Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2006, 1

И полярная крупка летит

стихи. Вступительное слово Дмитрия Полищука

Ирина Машинская родилась в Москве, окончила географический факультет и аспирантуру МГУ. Живет в пригороде Нью-Йорка, преподает математику и физическую географию в старших классах. Автор пяти книг стихов. Стихи переводились на европейские языки. В “Новом мире” ранее публиковалась как литературный критик.

 

Ответ на вопрос, что представляет собой современная литература русского зарубежья как явление нового глобализованного мира, — дело будущего, и не только потому, что ее становление еще в самом начале (как, впрочем, и новой литературы “метрополии”). На смену трагическим категориям изгнания и диссидентства, десятилетиями определявшим восприятие эмиграции, пришла демократическая разноголосица понятий личного выбора и “частного дела” послеперестроечной волны, где каждый отвечает сам за себя.

Для меня одним из таких “ответов”, причем очень острым и честным, хотя и частным, но проецирующим общее, — уже довольно давно является поэзия Ирины Машинской. Сразу запомнились афористические строки “Солнце речи родимой зайдет — мы подкидыша станем качать” из стихотворения “Не сумев на чужом — не умею сказать на родном”, где существенен не только прямой смысл. Удивляет и трогает именно это родительское отношение к языку, драматизм неотступной мысли о его возможном угасании и забвении.

Родная речь в иноязычном бытии неизбежно становится языком внутренним, про себя, и — лучшая метаморфоза, — читая Ирину Машинскую, чувствуешь, что для нее говорить “на родном” — значит стихами. Ее слово легко вбирает новые реалии и сюжеты и даже использует элементы иного языкового строя и поэтики, но в основе — это голос памяти, детства или подсознания, где живая мелодичность — не дань форме, но естественное ощущение классической русской традиции как своего истока. Причем — поскольку этот негромкий (но “гулкий”) разговор если не с самой собой, то с кем-то, кто все понимает, но кого сейчас, возможно, нет рядом — многие очевидные звенья опускаются, связи становятся утонченными (“ломкими”), и выговаривается самое важное, сокровенное. Прислушаемся.

Дмитрий Полищук.

 

 

*      *

*

Не жнец, не жрец, не спец, не пятикнижник —
но у меня есть стебелек-треножник:
колеблющийся стебель над трясиной,
с одной лишь песнью ломкою, осенней,
с неловкой остью, с талией осиной.


На простынях

1

Потому что тебя я полулюблю, потому что, в стенку влипая, сплю,
потому и створка, створку скребя, сердце скрепя,
не найдет себя,

потому что уже не считать до ста, раковина, мой друг, пуста,
потому что уже поостыла печь, но квадрат загорелых плеч
в траве выжигает плешь,

потому что, темнея на простыне, тлеешь еще во мне,
потому что горло скребет “прости”, потому что мне до тебя расти,
а тебе меня не найти,

ибо просто так в своих не палят, друг, поздно считать цыплят,
потому что к спине еще льнет ладонь, потому что ее ледяной огонь —
не полымя — полуогонь,

потому что черен простолюдин, я одна, ты один,
потому что теперь одному грести,
но ты не веришь в “прости”.

 

2

лопаток весла
          бороздящий лед огонь
                         пожалуйста табань табань табань

льняные льдины без морщин и складок
          соскальзывают чресла
                         сладок сладок сладок

коричнев сумрак комнаты ночной
          как совы страшные следят из темных сумок
                         как будто бы родители со мной

у той стены — спят — руку протяни:
          за шторой лодка прячется в тени
                         рубашки узел послюни тесемок

зубами погрызи
          еще чуть-чуть — отвяжется она сама собой

 

Фильм

Воздух дырчатый и улицы-закладки,
черный сахар, колотый кайлом,
и полулогической загадки
головокружительный излом.

Старый сахар с искрой в каждой лунке,
черный майский лед в углу двора!
Метра два нетерпеливой пленки
или только метра полтора.

Жизни оползень тут начался когда-то,
чернью на текучем серебре:
под галошей грязные караты
и лопата снега на траве.

Космос — это кучи льда и угля
свалены у северной стены.
Угол солнцем траченного дубля.
Я смотрю из брошенной страны.

 

*      *

*

А у нас, Никола, ни кола, ни двора, но, мой свет, собираться пора.
И не важно куда, ибо да, Никола, тут дыра, говорю, там дыра.

А над нами нора — ах, какая нора! — только рано туда, до поры,
да над нами вдали — голубая гора — не полечь бы под этой горой.

То, что было со мной, стало нынче не мной, скоро будет какой-то рассвет.
Вон, как снег, изумленно блестит под луной голубой, голубой антрацит.

И не витязи мы, от зимы до зимы по железной равнине скользя,
но отстать от себя — это будем не мы, нам с тобою такого нельзя.

Наша песня стара: выдавай на-гора, разворачивай недра с утра!
А под нами гудит голубое ядро, но дотуда добраться хитро.

А дотронусь до теплой рубашки — там ты сквозь негромкую темную ткань,
и волна золотая заходит в ладонь — твой родной негасимый огонь.

Там горячее узкое тело твое, там земная гудящая ось,
и железо, и никель в ядре голубом, и неоновый стержень насквозь.

Это пламя двойное из печи двойной и в отверстую грудь из груди,
и зияет обрыв у меня за спиной — все-то, значит, у нас впереди.

 

*      *

*

В краю, где трудно сказать “еврей”,
поднимается ветер тугих дверей,
          край земли начинается над головой —

и если и ждут меня, то лишь листва, стволы,
город, как локти, ставит углы
          снизу серый — и сразу вдруг голубой.

А за городом время после дождей,
глина кисельная в сто свечей
          светится, как нигде.

Там запрягают долго и никуда
не едут. Там на дворе вода.
          Там “расступись” не говорят воде.

Там тяжело человеку и хорошо стрижу.
Там я себя не вижу — тебе скажу, —
          и в этом нет ничего, нет ничего...

Там, пока не рассвет, — не отопрут засов.
Там еще пять часов шесть часов.
          Ты спи, я начеку.

А по рельсам, руслам вниз течет молоко
тумана: мелко и вдруг потом глубоко,
          в нем далеко, как люди, идут фонари.

Там лес еще не разлепил ресниц,
хочешь — стой перед ним, хочешь — падай ниц,
          хочешь — зажги свечу, хочешь — сам сгори.

 

*      *

*

То, что было со мной,
стало нынче не мной.
Скоро будет какой-то рассвет.
Вон, как снег, изумленно
блестит под луной
голубой, голубой антрацит.

Как ресницы, ночной
загибается ветр —
это неба глубокого фетр.
Вот последняя миля —
смелее, смелей,
вот последний сквозной километр.

Это мятая тулья
и кобальт ее
и широкие, с ворсом, поля.
А по краю петит:
просто ковш наклони —
и полярная крупка летит.

 

*      *

*

Жизнь очнется на закате.
Вдруг откроется с кровати
тонкой огненной дугой.
Как же глупо и некстати
думать: есть еще другой
мир...

Версия для печати