ни скажи, все глупость, не кажется им, простым умам, хоть сколько-нибудь интересной. Простым умам свойствен провинциализм сознания, который проявляется в бессознательной уверенности в том, что лучше всего быть русским (узбеком, татарином, евреем, казахом и проч. — в зависимости от национальности субъекта), а жить — в Подольске, Чирчике, Бугульме, Хайфе, Алма-Ате и т. д., то есть именно там, где субъект ныне и проживает. Это искореняется только сильнодействующими средствами типа кругосветных путешествий или неоднократных эмиграций.

Со стадиона двинулись громить все подряд. На третий день, как водится, появились войска. В Душанбе доходили смутные слухи, их с восторгом обсуждали: “Из Москвы! Конная милиция! Как дали по башке!.. Это тебе не с нашими ментами базарить! У наших-то в кобуре вместо пистолета кусок лепешки!..”

Потом, по слухам, уже в таджикском городке Орджоникидзеабаде на первомайской демонстрации (см. Богачи) погиб польский корреспондент — ему и впрямь дали по башке его собственным фотоаппаратом...

Недели через две я возвращался из сада (см. Вино), шел по дамбе канала. Солнце садилось, далеко впереди в дымке вечера выжженные холмы перетекали в сиреневые вершины, над кишлаком Обигуль наклонными столбами уходили в розовое небо сизые дымы. Я шел по дамбе, по дамбе же, нагоняя меня, ехал трактор с прицепом. В прицепе тряслись кишлачные парни — должно быть, возвращались с работы.

Завидев меня, они принялись орать то, что принято было орать в таких случаях. Вообще-то обстановка на национальном фронте была мирной, но если случалось таджику (см.) и русскому (см.) повздорить, то русский таджика тут же награждал “зверком”, а таджик русского — “пилядью”.

Кстати, насчет “зверков” существует столь же правдивая, сколь и анекдотичная история. Раздается звонок в Душанбинском институте сейсмологии. Секретарь берет трубку:

— Алло!

— Это Институт сейсмологии?

— Да.

— Здравствуйте. Это из зоопарка звонят... Моя фамилия Шакиров. Скажите, ваши сотрудники могут прочитать лекцию о землетрясениях?

С хмыканьем:

— Что ж мы, зверям, что ли, читать будем?

Пауза. Потом обиженно:

— Почему зверям? У нас и русские есть!..

Я от греха подальше сбежал с дамбы и пошел низом, вдоль хлопкового поля.

Не думаю, что им хотелось меня убить. Убивать меня хотели в другой раз, когда мы с Лукичом и Федулом спустились к дороге на двадцатом километре Варзобского шоссе. Тоже был вечер, тянуло холодом от реки, горы синели, небо в зените было черным, и мы устали как черти, целый день протаскавшись по осыпям за тюльпанами. Река ровно шумела. Из придорожного ресторанчика доносилась музыка и таджикская песня. Федул стал машинально подпевать. Я не понимал ни одного слова. Нас учили в школе таджикскому, но ведь нельзя ничему выучиться, если у ученика нет потребности учиться, а у учителя — учить. Автобус запаздывал. Я достал из рюкзачка флягу и пошел к реке набрать воды. Ноги гудели, хотелось снять ботинки, носки и сидеть на теплом камне, шевеля босыми пальцами. Хорошо, что я этого не сделал. Когда я вернулся к ребятам, возле них пытался стоять человек в синем с искрой костюме и мертвым лицом невменяемого. Я не понял, что случилось, — человек вдруг замахнулся на Федула. Это движение привело к потере остатков равновесия, и он повалился в пыль, безнадежно портя свой красивый костюм. Принужденно посмеиваясь, Федул начал его поднимать. Из ресторана высыпали люди. Их было человек семь, и у каждого в руках что-то блестело — ведь уже выползла большая равнодушная луна. “Ман тоджи-и-и-и-ик!..” — завопил Федул. То есть: “Я — таджик!..” Это не было предательством — он просто хотел, вроде Маугли, пояснить: мол, ты и я — мы одной крови. Но это не помогло. Национальные отношения отступили далеко на второй план. Они бежали к нам, нещадно вопя. Мы, оторопев, потеряли несколько секунд, и, когда рванули по шоссе, они уже хрипели в самый затылок. Я обернулся на бегу и метнул флягу в ближайшего. Я не промахнулся. Тяжелая, полная ледяной воды фляга угодила ему в нос, он запнулся и рухнул. Я успел с удовольствием заметить, как он со всего маху проехался рожей по асфальту. Метров через пятьдесят сумасшедшего спринта они осознали, что нас не догнать, повернули и, горланя, побежали назад. Как оказалось, за машиной. Последующий час мы то бежали по шоссе, то ломились в кусты, чтобы спрятаться. Они визгливо перекликались: часть каталась вперед-назад на бортовом “УАЗе”, прочие рыскали по дороге, размахивая палками и ножами. Потом они отстали, а мы бежали, бежали по черной дороге, сопровождаемые белой луной. Ровно шумела река, покрытая в лунном свете скользкой чешуей. Мы бежали, бежали, бежали!.. Потом Лукича рвало... потом нас подобрал какой-то “рафик”... потом я увидел мать и отца — они потерянно стояли у подъезда, мать плакала, отец хмуро курил, был первый час ночи, и я покаянно соврал, что мы помогали отвезти в больницу человека, который сломал ногу.

А когда я шел по дамбе, меня никто не хотел убивать. Покричать, поизгаляться — это конечно. В прицепе возили удобрения, и молодые колхозники стали для забавы швырять в меня комками селитры. Меткости им, слава богу, нужно было еще поднабраться. Трактор ехал скорее, чем я шел. Я обернулся, чтобы прикинуть, когда они от меня отстанут, — и комок калийной селитры величиной с мужской кулак... комок селитры!.. таинственная вещь, эти траектории!

Бах! — алая вспышка, мгновение беспамятства... Мыча от боли, я промывал глаз водой из грязного арыка. Изумленные лягушки заливисто обсуждали происшествие. Потом кое-как добрался до города... мази, перевязки... ожог роговицы... тьфу, история!..

А между прочим, в таджикском языке (см.) есть специальное слово для обозначения очень красивых глаз.

Просто глаза — обыденные, сощуренные, расчетливые, вытаращенные, глупые, хитрые, моргающие, слезящиеся, а то еще, не приведи господь, и замусоренные чем-нибудь — называются “чашм”.

А вот красивые глаза — как правило, женские; и не просто красивые, ибо где вы видели некрасивые женские глаза? а очень красивые женские глаза имеют совсем другое наименование: “шахло”. В этом слове очень мягкое “х” — нежное такое придыхание.

В русском языке тоже много приметных слов. Например, родник — это просто родник. А вот ключ — это уже особенный родник: чистый, светлый, живой, сладкий, животворящий и чудный родник.

Можно привести и другие примеры.

И вот так сидишь, перебираешь слова и думаешь: ну что еще этим людям надо?!

 

Сосед

Невзначай встречаете его у подъезда вашего трехэтажного дома.

Дом загородный. Построен в деревне. Шесть квартир в подъезде.

Искоса посматривая, он начинает возмущенно и обиженно говорить, что нынче ночью опять кто-то бегал по крыше. А он, между прочим, живет на третьем этаже.

Вы согласно киваете: ну да, он живет на третьем этаже. А вы — на первом. В прошлом году крыша протекла, и он требовал, чтобы весь подъезд собрал деньги на ремонт. И вам пришлось сказать, что вы потому и поселились на первом, что не хотели иметь к крыше никакого отношения.

И что вы хорошо понимаете: его проживание на третьем этаже имеет как несомненный минус в виде протекающей крыши, так и несомненный плюс — роскошный вид из окон.

А из вашего окна площадь Красная видна — хотели вы еще добавить, но сдержались, потому что никакая не площадь, а магазин и помойка.

Он толстый. Задыхается и часто брызжет слюной.

Ваш молчаливый кивок он почему-то воспринимает как знак поощрения.

И он говорит дальше.

Вы и раньше примечали: он всегда норовит прямо с порога сказать вообще все, что знает.

В городе уже давно всем известно, что он только первый выстрел делает в воздух. Только первый. А уж второй — непременно в живот. И он советовал бы местным алкашам и беспризорникам поостеречься, потому что привычкам своим изменять не намерен, а незнание его привычек не может избавить кого бы то ни было от ответственности. И что он им всем покажет, как показал тому-то и тому-то тогда-то и тогда-то, а также тому-то и тому-то тогда-то и тогда-то.

При этом так пронзительно смотрит, что вы начинаете сомневаться — уж не подозревает ли он, что это вы бегали ночью по крыше?

— Ага, — говорите вы, пытаясь шагнуть в сторону.

Хватает за рукав.

Оказывается, он еще не все сказал. Правда, меняет тему. Толкует о необходимости соорудить автостоянку. Кивает на школьный двор неподалеку. Что, мол, он пустует. Мол, ему ничего не стоит договориться, чтоб его отдали под стоянку. С директором он поладит. Телевизоры нужны? — нба тебе пять телевизоров! Видики нужны? — нба тебе пять видиков! И дело в шляпе.

Вы напрягаетесь, припоминая. Да, кажется, он торгует аппаратурой.

— Что? — спрашивает он грозно. — Не нужна стоянка?

— Почему же, — вяло отвечаете вы. — Отчего же? Я...

— У тебя машина-то есть?

— Ну да, — говорите вы несколько удивленно. Вам казалось, что вы это уже обсуждали. — Вот же.

И киваете на свою ржавую и мятую машину, криво притулившуюся у тротуара.

— Да нет же! Я же говорю — машина! Понимаешь? Машина!

То есть, догадываетесь вы, эту он за машину не считает.

Вам не обидно. Просто несколько удивительно. Сам-то он ездит на довольно обшарпанном “пассате”. Тоже еще — машина!

— Нет, — говорите вы. — Нету.

— А!

Он яростно машет рукой, неожиданно разворачивается и уходит.

Стоите озадаченный.

С досадой сплевываете и идете в другую сторону.

 

Союзы

Люди объединяются в различные Союзы. Это Союзы художников (см. Художник), писателей (см.), театральных деятелей, дворян, водолазов, любителей Луны и проч. Союзы отличаются от клубов тем, что в клубы люди ходят, чтобы заниматься тем или иным делом (разводить терьеров, кактусы, турусы на колесах). В Союзах никто ничем не занят, кроме поддержания жизнедеятельности самого Союза. Однако, в отличие от клуба, принадлежность к тому или иному Союзу делает человека гораздо более значительной величиной, чем он был прежде.

Мне довелось присутствовать при разговоре двух немолодых писателей.

Они вспомнили какого-то обоим им известного Иванова. Иванов недурно, по их словам, пописывал и подавал надежды.

— А он, это, — рассеянно сказал первый. — Этот-то... Ну, этот, как его... Иванов-то этот... Он, это, ну... в Союзе, нет?

— Иванов-то этот? — призадумался второй. — Нет, он, это... ну как бы сказать... Нет, он, понимаешь, это... ну, знаешь ли, такой... — и радостно выпалил, найдя наконец нужное слово: — Самопишущий!

 

Специализация

Если сеть начинала барахлить, я первым делом звонил Тому.

Том приходил в чисто убранную комнату без окон, в которой размещалась наша группа, и начинал недовольно принюхиваться. Действительно, в искусственно вентилируемом воздухе явственно присутствовал запах озона. Поначалу я пытался настоять на том, чтобы компьютеры выключались на ночь, однако Дик Даглас (см.) растолковал нам логику, по которой выходило, что чем больше мы все вместе сожжем электроэнергии, тем больше придется ее произвести энергетикам, чьи дополнительные усилия благоприятно скажутся на развитии отрасли, а это, в свою очередь, неминуемо повлечет за собой подъем экономики в целом. Свет тоже горел по всему зданию днем и ночью.

Мы с Томом шли к кофейному автомату и для начала наливали себе по огромной кружке нормального “колумбийского”. Нормальный “колумбийский” кофе (см.) не оказывал на организм никакого действия. Его можно было пить ведрами без каких-либо вредных последствий, если не считать таковыми расстройство желудка и водянку. Предлагался также “колумбийский декофеинизированный”. На мой взгляд, и нормальный-то “колумбийский” был в такой степени декофеинизирован, что о большем не стоило и мечтать. Однако многие американцы предпочитали все-таки именно его. По-видимому, они были убеждены, что “колумбийский декофеинизированный” не только не является источником кофеина, но, напротив, связывает это ядовитое вещество и выводит из организма.

Поставив чашку возле монитора, Том исследовал сеть и заключал, что, поскольку он, Том, является специалистом по сети второго уровня, а неполадка кроется, по всей видимости, в сети первого уровня, следует позвонить соответствующему специалисту, то есть Джону.

Затем он допивал кофе, мы сердечно прощались, и я звонил Джону.

Все начиналось сначала. В финале нашей встречи Джон, доброжелательно кивая, сообщал, что Том, специалист по сети второго уровня, ошибался, когда утверждал, что неполадка таится в сети первого уровня. На его, Джона, взгляд, неполадка кроется в сети третьего уровня, специалистом по которой является Стив.

Мы допивали кофе, Джон уходил восвояси, а я звонил Стиву.

Все это отнимало невероятное количество времени и сил. Работа стояла, и наша маленькая группа дружно скрежетала зубами, строя глумливые предположения, касавшиеся того, на котором именно звене завершится цепочка.

Резонно было бы предположить, что Стив тоже окажется специалистом совсем не той специализации. Однако именно Стив, грея ладони о большую кружку “колумбийского декофеинизированного”, добродушно подтверждал мнение Джона, и не проходило и получаса, как сеть оживала и можно было приниматься за работу.

Так было во всем.

Поначалу это нас раздражало.

Дома, в Москве, каждый из нас являлся мастером на все руки. В нашей большой комнате с никогда не мытыми окнами, заставленной старыми мониторами, стеллажами с никому не нужными магнитными лентами, заваленной распечатками, как мартовская опушка снегом, и настолько опутанной пыльными проводами, что невольно закрадывалась мысль о кружевных занавесочках, мы, вечно пребывавшие в единении и горячке, чувствовали себя настоящими хозяевами. Каждый из нас имел возможность думать сразу обо всем.

Здесь же, где никто никогда не спешил, а большая часть времени уходила на то, чтобы обмениваться меморандумами в попытках выяснить, кто именно является специалистом в той или иной области, ощущение жизни было совсем иным. Целое от тебя не зависело. От тебя зависела его малюсенькая часть. Меморандумы полагалось хранить, чтобы в любой момент иметь возможность фискально опереться на их беспристрастные свидетельства.

Однажды мы заговорили об отличиях русского и американского стилей работы с Биллом Мак-Колли. На фирме он был техническим писателем — строчил инструкции к программам, а дома обыкновенным — создавал романы о жизни европейцев в жарких странах. Подарил книжку. Я потщился прочесть, но в ней было слишком много сленга.

Мне хотелось растолковать Биллу, что работать так, как работают американцы, очень скучно. Ну что такое, в самом деле! Роль винтика отводится здесь человеку, вот что. А ведь человек — не винтик! В то время как у нас!..

Сказав это, я невольно осекся, потому что задался вопросом: если американский стиль так плох, то почему же здесь все так хорошо работает? Почему не бывает субботников, зато во всех туалетах всегда есть туалетная бумага? Почему ровно в 20.00 приходит здоровый веселый индеец Чарли с исправным пылесосом за плечами? Почему ботинки такие чистые, что все смело кладут их на столы друг другу?.. И еще тысячи и тысячи вопросов мгновенно пронеслись в моем усталом мозгу.

Через несколько дней меня подвозил Тэд — один из программистов. Мы разговорились.

— Давно здесь? — поинтересовался я.

— Третий год, — ответил Тэд. — Раньше-то я китобоем был на Аляске. Лет восемь по морям шатался...

Я настолько не мог вообразить, чтобы кто-нибудь, прошатавшись восемь лет китобоем, станет программистом, что уставился на него, как на снежного человека.

— Что такое? — спросил Тэд, заметив мой взгляд.

— Нет, ничего... Про Аляску Джек Лондон много писал. Слышал? Очень интересный писатель.

Теперь Тэд воззрился на меня с недоумением.

Потом пожал плечами и ответил извиняющимся тоном:

— Понимаешь, я в этом деле не того... По писателям у нас Билл Мак-Колли. Знаешь такого? Вот с ним поговори, он-то точно в курсе!..

 

Сплавные работы

По воде шум далеко разносится.

Поэтому мы их сначала услышали.

А потом уже увидели.

Шесть лодок шли по реке кильватерной колонной.

Такое не каждый день показывают.

Не “казанки” какие-нибудь там, на которых только волну поднимать. Нормальные большие деревенские лодки. Моторы работали негромко, глуховато: тук-тук-тук-тук.

Это было внушительное зрелище.

Они взяли к берегу и, заглушив моторы, друг за другом ткнулись в песок.

Было слышно, как рябь плещет в борта.

Их было человек десять. И все с короткими баграми. Мне эти багры сразу не понравились — ну просто очень короткие багры. Что такими баграми делать?

Один, по-сплавски загребая сапогами и сутулясь, пошел к нам.

Я автоматически положил ладонь на рукоять крюка.

— Ну, здоров, — сказал он, подойдя.

— Добрый день...

— Не знаю уж, какой добрый, — ответил он, садясь на бревно между мной и Борей.

Голос у него был сипловатый, а сам он... Ну, кто видал сплавских мужиков из пермяцких деревень, тот знает: высокий, широкоплечий, костистый. Пронзительные серые глаза, в которых никогда не тают ледышки. Желваки на худых, стянутых кожей скулах. Пантерья походка — загадочным образом перетекает из одной точки пространства в другую.

Достал папиросу, чиркнул спичкой, прикурил.

— Ну чё, мужики, катаете?

Мы пожали плечами. И так было видно, что катаем. Что еще могут делать шесть человек с баграми и крюками возле двух штабелей, выброшенных по весне высокой водою на берег да и увязших в речном иле? Только одно они и могут — катать бревна к воде, спихивать в реку, чтобы плыли, куда им положено.

— Как закрывают-то, ничего?

Он жестко зажевывал мундштук папиросы, постреливал сощуренными глазами то на одного из нас, то на другого.

— Да какой там ничего! — Вопрос про закрытие нарядов вызвал естественное оживление. — Плохо закрывают!..

Он сжал крупными зубами обслюнявленный мундштук, оторвал кончик и выплюнул. И спросил:

— Ну чё, мужики, а зачем вчера нашего Юрку в колодец бросили?

Молчание было ему ответом.

Потом я рассмеялся.

То есть мне совершенно не было смешно. Я рассмеялся от дикости его вопроса. И смех мой был скорее нервным, чем благодушным. Но должно же было напряжение как-то разрядиться!

— Нет, ну а чё ты лыбисся? — спросил он.

И встал.

Вчера мы привычно умотались, рано легли, рано встали, полчаса дремали на тряской скамье в шумном чреве водометного катера, норовя урвать еще минуту сна и потому то и дело валясь друг на друга, а теперь довольно весело раскатали два штабеля и сели на пять минут перекурить.

И вот нба тебе — зачем ихнего Юрку в колодец.

Потом-то мы узнали — точно, вчера вечером после танцев была драка, а после драки какие-то нехорошие продолжения, и Юрку Саломатина ударили чем-то сзади по башке. После чего для простоты кинули в колодец. Где он должен был захлебнуться. Но он почему-то не захлебнулся. И когда пришел в себя и каким-то образом выбрался, то сказал, что дрался с кавказцами, которые строят коровник.

Но все это уже потом выяснилось.

Я тоже встал. И Боря встал. И те, у лодок, все разом встали и даже, кажется, немного подались вперед — ну, как подаются бегуны перед самым стартом.

Никто не говорил ни слова.

Пришелец поднял руку и ладонью провел по лицу, как будто хотел проснуться.

— Ну хорошо, мужики, — сипло сказал он. — Вижу, не вы... а то бы, конечно...

Он махнул рукой, повернулся и пошел к лодкам.

Через минуту они отчалили и двинулись дальше.

 

Стихи

Когда налетал ветерок, листва чинар шелестела, и круглые пятна солнца блуждали по колченогому столу с двумя мутными стаканами и солонкой. Я рассказывал, а в голове крутилось где-то подхваченное недавно: погодка-то какая валютная!.. валютная какая погодка!..

Зиё (см.) похудел. Он и прежде был худым, а теперь старый пиджак тут и там провисал на нем, будто стал на два размера больше.

Я поднялся, подошел к прилавку и взял еще по пятьдесят. В корявой алюминиевой миске горой лежала канибадамская редька, порубленная недоброй рукой чайханщика. Я прихватил несколько кусочков.

— Да, — сказал Зиё, когда я поставил стаканы на стол. — Давай выпьем! Давай!.. Ты помнишь, как мы сидели на этом самом месте лет десять назад? Помнишь?

Разумеется, я помнил.

— Давай, — сказал я.

Десять лет назад... Что было десять лет назад?

Зиё был молодым талантливым поэтом, а я переводил его стихи на русский. Это было очень важным делом. Он звонил мне и говорил: “Слушай! Я написал стихи... там такой образ... тебе понравится!.. Мои взгляды превращаются в бабочек... понимаешь? И когда она идет, вокруг нее все время вьются бабочки! бабочки! порхают возле лица! возле груди!.. и она удивляется: откуда столько бабочек? А это просто мои взгляды!.. Переведешь?” И я бросал все другие дела, потому что мне хотелось это перевести, и переводил, и снова мы не могли нигде ничего напечатать.

Потому что про бабочек было неактуально.

Что еще было десять лет назад?

Зиё притаскивал кипы подстрочников, и мы читали их вместе вслух — звонить из Москвы в случае каких-либо неясностей было накладно.

— Что это значит? — спрашивал я, раздраженный мыслями о том, что всю эту бессвязицу мне придется излагать чеканными ямбами... анапестами... хореями... или руководствуясь надписями на полях: “Свободное стихи но имеет ритмы и рифмы”.

В подстрочном переводе они выглядели ужасно. Только моя вера в Зиё позволяла сохранять убеждение, что стихи все же хороши! что я подниму их из пепла, и бабочки полетят по-русски!

— Найди ты себе человека, который хоть немного знает русский язык! Кто это переводил? Отставной парикмахер? Что это значит: “Глаза твои имеют пение синими огнями души”? Это просто бред сумасшедшего!

— Почему? — обижался Зиё.

— Потому что нормальные люди так не говорят! Где оригинал? Дай оригинал! С оригинала буду переводить!

— Ты не знаешь язык (см.) в совершенстве, — вздыхал Зиё.

— Ах, я не знаю язык в совершенстве?! Ну и что? Подстрочника хуже, чем этот, я бы все равно не сделал!

— Подожди! Ну что ты кричишь?..

Вздыхая, Зиё раскрывал свою таджикскую рукопись и начинал в ней копаться с тем озабоченным выражением лица, с каким собаки роют норы.

— Сейчас, сейчас, — бормотал он. — Где-то здесь... что-то не могу найти. Сейчас, сейчас...

Текст не попадался, а искать ему надоедало, и тогда он отшвыривал папку и говорил возмущенно:

— Нет, а что здесь непонятно? По-моему, все понятно!

Выхватывал у меня страничку с обсуждаемым куском подстрочного перевода и заунывно выпевал, надеясь, видимо, красотой произношения поднять возможности моего слабого мозга до уровня понимания этих простых вещей:

— Глаза-а-а-а твои име-е-еют пе-е-е-ение си-и-иними огнями души-и-и-и!..

...А потом стихи Зиё пошли на “ура”... а потом началась война и разруха, и вообще все на свете стало неактуально.

Мы выпили. Редька хрустела. Сочная была редька.

— А знаешь, — задумчиво и печально сказал Зиё, покручивая в пальцах пустой стакан. Я бы знаешь что?.. Я бы взял вот так... — Он поднес его ко рту. — Взял бы вот так сердце каждого из них... и пил бы кровь... понемногу... по капельке!..

Губы его подрагивали.

Что я мог сказать ему? “Бедный Зиё! Из кого ты можешь пить кровь! Из тебя самого выпили всю кровь!..”

— Да уж, — сказал я вместо этого. — Десять лет!.. Как будто сто лет прошло.

Так мы провели еще полчаса. Потом Зиё заторопился.

— Да ладно, — сказал я. — Посиди спокойно пять минут. Что тебе эта редакция! Тоже мне — газетчик! Эти ваши газеты мне даже задницу раздражают. Лучше бы стихи писал!

Я сказал это и тут же понял, что мою невеселую шутку нельзя назвать удачной.

Зиё странно посмотрел на меня.

— Э-э-э! Ты еще помнишь, что я писал стихи? — спросил он, усмехаясь. — Ты последний человек, который помнит, что я писал стихи. Кто еще здесь помнит, что было время, когда мы писали стихи?

 

Стоп-кран

Мы с Борей возвращались со сплавных работ (см.). Стояла жара и бескормица, особенно заметная в те годы страннику. Нищий город Соликамск, в котором мы оказались после долгого путешествия из камской глубинки на перекладных, выглядел полуобморочным и зыбким. Храмы с серыми куполами на длинных тонких барабанах только подчеркивали это ощущение.

Поезд тоже был заплеванным, серым — простой пассажирский поезд, тормозивший у каждого столба, а на больших станциях — где-нибудь на задворках. Проводницами выступали две мелкие девчушки. Они, как выяснилось, учились в соответствующем ПТУ и проходили производственную практику. Немногочисленные пассажиры (мы, например, ехали вдвоем в четырехместном купе) тускло смотрели в немытые окна и негромко ворчали насчет туалетной грязи. В коридоре тоже не мешало бы подмести. Впрочем, когда возвращаешься, все это уже почти не играет роли.

Поскольку мы с Борей не ворчали, а, напротив, оказывали юным проводницам знаки внимания, скоро они совсем забросили свои дела, сунули веник под нижнюю полку и перестали заботиться как о проверке билетов, так и об открывании дверей на станциях и полустанках. Последнее неоднократно вызывало тарарам, производимый каким-нибудь случайным и совсем необязательным пассажиром, который вместе со своим облезлым чемоданом бился о бездушное железо либо с той, либо с другой стороны на какой-нибудь минутной стоянке.

Забыв об исполнении должностных обязательств, девушки полдня просидели в нашем купе, ошалело слушая необязательный треп под перебор гитарных струн.

На какой-то станции мы решили пробежаться до станционного буфета.

Когда мы вышли обратно на перрон из дверей вокзала, овеянного запахом хлорки и кислого борща, последний вагон нашего поезда, уныло погромыхивая, опережал нас метров на двадцать.

Мы ринулись за ним.

Неожиданно поезд подпрыгнул, осел и остановился. Кто-то сорвал кран тормоза.

Понимая, что в любую секунду мы можем подняться в любой вагон, из дверей которых выглядывали удивленные кондукторши, мы спешили к нашему собственному — второму по счету от головы состава. Я помахивал двумя бутылками кефира, а Боря — куском неожиданно добытого колбасного сыра.

Между тем поезд совершал попытки двинуться дальше. Но, не проехав и метра, снова подпрыгивал, шипел и лязгал всеми суставами.

Мы поднялись по ступеням тамбура и оторопели.

Огромный, жирный, синий от ярости в цвет мундира, изрыгающий матюки начальник поезда пытался оторвать от стоп-крана одну из наших проводниц.

Это ему не удавалось.

Отбиваясь от него ногами и одной рукой (вторую она использовала, чтобы виснуть на железяке), она с плачем кричала:

— Они отстали!!!

Так что, короче говоря, те, кто утверждает, что женщины не способны на самоотверженность и отвагу, просто-напросто ничего в них не понимают.

 

Таджики

Во времена моего детства и юности Душанбе (во всяком случае, его центральная часть) представлял собой почти совершенно русский город. В моем школьном классе учился только один таджик — по имени Фарход и по кличке (см.) Федул. Он был надежным звеном нашей дружеской цепи, но ничего специфически таджикского через него в нашу русскую жизнь не поступало. Сам он, как теперь сдается, не любил разговоров о чем бы то ни было, касавшемся его национальности, а нам и в голову не приходило поинтересоваться, каков уклад таджикской семьи, или нахвататься между делом его родной речи. Нам его родная речь была совершенно ни к чему. Напротив, само собой разумелось, что таджикам следовало учить русский. Тогда это выглядело аксиомой. Позже я понял, что имел дело с финальным аккордом теоремы. Логические обоснования ее доказательства сводились к тому, что через русский язык лежала дорога к образованию, карьере и европейскому стилю жизни (если можно так выразиться, рассуждая о делах советской эпохи).

Почти все сведения о таджиках поступали к нам через взрослых.

Конечно, взрослые тоже не знали языка, не интересовались чуждым народом, очень удивились бы, услышав, что в подобном интересе нет ничего зазорного, и нашли бы множество аргументов, чтобы доказать обратное. Для них жизнь таджиков тоже текла как бы за стеклянной стеной, из-за которой не доносилось ни единого живого голоса. Однако им все же приходилось контактировать с таджиками по работе, и умозаключения, сделанные ими после этих контактов, тем или иным образом перетекали к нам.

В результате складывалось впечатление (оно было очень смутным, это впечатление, ведь никто не был озабочен тем, чтобы ясно выразить его), что народ таджиков — это народ-инвалид, который без русских не может сделать и шагу. Народ-слепец, поводырем которого являются русские. Народ-ребенок, без взрослой русской помощи не способный даже на самые простые решения и действия. Народ, сплошь состоящий из безответственных, хитрых, неряшливых торгашей, за которыми, как говорится, глаз да глаз. Может быть, я не совсем точно передаю это впечатление — в нем много оттенков, иные из которых противоречили друг другу, — но в общих чертах похоже. По большей части все это были проявления наивного национализма (см.).

Надо отметить, что в нашей семье каждый выезд за пределы Таджикистана (это происходило во время родительских отпусков) приводил к некоторой перемене во взглядах, и та глубокая уверенность, что в России лучше и русские лучше, да хоть бы даже и не лучше, а все-таки они русские и уже одним этим несказанно хороши, несколько скукоживалась. Вера сталкивалась с мелочной практикой и, как это часто бывает, давала трещину.

Так, например, однажды в городе Саратове отец увидел, как грузчик, скинув с борта грузовика мешок с огурцами к порогу овощного магазина, тут же на этот мешок сел и стал неторопливо закуривать.

Отец, весь прежний опыт которого, почерпнутый на таджикских базарах, говорил ему, что человек никак не должен и никак не может сидеть на мешке с огурцами, обеспокоился их судьбой и, обратившись к грузчику, спросил:

— Мужик, ты что ж это на огурцы-то сел?!

На что тот, повернув голову, невозмутимо ответил:

— А на каво я сяду? На тебя, что ли?..

Потом все переменилось. Таджикский народ взял, как говорится, свою судьбу в собственные руки. Разумеется, это привело к огромным несчастьям, жертвам, подлости и обманам. Однако стало понятно, что судьба его — вовсе не судьба инвалида или слепца. Точнее, такого же слепца и инвалида, как все народы, неспособные оградить свои интересы от посягательств сильных мира сего. Как все. Ничуть не слепее и не инвалидней.

Зато русские, брошенные Россией на произвол судьбы в пылающем Таджикистане, оказались хуже детей, и не было, насколько мне известно, ни одной попытки разумного объединения и выдвижения лидера, способного на равных вести разговор со стихией.

Только бегство! — причем бегство унизительное, неподготовленное, бегство в русские края — да, русские, но источавшие преимущественно враждебность и неприятие: “Ишь понаехали!..”

Мама и бабушка покинули Душанбе в 1995 году.

И теперь, когда на фоне воспоминаний о чисто метенных улицах, о мальчишках с ведрами и вениками, брызгающих водой на плотную глину, чтобы подмести ее снова, и о многом, многом, многом, что составляло Атлантиду (см.) нашей тамошней жизни, — когда на фоне этих воспоминаний мимо окна с шумным шорохом проносится пакет с мусором, брошенный с какого-то верхнего этажа, чтобы пополнить богатства загаженного газона, мама, подняв на меня возмущенные глаза, разводит руками и говорит:

— Ну честное слово! Хуже таджиков!

 

Таможня

Побродив пару часов по Эрмитажу и столкнувшись со мной в одном из залов, Бонни сказала, морща свой небольшой нос:

— Ты знаешь, по моим прикидкам, здесь находится не менее десяти тысяч человек.

— And what? — спросил я, раздраженный июльской духотой и необходимостью продолжения осмотра.

— И только несколько из них принимали утром душ, — закончила она.

— Ха-ха, — жестко сказал я.

Утром в гостинице, посмотрев, каких яств я набрал со шведского стола себе в тарелку (жареный бекон, три яйца в виде глазуньи, четыре поджаристые немецкие колбаски, картофель фри, два ломтя хлеба и пирожок с повидлом), она заметила, что это похоже на рекламу инфаркта.

Бонни была американкой американского происхождения, а Лена — русского. В Питере обе они демонстрировали сногсшибательное чувство юмора, которое следует, вероятно, называть чисто американским. Однако когда мы вернулись в Москву и поехали на измайловскую барахолку (рука не поднимается написать “вернисаж”) смотреть ковры (см.), оно, это чувство юмора, моментально трансформировалось в чисто русское.

Через десять минут после нашего появления ковровый базар заволновался, почуяв настоящих покупательниц. Эти две роскошные долларовые дамы просто свели всех с ума кажущейся доступностью своих кошельков. Правда, я еще нервничал и пугался, когда разгоряченные усатые азербайджанцы начинали теснить моих неопытных спутниц с яростным криком:

— Мадам! Посмотрите на этот сумах!

Однако мои опасения были напрасны.

Три или четыре часа я, скучая и позевывая, таскался за ними от одной цветистой груды рухляди к другой, наблюдая, как они выкручивают руки несчастным негоциантам. Прием был, собственно говоря, один. Бонни, пиная изделия старых мастеров тонкой ногой в желтом ботинке, клекотала что-то по-английски. Насколько я мог разобрать, она несла какую-то необязательную чушь. Лена переводила, то есть выказывала решительную заинтересованность в покупке, почти не сомневалась в разумности предложенной цены и доброжелательно принимала рекламные речи кавказца. Когда последний уверялся, что до момента совершения сделки осталось не более минуты, парочка решительно разворачивалась и без каких-либо объяснений уходила к конкуренту.

К трем часам пополудни на этом чертовом базаре уже все стояло вверх тормашками. Несколько торговцев едва не подрались. Один — последующее развитие событий показало, что он оказался слишком слабонервным и вряд ли мог рассчитывать на успех в таком рискованном деле, как торговля коврами, — сидел на своих килимах и безутешно плакал. Когда вдобавок я понял, что уже безошибочно отличаю чистую шерсть от шерсти с шелком, “иран” от “афгана”, “йомуд” от “теке”, а “герат” от “наина”, мне стало казаться, что мое участие в этом празднике ковроткачества несколько затянулось. Я деликатно сказался голодным и удалился, сменив радости мусульманского искусствоведения на порцию свиного шашлыка и кружку пива.

Вернувшись, я обнаружил, что они продолжают мастерски нервировать и так уже совершенно деморализованных продавцов.

К счастью, рынок закрывался. Отметив про себя, что мои спутницы так ничего и не купили, и усмехнувшись интернациональности (см. Национальность) человеческой скаредности, я захлопнул дверцу со словами, выражавшими уверенность в том, что, поскольку до их отбытия осталось не так много времени, завтрашний день мы проведем в Третьяковке или ЦДХ.

— Поехали, поехали, — не очень любезно сказала Лена.

— What does he say? — спросила Бонни.

Ей никто не ответил.

В десять часов тридцать семь минут следующего утра мы высадились на прежнем месте.

Дамы были как никогда бодры.

При их появлении ковровый рынок тоже стал казаться несколько взвинченным.

Понаблюдав происходящее в течение получаса и оценив завидную стабильность исполнения, я удалился в уже известное мне место. Холодное пиво значительно скрасило часы ожидания.

К моменту нашего отъезда базар выл, содрогался и даже, кажется, проклинал. Но если и проклинал, то очень, очень осторожно: мадам могли услышать. А в том, что они не припрутся сюда еще раз, никто не мог поручиться. Даже я.

Назавтра мы появились в четырнадцать часов тридцать семь минут. Продавцы безмолвствовали, будто сговорившись. Возможно, так оно и было.

Однако Лена сухо объявила, что ее американская подруга отбывает завтра и хотела бы все-таки напоследок прикупить какую-нибудь пустяковину.

Большего сумасшествия я не видел никогда в жизни.

Мы за бесценок купили в общей сложности сорок шесть ковров. Их оптовая стоимость по ценам американского рынка составляла примерно триста пятьдесят тысяч долларов.

Это были не все приобретения. Бонни приглядела летчицкий костюм — весь в веревочках и с гермошлемом, в каких лет сорок назад отчаянные храбрецы добирались до стратосферы, деревянную облупленную коробку со стеклом — киот и два флага — копеечный холщовый вымпел размером А3, на котором блеклой синей краской было отштамповано что-то военно-морское, и титаническое плюшевое полотнище с золотой бахромой и золотой же тканой надписью, касавшейся производственных побед и профсоюзного движения.

Следующим утром мы с шофером выгрузили пожитки на серый асфальт у дверей аэропорта “Шереметьево-2”.

Их пыльная груда тут же привлекла внимание грузчика в синем комбинезоне. Он подошел ко мне и заинтересованно спросил:

— Таможню будете проходить?

На мой взгляд, это было дело совершенно безнадежное, поэтому его участливость показалась мне глубоко человечной.

— Будем, — сказал я.

— Ну-ну, — сказал он.

— У нас документы! — заявила Лена.

И предъявила стопку бумажек, купленных рублей за пятнадцать на том же базаре. В каждой бумажке говорилось, что ковер такой-то не представляет собой исторической и художественной ценности. На каждой же красовалась печать “ООО └Тигрис”” (см. фирма).

Грузчик скривился и буркнул что-то про малых детей.

— Есть какие-нибудь предложения? — поинтересовался я.

Он пожал плечами. Мы отошли в сторону, я снабдил его необходимой информацией, и он удалился.

Объявили регистрацию.

Посмотрев на часы, Бонни, непреклонно постукивая подошвой желтого ботинка, заметила, что ей наплевать, улетит она сегодня или нет, — она человек свободный.

Вернулся грузчик и негромко сказал мне:

— Девятьсот.

— Долларов? — уточнил я.

Сумма показалась мне смехотворной.

— Ну не тугриков же, — сказал он.

Я передал это Лене:

— Девятьсот, — сказал я. — Не тугриков.

— А если это мулька? — спросила она после секундного раздумья.

Я пожал плечами. Лучших вариантов все равно не было.

Дамы долго шуршали бумажками.

Получив запрошенную сумму, грузчик снова ненадолго исчез, а вернулся не один — за ним катила вереница телег, ведомых его напарниками.

Когда мы подъехали к таможенному пулу, толстый усатый таможенник в зеленом кителе терзал какую-то старуху, добиваясь от нее признательных показаний. Разделавшись с ней, он поднял глаза и грозно спросил:

— Это что за караван?!

Щебеча что-то про милых русских мужчин, Лена протянула паспорта и билеты.

Бумаги его совершенно не заинтересовали. Он уже драконил тюки, выхватывая их один за другим и задирая края, как юбки.

— Ковры?! — рычал он, по-собачьи трепля очередной. — Антиквариат?! Это что? Иран? Конец девятнадцатого? Да вы с ума сошли! Это что? Теке?! Вы сдурели, что ли?!

Я взглянул на Лену — она помертвела. Самому мне тоже было не по себе.

— Народное достояние?! — бесился таможенник, скача от телеги к телеге. — Вывозить?! Это что? Персия? Чистый шелк?! Вы что же думаете?! Это что? Йомуд?!

Но вот он выхватил из-под очередного тюка летчицкий костюм и обернулся к нам с таким онемелым видом, будто нашел труп.

— Военное имущество?! — рявкнул он, когда дар речи вернулся. — Стратегические тайны?! Это не поедет!!!

И сунул костюм мне в руки.

Затем ему попался дурацкий военно-морской флажок.

Таможенник заскрипел зубами и с ревом швырнул его мне.

То же самое случилось с облупленным киотом.

Я думал, что профсоюзный флаг тоже не сможет пересечь государственной границы. Однако, молча развернув, таможенник так же молча бросил его на телегу.

— Что делают! Что делают! — говорил он затем плачущим голосом, листая паспорта и стуча печатью. — Военно-морское! Стратегическое! Антиквариат!..

Потом горестно махнул рукой — и мы поехали дальше.

То есть поехали не все.

Я остался за желтой чертой.

В руках у меня был летчицкий костюм 1957 года, никому не нужная деревянная коробка и голубой вымпел.

Лена позвонила минут через сорок и сообщила, что на регистрации Бонни взяла дело в свои руки. Сначала она выторговала скидку на оплату полутонны излишнего веса, а затем предложила двести долларов за то, чтобы их посадили в салон бизнес-класса.

— Ничего себе! — сказал я. — И вас посадили?

— Ну да, — ответила Лена. — Бонни говорит, что она всегда так делает, когда бывает в Бангладеш и Суринаме.

 

Труба

Улыбается. Качает головой.

— Вот, знаешь, была со мной такая история... Ха-ха!.. Я тогда тоже в Быках жил, но не в том доме, где печь (см.) в порядок приводил, а в другом. Печка там тоже, естественно, была. И вот, представляешь, втемяшилось мне, что у нее труба падает. И никуда от этой мысли не деться. Ежеминутно вспоминаю, нервничаю, сам себя уговариваю — мол, перестань, отчего же ей падать? Подойду, посмотрю — черт возьми, а ведь вроде как еще чуток покосилась!.. Ты представляешь, что такое, если кирпичная труба рухнет? Она ведь чуть ли не тонну весит. А? Сколько, по-твоему?

— Не знаю.

— Вот и я не знаю. Но уж не меньше тонны, точно... В общем, смотрел я, смотрел — и уверился, что она падает. Все, падает! Хоть в дом не заходи. Того и гляди рухнет! Уж хотел в кухоньку переселяться — там во дворе сараюшка такая стояла... Пошел к одному мужику — он печник. Так и так, говорю, у меня вся труба к едрене-фене перекосилась, надо там один кирпичик выбить, чтобы она выправилась, поможешь? А что не помочь — взял он инструмент, пошли ко мне...

Задумывается.

— Ну?

— И вот, понимаешь... представь, как я убежден был: он даже не засомневался! Я ему кирпич показал, который выбить надо. Он голову задрал, на трубу посмотрел, потом на меня как-то так неуверенно. Да, говорит, странное дело... Повозился минут пять — и выбил кирпич!.. Как она хрупнет! Как на чердаке что-то заскрипит! Как он отскочит! А я-то вообще ни жив ни мертв — ё-мое, думаю, это что же я такое наделал?..

Качает головой.

— И что?

— Да ничего. Он постоял, покашлял, потом вышел молча — и все. А я подпорочку нашел березовую, подпер... Ничего, стояла. И я, главное дело, успокоился. Понял, что — ничего, не падает!..

(Окончание следует.)

Версия для печати