Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 1

Русская а-топия

Книга Бориса Дубина посвящена современности — но “современность”, по Дубину, имеет двухвековую протяженность, она начинается приблизительно в конце XVIII века — вместе с романтизмом. “Современность” (modernitй, modernity, Modernitдt) — это “эпоха └культуры” в ее новейшем, универсалистском понимании — как динамического многообразия смыслов, организованных на началах субъективности”. Рассматривая разные аспекты нашей социальной и культурной жизни, исследователь вновь и вновь возвращается к рубежу XVIII — XIX веков. Делается это не только ради установления генезиса настоящего — того настоящего, которое составляет предмет наиболее острой заинтересованности автора, основной для него точки приложения сил. Причина заключается в том, что настоящее для Дубина исторично и потому не может быть рассмотрено как изолированный (а следовательно, остановленный) момент времени. Социальные тенденции, смысловые структуры и символы современной культуры не предъявляются читателю как зафиксированная данность, как аналитическая характеристика “текущего момента”. Они почти в каждой статье прослеживаются как подвижная становящаяся реальность, не изымаемая из исторической динамики.

Историчность, подвижность, динамичность, трансформизм и пульсация смысловых структур, обращенных к универсальному через субъективное, собственно, и составляют те качества modernitй, которые позволяют (и заставляют) отсчитывать эту эпоху от романтизма, порвавшего не с теми или иными частными нормативами, но с установкой на неподвижную норму как таковую. Фундаментальное размежевание Средневековья и Нового времени для Дубина неактуально, поскольку классицизм и Просветительство он считает стоящими под тем же знаком приверженности нормативам, что и Средние века. Собственно говоря, “современной” Дубин считает всю буржуазную эпоху европейской жизни — но показательно, что это определение он практически не использует, заменяя привычный классификатор иной системой различений, ориентированной на динамику культурных ценностей и на российскую специфику.

Вполне естественно, что книга открывается статьей, теоретически суммирующей новации, внесенные романтизмом. Прежде всего к ним относятся принципы и структуры субъективности, предполагающие “протестантский” способ единения индивида с идеальным прообразом в его универсальности. Отсюда — высокая ценность самостояния, самоопределения, самовзращивания и самодостаточности, которыми может и должна обладать личность вне зависимости от того, является ли она творящей или воспринимающей. Принцип самостояния распространяется и на искусство, которое в полной мере наделяется семантической автономией. Именно романтизм увидел в разрыве с традицией креативный момент и положил начало новой трактовке истории, которая становится нередуцируемым моментом человеческого существования.

Романтики названы в книге первой из групп современной элиты, то есть группой, оказавшейся способной дать универсальную рационализацию своих действий и заявить на этой основе претензию на собственное место в структуре общества. Элита занимает авангардную позицию, дистанцируясь от традиции, ставшей классической, и вступая в неоднозначное взаимодействие с массовым искусством. Размежевание авангарда, классики и массового искусства носит принципиальный харак-тер. Когда граница между ними стирается, наступает эпоха постмодерна, массового общества.

Как видим, рубеж между модерном и постмодерном отмечен Дубиным со всей определенностью. Однако в целом книга создает впечатление, что для автора двухвековая “modernitй” — все еще длящееся настоящее. Выход из культурной эпохи, конечно, не происходит как выход из помещения, дверь в которое затем сразу же плотно запирается. Границы между эпохами диффузны. И все же внимание на этих границах либо фокусируется, либо нет. В исследовании Дубина верхняя граница “современности” (тоже ведь начавшейся не вдруг) прочерчена настолько же отчетливо, насколько малоактуальна для него граница между модерном и постмодерном. Причин тому может быть множество. Укажу одну из них, частную и тем не менее значимую. Речь идет о трактовке условности.

Способность романтиков к опровержению традиции Дубин связывает с пониманием условности культурных норм, которые, будучи таковыми, и нарушены могут быть соответствующим образом: “рефлексивно, иронически, в порядке игры”. На тех же правах условности включается в текст и авторская, и читатель-ская субъективность — “как сам принцип соотнесенности текста не с внешней реальностью, объектом, а с творящим и/или воспринимающим субъектом”. Романтическая ирония, теснейше связанная с романтической рефлексией, действительно неизменно указывает на условность всякой ставшей, закосневшей в своей определенности формы. Но кругом условности природа романтической иронии никоим образом не очерчивается, ибо сама возможность иронического опровержения всего ставшего и определенного проистекает из универсально-безусловного романтического представления о “творимой жизни”, о жизни как неустанном творческом становлении. Особой природой безусловности обладает и романтическая субъективность. Самовыражение становится здесь отнюдь не игрой, это отстаивание своих врожденных и потому божественных качеств, вплоть до трагической обреченности им. Трагические герои Клейста или Байрона (авторов, в высшей степени наделенных даром иронии) безальтернативно верны себе. Клейстовская Пентесилея и хотела бы стать нежной возлюбленной — но она сотворена воинственной амазонкой, гофмановский Крейслер в иную минуту и хотел бы найти общий язык с обывательским миром — да это невозможно. Для романтиков существует безальтернативное — и потому им ведом трагический регистр, напрасно автор рецензируемой книги сомне-вается в том, что этот регистр доступен “современности”. На одном полюсе романтизма — бесконечная вариативность неисчерпаемых возможностей творимой жизни, на другом — верность всего сотворенного своему истоку. И только с исчезновением этого второго полюса, полюса безусловности, наступает эпоха виртуальной реальности, блестяще описанная Дубиным как “телевизионная эпоха”.

В книге значимо все: и анализ проблем визуального в современной культуре, и исторический экскурс, связанный с культом тела и спорта, и социальные аспекты двухвековой жизни таких общественных институтов, как литература и журналистика. Соотношение советского и постсоветского, модернизационных и контрмодернизационных процессов, механизмы, структурирующие коммуникационные системы и представления коллективной идентичности, — все эти острозлободневные проблемы поставлены с захватом исторической перспективы, а повседневность, в которую мы погружены, омыта большим временем. Далекая перспектива, открытый горизонт дают, как всегда, возможность набрать дыхание для поиска тех разрешающих возможностей, которые должны же, так или иначе, быть заложены в нашем настоящем, предстающем на страницах книги как безнадежно зашедшее в тупик.

Внимание автора равномерно распределено между интеллектуальными элитами и человеком массы, среднестатистическим “эврименом”. Приходится сделать весьма неожиданный вывод: именно этот последний наиболее глубоко затронут сейчас теми процессами, которые творятся узким кругом интеллектуалов и, казалось бы, не должны иметь широкого действия за пределами этого круга. Парадокс “массовой культуры” заключается в том, что она не столько ориентируется на вкусы масс, сколько властно, как никогда, себе эти вкусы подчиняет. Виртуальная реальность — порождение элитарной субъективности, освободившейся от власти безусловного, — никак не могла бы стать изобретением “эвримена”. Но именно его жизнь оказалась погруженной в эту реальность, представленную постоянно включенным телевизионным экраном и составившую едва ли не главную компоненту той интимной душевной и умственной жизни, на которую способен “средний” человек. “Телевизионная картинка и есть мир зрителя как социального существа, как члена социума”. Телевидение, занявшее нишу, освободившуюся после спада печатного бума конца 80-х — начала 90-х годов, создает собственный мир и рождает при этом мощную иллюзию его достоверности. Даже испытывая недоверие к преподносимой ему информации, человек переживает эффект соприсутствия, созданный визуальным воздействием, а также эффект сопричастности событиям большого мира, ежедневно протекающим перед его глазами. Между тем это чувство, подтверждаемое, казалось бы, свободой выбора (переключение каналов), — лишь “оборотная сторона отчужденности реципиентов от происходящего, выражение их исключительно зрительского участия в социальной действительности”. Телевизор, который воспринимается как “окно в мир”, на деле становится ширмой или “электронным занавесом”. И это — не единственный парадокс современности. Другой, не менее выразительный, касается природы соотношения привычного и чрезвычайного в жизни постсоветского человека.

Привычка охарактеризована Дубиным как “минимальная и общепринятая норма”, лежащая в основе самоопределений “по всем основным осям идентификации человека”. Существенна здесь установка на минимализм: желание и готовность быть “как все” испытывает именно “минимизированный человек”, враждебно воспринимающий всякое превышение той малости, которая признана нормой. “Малый” человек с готовностью претерпевает жизнь как тяготу, стремясь единственно к тому, чтобы и тяготу эту минимизировать, не порываясь обрести власть и контроль над собственными обстоятельствами и потому оставаясь навсегда “подопечным”, который не вступает во взаимодействие с инстанциями, его опекающими. Все, превосходящее “малую” норму, трактуется как “чужое”, но само существование “чужого” тоже привычно и “нормально”. Чрезвычайное — лишь одно из проявлений этой неподконтрольной малому человеку “чужой” реальности, поэтому привычность оборачивается постоянной готовностью к приятию чрезвычайного, повседневной сдачей перед ним.

Для человека привычки действием становится лишь то, что повторяемо. Отсюда — нынешняя приверженность к серийности и в книгоиздании, и на телевидении. Но отсюда же — и характерное для сегодняшнего дня переживание истории. Завершенное, а потому неизменное прошлое (антипод истории, понимаемой как творческое, исполненное неожиданности движение) становится поставщиком национальной мифологии, с удовольствием потребляемой “эврименом”. Псевдоистория взращивает культ российского прошлого и питает ностальгический комплекс. Ближайшим идеалом оказывается верная своей неизменяемости брежневская эпоха.

Если “малый человек” находится в круговой зависимости от преподносимой ему “массовой” культуры, то в не меньшей зависимости от нее находится и “человек элиты”. Престиж обеспечен ему только при том условии, что он становится шоуменом или продюсером, если он так или иначе попадает в ту самую телевизионную картинку, которая только и обладает сегодня статусом действительности. Но это неизбежно лишает его полномочий творца, ибо телевизионная реальность жестко диктует свои законы. В рамках той же телевизионной картинки существует и власть: “…сегодня можно говорить о симуляционном поведении как власти, └верхушки”, которая помнит, что пришла в общество и связана с обществом исключительно посредством телеэкранов (отсюда и роль PR-технологий в ее окружении), так и большинства социума, └массы””.

Телевидение неоднократно названо Дубиным “анонимной” реальностью. Но это же определение распространяется и на другие проявления социальной жизни. Описаны контролирующие функции власти, однако сама власть воспринимается при чтении книги как неосязаемый, фантомный (и в этом смысле анонимный) субъект — тот самый, что предстает на экране. И та же анонимность — в зоне культуры, от которой зависимы все и которую, следовательно, не направляет ни-кто — ни создатели, ни потребители “телевизионной” реальности. Феномен авторства исчезает с культурного и исторического горизонта, и в итоге возникает почти фантасмагорический (“пелевинский”) образ общества, в котором все (и “народ”, и “власть”, и “творцы”) включены в некое чисто условное бытование, в некую игру по правилам, как будто бы никем не сочиненным.

Важно подчеркнуть, что ситуация анонимности, продемонстрированная в книге, существенно отличается от того, что встает для интеллигента за понятием массовой культуры. По отношению к последней он как будто бы обладает свободой выбора — может с презрением отвергать ее, может превратить в объект игры и даже сознательно спекулятивного вложения сил. Ситуация анонимности, какой ее описывает Дубин, носит тотальный характер, и уклонение от нее ведет к выпадению из истории или, во всяком случае, к отходу на те позиции крайней периферии исторического движения, которые занимают сейчас, как показано в книге, наши интеллектуальные элиты, оказавшиеся неспособными совершить новое социальное самоопределение.

Сложилась ли эта ситуация спонтанно или анонимность возникает в результате сознательного сокрытия авторства? Существует ли (или хотя бы может ли существовать) в нынешней истории, движущейся и изменяющей мир, тот волящий субъект — индивидуальный, групповой, элитарный или массовый, — который универсализирует врожденную ему (безусловную) потребность утвердить такую, а не иную позицию в мире? На эти вопросы книга Дубина, при всей своей многомерной содержательности, не дает ответа. Зато она настойчиво побуждает к его поиску.

Для того исторического типа субъективности, который вскормлен романтической эпохой и следующими двумя веками европейской культуры, ситуация анонимности может быть помыслена только как “чужая” или “другая” историческая реальность1. Но очевидность такого размежевания заставляет еще раз вернуться к вопросу о границах “современности” и более решительно, чем это сделано в книге, провести черту между модерном и постмодерном.

В самом деле, начертанные на знаменах новейшей культуры “конец истории” и “смерть автора” являются категорическим отрицанием историчности и субъективности, которые признаны Дубиным ключевыми качествами эпохи modernitй. Финал этой эпохи в книге не декларирован, но социологически доказан в ней с гораздо большей неумолимостью, чем в любом посвященном той же теме эстетическом или культурологическом построении. Доказательность заключается в том, что воля к внеисторичности и безавторству представлена не как порождение элитарной идеи (хотя, возможно, именно таков и был ее европейский генезис), а как устремление, ставшее на нашей почве всеобщим, охватывающим круги, бесконечно далекие от интеллектуализма.

Диагноз, поставленный Дубиным нынешнему состоянию России, сложившемуся в результате подобного всеобщего устремления, — “а-топия”, то есть неопределенность, отсутствие координат, самоотчуждение, вненаходимость, проблематичность самоидентификации, пассивное “подопечное” ожидание. Как кажется, выходом из состояния а-топии может служить только новое проведение границ, совершенный заново акт различения культурного пространства. Одной из них как раз и является та, что отделяет эпоху модерна от постмодерна. Если не иметь в виду эту границу, если не фокусировать на ней взгляд, настоящее предстает наделенным по преимуществу “негативными” характеристиками — как зона, в которой попросту иссякают, стираются, эрозируют все прежние ключевые качества культуры, как зона неопределенности и иллюзорности бытия. Но та же утрата качеств, коль скоро мы решимся подвести черту под двухвековой культурой, может быть истолкована как мощный процесс ее переструктурирования и переразличения.

Что дает такое истолкование для исторического самоопределения? Проведенную границу можно интерпретировать как линию берега, от которого культура уже оттолкнулась, погрузившись в волны неопределенности, в забвение цен-ностей, оставленных на берегу. В этом случае можно либо держаться поближе к берегу, там, где не накрывает с головой, либо отдаться состоянию плавания, либо напряженно высматривать другую береговую линию, следующую границу, за которой начнется завтрашний день. Такая картина — пространственный аналог привычного для modernitй линейного времени, цепочки “вчера — сегодня — завтра”. Уже это делает ее сомнительной в обстоятельствах новой реальности. Кроме того, движение к другому берегу почти невозможно еще и потому, что отплыли мы слишком недалеко, чтобы хоть сколько-нибудь явственно разглядеть его очертания. Поэтому более продуктивным кажется иное отношение к проведенной границе: пограничная линия может стать зоной деятельности (заметим, что в этом случае не приходится выбирать между двумя малоприемлемыми позициями, обу-страивая для себя место по одну из сторон от нее).

Подчеркивая необходимость сосредоточить внимание на пограничной черте, нельзя не заметить, что книга Дубина весьма симптоматично завершается разделом, посвященным семантике границы. Однако граница по преимуществу трактуется здесь как механизм различения и отделения. Между тем универсальное культурное назначение границы со времен архаики и поныне заключается в том, что она служит условием взаимодействия и взаимообмена разделяемых ею миров. Иными словами, граница проводится затем, чтобы быть пересеченной. Ее пересечение входит в число тех архаически базовых актов, которые оформляют культовое взаимодействие человека с миром. Практически всякий обряд содержит акт перехода из одного маркированного пространства в другое, причем событие перехода, как правило, сопряжено с утратой самотождественности и разрушением изначально заданной структуры — с утратой и разрушением, которые служат условием последующего воссоздания, возрождения, продуктивности. Обмен между “своим” и “чужим” миром служит поддержанию и обеспечению животворной силы. В рамках однородного пространства он просто не может совершиться, и это еще раз подчеркивает необходимость разграничения миров и пересечения положенной между ними границы. Подтверждением универсальной, отнюдь не ушедшей вместе с архаической обрядностью природы данного механизма служит то, что близкий аналог ему содержится в законах речевой деятельности. Если формула самотождественности имени может быть представлена как “А есть А”, то формула имени, вступившего во взаимодействие с логическим предикатом, имеет вид “А есть В”. Таким образом, утрата самотождественности оказывается ценой, которой оплачивается течение живой речи и обретение нового смысла. Другим аналогом может служить сюжетосложение, размышляя о природе которого Ю. М. Лотман определил событие как пересечение границы семантического поля2.

Все это имеет прямое отношение к проблематике рецензируемой книги. Проведя границу между все еще существующей культурой “современности” и повсеместно наступившим “настоящим”, которое, собственно, и оказывается “Другим” по отношению к порожденной романтизмом культуре, мы оказываемся в историче-ском сюжете, требующем того взаимодействия на границе, без которого наше пребывание в нем становится непродуктивным, непродуцирующим. Жертва самотождественностью при таком взаимодействии необходима, но она приносится вовсе не переходом на чужое поле, не приятием правил “телевизионной реальности”, поскольку жертвующими (и не без принудительности) становятся при пограничном обмене обе стороны. Построенная на компромиссе “акунинская” модель, которую Дубин определяет как соединение стереотипов массовых словесных жанров с “ретростилистикой (традициями └хорошей литературы”)”, здесь не работает.

Постмодерн для России — не выращенная изнутри, а усвоенная реальность, такая же, как христианство, принятое от Византии, или культура, сложившаяся в результате петровских реформ. И каждый исторический акт такого рода усвоения опять-таки требует выработки сюжета, в котором происходит пересечение границ семантического поля.

Оглядывая нынешнее русское культурное пространство, нельзя сказать, что такое пограничное взаимодействие нигде и никем не опробовано. Приведу всего лишь один пример, взятый из литературы последнего десятилетия. Дубин дважды упоминает так называемую “альтернативную” историю, представленную в романах П. Крусанова, но уклоняется от подробного разговора о ней, поставив это явление в общий ряд с творчеством Акунина. На страницах Крусанова разворачиваются эпические по своим масштабам события российского прошлого, поданные со всевозможным вниманием к бытовой и природной среде. Однако это прошлое, убедительно состоявшееся на страницах романа, преподносит читателю какую-то “другую” Россию, не известную ни в каком изводе истории. Зачем нужен такой виртуальный беспредел? Набоков говорил о проникновении в прошлое с контрабандой настоящего. Как кажется, Крусанов совершает как раз такого рода акцию: современный автор, плоть от плоти петербургского “сегодняшнего” дня, совершает вторжение в прошлое, понимая, что груз, пронесенный им через границу, неминуемо изменяет семантическое поле истории. Собственно, здесь реализована та романтическая идея обратимости прошлого, о которой пишет Дубин (см. стр. 22), — но реализована с неведомой романтикам радикальностью. Одновременно преобразуются и манера письма, и традиция русской прозы, причастность к которой (а зна-чит, и самоидентификацию с которой) автор открыто манифестирует, обращаясь к выработанному ею сюжетному фонду (например, сюжет “Бесов”, трансформированный в “Укусе ангела”). И именно такая причастность дает право на жертву идентичностью, на сознательный отказ от некоторых сущностных свойств, формировавших русскую романную традицию. В “Укусе ангела” опробован отказ от морали и гуманизма, но эта жертва (по всей видимости, спровоцированная попыткой противостоять “анонимной” культуре выдвижением альтернативной ей “сильной” личности ницшеанского толка) уже в романе “Бом-бом” отвергнута. Зато со всей решительностью и вполне осознанно принесена в жертву другая ценность “современной” литературной культуры: психологизм. Отказ от него в литературе ХХ века происходит, конечно, не впервые, но показательно, что для приверженцев “классической” традиции психологизм до сих пор является непременной чертой хорошей прозы (таков, в частности, критерий отбора материала, печатаемого в “Звезде”, лучшем в Петербурге толстом журнале). Жертва психологизмом не становится простым минус-приемом, она влечет за собой иное отношение к слову. С ним происходит процесс, отчасти (но лишь отчасти) описанный Дубиным в терминах М. Мак-Люэна и М. Бланшо: слово становится “непереходным”, из коммуникативного средства превращается в сообщение, не описывает, не передает реальность, а само становится ею. По мнению Дубина, этот процесс, у романтиков приведший к семантической автономии поэзии, позднее, в конце ХХ века, будет тиражироваться массмедиа и, в частности, приведет к созданию того телевизионного занавеса, который заменит собою реальность. “Виртуальная” или “альтернативная” история, которую создает Крусанов, могла бы быть понята как тот же самый феномен, если бы слово в его романах не обретало некоторые свойства, неотчуждаемые от словесности и непереводимые на “телевизионный” и какой-либо другой язык. И это касается не одного Крусанова. В Петербурге уже отчетливо заявило себя пишущее поколение, усвоившее и опыт модерна, и опыт постмодерна, но не совпадающее по своим духовным установкам ни с тем, ни с другим (назову здесь еще хотя бы роман В. Назарова “Круги на воде” и книгу А. Секацкого “Моги и их могущества”). Этой генерацией писателей слово воспринимается как плоть деятельная. У Секацкого оно перформативно, у Назарова оно обретает запах, фактуру и вкус, его можно съесть, коснуться губами или вытянуть изо рта. (Вопрос о “влияниях” оставляю сейчас в стороне.) Описанное как “оплотнившаяся” реальность, слово придает достоверную осязаемую трехмерность тому, что в нашей культуре либо неосязаемо, либо лишено физического объема, либо доступно лишь одному из органов чувств: теням, воспоминаниям, воздуху, ветру, молитве, запахам... Близкие примеры можно было бы привести и из прозы Крусанова. И заметим, что все это непередаваемо на “плоском” языке экрана.

Предъявление слова как плоти отсылает нас далеко за границу, отметившую начало романтической эпохи, — к Средневековью. К нему же отсылают нас и сюжеты Крусанова, Секацкого или Назарова, чтобы вернуться к современности с частицами позапрошлой культуры, вдруг оказавшимися вплотную приближенными к нам. Видеть во всем этом только отблеск культуры фэнтези было бы недостаточно, хотя вкус к средневековой атрибутике наблюдается и в массовой культуре. Да и сам феномен анонимности — тоже вполне средневековая черта. Очевидно, имелся в той эпохе некий фермент, зачем-то оказавшийся нужным сегодня. В обращенности к ней можно видеть угрозу темного, “тоталитарного” на свой лад Средневековья. Но, возможно, это — лишь инстинктивное проявление какой-то отнюдь не разрушительной потребности культуры. И те петербургские писатели, о которых идет речь, — лазутчики в прошлое, пересекающие, чтобы выяснить его возможности, не одну лишь верхнюю, но и нижнюю границу “современности”.

Приведенный пример, вероятно, занял чересчур много места в сжатой рецензии, но он был необходим не только как контраргумент, призванный скорректировать представление о тотальной “а-топии”. Та подтвержденная цифрами и фактами убедительность, с какой обрисовано в книге Дубина наше аморфное, бессильное, анонимное, “подопечно” готовое ко всякой чрезвычайности настоящее, неумолимо и настоятельно требует искать хоть какие-то точки опоры, хоть какие-то механизмы продуктивности, отличные от самовоспроизведения анонимной реальности. И кажется, что разговор о границе, поднятый в финале этой книги, позволяет обнаружить по крайней мере один из таких механизмов.

Мария Виролайнен.

С.-Петербург.

1Для автора рецензируемой книги она несомненно явлется “не своей”, то есть “другой”, и таковой же она является для автора этой рецензии, не случайно заказанной одним из толстых журналов, по оценке Дубина, отживших свой век.

2См.: Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970, стр. 282.

Версия для печати