Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 9

Условие Клеопатры

К творческой истории повести "Египетские ночи": Пушкин и Мицкевич

Непомнящий Валентин Семенович — филолог, пушкинист. Родился в 1934 году. Окончил классическое отделение филфака МГУ. Доктор филологических наук; автор книг “Поэзия и судьба” (три издания), “Пушкин. Русская картина мира” (1999), “Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы” (2001), “Пушкин” (в 2-х томах; 2001) и др., многочисленных статей по проблемам пушкинистики и русской культуры. Лауреат Государственной премии (2000). Постоянный автор “Нового мира”.

Памяти Анны Андреевны Ахматовой и Семена Семеновича Ланды.

 

От автора

Работа эта писалась очень давно. И очень трудно: переписывалась трижды, на протяжении нескольких лет. Все в ней:  и замысел — на основе хорошо известного с историко-литературной стороны материала реконструировать, в предположительном виде, некоторый творческий процесс как человеческую драму; и сюжет, во многих отношениях деликатный, включающий тему исторически болезненную; и метод, морально рискованный, как всякое заглядывание в чужие души, — все это требовало идти словно по лезвию ножа (что не везде удавалось еще и потому, что статье легко было тогда вменить политическую бестактность, наносящую ущерб дружбе с братской социалистической страной). В аудиториях, где работа излагалась, реакция была двойственная; в журнале “Вопросы литературы” — моей писательской alma mater — статья, не дойдя до набора, была снята из номера по настоянию специалистов из Института мировой литературы (где я работаю теперь), что было больно и обидно. После этого написанное было убрано в стол и забыто там на двадцать пять лет. Не так давно я нашел статью, перечитал — удивляясь ее несовершенствам и испытывая благодарность за раздраженные, чаще всего несправедливые, но все равно полезные замечания на полях,— и меня взяла тоска (предосудительная, конечно) по тем временам, когда слово ценилось столь высоко, что могло принести написавшему неприятности. И подумалось: тогдашняя попытка исследовать с творческой стороны мрачный период в отношениях двух великих поэтов, совершающийся в пушкинском слове, свободном и ответственном, — не может ли быть любопытна сегодня, когда слово, на Руси изначально облеченное высокой властью, ничего уже не значит, а отношения, называемые человеческими, переводятся в какую-то другую плоскость? И, возблагодарив судьбу за то, что не выпустила в свет — не первый уже раз — неготовую работу, я уселся за давний текст и попытался внести в него посильные улучшения, заодно кое-что додумав и дописав.

Посвящаю эту статью памяти поэта, чьи размышления и догадки дали начало замыслу, и незабвенного друга — историка, полониста, пушкиниста, чьи знания, советы и упреки много помогли мне.

...Страсть часто воздымает грозные непогоды,
но только примешься за лютню, страсть... убегает,
погружается в бездны забвения
и роняет за собою бессмертные песни.

Мицкевич, “Аюдаг”, сонет. Перевод П. А. Вяземского.

Перед улыбкою небесной
Земная ненависть молчит!

Пушкин, “Графу Олизару”.

Вопрос о незавершенности “Египетских ночей” издавна был предметом споров. Попытку Брюсова “развить” сюжет Цветаева назвала жестом варвара, не чтящего и не чувствующего тайны в неоконченности творения, ибо в иных случаях, говорит она, довершать не меньшее, если не большее зло, чем разрушать. “Египетские ночи” — тот случай, когда внешняя незаконченность — не незавершенность произведения, а важная черта его поэтики, притом наглядно демонстрирующая, что художник и его творческая воля — не одно и то же. Художник, быть может, и хотел бы, и намерен был продолжать, но его творческий гений не захотел: раз можно не завершать — значит, завершено; можно не договаривать — значит, сказано. Позже появилось понятие “открытой формы” — выражающей огромность не сказанного, его неисчерпаемость, невыразимость, непостижимость, тайну, — символизирующей последний шаг искусства к тому пределу, за которым молчание, и представляемой как художественный прием (несравненным мастером которого был Пушкин). Однако в “Египетских ночах”, где тайна (творческий дар) — тема важнейшая, — это вовсе не прием: просто так уж получилось в этой повести, неумышленно и неизбежно, — благодаря тем самым обстоятельствам, которые повесть породили.

При исследовании этих обстоятельств поневоле заново прочитываешь слова Гоголя о Пушкине:

“Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня, — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там до единого есть история его самого. Но это ни для кого незримо. Читатель услышал одно только благоуханье; но какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоуханье, того никто не может услышать”1.

Эта характеристика пушкинского текста как совершенства не только эстетического выглядит, в выражении Гоголя, самоочевидной истиной; в предметной же своей ощутимости и доказуемости она подтверждает себя там, где случается возможность все-таки “услышать”, как и отчего рождается “благоуханье”, воочию узреть в тексте Пушкина то, что “ни для кого незримо”, — “историю его самого”: внутреннюю, “личную” судьбу текста как факта не только словесности, но и жизни автора. В особенной остроте такую картину дают вещи как раз “незавершенные”, “недоработанные”, “оставленные” — вещи, где породившую замысел действительность удается порой застать почти что “нагишом”; где подвиг ее творческого преображения явлен нам врасплох процесса, совершающегося с очевидной целеустремленностью, но вне перспективы итога — для нас неясной: так сказать, без всяких гарантий; и где, наконец, автор и его текст предстоят не перед читающей публикой, а друг перед другом, в тишине и втайне.

К такой категории относятся многие пушкинские произведения, известные уже хрестоматийно: не опубликованные при жизни, а также различные наброски, фрагменты, черновики и проч. Их автографы — тексты, сильнейшим образом правленные; “беловым”, “каноническим”, то есть печатным, их видом мы обязаны творческой работе пушкинистов-текстологов, извлекших из многослойного массива каждого текста тот его вариант, который представляется отвечающим последней авторской воле — последней на момент, когда работа Пушкиным по тем или иным причинам оставлена. Причины могли быть и бывали разные; и вот это-то составляет одну из самых малоизученных, самых труднодоступных, самых значительных и влекущих материй среди тех, с какими имеет дело наука о Пушкине.

“Египетские ночи” (а также связанные с повестью произведения, о которых пойдет речь) — как раз из этого ряда. Повесть не имеет “чистого”, авторского беловика: то, что считается каноническим текстом, выявлено в черновой, с обильной правкой, рукописи. Особый вопрос — две стихотворных импровизации. Первая из них (“Поэт идет — открыты вежды...”), с ее образами ветра, летящего орла и “младой Дездемоны”, есть предназначенная для “Египетских ночей”, но незавершенная переработка строф из поэмы “Езерский” (оставленной на подступах к “Медному всаднику”). “Заглавная” же импровизация, о Клеопатре, в автографе повести вовсе отсутствует. На ее месте по традиции печатается незаконченное стихотворение 1828 года “Клеопатра” (“Чертог сиял...”). Традиция эта идет от первой — посмертной — публикации “Египетских ночей”: в таком виде повесть была напечатана в VIII томе “Современника” за 1837 год2.

С тех пор текст “Египетских ночей” мыслится состоящим из двух сюжетов: 1) Чарский и Импровизатор и 2) импровизация о Клеопатре. Внимание исследователей привлекал чаще всего второй, хотя в повести он не развит, а только обозначен. Это потому, что сюжет о Клеопатре имеет у Пушкина давнюю историю: стихотворение “Клеопатра” (1824); переработка его в 1828 году (упомянутое стихотворение “Чертог сиял...”); наконец, набросок в прозе “Мы проводили вечер на даче...” (1835), где, судя по всему, ситуация “жизнь за ночь любви” должна была быть “разыграна” в условиях современного общества. За этим наброском и последовали “Египетские ночи”, где реальный сюжет — совсем другой и потому воспринимается как в известном смысле “служебный”, “неглавный”; главным видится сюжет о Клеопатре — лишь обозначенный, зато знакомый.

Поскольку уяснить связь двух сюжетов из поэтики незаконченной вещи невозможно, остается обратить внимание на “личную” ее историю — породившие вещь обстоятельства.

Первое из них: в этой повести мы имеем дело с единственным случаем в пушкинской прозе — общепризнанной автобиографичностью образа Чарского, поэта, в характеристике которого текстуально использован явно автобиографический фрагмент 1830 года “Несмотря на великие преимущества...”, традиционно именуемый “Отрывком”. Отсюда может, предположительно, следовать второе обстоятельство, а именно — то, что и второй герой не совсем выдуман.

 

1

Вопрос об “источниках” образа Импровизатора был предметом активного исследовательского интереса. Прямые авторские указания, как и иные данные на этот счет, отсутствовали; прототипов предполагаемых, реальных и литературных, набралось довольно много. Так, в 1934 году Е. Казанович (сб. “Звенья”, вып. III-IV) назвала следующие: “жалкий импровизатор-римлянин” из романа мадам де Сталь “Коринна”; персонаж повести В. Ф. Одоевского “Импровизатор” (который “бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностью Гарпагона принялся считать их”); французский актер и чревовещатель Александр Ваттемар, который, гастролируя в 1834 году в Петербурге, явился однажды к Пушкину в утренние, рабочие часы и, насмешив поэта “до слез”, как тот признавался в письме жене, сумел получить от него рекомендательное письмо (ср. утреннее, неурочное посещение Чарского незваным гостем и последующее устройство Чарским вечера Импровизатора); наконец, немец Макс Лангеншварц, импровизатор, о гастролях которого в 1832 году писали “Санкт-Петербургские ведомости” и “Северная пчела” (сообщавшая, в частности, об одной из тем, вынутых гастролером: “Извержение Везувия”,— ср. тему “Последний день Помпеи” в третьей главе “Египетских ночей”).

У этих людей и этих персонажей и впрямь есть черты, которые могли быть использованы в повести. Но вот существенное обстоятельство: ни у одного из них нет того, что является неотъемлемым и определяющим качеством пушкинского Импровизатора. У них нет поэтического гения. Тем самым прототипы, рассмотренные Е. Казанович, лишь частично сходные с пушкинским персонажем, словно бы составляют окружение некой центральной, то есть несравненно более близкой к этому персонажу, фигуры. Такой фигурой может быть единственный известный Пушкину импровизатор-поэт, и притом великий поэт, — Адам Мицкевич. Впервые такое утверждение было обосновано Анной Ахматовой3.

“Помнишь, — писал А.-Э. Одынец Ю. Корсаку 9/21 мая 1829 года, — это изумительное преображение лица, этот блеск глаз, этот проникающий голос, от которого тебя даже страх охватывает, как будто через него говорит дух (ср. в повести: „Но уже импровизатор чувствовал приближение бога... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем...”. — В. Н.). ...Во время одной из таких импровизаций в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, восклицал: „Quel gйnie! Quel feu sacrй! que suis-je aupres lui!” („Какой гений! Какой священный огонь! что я рядом с ним!” — В. Н.), — и, бросившись Адаму на шею <...> стал целовать его, как брата. Я знаю это от очевидца. Тот вечер стал началом взаимной дружбы между ними”4.

Трудно не согласиться с Ахматовой: “Немыслимо себе представить, чтобы Пушкин, беря темой импровизацию, не вспомнил столь поразившую его импровизацию Мицкевича”. Портрет Импровизатора, пишет она, “соответствует описанию внешности Мицкевича, оставленному нам Полевым”; так подробно “Пушкин никогда никого не изображал <...> Известно, как эскизны пушкинские портреты <...> Исключение <...> — лица действительно существовавшие <...> С такой же подробностью изображен импровизатор. Это, несомненно, портрет”5.

В самом деле, физический портрет у Пушкина крайне скуп. Онегин не описан, у Ленского названы лишь “кудри черные”, героев “Выстрела”, “Станционного смотрителя”, других повестей трудно представить зримо, опираясь на внешнее описание. Несравненно реже встречается такое: “Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую”, — это уже действительно портрет: Екатерина II (кисти Боровиковского), увиденная глазами Маши Мироновой.

Как известно, Пушкину не очень интересен сам по себе жанр, скажем, пейзажа или натюрморта — как и “психологизм” в духе Толстого или Чехова; примерно то же и с портретом. Он не любил вымышлять подробности предметного и природного мира, как и тонкости душевной жизни вымышленного героя. В его отношении к портрету — глубокое ощущение единичности и символичности индивидуального человеческого облика, своего рода целомудрие, не позволяющее “состязаться с природой”, сочиняя внешность. Иное дело, когда он обращался к реальному лицу, к невыдуманному внешнему символу личности. Тут он мог и “списывать”, и отбирать. В этих случаях и появлялся подробный портрет:

“Незнакомец вошел.

Он был высокого росту — худощав и казался лет тридцати. Черты смуглого его лица были выразительны: бледный, высокий лоб, орлиный нос и густая борода, окружающая впалые желто-смуглые щеки, обличали в нем иностранца”.

Действительно, этот портрет если и не “во всех подробностях”, как считает Ахматова, то в значительной мере соответствует описанию Мицкевича Ксенофонтом Полевым в его книге “Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого”6: “Черные, выразительные глаза”, “роскошные черные волосы”, “довольно длинный нос”. Правда, у Мицкевича, в этом описании, “лицо с ярким румянцем”, он небольшого роста и не носит бороды; но образ и прототип все-таки не одно и то же, пушкинский герой — не Мицкевич, а бедный странствующий южанин; что же до польского поэта, то уже в 1828 году Пушкин видел его в бакенбардах, со временем появится и борода.

“...То, что импровизатор — портрет Мицкевича, окончательно доказывает, что в повести „Египетские ночи” есть „arriбere-pensбee””, — утверждает Ахматова7. То есть — “задняя мысль”, подтекст, тайная цель.

Если так, хотелось бы понять, что это за pensбe.

Здесь возникает вопрос, не затронув который трудно двигаться дальше: время действия повести.

Обычно само собой предполагается, что оно тождественно — или близко — времени написания “Египетских ночей” (1835). Ориентиром служат темы, предложенные итальянцу для импровизации на его вечере. В тексте повести они выглядят так:

“Семейство Ченчи.
(La famiglia dei Cenci)
L’ultimo giorno di Pompeia.
Cleopatra e i suoi amanti.
La primavera veduta da una prigione.
Il trionfo di Tasso”.

(“Последний день Помпеи”; “Клеопатра и ее любовники”; “Весна из окна — буквально: весна, видимая из — темницы” или “тюрьмы”; “Триумф Тассо”.)

Приурочивая действие повести к 1830-м годам, Б. Томашевский связывает первую тему с известиями о парижской постановке (1833) трагедии А. де Кюстина “Беатриса Ченчи”, четвертую — с выходом книги С. Пеллико “Мои темницы” (1832), пятую — с постановкой пьесы Н. Кукольника “Торквато Тассо” (1833).

Однако вопрос о времени не так прост. “Чарский, — писала Ахматова, — Пушкин, но не Пушкин того времени, когда писалась эта повесть, — женатый, отец семейства, муж красавицы, писатель, который долгие годы не прочел о себе ни одного доброго слова, разорившийся камер-юнкер... Нет! — это Пушкин знаменитый, всеми любимый, прославленный, независимый, холостой <...> Это — Пушкин примерно 1827 — 1828 годов. Это Пушкин, слушавший вдохновенные импровизации Мицкевича...”8 Выше она замечает: “Автобиографический отрывок 1830 года и 1-я глава „Египетских ночей”. Работа над ним („Отрывком”. — В. Н.): тщательно изгнаны бедность (для этого Чарскому придан богатый дядя), неудача, зависимое положение писателей <...> Чарский — не Пушкин 1835 года”9.

Действительно, Чарский мало напоминает порядком уже измученного Пушкина 1830-х годов (которому гораздо больше соответствовал бы безымянный автобиографический герой “Отрывка” “Несмотря на великие преимущества...”) и гораздо ближе к Пушкину первых лет после триумфального возвращения из ссылки, когда все общество было увлечено и оЧАРовано им и его стихами, с их ЧАРующими звуками... А “богатый дядя” — если уж идти за Ахматовой дальше — не может ли быть истолкован в качестве иронической травестии тогдашних “свойских” отношений с царем — как они виделись Пушкину после беседы с Николаем I, назвавшим поэта “моим Пушкиным”?

Во-вторых, в самом начале повести о Чарском говорится: “Ему не было еще тридцати лет” (“тридцать лет” — сакраментальная для Пушкина цифра, конец молодости: “Ужель мне скоро тридцать лет?”); Импровизатор же “казался лет тридцати”: Мицкевич был старше Пушкина на год (то есть роковой рубеж уже перешагнул).

В-третьих, слова Чарского: “Здешнее общество никогда еще не слыхало импровизатора” — к 1830-м годам отнести нельзя.

В-четвертых, темы, предложенные Импровизатору на его вечере, с не меньшими основаниями, чем к 1830-м, можно отнести к 1820-м годам. История Ченчи — сюжет трагедии П.-Б. Шелли (1819), после нее история эта и стала знаменита. Тема извержения Везувия есть в “Коринне”, том самом романе Ж. де Сталь, где описан импровизатор-римлянин (1807). “Торжество Тассо” отсылает к прославленной элегии Батюшкова “Умирающий Тасс” (1817). Тема “Весна из окна тюрьмы”, тема неволи и свободы, может быть связана с байроновским “Шильонским узником”, получившим, в переводе Жуковского, широчайшую известность (1822), с пушкинскими “Андреем Шенье” (изд. в 1826) и “Братьями разбойниками” (изд. в 1825, 1827).

Стало быть, действие повести можно отнести к 1820-м годам, времени общения Пушкина с Мицкевичем.

Однако это никак не отменяет приурочивания действия и к 1830-м годам; все соответствующие сближения, названные и не упомянутые, остаются в силе. Сюжет “Египетских ночей” находится с временем в особых отношениях: время действия и время написания сплетены между собой не менее тесно, чем, к примеру, в “Евгении Онегине”, где “сюжет автора” едва ли не важнее, чем “сюжет героев”; и это напрямую связано c arriбere-pensбee повести — если верна интуиция Ахматовой.

Посмотрим же, есть ли еще какие-либо основания — кроме отмеченных внешних — сближать Импровизатора с великим польским поэтом.

 

2

“— Что это за человек? — О, это большой талант; из своего голоса он делает все, что захочет. — Ему бы следовало, сударыня, сделать из него себе штаны” (faоre une culotte), — гласит французский эпиграф к первой главе “Египетских ночей”.

Тема дается резко диссонансным аккордом. В первой главе поэт предстает проходимцем и выпрашивает рекомендацию у поэта же.

“...Итальянец, — пишет Ахматова, — не только импровизатор, но и поэт... Говорит языком образованного человека о сущности импровизации. Надо сознаться, что это существо все время как бы двоится перед нашими глазами (то червь, то бог...)”10.

“Я царь, я раб, я червь, я бог”, державинский стих, — эпиграф ко второй главе. В ней происходят странные вещи.

Поэт, воспользовавшийся снисхождением другого поэта, “оплатил” его великодушную услугу даже не “рукописью”, но самим вдохновеньем, которое, как известно, “не продается”. Он сочинил стихи о том, что “толпа не имеет права управлять <...> вдохновением” поэта, что поэт не творит по заказу, — но сочинил все это по заказу хозяина. Далее, в этих стихах, где говорится, что поэт творит “не спросясь ни у кого”, сам избирает “кумир для сердца своего”, — в этих стихах он присвоил себе чужую мысль, мысль “заказчика”, сделав ее “своею собственностью”. Наконец, автор стихов о том, что поэт неподвластен низкой толпе, неподкупен и летает “орлу подобно”, через несколько минут “опротивел” Чарскому своею “дикой жадностью”: “Неприятно было Чарскому с высоты поэзии вдруг упасть под лавку конторщика”.

Эпиграф к третьей главе лаконичен: “Цена за билет 10 рублей; начало в 7 часов. Афишка”. В этой главе Импровизатор поднимается на вершины подлинного вдохновения, но “управляет” им не кто иной, как “толпа” — публика, дающая темы. Известно, что Мицкевич, выступая с импровизациями, заявлял, что в таком амплуа он “предпочитает быть поэтом по назначению, поющим по заказу”, и “просит подсказать ему тему песни” (Н. Малиновский — И. Лелевелю 19/31 марта 1828 года).

Согласимся — в результате гипотезы Ахматовой возникает странная и двусмысленная ситуация: величайший польский поэт, человек высокого благородства, бескорыстия, цельности, — прототип “двоящегося” на каждом шагу персонажа... Есть от чего усомниться в гипотезе прямо с порога.

Пойдем все же дальше. В первой главе, увидев незваного гостя, Чарский сразу решает, что это личность сомнительная: “Встретясь с этим человеком в лесу, вы приняли бы его за разбойника; в обществе — за политического заговорщика; в передней — за шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком”. Поскольку, однако, гость оказывается “неаполитанским художником”, Чарский выводит — видно, из привычного представления об Италии, — что это музыкант; но, услышав, что тот называет его, поэта, “собратом”, взрывается: “Вы ошибаетесь, Signor <...> У нас нет оборванных аббатов, которых музыкант брал бы с улицы для сочинения libretto. У нас поэты не ходят из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения...”

Появление слова “либретто” объяснимо, итальянец не музыкант, рекомендуется “собратом”, — значит, это сочинитель текстов для музыки, то есть, по понятиям хозяина, ремесленник, паразитирующий на чужом творчестве. Но кто такой, откуда и зачем появился “оборванный аббат”?

Чарский наверняка имеет в виду конкретное лицо. Существовал ведь на самом деле итальянец, оставивший родину и нашедший убежище в Австрии, бывший гранильщик алмазов (вспомним “фальшивый алмаз” в манишке итальянского гостя), бывший аббат, — одним словом, Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, автор текстов самых прославленных моцартовских опер — “Дон Жуана” и “Свадьбы Фигаро”. Автор повести не мог не знать, что именно на мелодии моцартовских арий, и именно из “Свадьбы Фигаро” и “Дон Жуана”, любил импровизировать (в частности, в Петербурге) Мицкевич, как бы подменяя “libretto” да Понте своим11.

Конечно, это позволительно принять и за случайное совпадение — как и то, что в сравнении гостя с “разбойником” можно усмотреть отзвук тональности, в какой Пушкин высказывался о польском восстании; в словах о “политическом заговорщике” — эхо не только того же восстания, но и ужина в честь Мицкевича (1828), где С. Шевырев, тогда один из московских любомудров, декламировал стихи: “Самодержавья скиптр железный перекуем в кинжал свободы”12; что же касается “шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком”, темы торговли и отравы, — то тут нас ждет нечто такое, что вряд ли можно, при всем желании, причислить к случайным совпадениям. За год с лишним до “Египетских ночей” Пушкиным были набросаны такие строки:

Свои стихи в угоду черни буйной

Он отравляет — [Божии дары]13 чистый огнь небес
[Меняя как торгаш] [Нося в заклад] и песни лиры
В собачий лай безумно обращая
Печально слышим издали его...

Издали до нас

Доходит голос падшего поэта...

Здесь есть, в сущности, все, что год спустя, в ином виде и применении, будет связано с Импровизатором: “чернь” в стихах — тема “публики”, толпы в повести; “чернь буйная” — “разбойник”, “заговорщик”, человек “без штанов” (“санкюлот” — см. в эпиграфе первой главы “faоre une culotte”); “падший поэт”, “торгаш” — “с высоты поэзии упасть под лавку конторщика”; “он отравляет” — “мышьяк”; “печально слышим...” — “неприятно было Чарскому...”; о “собачьем лае” речь впереди.

Этот сгусток, словно бы растворенный через год во впечатлениях Чарского, в его взгляде на Импровизатора, образовался в черновых строках стихотворения “...Он между нами жил...” (1834), где речь идет об Адаме Мицкевиче. Вот только “фигляра”, что мелькнет в одной из характеристик итальянца, в стихах нет — хотя такое определение вполне в духе того, что в них говорится, и к тому же в слове этом в ту пору еще осознавалось его польское (figlarz — шут, скоморох) происхождение (отсюда, кстати, и кличка “Фиглярин”, придуманная Пушкиным с намеком на польские корни Булгарина).

Приходится допустить: из обозначенных зыбких параллелей формируется-таки некая колеблющаяся, но все же различимая тень, присутствие которой почувствовала Ахматова.

 

3

“Адам Мицкевич, профессор университета в Ковно, принадлежал, в возрасте 17 лет, к литературному обществу, которое существовало только в течение нескольких месяцев, был арестован следственной комиссией г. Вильно (1823). Мицкевич сознался, что ему было известно существование другого литературного общества, причем он не знал о его цели, которая состояла в пропаганде польского национализма... В конце семи месяцев Мицкевич был освобожден и отправлен в русские области, до тех пор, пока Его Величеству не будет угодно разрешить ему вернуться. Он служил под командой генерала Витта и генерал-губернатора Москвы. Он надеется, что если их отзывы будут благоприятны, власти разрешат ему вернуться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства”.

Так писал Пушкин 7 января 1828 года во французской записке, адресованной управляющему III Отделением Собственной Е. И. В. канцелярии М. фон Фоку. Это “рекомендательное письмо” было, пожалуй, единственной услугой официального рода, какую мог оказать польскому изгнаннику он, русский подданный, никого и ничего не представляющий перед официальными инстанциями, кроме самого себя, поэта Пушкина, и к тому же прошедшего недавно следствие по делу о стихотворении “Андрей Шенье” (отрывок из которого распространялся помимо его ведома и под чужим заглавием “На 14 Декабря”), не подозревающего о том, что его самого ждет тайный надзор и что впереди новая гроза — следствие по делу об авторстве “Гавриилиады”, написанной семь лет назад.

Арестованный в 1823 году по делу обществ “филоматов” и “филаретов”, отсидевший в заключении полгода, а потом высланный в центральную Россию под надзор, Мицкевич ко времени возвращения Пушкина из ссылки находился на чужбине уже почти два года. Образованное общество обеих столиц встретило его восторженно. Россия видела в польском поэте гения европейского масштаба. Вяземский ставил его рядом с Байроном, властителем дум читающей Европы, да и не только он. Эпитет “вдохновенный” стал в применении к Мицкевичу почти постоянным. Импровизации его всех ошеломляли.

Вернувшийся осенью 1826 года из многолетнего изгнания, Пушкин тоже был встречен как триумфатор. Они познакомились в мае, вскоре после приезда Пушкина в Москву. Слава обоих поэтов и мода на них шли рядом, это порой походило на соревнование, в котором, впрочем, ни тот, ни другой личного участия не принимали. Напротив, Пушкин всячески старался выдвинуть Мицкевича вперед: “обыкновенно господствовавший в кругу литераторов”, он, как писал Кс. Полевой, “был чрезвычайно скромен в присутствии Мицкевича, больше заставлял его говорить, нежели говорил сам, и обращался со своими мнениями к нему, как бы желая его одобрения”, а Жуковскому, высказавшему однажды опасение, как бы польский поэт не “заткнул за пояс” русского, с готовностью ответил: “Ты не так говоришь, он уже заткнул меня”14. Сходным образом, хотя и с большей сдержанностью, вел себя Мицкевич в отношении к Пушкину. Вообще, он производил впечатление человека, сверх всего, безукоризненно воспитанного и более взрослого, что ли, чем Пушкин, а тот, при всей самолюбивости, кажется, и чувствовал-то себя рядом с Мицкевичем немного мальчишкой — отсюда, возможно, и эта подчеркнутая почтительность: не только к гению, но и к старшему (на год!).

Одним словом, “Они сошлись...”15.

Возможно, восторженность Пушкина объяснялась не только гением Мицкевича, его личными качествами и проч. В ситуации была особая тонкость.

“Спор славян между собою” начался не вчера, он шел века и не терял актуальности16. “Державная” позиция Пушкина в польском вопросе не была ни внушена “сверху”, ни вообще сколько-нибудь конъюнктурна, это была позиция личная и продуманная: в стране славянской, но внутренне принадлежащей к миру западному и представляющей своего рода клин, на основание которого напирает вся Европа, а острие упирается в Россию, он видел источник угрозы, который Россия исторически обречена держать под контролем — в своих руках. Еще в 1824 году, в незаконченном послании к графу Г. Олизару, польскому поэту и “националисту” (где дословно предвосхищены некоторые формулировки будущего “Клеветникам России”), очень жестко говорится о роковой предопределенности взаимной неприязни — и только “...глас поэзии чудесной / Сердца враждебные дружит...”.

На таком фоне увлеченность Пушкина польским поэтом получает освещение и трогающее, и тревожащее. Нам тем радостнее полюбить в своем антагонисте то, что заслуживает любви, чем глубже противостояние идей, убеждений, принципов. К Пушкину, который, при всей “раздражительности” характера, вообще любил любить людей, это имеет отношение особенное: различение между убеждениями и принципами, с одной стороны, и живым человеком, человеческими отношениями — с другой, было для него почти что святыней. К тому же взаимная приязнь поэтов двух народов являла, по крайней мере в глазах Пушкина, тот идеал дружества “враждебных сердец”, о котором он писал, обращаясь к Олизару.

В 1828 году два поэта перевели друг друга, проявив при этом тонкую избирательность. Мицкевич выбрал самое покаянное из пушкинских стихотворений, “Воспоминание”, Пушкин — вступление к “Конраду Валленроду” (“Сто лет минуло, как тевтон...”), где нашел близкий себе образ: при непримиримой вражде литовцев и тевтонов, “...соловьи дубрав и гор / По старине вражды не знали / И в остров, общий с давних пор, / Друг к другу в гости прилетали”.

В 1829 году Мицкевич получил наконец разрешение выехать из России. Пушкин помнит его, упоминает с любовью и огромным уважением.

В 1830-м разразилось польское восстание; “клин” пришел в движение.

Пушкин опубликовал “Клеветникам России” и “Бородинскую годовщину”, где грозившую России опасность приравнял к наполеоновскому нашествию. А спустя два года (1833) прочел то, что было воспринято им как ответ.

 

4

Это был IV том парижского издания “Стихотворений Адама Мицкевича”, включающий цикл стихов, присоединенный (под названием “Отрывок”, или “Добавление”) к III части поэмы “Дзяды”. Все стихотворения — их семь — были посвящены России, и она выглядела в них традиционным для европейских представлений образом: как устрашающе дикое пространство (“Чужая, глухая, нагая страна... Огромно, безжизненно, пусто, бело”), где лишь свист ветра и рабство, где и лица людей “подобны пустынной и дикой равнине” (“Дорога в Россию”):

Глядишь на них издали — ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь — пусты и безлюдны...

Везде этот неприязненный, едва ли не брезгливый взгляд:

А вот — что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали...17

Можно только догадываться, с каким чувством читал эти исполненные цивилизованного высокомерия строки автор “Путешествия Онегина”, стихотворений “Домовому”, “Румяный критик мой...” и других, предвосхитивших блоковское “Мне избы серые твои...”; как отозвалась в нем эта интонация оскорбительного пожатия плечами. Впрочем, было, как известно, в цикле и другое. В стихотворении “Памятник Петра Великого” описываются два поэта, польский и русский, стоявшие у этого памятника “вечером, в ненастье... под одним плащом, взявшись за руки... Их души, возвышаясь над земными препонами, были подобны двум породнившимся альпийским скалам, хоть и навеки разделенным водной стремниной”, однако сближающимся “поднебесными вершинами”. Стихотворение стало одним из трех, которые Пушкин решил переписать (на польском). Но ограничился лишь тремя десятками строк, включающих изображение памятника — точнее, реминисценцию известного тогда стихотворения В. Рубана (“одного русского поэта, имени которого я не помню”, говорится в примечании Мицкевича) об истории гранитного постамента, “нерукотворной Росской горы”, павшей “под стопы Великого Петра”. Переписав строки польского поэта о “глыбе гранита”, падающей “навзничь перед царицей”, о том, как “конь вскакивает на стену гранита, / Останавливается на самом краю и поднимается на дыбы”, Пушкин тоже останавливается, хотя впереди еще четыре десятка строк — они заканчиваются вопросом: “Но если солнце вольности блеснет / И с запада весна придет к России — / Что станет с водопадом тирании?” Все это, как и весь монолог о памятнике, вложено в уста “русского поэта”; но, видно, русский поэт не мог признать смысл монолога своим и даже переписывать бросил.

Зато он целиком переписал стихотворение “Русским друзьям”, идущее следом и являющееся финалом всего “Отрывка”, полное боли, ярости и слез,— плач Мицкевича по Польше, по своим друзьям, польским и русским борцам за “вольность” и “весну”; поминанию русских друзей — Рылеева, Бестужева — и посвящены первые строфы.

А дальше Пушкин прочел:

Иных, быть может, постигла еще более тяжкая Божья кара:
Быть может, кто-нибудь из вас, обесчещенный чином, орденом,
Вольную душу продал за ласку царя
И теперь у его порога бьет поклоны.
Быть может, продажным языком славит его торжество
И радуется страданиям своих друзей...

Так с ним еще никто не разговаривал. А что разговаривают именно с ним, у него не было сомнения18. Как и у многих других — например, у друга его Соболевского, который на обложке привезенного им поэту тома Мицкевича сделал надпись: “А. С. Пушкину за прилежание, успехи и благонравие”19, или у Н. Мельгунова, писавшего С. Шевыреву: “Мне досадно, что ты хвалишь Пушкина за последние его вирши („Клеветникам России” и „Бородинская годовщина”. — В. Н.)... Упал, упал Пушкин, и признаюся, мне весьма жаль этого. О честолюбие и златолюбие!”20

По выражению В. Ледницкого, Пушкин в нападках Мицкевича увидел измену “принципу братства поэтов”21, общему, как он думал, для них обоих. Это — то, да не совсем. “Принципы” — слово не очень здесь подходящее. Пушкин был человек сильных страстей, и одною из них была его честь. В начале 1820-х годов распространившийся клеветнический слух о позорных его отношениях с III Отделением довел поэта чуть ли не до мании преследования и самоубийства; в конце 1820-х последовала целая клеветническая кампания, вызванная “Стансами” (“В надежде славы и добра...”) и тоже стоившая ему много крови; и вот теперь — третий раз... Не случайно в черновике стихотворного ответа будет варьироваться мотив “крикливой”, “хвастливой”, “злобной” “клеветы”.

Самое неожиданное было то, что инвектива Мицкевича оказалась не политического характера. Если бы польский поэт обрушился как угодно резко на политическую позицию русского собрата, реакция Пушкина была бы иной. Но главное обвинение было — в продажности. “Злобная клевета” прозвучала не в шепоте “светской злости”, не со страниц желтой прессы, а с высоты одной из поднебесных, выражаясь в стиле Мицкевича, вершин. К тому же немыслимое это обвинение было предъявлено не реальному Пушкину, чья государственническая позиция конца 1820-х годов, позиция автора “Стансов”, не могла не быть известна польскому поэту,— оно было брошено в лицо Пушкину-либералу (сочиненному Мицкевичем в “Памятнике Петра Великого”), мечтавшему якобы о “весне с запада”, а вот теперь, мол, “продавшему” свою “вольную душу”. Но, может быть, еще важнее было другое.

Политика была для Пушкина делом хоть и насущно необходимым, но по самой природе временным: делом преходящих интересов и страстей; а любовь, дружба, вообще человеческие отношения и чувства — вместе с выражающим их поэтическим словом, даром небес, — ценностями незыблемо первичными, данными свыше. Стихи свои на польское восстание он считал вмешательством поэзии в политику, и только в политику, обвинения же Мицкевича, порочащие его, Пушкина, личную честь, воспринял как вмешательство политики и в дружбу, и в поэзию, нарушающее экстерриториальность высших ценностей, посягающее на саму иерархию бытия. “Теперь я выливаю в мир кубок яда”, — писал Мицкевич, и, думается, ощущения Пушкина соответствовали смыслу этой метафоры. Тем более, что, завершая свое послание и словно предвидя негодование адресатов (среди которых — Пушкин), Мицкевич наперед заявляет:

А кто из вас посетует на меня, для меня его жалоба
Будет как лай собаки, которая так привыкла
К ошейнику и так терпеливо и долго его носила,
Что готова кусать руку, срывающую его.

Пушкин ничего не написал тогда. Это было, видимо, и невозможно: “Для вдохновения нужно сердечное спокойствие”, — говорил он, а было совсем другое.

Но он не мог и не писать.

 

5

Переписанные Пушкиным три стихотворения Мицкевича — “Олешкевич”, “Памятник Петра Великого” и “Русским друзьям” — находятся в той группе рукописей, которая связана с работой над “Медным всадником”22. В первую очередь такое соседство проясняет смысл и значение авторских “Примечаний” к поэме, на первый взгляд совершенно невинных (если не считать самого факта ссылки на стихи, в России запрещенные к публикации), и, подобно резкому боковому свету или фотоэффекту blow up, выявляет в них скрытую системность: почти все они (четыре из пяти) адресатом своим, а точнее, мишенью имеют Мицкевича. Тут главное — тональность. Особенно выразительно последнее, пятое примечание — к строкам “О мощный властелин судьбы! / Не так ли ты над самой бездной, / На высоте, уздой железной, / Россию поднял на дыбы?” — которые кажутся откровенно соотнесенными с “Памятником Петра Великого” Мицкевича, где есть и “узда”, и “над бездной”, и, главное, “на дыбы”. Но именно здесь Пушкин и бросает переписывать стихотворение (в котором изображение памятника вложено автором в пушкинские уста). В примечании он, словно афишируя свое “заимствование” у польского поэта, указывает: “Смотри описание памятника в Мицкевиче”, — но тут же сухо добавляет: “Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич”. Возникает нарочитая двусмысленность, в потемках которой можно блуждать сколько угодно, в конечном же счете убедиться в сдерживаемом раздражении, с каким небрежно брошены, сквозь зубы процежены две короткие фразы; это тем более очевидно, что, рядом с таинственной многосмысленностью описания памятника в “Медном всаднике”, описание Мицкевича, вложенное в уста Пушкина же, выглядит не более чем блестящей политической публицистикой.

Гораздо благодушнее примечание 3 (к строкам “Редеет мгла ненастной ночи / И бледный день уж настает”): “Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта”. Первая фраза — очевидный комплимент, последние слова, о “ярких красках”, — тоже. В середине же — и в сухом смысловом остатке — учтивая констатация того, что “прекрасные стихи” и “яркие краски” могут прекрасно совмещаться с неправдой. Это неизбежно бросает тень на все стихотворение в целом, где в центре — “яркими красками” выполненный портрет Александра I как “тирана” и “добычи дьявола”. И здесь замечательно, что следующее, четвертое примечание привешено Пушкиным как раз к тому месту поэмы, где “властитель слабый и лукавый”, недавний гонитель поэта, описан едва ли не с нежностью, как мудрый и сердобольный монарх, посылающий своих “генералов” спасать “тонущий народ”; само же примечание гласит: “Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф”. Люди ненавидимой Мицкевичем категории (по более поздней терминологии, “царские сатрапы”: первый — убитый на Сенатской площади одним из тех, кого Мицкевич оплакивает в послании “Русским друзьям”, а второй — шеф жандармов, глава тайной полиции), — эти люди предстают у Пушкина как отважные вершители благой воли человеколюбивого и набожного царя.

Чрезвычайно любопытно и примечание 2 — из невинных невиннейшее. Комментируя начальный пассаж описания Петербурга (“Люблю тебя, Петра творенье...” и проч.), а именно картину белой ночи, автор поэмы пишет: “Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***”. Имеется в виду стихотворение под названием “Разговор 7 апреля 1832 года” с посвящением “Графине Е. М. Завадовской”. Картина белой ночи здесь лишь формальный повод (ей у Вяземского посвящена одна строка), подлинный смысл отсылки совсем другой. В пространном и восторженном мадригале Вяземский кается в том, что, споря с графиней 7 апреля, “Петербург порочил и бесславил”, тогда как на самом деле — “Я Петербург люблю, с его красою стройной... Я Петербург люблю... как не любить поэту / Прекрасной родины, где царствуете вы?”: Петербург любим автором не сам по себе, а в угоду и во славу красавицы; нечего и говорить, что это очень напоминает пушкинское “Город пышный, город бедный...”, где Петербург украшен и оправдан лишь тем, что “здесь порой / Ходит маленькая ножка, / Вьется локон золотой”, то есть любим тоже, так сказать, поневоле. Главный же повод отсылки к стихам Вяземского — это их двоекратная анафора: “Я Петербург люблю... Я Петербург люблю...” — которая в “Медном всаднике” превращается в грандиозный пушечный салют: “Люблю тебя... Люблю... Люблю... Люблю...” — где каждый из четырех “залпов” является (это отмечалось комментаторами, начиная с Юзефа Третьяка) “ответом на негодующие или сатирические стихи Мицкевича и их опровержением”23. В итоге скромная ссылка на стихи друга-поэта означает: если ты, Вяземский, воспеваешь северную столицу ради блестящей светской женщины (польского, между прочим, происхождения — урожденной Влодек), то я — назло надменному польскому соседу, презирающему Россию; а ты, Мицкевич, заставил меня полюбить в поэме и “тирана” Александра, и его клевретов, и его столицу, и ненавистный тебе памятник, и самого Петра, каков бы он ни был в истории и в судьбе моего героя. Ибо “я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство” (Вяземскому, май 1826).

Ирония, гнев, раздражение клокочут в недрах примечаний, с их холодной учтивостью; но ведь примечания — сопровождение повести, где образ несчастного героя, исполненный глубочайшего сострадания автора, признающего в нем часть своего “я”, вольно или невольно перекликается с образом поляка, который в стихотворении Мицкевича “Петербург” “грозит” взором “сатанинскому” городу (предвосхищение “фантастического” Петербурга Достоевского), сжимает кулак и хохочет; и где “бунт” (“Ужо тебе!”) героя, напоминающий пламенные обличения Петра Мицкевичем, — момент подлинно трагический. Словно Пушкин в примечаниях отвел уголок лично себе, “бунту” личных страстей — всю поэму отдав в распоряжение своего беспристрастно объективного гения.

Так или иначе, роль отношений с автором послания “Русским друзьям”, не будучи в “Медном всаднике” “несущей”, тем не менее очень значительна; для автора же работа над поэмой оказалась в некотором смысле буфером, средством пригасить личные эмоции во внеличном плане.

На этом, однако, дело не кончилось. В том же 1833 году Пушкин перевел две баллады Мицкевича — “Дозор” (“Воевода”) и “Три Будрыса” (“Будрыс и его сыновья”). Тут, правда, тоже не обошлось без спора, особенно в “Воеводе”, где переводчик беспощадно устранил все “яркие краски” эротики, переместив конфликт в высокий, нравственный и религиозный, план24; но сама работа велась, как Пушкин иногда говорил, con amore, с любовью и тщанием.

Только после всего этого, обретя подобие душевного равновесия, он счел возможным поднять перчатку, брошенную ему, подумать о прямом ответе.

Насколько непроста история стихотворения “...Он между нами жил...” (“ответом” оно здесь называется условно: Мицкевич не адресат, а персонаж стихотворения), говорит уже то, что текст, именуемый беловым автографом, помеченный августом 1834 года, отделен от первых приступов к стихотворению не менее чем четырьмя месяцами (апрель того же года)25; в этом промежутке и появился так называемый черновой автограф (фрагмент которого цитировался выше), где рядом с интонациями скорби, сожаления, любви (“мирный, благосклонный”, “его любимый голос”, “вдохновенный”, “пророк”, “прекрасная” душа, “измученная” душа и проч.) бушуют — спустя чуть ли не год после прочтения послания “Русским друзьям” — негодование и ярость. Тут почти на каждое обвинительное слово Мицкевича есть ответ: и на “продажность” (“торгаш”, “заклад”), и на слова о “кубке яда” (“он отравляет”), и на призыв Мицкевича “узнать его по голосу” (“Издали до нас / Доходит голос падшего поэта, / Знакомый голос!..”). Есть и прямо на крик срывающееся: “и песни лиры / В собачий лай безумно обращая”, — в ответ на последнюю строфу послания, о лае собаки. Этот прием, который — говорил Пушкин — “в энергическом наречии нашего народа” называется сам съешь и “вообще показывает <...> мало остроумия” (“Опровержение на критики”, 1830), остался, однако, как и другие подобные выпады, в черновых вариантах, где светлые воспоминания и скорбные вздохи соседствуют с ответными обвинениями (“В своих стихах, угодник черни буйной, / Поет он ненависть...”)26. В “беловом” автографе, о котором речь впереди, все выглядит существенно иначе; но он смонтирован текстологами на основе чернового текста, испещренного множеством поправок, а затем — более поздних переделок, вносимых или назревавших в период с апреля до августа 1834 года. Настоящего, авторского беловика так и не получится.

Через год с небольшим появится повесть “Египетские ночи”.

 

6

Утверждение Ахматовой “импровизатор — портрет Мицкевича”, конечно, нельзя понимать буквально. Художественный образ и прототип — это, если позволить себе терминологическую вольность, отдаленные метафоры друг друга. Черты прототипа из своего контекста и материала переносятся в другие обстоятельства, другой материал и контекст, где могут измениться как в облике, так и в функции. Этот перенос в “далековатый” (Ломоносов) план нужен не для того, чтобы скрыть или затушевать что-то, а для того, чтобы понять и уяснить; чтобы поверить эмпирическое — универсальным и наоборот и таким образом постигнуть явление как в нем самом, так и в большом контексте бытия. Когда Гомер говорит, что богиня полетела с быстротою мысли, он уподобляет не богиню — мысли, а быстроту — быстроте. Чарский не есть Пушкин, и Импровизатор не есть Мицкевич; воспроизводятся не “персонажи” действительности (иначе перед нами было бы нечто вроде памфлета); воспроизводится, в значимых для автора чертах, ситуация, в какой персонажи пребывают; но и она метафоризована, перенесена в “далековатый” жизненный материал и преобразилась в нем почти до неузнаваемости, Пушкин — мастер создавать инварианты одной коллизии, помещая ее в разные обстоятельства, это несколько напоминает работу ученого, стремящегося изучить предмет. В данном случае, можно предположить, таким предметом для Пушкина является он сам — в истории отношений к Мицкевичу до послания “Русским друзьям” и после него (отражающейся в трудной творческой истории стихотворного “ответа”). “Исследовательский” подход к себе вообще характерен для Пушкина — его творческого дара и аналитического разума.

Таким образом, действие повести может быть приурочено как к 1820-м, так и к 1830-м годам; в повести рефлектируется душевный процесс, разворачивающийся как бы в двух временах сразу, а точнее — в некоем временнбом континууме, который охватывает указанные годы в качестве единства (каковым у Пушкина всегда является система: прошлое — настоящее — будущее). Рефлексия имеет диалогическую природу; соответственно можно сказать, что в “Египетских ночах” мы имеем “диалогическое” время.

В названном континууме есть несколько значимых опорных моментов:

— общение Пушкина и Мицкевича в 1820-х годах;

— чтение Пушкиным послания “Русским друзьям” и реакция на него (июль 1833 года; работа над “Медным всадником”);

— отражение и развитие этой реакции в работе над стихотворением “...Он между нами жил...” (апрель — август 1834 года);

— создание “Египетских ночей” (1835, предположительно осень).

Попытаемся представить себе эти моменты не сменяющими друг друга, а соседствующими в едином пространстве — как анфиладу, — где каждый из моментов находится в “диалоге” с предыдущими, вбирая их, отражая — и отвечая им: подобие “кристалла” времени, сквозь который Пушкин смотрит на свой “диалог” с Мицкевичем. Попробуем вглядеться в этот кристалл.

 

7

Тот шок, что испытал Пушкин, читая стихотворение “Русским друзьям”, с их обвинением в “продажности”, по-видимому, вызвал, как это бывает в подобных случаях, массированную, нерасчлененную эмоциональную реакцию оскорбленного достоинства; в такие минуты человек, особенно столь огненной натуры, как Пушкин, способен сказать или сделать все, что угодно. Но минуты эти были летом 1833-го, а первые попытки ответить в стихах — в апреле следующего года; дальше, в черновом тексте, рядом с характеристиками “прежнего” Мицкевича появляются черты жестокого шаржа. Все говорит о том, что от первой яростной реакции на обвинения польского поэта Пушкин не мог отделаться очень долго — и это при всей своей отходчивости (оборотной стороне вспыльчивости), что должно было быть мучительно. Судя по черновому тексту “ответа”, доминирующим было некое ошеломление — подобное, скажем, тому, с каким в “Пире во время чумы” Священник спрашивает: “Ты ль это, Вальсингам? ты ль самый тот...”; как мог Мицкевич, “мирный, благосклонный”, как сказано тут же, — и, главное, знающий его, Пушкина, — сделать то, что он сделал? Как могла произойти такая метаморфоза?

И здесь, бесспорно, вступила в дело его “дьявольская”, по выражению Дениса Давыдова, память. Память о том времени, когда “они сошлись” и стали близкими друзьями; о своих впечатлениях от Мицкевича, о том, как его воспринимали другие. И тут к месту вспомнить, что процесс анализа и оценки собственных дурных эмоций часто начинается с попыток их, эмоций, оправдательного объяснения; что в состоянии обиды и гнева у нас нередко начинают “открываться глаза”, и мы видим “в истинном свете” то, чего в человеке “раньше не видели” или “не понимали”, а вот теперь “все ясно”, — и в обидчике, включая и совсем невинные его черты, все начинает заново истолковываться, пишется в строку, идет на потребу “пленной мысли раздраженью” (Лермонтов), обнаруживая не замеченные, казалось, раньше смыслы.

Следы этого процесса 1833 — 1834 годов, осмысляемого, рефлектируемого Пушкиным 1835 года, проступающие в “Египетских ночах”, можно, кажется, уловить, соотнося текст повести с тем образом Мицкевича, который сложился в литературной среде к поре общения двух поэтов.

Вот, например, несколько высказываний об импровизациях (а отчасти — и о стихах) Мицкевича.

В цитированном выше письме Одынца Корсаку: “...Тебя даже страх охватывает, словно через него говорит дух. Стих, рифма, форма — ничто тут не имеет значения”.

“Усматривают плохую школу, крупные ошибки, но они по меньшей мере вознаграждаются тем божественным огнем, который пробивает самые черные тучи”, — писал Грабовский Залескому в октябре 1824 года.

“Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзиею своих мыслей”, — писал Вяземский жене в мае 1828 года.

Все три высказывания скроены в известном отношении по одной колодке: во всех есть двойственность — разумеется, с решающим перевесом в сторону “божественного огня” (пробивающего “самые черные тучи”), но все же ощутимая. В знаменитом же стихотворении Баратынского “Не бойся едких осуждений, / Но упоительных похвал...” (1827) восторг, перемешанный с досадой, — чувство доминирующее: в своей стихотворной укоризне русский поэт откровенно тревожится за польского и, величая его “гением”, “наставником и пророком”, бросает упрек в несамостоятельности, подражательности и угождении моде:

...Уже готов у моды ты
Взять на венок своей Камене
Ее тафтяные цветы...

Пушкинское “...Он между нами жил...” (как черновой, так и “беловой” тексты) вполне вписывается в этот контекст; разница лишь в том, что отчетливое “двоение” Мицкевича в процитированных выше впечатлениях (“божественный огонь” и “черные тучи”) представлено здесь не как качество, а как превращение. Есть в стихах и “угождение” — пусть не “моде”, а “черни” (“в угоду черни буйной”). Слово “мода” появится позже.

“Я надеюсь, что вы будете иметь успех, — говорит Чарский Импровизатору. — <...> правда, итальянский язык у нас не в употреблении, вас не поймут; но это не беда; главное — чтоб вы были в моде... Поедут — не опасайтесь: иные из любопытства, другие, чтоб провести вечер как-нибудь, третьи, чтоб показать, что понимают итальянский язык; повторяю, надобно только, чтоб вы были в моде, а вы уж будете в моде, вот вам моя рука”. Нарочито назойливо, трижды подряд повторяемое “в моде” окрашивает монолог в тона иронии, неизвестно к кому более относящейся — к Импровизатору или к публике, которой он несомненно понравится, которую Чарский знает как свои пять пальцев (почему в свете и маскируется, и разговор ведет “самый пошлый”): толпа принимает по одежке. Что до “одежки” гостя, то вся она — от побелевшего по швам черного фрака, черного галстука и желтоватой манишки с фальшивым алмазом (ср. “тафтяные цветы” Баратынского) до “тройственного” облика “разбойника” и “заговорщика” (драмы Шиллера?), а также торговца-шарлатана, — вся она для Чарского есть образец “романтической” пошлости, “скитальческой” экзотики, модных до пародийности черт непризнанного, вдохновенно-неряшливого гения в драных штанах и с грязными ногтями — монстра, обреченного на цирковой успех у пресыщенной светской черни; Чарский играет наверняка. Мы видим это в третьей главе повести, на вечере Импровизатора, еще не переступив порога залы: у дверей сидит билетерша, “старая долгоносая женщина в серой шляпе с надломленными перьями и с перстнями на всех пальцах”, — это довольно полная параллель к “орлиному носу” итальянца, его “шершавой шляпе”, видевшей “и вёдро и ненастье”, и фальшивому алмазу, только искусственных цветов не хватает. А Импровизатор, одетый теперь “театрально” и похожий, в глазах Чарского, на “заезжего фигляра”, впрямь оказывается по душе публике. Публика эта, по-своему “прочитав” ультраромантическую внешность концертанта, и темы для импровизаций предложила “модные”: первая из них — “Семейство Ченчи”, жуткая трагедия об инцесте, связанном с любовью-ненавистью и последующим убийством (страсти рвутся в клочья); другая, о Клеопатре, такой публикой понимается, конечно, в сходном ключе.

Все пять тем имеют отношение к Италии (или Риму), что понятно. Но есть устойчивый — “модный” — оттенок. Скажем, “Ченчи” — трагедия, написанная другом Байрона; “Триумф Тассо” напоминает о “Жалобе Тассо” Байрона; “Весна из окна темницы” ассоциируется с “Шильонским узником” Байрона. “Итальянские” темы видятся сквозь английскую призму — что тоже можно понять: “По гордой лире Альбиона / Он мне знаком...” — говорится в I главе “Онегина” о голосе “Италии златой”; если это так для Пушкина, то для публики и подавно так. Что же до самбой “гордой лиры Альбиона” — Байрона, тень которого витает над темами, данными Импровизатору, — то надо взглянуть, каким итальянец предстает перед публикой: “...Кружевной воротник его рубашки был откинут, голая шея своею странной белизною ярко отделялась от густой и черной бороды, волоса опущенными клоками осеняли ему лоб и брови”, — этот портрет, столь (опять же нехарактерно для Пушкина) подробный, очень напоминает, за исключением бороды, известный “лорда Байрона портрет”: свободно откинутый ворот, голая шея, пряди волос, осеняющие лоб, — а с этим изображением гения романтизма внятно перекликается, в свою очередь, известная же картина В. Ваньковича, где Мицкевич изображен с откинутым небрежно воротником, с опускающейся на лоб прядью, безбородым, как и Байрон, но с длинными баками, оттеняющими белизну шеи.

Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный!
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

(Баратынский, “Не подражай: своеобразен гений...”, 1827)

“Я царь, я раб, я червь, я бог” — эпиграф ко второй главе “Египетских ночей”; в контексте главы это, как уже говорилось, образ двоения (по-своему претворившийся в стихотворении “...Он между нами жил...”). Но вот что важно: двусмысленный и сомнительный образ Импровизатора — это восприятие Чарского, но не более; это выстроено в повести с совершенной ясностью. И можно предположить, что в неприязненном взгляде Чарского моделируется, по законам метафоры, раздраженный взгляд Пушкина на Мицкевича 1820-х годов — точнее, на некие черты тогдашнего Мицкевича, которые “увиделись” по-новому, то есть неприязненно, в гневе и обиде 1833 — 1834 годов, — моделируется Пушкиным 1835 года. Автор повести смотрит на свои отношения к Мицкевичу сквозь временной кристалл, где “образ входит в образ” (Пастернак) и ретроспекция — в ретроспекцию; смотрит, проходя заново анфиладу собственного душевного процесса. Пусть это снова не более чем предположение, но попробуем пойти дальше.

 

8

Мицкевич был в лучшем смысле слова светский человек. “Он с первого приема не очень податлив и развертлив, но раскусишь, так будет сладок”, — писал Вяземский Жуковскому в конце 1827 года. Он же: “Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом”27. “Вот кто был постоянно любезен и приятен! — вспоминала А. П. Керн. — ...Он был так мягок, благодушен, так ласково приноровлялся ко всякому, что все были от него в восторге...”28 А. Ходзько — А. Э. Одынцу в начале февраля 1828 года: “У него исчезла прежняя неровность настроения, которая ранее многих отпугивала от него, он стал приятнейшим человеком в обществе, любезнейшим в обращении и разговорах”; Н. Малиновский — И. Лелевелю в январе того же года: “В обществе он уже не эксцентричен, как раньше, а, наоборот, свободен в обращении и привлекателен. Он любезен даже с теми, кто имеет мало оснований рассчитывать на его предупредительность”. Похоже, это качество не совсем устраивало пишущего, который словно бы тревожится, как бы Мицкевич ради личных отношений не поступился — находясь в чужой среде — принципами поляка.

Но для такой тревоги оснований не было — об этом говорит, к примеру, письмо поэта к Одынцу весной 1828 года, где ясно различимы прохладно-констатирующие интонации: “Русские распространяют свое гостеприимство и на стихи и переводят меня из любезности; плебс идет по стопам главных писателей. Я уже видел русские сонеты в духе моих. Итак, славы, пожалуй, достаточно, чтобы возбудить зависть, хотя слава эта часто выходит из-за стола, за которым мы едим и пьем с русскими литераторами. Имел счастье снискать их расположение. Несмотря на различия в суждениях и литературных взглядах, я со всеми в согласии и дружбе”. Через несколько лет кумир Петербурга и Москвы открыто разграничит свои симпатии и антипатии к русским друзьям в стихотворном послании.

Обвинения, прозвучавшие в послании, принял на свой счет Жуковский, издавший под одной обложкой с Пушкиным стихи по поводу польского восстания. По свидетельству Л. Реттеля — полученному, видимо, от самого Мицкевича, — Жуковский (способствовавший освобождению польского поэта от положения ссыльного) “жаловался, и при этом совершенно неосновательно, что Адам обманул его. Как будто Мицкевич давал какое-либо обещание или мог быть связан в своих обязанностях поляка отношением личной дружбы к Жуковскому”29. Свою позицию — вполне в его положении оправданную — Мицкевич прямо объяснит “русским друзьям”: “Пока я был в оковах, ползая как уж, я хитрил с тираном, но для вас хранил кротость голубя”.

И мягкое доброжелательство, и жесткость борца — все это есть в Мицкевиче, как он предстает в стихотворении “...Он между нами жил...”, но не как единство, а как двоение или трансформация. Так Чарский не может — точнее, не пытается — понять, каким образом один и тот же человек может быть одновременно угодником толпы и поэтическим гением, из “фигляра” превращаться во вдохновенного поэта, обнаруживать, в зависимости от обстановки, разные лица (ср. тройственный облик итальянца “в лесу... в обществе... в передней...” с впечатлением Вяземского: “Он был везде у места: в кабинете... в салоне... за приятельским обедом...”). Сам же автор повести 1835 года в подозрительном взгляде Чарского, повторю, метафорически воспроизводит свой пристрастный взгляд 1833 — 1834 годов, ищущий: что же в том Мицкевиче, какого он знал, могло соответствовать тому, каким он оказался? и нет ли для смятенных чувств, диктующих стихотворение “...Он между нами жил...”, каких-либо объективных оснований — может быть, не только личных?

Образ пушкинского Импровизатора нередко связывают с воззрениями русских шеллингианцев — любомудров, группировавшихся вокруг “Московского вестника”, в работе которого Пушкин некоторое время принимал близкое участие. Одно из положений натурфилософии Шеллинга — полярность (подобная отношениям полюсов магнита) всего сущего как гармоническая основа единства мироздания. В этой системе искусство есть высшая ступень познания, феномен же импровизации — наиболее свободный и божественный.

Мицкевич-импровизатор был для любомудров живым подтверждением таких воззрений, а потому кумиром и в значительной мере идейным вождем. Похоже, что идея полярности примерялась любомудрами и к политике. В работе “„Конрад Валленрод” и „Полтава”” М. Аронсон цитировал М. Погодина: “У Веневитинова теперь такой план, который был у меня некогда. Служить, выслуживаться, быть загадкою, чтоб, наконец, выслужившись, занять значительное место и иметь больший круг действий. Это план Сикста V”. Веневитинов не скрывал, что вдохновляется изречением кардинала Монтальто (будущего папы Сикста V, чью биографию написал другой любомудр, Шевырев): “грехом сотворю плод добрый”. В этом “последекабрьском общественном идеале либеральной московской молодежи” можно усмотреть, по мнению исследователя, “влияние <...> Адама Мицкевича. Именно в эти годы, в 1826 — 1827, вращаясь в кругу любомудров, Мицкевич пишет своего „Конрада Валленрода”, в котором, по сути дела, выражает те же идеи”30.

Герой поэмы “Конрад Валленрод” — литовец, ребенком попавший к тевтонам, — понимает, что его хотят онемечить. Не желая стать братоубийцей, он живет двойной жизнью, добивается высокого поста в ордене, чтобы в решительный момент перейти на сторону “противника” — своих соотечественников. Эпиграф поэмы взят из Макиавелли: “Ибо должны вы знать, что есть два рода борьбы <...> надо поэтому быть лисицей и львом”. Коллизия героя — трагическая: избранный род борьбы осознается им как порочный, но он вынужден прибегнуть к нему, ибо другого пути нет.

Можно уверенно согласиться с М. Аронсоном в том, почему Пушкин, взявшись за перевод поэмы Мицкевича, ограничился только вступлением к ней (“Сто лет минуло, как тевтон...”, 1828). Ксенофонт Полевой поверил объяснениям Пушкина, заявившего, будто он оставил работу потому, что “не умеет переводить”, — на самом деле обстоятельства делали правдивое объяснение невозможным: и так уже сенатор Новосильцев, будущий участник разгрома польского восстания, в своем рапорте доказывал, что политическая цель поэмы Мицкевича “состоит в стремлении согревать угасающий патриотизм, питать вражду и приуготовлять будущие происшествия, учить нынешнее поколение быть ныне лисицею, чтобы со временем обратиться в льва”31. Пушкин оставил перевод потому, что в поэме ему оказался близок лишь мотив братства “соловьев” — поэтов; к “валленродизму” же, при всем трагизме решения темы у Мицкевича, он относился определенно отрицательно, и Мицкевичу это не осталось неизвестно. Исполнено глубокого значения то, что, переведя вступление к поэме Мицкевича в марте 1828 года, Пушкин уже 5 апреля обратился к произведению, центральный образ которого — крайне нехарактерный для пушкинской поэтики: крашенный почти сплошь черным цветом — это образ человека, сознательно ведущего (как “хитрый кардинал” Монтальто) двойную жизнь, воплощающего на практике принцип “лисицы и льва”. “Пушкин, — вспоминал Кс. Полевой, — объяснял Мицкевичу план <...> Полтавы (которая первоначально называлась Мазепою) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица”32. Можно думать, это было одно из тех “продолжительных и упорных прений Пушкина с Мицкевичем, то на русском, то на французском языке”, о которых вспоминал А. Подолинский и во время которых первый, то есть Пушкин, “говорил с жаром, часто остроумно, но с запинками, второй тихо, плавно и всегда очень логично”33.

Все это и могло всплыть в памяти, когда Пушкин читал послание “Русским друзьям” с их, в финале, признанием, что в пору дружбы двух поэтов Мицкевич вел “двойную” жизнь, хитря с тираном и ползая “как уж”, а для друзей храня “кротость голубя”. И последние строки одного из вариантов пушкинского “ответа”: “И молим Бога, да прольет Он кротость / В <...> озлобленную душу” — в соседстве со “змеиным” мотивом (“отравляет Божии дары”), — не реминисценция ли этого финала, притом готовая откликнуться в державинском “...я червь, я бог”, то есть в эпиграфе к второй главе “Египетских ночей”? Вместе с тем мотивы “молим Бога” и “Божии дары” переводят коллизию в духовный — библейско-евангельский — план, разворачивая ее в еще одном, очень важном, аспекте.

Речь идет об экзистенциальном “кощунстве”, которое, на метафизический слух Пушкина, могло содержаться в поэтическом “поступке” Мицкевича, — разрушительном вторжении “низшего” в “высшие” сферы поэзии и глубоких человеческих чувств: “политик” в Мицкевиче возобладал над человеком, а человек вознамерился подчинить себе “дар небес”; “уж” захотел вознестись выше “голубя”, “червь” — управлять “богом”. Воскликнувший в свое время: “Какой гений! какой священный огонь!” — Пушкин теперь набрасывает: “Чистый огнь небес / Не может...”, “Чистый огнь небес меняя...”, “Божий дар / Меняя...”, “чистый Божий дар / Нося в заклад...”, “Божии дары / Меняя...”. Здесь, по-видимому, и выговорилось самое главное и самое тревожное для Пушкина.

В отзывах об импровизациях польского поэта встречается один и тот же образ. “Когда он в ударе, — пишет Малиновский Лелевелю в уже цитированном письме, — <...> кажется, какой-то дух терзает его”; “Тебя даже страх охватывает, — признается Одынец, — словно через него говорит дух... Говорящим по наитию духа дан дар обладания всеми языками...” — продолжает он, явно вспоминая событие сошествия Святого Духа на апостолов.

Ничего, разумеется, подобного не приходит в голову Чарскому, пораженному даром Импровизатора выражать “чужие мысли”, делать их “своею собственностью” — тоже в своем роде даром “обладания всеми языками”, отражающимся и в мерцании разных внешних обликов в нем, в его трансформациях (“высота поэзии” и “лавка конторщика”, гений и “шарлатан”). То, что поэтический дар так непостижимо, с точки зрения Чарского, противоречит собственным качествам этого человека, неизбежно подводит к вопросу: что за “дух” “терзает” его?

Очень похоже, что подобный вопрос “терзал” Пушкина в пору пересмотра им своего отношения к Мицкевичу. Отозвалось ли это в тексте “Египетских ночей”, где рефлектируются автором его переживания той поры?

В беловом тексте — нет. В черновом — да. Пораженный импровизацией “Поэт идет — открыты вежды...”, Чарский говорит итальянцу: “Не вы послушны вдохновению, [но] вдохновение послушно вам. Я [почти] сказал бы, что для вас оно не существует, если бы не слышал этих гармонических стихов...”

“...Признак Бога, вдохновенье” (“Разговор книгопродавца с поэтом”, 1824) — “не существует”. Это прямо противоположно ассоциации Одынца; это, по сути дела, то же, что “инкриминируется” Мицкевичу в черновых строках “...Он между нами жил...”: онтологическая путаница, обращение с даром небес как с личной собственностью. Похоже на то, что здесь под сомнение поставлена духовная сущность импровизационного дара польского поэта.

Оставим ненадолго Пушкина: сходные размышления “терзали”, кажется, не только его.

9

Одно с моей страной дано мне бытие.
Мне имя — Миллион. За миллионы
Несу страдание свое...

Это слова из входящей в III часть “Дзядов” (включающую также и известный нам цикл стихов) сцены, которая называется “Импровизация”. Действие ее происходит в темнице, куда брошен поэт и борец за освобождение Польши от власти русского самодержавия; отмеченный явно автобиографическими чертами, герой сменил свое имя Густав на новое — то, что носил герой поэмы, Валленрод. Сотрясаемый ниспавшим на него вдохновением, Конрад разговаривает с Богом: в исступленно-страстном монологе сплетены темы трагической судьбы Польши, романтические мотивы одиночества поэта, непонимания его окружающими, образ очага пламенных страстей, бушующих в груди, как “ушедший вглубь поток”, незримо сотрясающий почву, словно вулкан, готовый взорваться, и тема страдающего народа, который для поэта все равно что плод для матери, носящей дитя во чреве... Монолог обрушивается на своего автора как катастрофа: взяв трагедию Польши целиком “на себя”, герой впадает в состояние одержимости, агрессивного бреда. Отчизна поругана, ее поэт одинок, его не понимает никто в мире — хотя отчизна достойна самой высокой участи, а он, ее поэт, — ни более ни менее как высшее достижение Творца: “Что лучшего Ты создал, Боже правый?” Но раз так, стало быть, в мире царит несправедливость, и исправить ее надлежит именно поэту, возвышающемуся над всеми и страдающему за всех. Поэтому: “Господь, разделим власть, ее достоин я!.. / Хочу, как Ты, царить над душами людскими, / Хочу, как Ты, Господь, владеть и править ими!” Еще шаг — и герой уже грозит: “я <...> сотрясу Твой мир и сброшу Твой алтарь”, — а дальше готов совершить не меньшее, а с точки зрения поляка и большее кощунство: уподобить Творца вселенной русскому царю.

Но Тот, кому угрожает Конрад, уберегает его от этого последнего шага: произнеся слова “...не Отец вселенной ты, а...”, узник падает без чувств на каменный пол темницы — слово “Царь!” договаривает за него “Голос дьявола”. Появляющиеся затем злые духи признаются, что Конрад говорил не сам, не своим голосом, — это они толкали его к падению, внушая жажду “стать Богом”.

Сюжетный драматизм этой тюремной сцены очевиден; но главное в ней — лирический пафос: это душераздирающая исповедь автора. С кровоточащей искренностью Адам Мицкевич повествует в “Импровизации” о “вулкане” терзающих его искушений и мужественно дает им духовную оценку.

Это очень в духе Пушкина, с его умением критически анализировать и оценивать собственные поступки и переживания: “Воспоминание” (“Когда для смертного умолкнет шумный день...”) — переведенное Мицкевичем еще в 1828 году! — что это, как не исповедь и самооценка?

Прочел ли Пушкин сцену “Импровизация” в IV томе стихотворений Мицкевича? И когда? До чтения цикла “Отрывок”, включающего послание “Русским друзьям”, или сколько-нибудь позже, первым делом обратившись к циклу стихов? Вопрос не праздный — потому что сцена “Импровизация” и та, что за ней следует, должны бы вызывать у читателя сострадание автору, уважение к его искренности и способности судить себя. Так знал ли — или вспоминал ли — эти сцены автор стихотворения “...Он между нами жил...”?..

Что до автора повести “Египетские ночи”, то он тюремные сцены безусловно помнит. Размышляя о наличии в повести arriбere-pensбee, тайного подтекста, Ахматова записала: “Полагаю, что одна из тем, „La primavera veduta da una prigione”, дана Чарским, который знал обстоятельства импровизатора”34.

В приведенном выше ходатайстве Пушкин просил позволить Мицкевичу “возвратиться в Польшу, куда призывают его домашние обстоятельства”. “Я неаполитанский художник <...> обстоятельства принудили меня оставить отечество” — так рекомендуется Импровизатор в первой главе; в конце этой главы Чарский обещает помочь поэту, который “надеялся в России кое-как поправить свои домашние обстоятельства”. В контексте повести речь идет, видимо, об австрийском гнете, постигнувшем Италию и, вероятно, всерьез коснувшемся “неаполитанского художника”: перед Чарским не просто романтический бродяга, но изгой, оказавшийся на чужбине не по своей воле. Ни о какой тюрьме речи нет — но нет этого в повествовательном контексте, за ним Ахматова усматривает другой35. Осенью 1823 года Мицкевич был арестован и полгода провел в заключении за свою противоправительственную (“патриотическую”) позицию — этот опыт, сказавшийся в сцене “Импровизация”, и продиктовал многое в тех “жалобных песнях”, о которых в послании “Русским друзьям” говорится: “Пусть они возвестят вам вольность, как журавли предвещают весну” (та же мечта о “весне с запада” вложена в уста Пушкина в “Памятнике Петра Великого”).

С реальной судьбой Мицкевича и связано предположение Ахматовой, что “ключевая фраза”, раскрывающая “заднюю мысль” “Египетских ночей”, — это “Весна из окна темницы”, предложенная, как она думала, Импровизатору Чарским, за которым стоит Пушкин.

(Окончание следует.)

1 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. 8. Л., 1952, стр. 382 — 383.

2 См.: Пушкин. Полн. собр. соч. (1937 — 1949). Т. 8 (полутом 2).

3 “Пушкинские” материалы А. А. Ахматовой, собранные и прокомментированные Э. Г. Герштейн, мне выпало готовить к печати в “Вопросах литературы” (1970, № 1). В дальнейшем, опираясь на ахматовские догадки, я буду ссылаться на книгу: Ахматова Анна. О Пушкине. Л., 1977 (также подготовленную Э. Герштейн).

4 См.: Мицкевич Адам. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 5. М., 1954, стр. 631. Ссылки на переписку Мицкевича и о Мицкевиче даны по этому тому.

5 Ахматова Анна. О Пушкине, стр. 194.

6 Ахматова Анна. О Пушкине, стр. 266.

7 Там же, стр. 194.

8 Там же, стр. 195.

9 Ахматова Анна. О Пушкине, стр. 192.

10 Там же, стр. 193.

11 См.: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, стр. 165.

12 См.: Аронсон М. “Конрад Валленрод” и “Полтава”. — В кн.: “Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 2. М. — Л., 1936, стр. 46.

13 В квадратных скобках — вычеркнутое Пушкиным.

14 “Пушкин в воспоминаниях современников”. В 2-х томах, т. 2. М., 1974, стр. 50 — 51.

15 Материалы по теме “Пушкин и Мицкевич” собраны и проанализированы в указанной выше книге М. А. Цявловского. Последнее по времени исследование на эту тему — содержательная монография: Ивинский Д. П. Пушкин и Мицкевич. История литературных отношений. М., 2003.

16 Пример у меня на глазах. Вот уже с десяток лет, как я, сначала с друзьями, потом и с семьей, каждое лето живу в деревне под Угличем, где, скажем, история о гибели царевича Димитрия и Смуте бытует едва ли не в каждой избе на правах почти семейного предания, а Грбехов рбучей называется так, говорят, потому, что в нем — по преданию же — утопили “иуду Битяговского”. Однажды мы увлеченно обсуждали данные “Голоса Америки” об успехах польского движения “Солидарность”; Елизавета Ивановна, давняя и любимая наша хозяйка, сидела при этом поджав губы. Мы спросили, что ей не нравится, — последовала пауза; потом она, окая — как и все в этих волжских местах, — лаконично ответила:

— А что радоваться-то? Он и сюда приходил.

— Кто приходил? — спросили мы, вспомнив пережитую в детстве войну.

— Поляк приходил, — сказала Лизавета сурово. Словно XVII век был на ее памяти. (Примеч. 1979 года.)

17 Стихотворные переводы В. Левика.

18 Долго являлось предметом споров — был ли именно Пушкин адресатом Мицкевича, пока польский исследователь Вацлав Ледницкий не обосновал утвердительный ответ. Главное, однако, в том, что сам Пушкин безусловно отнес выпад Мицкевича к себе.

19 Цявловский М. А. Статьи о Пушкине, стр. 185.

20 Там же, стр. 183.

21 Там же, стр. 189.

22 Это стало известно в 1884 году, из описания пушкинских рукописей В. Е. Якушкиным в журнале “Русская старина” (август), и породило немалую литературу как на русском, так и на польском. Сжатый обзор см.: Пушкин А. С. Медный всадник. М., 1973, стр. 252 — 254 (серия “Литературные памятники”); а также 137 — 144. Там же — переводы трех переписанных Пушкиным по-польски стихотворений Мицкевича.

23 Пушкин А. С. Медный всадник, стр. 254 (из статьи Н. В. Измайлова).

24 Об этом впервые подробно писала М. А. Новикова в статье “Испытание”, знакомой мне в рукописи; позже напечатана в “Вопросах литературы” (1983, № 10), а потом — в книге: Новикова М. Пушкинский космос. М., 1995 (серия ИМЛИ РАН “Пушкин в XX веке”, вып. 1).

25 Цявловский М. А. Статьи о Пушкине, стр. 206.

26 Там же, стр. 199. См. свод вариантов: стр. 203 — 206. См. также: Пушкин. Полн. собр. соч. Т. 3, кн. 2.

27 Цявловский М. А. Статьи о Пушкине, стр. 160.

28 “Пушкин в воспоминаниях современников”. В 2-х томах, т. 1, стр. 396 — 397.

29 “Звенья”, М.—Л., 1934, т. III-IV, стр. 206.

30 “Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 2. М. — Л., 1936, стр. 51, 52. Кардинал Монтальто (“хитрый кардинал”, упоминаемый в “Полтаве”) прикидывался хилым старцем, пока его не выбрали папой, — после этого он бросил костыли.

31 См.: Горский И. К. Адам Мицкевич. М., 1955, стр. 119.

32 “Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 2, стр. 55.

33 “Пушкин в воспоминаниях современников”. В 2-х томах, т. 2, стр. 133.

34 Ахматова Анна. О Пушкине, стр. 196, 268.

35 Здесь нельзя исключить личное значение темы тюрьмы для Ахматовой, муж которой был расстрелян, а сын репрессирован.

Версия для печати