Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 7

И не комиссар, и не еврей...

Моя неволя

Гулин Анатолий Алексеевич родился в 1923 году в Челябинске. Окончил среднюю школу в июне 1941 года, в июле был призван в армию. Учился в Челябинской авиационной школе стрелков-бомбардиров. В апреле 1942 года был направлен в наземные войска, в июле 1942 года попал в плен. Окончание войны встретил в партизанском отряде в Италии. По возвращении на родину попал в проверочно-фильтрационный пункт на Беломорско-Балтийском канале. В Челябинск вернулся в конце 1946 года. В 1955 году окончил Челябинский институт механизации и электрификации сельского хозяйства, работал в проектных институтах. В настоящее время на пенсии. Живет в Челябинске.

Подготовка текста Л. Николаевой.

Моя неволя

Пробуждение 13 июля 1942 года было страшным: сознание, что нахожусь в немецком плену, угнетало. Я не мог думать ни о чем другом и все прокручивал события вчерашнего дня. Раз за разом возвращался к вопросу: а могло ли быть иначе?

Да, могло, если бы мы отступили. Но “ни шагу назад без приказа” было для нас законом, и мы оставались на месте в то время, как все оставили позиции, не сообщив нам об отходе. А ведь могли известить, и мы, два расчета ротных минометов, не оказались бы в плену. И все было бы иначе… Но теперь гадать нет смысла.

Наш батальон ушел на восток, а мы, группа пленных человек в тридцать — сорок, уныло бредем под охраной двух немцев на запад.

По дороге в клубах пыли движется немецкая техника, и кажется, что нет ей ни конца ни края. На танках, тягачах, бронемашинах, грузовиках упитанные, загорелые, веселые солдаты с расстегнутыми воротниками и закатанными до локтей рукавами мундиров. Некоторые играют на губных гармошках. Пешие солдаты в тот раз не встречались.

Нескончаемая лента военной техники не внушала оптимизма, и было горько и обидно за нашу армию, которая мерила фронтовые километры собственными ногами в кирзачах или в ботинках с обмотками, а техники в то время было так мало, что ее почти не было видно.

Так было у нас. На других участках громадного фронта от Баренцева до Черного моря было и так же, и несколько лучше, и хуже, но судить об этом могу только по рассказам других и по печати.

Около дороги расположилась группа немецких связистов с рациями. Один из них, долговязый, нескладный, огненно-рыжий, лет двадцати — двадцати пяти, задержал меня и стал выворачивать мои карманы в поисках трофеев. Вся группа в это время остановилась. Обнаружив в кармане гимнастерки любительскую фотографию, запечатлевшую меня у самодельного радиоприемника, немец заорал: “Ты радист, ты должен знать номера частей! Сколько у вас танков, пушек, пулеметов?” Я сказал, что я рядовой пехотинец и ничего о нашей армии не знаю и что на фотографии не я, а мой брат. В школе я учил немецкий язык, но, как и большинство ребят, занимался им спустя рукава. Теперь я пожалел об этом. Затем связист принялся за мой вещмешок. Сначала он извлек из него кусок хозяйственного мыла (другого нам не давали), это привело его, судя по выражению лица, в восторг. В то время мыло у немцев было отвратительного качества: похожее внешне на белую глину, оно было скользким и совершенно не мылилось. Обнаружив в мешке пачку патронов и заорав, что я убивал немецких солдат, связист ударил этой пачкой меня в лицо. Естественную реакцию — резкое поднятие руки для защиты лица — немец принял за попытку ответного удара. Он отшатнулся от меня и опять заорал, требуя сведения о наших войсках, на что я вторично ответил, что я рядовой и ничего не знаю.

Окончательно рассвирепев, он повел меня на опушку находящегося рядом леса. Медленно подняв винтовку, немец начал целиться в меня, по-видимому ожидая, что я буду просить пощады и расскажу данные о наших войсках. Помню, что страха в тот момент у меня не было, как не было и мысли, что это конец. Страх пришел потом.

Я не заметил, откуда появился немецкий офицер, который ударил по винтовке связиста, и пуля пролетела, не задев меня. Офицер что-то громко кричал, по-видимому ругался, и даже ударил связиста. Потом на хорошем русском языке, без акцента, подозвал меня и приказал следовать за ним. Подойдя к открытой легковой машине, он сел в нее и что-то сказал шоферу. Затем спросил у меня, верно ли, что русские расстреливают всех военнопленных, как офицеров, так и рядовых. Я ответил, что это ложь, что в нашей армии не принято расстреливать пленных независимо от их звания и что их жизни у нас ничто не угрожает. Офицер, как оказалось капитан, выслушал меня с удовлетворением и сказал, что его сын, такой же молодой, как я, по-видимому, попал в плен, что он очень беспокоится о нем и что мои слова несколько успокоили его. Потом взял у водителя буханку хлеба и отдал ее мне. Это было весьма кстати: ведь с утра я не ел ничего, а солнце уже клонилось к закату.

Хлеб я разделил поровну между своими ребятами, и мы его тут же оприходовали. Свернув с основной дороги, наша группа направилась в сторону какого-то населенного пункта, по-видимому хутора, поскольку из-за густой зелени виднелось всего несколько соломенных крыш.

Около крайней хаты, с трудом переставляя ноги, подталкиваемый винтовкой в руках немецкого солдата, брел человек с поднятыми вверх руками, в белой нижней рубашке, галифе и сапогах. Подойдя к стене хаты, он, не опуская рук, остановился. Немец поднял винтовку и выстрелил. Человек упал как подкошенный. Это была первая смерть нашего русского человека от руки фашиста, которую я увидел в тот день и которую запомнил на всю жизнь.

Кто-то сказал злорадно: “Комиссара шлепнули”, другой поддержал: “Так их, гадов, надо всех перебить”. Такое далеко не дружелюбное отношение к политработникам в армии я встречал и ранее, и потом у определенной незначительной части людей, но объяснения этому не вижу. Некоторые называли политработников в армии попами, а негативное отношение к духовенству и вообще к религии у нас воспитывалось с детства.

Откровенно говоря, я никогда не испытывал особой любви к политработникам, будучи не в силах оценить по достоинству их роль, но у меня не было и чувства неприязни к ним. Тем более, что многие политработники, как и все бойцы, ходили в атаку, участвовали в рукопашных схватках, отражали атаки врага, находясь в окопах вместе с бойцами, и так же не были заговорены от смерти, как и любой солдат.

Пройдя еще с полкилометра, мы очутились на большой поляне, где уже было довольно много бывших бойцов и командиров Красной Армии — теперь военнопленных. Были там люди и в новенькой военной форме, были одетые в пропитанные потом и выгоревшие на солнце гимнастерки (таких было большинство), некоторые — только в нижних рубахах (по-видимому, командиры и политработники, снявшие гимнастерки, чтобы скрыть свою принадлежность к комсоставу). Люди лежали вплотную друг к другу, кто подстелив шинель, а кто и просто на земле. Кое-где белели повязки раненых. То здесь, то там вспыхивали огоньки цигарок. Лагерь беспокойно гудел: кто-то переживал случившееся и спешил поделиться своей бедой с соседом, кто-то злобно матерился, кто-то стонал, кто-то храпел...

Мы, два расчета ротных минометов, так глупо оказавшиеся в плену, расположились на краю поляны и стали обсуждать план побега, но, не придя к единому решению, отложили на завтра, полагая, что днем ситуация прояснится. Так прошел этот первый день плена — 12 июля 1942 года.

Утро следующего дня было ужасным. Сознание упорно твердило, что плена можно было избежать, что свершилось страшное — я в немецком плену, но верилось, что это не продлится долго, что все равно я вернусь домой, и эта уверенность не покидала меня никогда, и она помогла мне выжить.

Как важно не падать духом, не отчаиваться и верить, что плохое пройдет и все будет хорошо. Сколько раз потом я видел, как здоровые, физически крепкие люди впадали в уныние, хандрили, ожидали впереди только худшего и в конце концов погибали.

Солнце было уже довольно высоко, когда с помощью окриков на немецком языке, которые никто не понимал, орудуя прикладами, конвоиры построили внушительную колонну и вывели ее на дорогу, по которой мы проходили вчера. Колонна человек по десять в шеренге растянулась не менее чем на полкилометра. Многие шли еле передвигая ноги, раненых поддерживали соседи. Колонна двигалась медленно, и конвоиры истошно орали, подгоняя людей, при этом усердно работали прикладами винтовок. Сзади то и дело раздавались выстрелы: это конвоиры добивали тех, кто отстал или упал, будучи не в состоянии идти дальше. Периодически раздавалась команда: “Ложись, вставай, бегом!”

Каждый раз после такой команды на дороге оставалось лежать несколько человек, их конвоиры пристреливали. Если кто-то выходил из своей шеренги в сторону, его также ждала пуля. Наш путь был усеян не одним десятком трупов русских солдат. По дороге периодически проходили автомашины, танки и прочая военная техника, и тогда колонна принимала в сторону, уступая ей место. Один раз в хвост колонны врезался танк, оставив после своего “славного рейда” задавленных и искалеченных людей. Последних конвоиры тут же пристрелили.

В другом месте из стоявшего у дороги танка вышли трое танкистов и направились в сторону видневшегося невдалеке хутора. Мне подумалось: как жалко, что я не умею водить танк, а то можно было бы рискнуть захватить его и примчаться к своим. Подобные несбыточные мечты потом не раз приходили мне в голову в разных вариантах в зависимости от ситуации.

Солнце уже стояло в зените и пекло нещадно. Утром мы отправились в дорогу натощак, но сейчас о еде не думалось. Все мысли были сосредоточены на глотке воды. Особенно тяжело было раненым. Хоть бы дождь прошел. Но на небе ни облачка, а солнце печет так, словно задалось целью сжечь все живое. Люди стали падать все чаще, и все чаще раздавались выстрелы конвоиров, оставляя на дороге трупы наших солдат, место гибели которых потом после войны будут безуспешно разыскивать родные.

Наконец долгожданный привал прямо на солнцепеке. Кое-кто тут же заснул, кто-то стал перематывать портянки, давая отдых натруженным ногам, кто-то курил, некоторые вели неспешный разговор, а другие сидели неподвижно, молчали и обреченно смотрели, как затравленные звери. Нашлось немного и таких, которые в этом ужаснейшем положении шутили и балагурили. Как хорошо, что такие люди есть. Они своей шуткой, своим оптимизмом вселяют в окружающих бодрость и жажду жизни, помогают пережить беду и выжить. Привал, как мне показалось, прошел слишком быстро. Раздалась команда встать.

Однако встать смогли далеко не все, и опять гремели выстрелы, и снова гибли сыновья, отцы и мужья, которых с нетерпением ждут дома и надеются, что костлявая с косой пройдет стороной.

И опять мы бредем, еле переставляя ноги, мечтая о глотке воды, о куске хлеба, об отдыхе. И вновь периодически раздается команда: “Ложись, вставай, бегом!”

В одном месте около дороги под сенью раскидистого дерева, обняв руками винтовку, мирно спал молодой красноармеец. По-видимому, бедняга сильно устал, отстал от своих, присел на минутку отдохнуть, и тут сон сморил его. Один из конвоиров подошел к спящему и ткнул его винтовкой. Красноармеец проснулся и, увидев перед собой немца с винтовкой, в испуге ошалело замахал руками, отгоняя его от себя. Грохнул выстрел, и опять кого-то не дождутся дома и места гибели не узнают.

Пройдя еще немного, мы подошли к Новому Айдару, о чем свидетельствовала табличка на немецком языке, прибитая к столбу.

Колонну загнали в довольно глубокий глиняный карьер, поверху которого стали прогуливаться часовые. Вскоре к нам спустился немец и, ужасно коверкая русские слова, приказал комиссарам и евреям выйти на указанное место. Поднялось и вышло человек пятнадцать — двадцать.

Мое внимание привлек разговор двух пожилых, интеллигентного вида мужчин, по-видимому командиров, так как оба были с прическами. (В то время солдат обязательно стригли наголо, а комсостав ходил с прическами, и по этому признаку немцы безошибочно определяли, где рядовые, а где комсостав.) Один из них сказал, что выйдет к тем, что уже вышли, и попрощался. Второй назвал его сумасшедшим и уговаривал сидеть на месте, поскольку он и не комиссар, и не еврей. Первый сказал, что назовется комиссаром и пусть лучше сразу расстреляют, чем постоянно ожидать, что его выдадут. Раз ему все равно суждено умереть, так уж пусть смерть будет мгновенной. Попытки удержать его на месте были тщетны. И он, этот и не комиссар, и не еврей, встал к обреченным. Группа поднялась наверх, вскоре застрочили автоматы, а потом все стихло.

Солнце уже стояло низко, и его косые лучи не достигали дна карьера, где среди стонов, вздохов, тяжелых разговоров и забористого мата устраивалась на ночлег измученная, истерзанная и голодная толпа людей, еще недавно бывших бойцами Красной Армии. Потихоньку все затихло, и лагерь погрузился в тягостный сон, прерываемый изредка отдельными возгласами и стонами раненых.

День 13 июля, второй день плена, прошел.

Следующий день начался с того, что мы выкарабкались из карьера и долго строились под непрестанную ругань вконец озверевших конвоиров, сопровождаемую ударами прикладов, без чего, по-видимому немцы считали, никак невозможно обойтись. Еще вчера я обратил внимание на то, что все конвоиры — сплошь молодежь, вероятно, нестроевые. Позже я неоднократно встречал охранников старше по возрасту и даже довольно пожилых, которые относились к пленным лучше. Некоторые из них были в Первую мировую войну в русском плену, где, по их словам, жилось неплохо. Эти относились к нам хорошо и даже иногда пытались помочь, но делали это очень осторожно, так, чтобы не заметили молодые, которых они явно опасались. И немудрено — многие из молодых состояли в нацистской партии.

Наконец построение закончено, и, оставив в карьере умерших ночью, колонна двинулась в том направлении, откуда пришли накануне. Опять нещадно палило солнце, и опять хотелось пить. Около полудня сделали привал у небольшого болота, которое вчера миновали не останавливаясь.

Почти все вошли в воду. Большинство пило взмученную теплую жижу, а остальные, в том числе я, зашли в болото, чтобы освежить натруженные в пути ноги. Пить я, хоть и очень хотелось, не стал, поскольку болотная вода не внушала мне доверия и могла содержать какую-нибудь заразу. А заболеть в плену, особенно желудочным заболеванием, — почти верная смерть. Своим товарищам я тоже не советовал пить эту воду, и они вняли мне. Однако во фляжку воды набрал, чтобы потом ее вскипятить.

Неожиданно я почувствовал босой ногой какой-то мягкий предмет. Я сунул руку в воду и вытащил небольшой, килограмма на три, мешочек с мукой. Радость моя была безмерна. Промок только верхний слой муки, а все остальное было сухим. Вечером мы сварили из муки похлебку и устроили настоящий пир. Мне казалось, что вкуснее я никогда ничего не ел. Мешочек я высушил и потом отдирал образовавшиеся мучные шарики и ел их с превеликим удовольствием.

Оставив в стороне место первой ночевки, мы вошли в небольшое село, которое было недалеко от нашей бывшей линии обороны. Женщины и дети высыпали из своих хат навстречу нам. Одни из праздного любопытства, другие в надежде встретить своего близкого человека, третьи с целью передать в колонну какую-нибудь еду, четвертые пытались выручить кого-нибудь из плена. Делалось это так: женщина, остановив на ком-то свой выбор, бросалась к нему с криком “это мой муж”, “отец” или “сын”, обнимала его и старалась выдернуть из колонны. К моему удивлению, этот прием иногда действовал. Позже я видел такое неоднократно. Попытки передать в колонну съестное чаще всего заканчивались неудачно: съестное либо выбивалось из рук, либо отбиралось конвоирами. Пленных, пытавшихся поднять пищу с земли, как правило, избивали, а то и стреляли в них. Кое-кто из пленных бросал на землю треугольнички писем в надежде, что жители села подберут их и потом, когда прогонят немцев, отошлют эти письма адресатам. Но писем было очень мало, так как у нас не было ни бумаги, ни карандашей. Пройдя через село, мы вступили на мост, под которым журчала небольшая речушка, манившая чистой и, по-видимому, прохладной водой. Мелькнула мысль: вот прыгнуть бы с моста в воду и спрятаться в камышах. Но глубина речки была очень маленькой, так что я просто разбился бы о камни, да и конвоиры следили за нами зорко.

Однажды вечером, когда солнце уже готовилось скрыться за горизонтом, дорога вывела нас на большое хлебное поле, за которым виднелась колючая проволока очередного лагеря. Многие бросились в хлеба, рвали еще не созревшие колосья и жадно совали их в рот. Кое-кто наполнял колосьями котелки, карманы, пилотки — словом, все, что могло быть тарой. Ни окрики конвоиров, ни приклады, ни пальба из винтовок не смогли сдержать хлынувшую на хлебное поле голодную массу людей. Зная, к чему это может привести, я пытался удержать людей от того, чтобы есть недозревшие зерна. Но где там! Чувство голода для многих было сильнее голоса разума.

Наконец порядок был восстановлен, и колонна вошла в ворота лагеря. За проволокой было уже много людей, значительно больше, чем в нашей колонне. Мы, как и прежде, расположились прямо под открытым небом, благо ночи были теплые и дождей пока не было.

Сначала в лагере было относительно тихо, потом то тут, то там стали раздаваться душераздирающие крики: это разбухшие зерна распирали животы.

Помочь чем-либо в этом случае невозможно. Люди умирали в страшных мучениях, и погибших было много. Возможно, что для здорового, неизголодавшегося человека поесть недозревших зерен не так уж страшно, но вся беда в том, что их ели истощенные люди.

Стоны и крики о помощи не смолкали до самого утра. А утром опять построение и опять в дорогу. Наш путь теперь лежал в Лисичанск.

Невдалеке от Лисичанска нашим глазам представилась потрясающая картина: необъятное поле все было утыкано винтовками штыком в землю. Похоже, что здесь сдался в плен не один десяток тысяч красноармейцев. Это зрелище ошеломило меня. Возник вопрос, как это могло случиться, и напрашивался ответ, что вся эта масса солдат была брошена командирами на произвол судьбы и, находясь на марше и не имея артиллерии, была окружена немецкими танками. Выбора не было: или плен, или немедленное уничтожение.

Но это мои домыслы. Возможно, все было совсем иначе. Очевидно одно: это не линия обороны, поскольку не было ни окопов, ни траншей.

Мне подумалось, что если бы эта масса людей оказала сопротивление, то немцы, возможно, и не прорвались бы на нашем участке. И еще: если бы все эти винтовки были у нас… А то мы ведь вооружены были плохо, и оружия на всех не хватало или оно было некомплектным. Что толку в ручных пулеметах, если дисков к ним было мало?.. Или в коробках с лентами для станковых пулеметов, если последних тоже недоставало.

Вспомнилось, что на второй день плена, проходя мимо наших артиллерийских позиций, я увидел, что все наши семидесятишестимиллиметровые пушки стоят целехонькие на своих местах. Уж если нельзя было увезти, то надо было хотя бы привести их в негодность!.. Кстати, мы так и поступили со своими ротными минометами: уничтожили прицелы.

В Лисичанске пробыли несколько дней, а потом часть пленных, среди которых был и я, отправилась дальше, а большинство осталось в лагере.

Авдеевка, Горловка, Дебальцево, Константиновка, Красный Луч, Макеевка, Снежное, Сталино (при немцах Юзовка, а теперь Донецк), Ясноватая — вот далеко не полный перечень пересыльных лагерей, в которых мне довелось побывать в начальный период плена. Характерная деталь пейзажа этих мест — бесчисленное количество терриконников, которых до этого мне не приходилось видеть. Что же касается самих лагерей, то они были похожи друг на друга, как терриконники. Это были площадки, окруженные колючей проволокой, с вышками по углам. Охранялись они в основном русскими и украинскими полицаями или представителями среднеазиатских республик, одетыми кто в немецкую или румынскую военную, изрядно потрепанную форму, кто в гражданскую одежду, но с обязательной белой нарукавной повязкой. Вооружены они были русскими или румынскими винтовками. Своих винтовок немцы полицаям не доверяли.

При виде хорошей одежды или обуви полицаи готовы были, как шакалы, наброситься на пленных и обобрать бедняг, зачастую находящихся уже на грани жизни и смерти. Особенно они охотились за сапогами, ботинками, часами (которые в то время имели единицы).

Зная это, я свои абсолютно целые ботинки обмотал проволокой и придал им такой “товарный” вид, что самому на них смотреть было тошно.

Были у меня (единственные в батальоне) часы — подарок дяди Коли. Это были громадные карманные часы марки “Кировские”, переделанные на ручные. Из-за их размера еле застегивался рукав гимнастерки.

Чтобы часы не отобрали, я стал прятать их под обмоткой ниже колена. Так было до тех пор, пока один полицай не сказал мне, что ему известно о моих часах и где я их прячу. Об этом ему рассказал один из моих товарищей, которого он указал. Полицай потребовал, чтобы я отдал часы, за что обещал шесть буханок хлеба, пояснив, что, если я не отдам часы ему, их отберет какой-нибудь другой полицай, не дав ничего.

Часы пришлось отдать, и в течение шести дней он давал мне по буханке хлеба. Я делил буханки поровну между своими друзьями по несчастью, включая и того солдата, который выдал меня. Я спросил, почему он так поступил, и услышал в ответ, что мы все голодаем и слабеем с каждым днем, а этот хлеб несколько поддержит нас. Что же касается часов, то сейчас они мне просто не нужны. Пожалуй, он был прав, хотя променять часы было бы лучше позже, когда хлебная дотация стала еще нужней.

Дебальцево — крупный железнодорожный узел — имело ужасный вид.

Позже мне неоднократно приходилось видеть и более страшные разрушения, но они не производили на меня такого сильного впечатления. Подобные зрелища стали привычными.

В одном из лагерей я встретил сержанта из нашего батальона, которого прекрасно знал еще с авиашколы, так как мы с ним были в одном учебном отделении. Если не ошибаюсь, его фамилия была Чесноков.

Я был очень рад этой встрече, и мы договорились теперь держаться вместе. В плен он попал спустя недели две после меня. Чесноков был очень удивлен, увидев меня живым и здоровым, ибо был уверен, что я погиб.

Он рассказал, что вечером 12 июля, подводя итоги наших потерь, командир роты сообщил, что оба наши расчета ротных минометов погибли в результате прямого попадания снаряда. Об этом ему сообщил связной, который якобы видел все своими глазами. Родным были направлены извещения о нашей геройской гибели, но почтальон при переправе был не то ранен, не то убит, упал в реку и утонул. Свидетелем этого был сам Чесноков. Таким образом, эти злополучные извещения наши родные не получили.

Я поинтересовался, что ему известно о Викторе Вяткине. С Виктором я подружился с первого дня пребывания в авиашколе. Оба челябинцы, мы были в одном отделении и даже спали на одной койке: я внизу, он на втором этаже. Чесноков сообщил мне, что Виктор был тяжело ранен и отправлен в госпиталь и что надежды, что он выживет, никакой не было. Я очень огорчился, так как Виктор был настоящим другом.

Каково же было мое удивление, когда в 1947 году я встретил Виктора в полном здравии. Он тогда был студентом нашего мединститута. Виктор опроверг факт тяжелого ранения и сказал, что был легко ранен в руку, но не тогда, а значительно позже.

С Чесноковым мы долго держались вместе, но однажды я был включен в рабочую команду, а он остался в лагере. Когда после работы я вернулся в лагерь, его там не было. Сказали, что днем из лагеря была отправлена куда-то большая группа, и Чесноков, по-видимому, попал в нее. Ежедневно из пересыльных лагерей брали небольшие группы пленных на различные работы. Каждый старался попасть на работу, так как там иногда удавалось подхарчиться у местных жителей. Однажды я попал в такую группу, направленную в депо станции Ясиноватая.

Забыл, что мы там делали, но хорошо помню, что в обеденный перерыв нам дали щи из свежей капусты. Что это были за щи: подсоленная вода, в которой гонялись друг за другом капустные листья. Но для нас это было шиком. Порции не ограничивались, поскольку котел был большой, а нас мало. Проглотив всю попавшуюся мне капусту и запив ее “бульоном”, я набрал его полную фляжку, чтобы угостить своих товарищей, оставшихся в лагере. Помню, они с удовольствием проглотили его, но помню и то, что противный запах этих щей фляжка хранила очень долго, как я ее ни мыл.

Однажды, при переходе из одного лагеря в другой, некоторые пленные из “стариков” встревожились, узнав, что вместо немцев нас будут конвоировать латыши или эстонцы. О них шла молва, что и те, и другие — настоящие садисты, вопрос только в том, кто из них хуже. И действительно было из-за чего встревожиться. Весь путь сопровождался изощренными избиениями, и если немцы обычно били отстающих или нарушающих строй, то эти били всех подряд ради развлечения, стараясь при этом причинить больше боли или нанести увечья. На улице какого-то городка одна женщина протянула пленному кусок хлеба. Конвоир-латыш выдернул этого пленного из колонны и стволом винтовки ткнул ему в глаз, а затем выстрелил в живот. Бедняга упал. Из пулевого отверстия стали вылезать кишки (удивительно, что кишки могли пройти через такое маленькое отверстие). Пленный в испуге, не понимая бесполезности этого, брал кишки руками из придорожной пыли, прижимал к животу и пытался засунуть обратно.

Жуткая картина бессмысленного, жестокого уничтожения беззащитного, ни в чем не повинного человека. Колонну остановили в самом начале, по-видимому для того, чтобы все пленные смогли посмотреть на муки раненого. Потом колонна двинулась дальше, а несчастный все продолжал безуспешно совать кишки в свой живот. Его не пристрелили, оставив медленно и мучительно умирать.

На каком-то переходе нас конвоировали эстонцы. Они мне показались ничем не лучше латышей.

Сталино уже в то время было довольно крупным и, на тогдашний мой взгляд, красивым городом. Чтобы попасть в лагерь, мы прошли через весь город. Многие ожидали, что в большом городе в лагере будет какой-то порядок, будут немного лучше кормить, все будет лучше. Но оказалось, что здесь то же, что и везде, и что кормят не лучше, а в иные дни и вообще не кормят.

Лагерь был, как почти всюду, громадной площадкой, обнесенной колючей проволокой с вышками по углам. Были на его территории и какие-то капитальные здания, назначения которых не помню, но они не были жильем для пленных. Численность населения лагеря в Сталино могу лишь определить словами “очень много”. Каждый день поступали новые партии пленных, и ежедневно его покидали группы разной численности, кто на этап, а кто в сырую землю. Я слышал, что в день в этом лагере умирало до четырехсот человек. Охотно верю, поскольку не раз видел, сколько мертвецов вывозилось.

Когда я попал там на этап — был рад, так как дальнейшее пребывание в этом лагере могло закончиться только гибелью.

В Сталино я оставил своих бывших товарищей. Я говорю “бывших” потому, что к этому времени, особенно после того, как кончилась моя хлебная дотация, наши отношения охладели, и каждый, мне кажется, стал думать только о себе. Общих интересов теперь не было. Иногда между нами возникали неизвестно из-за чего ссоры, но до серьезных баталий дело не доходило.

Поведение людей в лагере не одинаково. Мне представляется, что их условно можно разбить на четыре основные категории, и поведение человека в лагере зависит от того, к какой категории он принадлежит.

Первая, наиболее многочисленная, — люди, сломленные обстоятельствами, подавленные, потерявшие способность сопротивляться и надежду на лучшее. Они всегда унылы и пассивно ожидают своего конца. Мне показалось, что к этой категории принадлежат многие крупные, с развитой мускулатурой и на вид здоровые люди. Возможно, потому, что крупным, физически сильным людям требуется больше пищи и они тяжелее переносят нехватку ее.

Вторая состоит из внешне спокойных и равнодушных. Но только внешне. Это люди честные и стойкие, но пассивные, из-за чего создается впечатление об их равнодушии.

Третья — люди, которые в любых условиях быстро акклиматизируются, чувствуют себя как рыба в воде, развивают бурную деятельность и умеют из всего извлечь для себя выгоду за счет окружающих. Они абсолютно беспринципны, циничны и ловчат всегда и во всем. Около них кормятся мелкие прихлебатели, услужливо выполняя каждое пожелание своих повелителей. Это ужасные люди, которые есть в любых слоях любого общества, и избавиться от них абсолютно невозможно. Они отличаются беспредельной подлостью и очень опасны для окружающих. Эти люди поставляют кадры для полицаев, надсмотрщиков, доносчиков и прочего отребья.

Четвертая — самая малочисленная, но если так можно выразиться, самая высококачественная — состоит из людей смелых, принципиальных, активных, целеустремленных и самоотверженных. Эти люди никогда, ни при каких обстоятельствах не теряют самообладания и не подвержены панике. Как правило, они хорошие конспираторы, и разглядеть их в общей массе очень трудно, а то и вовсе невозможно.

В любой из этих категорий, кроме первой, встречаются никогда не унывающие весельчаки-балагуры, которые своими действиями поднимают настроение окружающих, что в условиях лагерной жизни неоценимо.

Во всех лагерях, где мне пришлось быть, я наблюдал озлобленность, склонность к конфликтам, особенно среди сломленных, подавленных, физически слабых и больных людей.

Отлично помню эпизод, когда в одном из лагерей двое “доходяг” лежа, потому что у них не было сил не только стоять, но даже сидеть, злобно ругались между собой, отчаянно матерясь и угрожая убить друг друга. Какое там “убить” — ни у того, ни у другого не было сил даже поднять пустую руку! Выдав очередную порцию угроз и израсходовав положенное количество мата, они плевали друг в друга, но и на это у них не хватало сил, и слюна падала на подбородок, шею, грудь. На следующий день они уже и плеваться были не в состоянии, но продолжали грозить убить друг друга.

А на третий день их не стало.

Ссоры и даже драки неизбежно случаются в каждом лагере, а причина их чаще всего не стоит скорлупы от выеденного яйца.

В некоторых пересыльных лагерях, в которых мне довелось быть, периодически появлялись вербовщики в полицаи, в какие-то команды неизвестного назначения и даже в казачество (в последнее принимались только потомственные казаки, принадлежность к которым установить было практически невозможно). Желающих, как правило, было не так-то много, а иногда не было совсем.

Одни шли на этот шаг, лишь бы оказаться за проволокой и не умереть с голоду, а там будь что будет. Другие — с целью, покинув лагерь, попытаться сбежать, перейти линию фронта и опять сражаться с фашистами. Третьи — чтобы верно служить своим новым хозяевам из политических или шкурных соображений.

Единственным аргументом гитлеровцев, использовавшимся для привлечения на свою сторону, было обещание давать вдоволь хлеба. Какой примитив! Как будто людьми руководит только сытость... Впрочем, для многих в то время кусок хлеба являлся вопросом жизни и смерти.

В одном из лагерей перед нашим прибытием побывали вербовщики из Русской освободительной армии (РОА), возглавляемой предателем генералом Власовым. Они раздавали листовки — открытое письмо Власова. Я ознакомился с ним. Тогда оно показалось мне чудовищной концентрацией вероломства и подлости. В голове не укладывалось, как человек, вышедший из низов и достигший таких высот, мог пойти на гнусное предательство, повернув против своего народа, которому был обязан всем. Тогда ничего, оправдывающего его поступок, в том письме я не обнаружил. Уверен, не обнаружил бы и сейчас.

Мне кажется, что его действиями руководили боязнь немцев, уверенность в победе Германии и желание стать во главе поверженной России.

Будучи изолированными от внешнего мира, мы в большинстве своем не потеряли интерес к тому, что происходит по ту сторону колючей проволоки, особенно к событиям на фронте. К сожалению, информационный ручеек был очень тоненьким и питался теми скудными сведениями, которые приносили работавшие на воле пленные, иногда полицаи и даже немцы. Наших советских газет и радио на оккупированной немцами территории не было, и потому получаемые с воли сведения зачастую были плодами досужих вымыслов, где желаемое выдавалось за действительное, но иногда доходили до нас и настоящие факты.

Забыл, в каком лагере я тогда был, но прекрасно помню, что весь лагерь был взбудоражен слухами о поражении немцев в Сталинграде. Нашей радости не было границ, и казалось, что теперь конец войны уже не за горами.

Вскоре появились и подтверждения этих слухов. Мы видели, как мимо лагеря тянулись побитые под Сталинградом румынские войска, своим внешним видом мало отличающиеся от нас — пленных. Головы, замотанные женскими платками и всяким тряпьем, одеяла и тряпье поверх шинелей, ноги, обутые неизвестно во что, обмороженные лица и руки — так выглядели тогда румынские солдаты, возвращающиеся от Сталинграда к себе в Румынию. Дисциплины никакой. Рассказывали, что румыны меняли пушки, колеса от которых богатые крестьяне использовали для телег, на кукурузу и мамалыгу из нее. До нас доходило, что немцы ругали румын на чем свет стоит, называли их предателями и сетовали, что связались с “мамалыжниками”. Вид разгромленной румынской армии радовал нас и вселял надежды на скорое освобождение. Немцы после поражения в Сталинграде стали относиться к нам несколько лучше, полицаи тоже.

Впрочем, длилось это недолго. Сталинград стал забываться, и отношение к нам вернулось в прежнее русло. Радовала каждая весточка об успехax Kpacной Армии, пусть самых незначительных, но мы ждали еще одного Сталинграда.

Не будет лишним отметить, что лагерная жизнь в значительной мере повлияла на мировоззрение многих обитателей лагерей. Большинство из тех, кто ранее к советской власти относился отрицательно и ругал ее почем зря, теперь становились ярыми ее сторонниками и вспоминали жизнь в Советском Союзе добрым словом. Позже, оказавшись на чужбине, я заметил, что многие, вольно или невольно сравнивая жизнь за рубежом с жизнью в Советском Союзе, становятся пропагандистами идей социализма, восхваляя (иногда греша при этом против истины) существующие в Советском Союзе законы, порядки, саму жизнь, поднимая авторитет нашей страны в глазах иностранцев. И я грешен немало: зачастую расхваливал то, что не заслуживало похвалы. Однако кое-что из увиденного за границей было хуже, чем у нас, а чего-то из плохого там у нас просто не было. Например, безработицы, платы за обучение в вузах и др.

Лето в том году было сухое и жаркое, и спать ночью под открытым небом было хорошо. Но всему бывает конец, и теплая сухая погода сменилась довольно прохладной и дождливой. Проводить ночи без крыши над головой стало не очень-то приятно.

Меня спасала шинель, полученная мною еще в авиашколе. Я отстегивал хлястик, расстилал ее на земле, ложился на шинель и ею же укрывался. Наши русские (особенно кавалерийские) шинели были в этом смысле незаменимы. Они были теплыми, хороши по длине и совершенно не пропускали влагу. Можно было целый день находиться под дождем и остаться сухим. Шинель не промокала.

Многие пленные шинелей не имели, и с наступлением холодного и дождливого времени им было очень плохо. Начались простудные заболевания. Для некоторых это было концом.

Теперь уже не вспомню, когда начался этот период, но хорошо помню, что первый дождь был ночью, когда дни еще стояли жаркие, и многие восприняли его с радостью — вода. Вода, которой в то время нам так не хватало.

Я приучил себя к минимальному потреблению влаги и особой жажды обычно не испытывал. По-видимому, в силу привычки тех лет я и до сих пор пью очень мало.

В большинстве лагерей вода отсутствовала, и как мы умывались, и умывались ли вообще, я не помню.

Бичом всех мест, где имела место людская скученность, были насекомые. Единственным способом бороться с ними была термообработка одежды. Делалось это так: разжигался костер, и над пламенем, а еще лучше — над тлеющими углями держалась завшивленная одежда. Главным образом прокаливались швы — места скопления насекомых. Так удавалось существенно сократить их “поголовье”.

А вот с насекомыми в голове и в других покрытых волосами частях тела способов борьбы не было. Бытует мнение, что насекомые больше всего водятся у голодных людей. А мы голодали все.

Чувство голода не покидало меня на протяжении всего плена. Да это и неудивительно: пищу нам почти всюду давали один раз в день. (Почти всюду — потому что в некоторых лагерях и один раз не давали.) Обычно кормили в обед. Мы получали по маленькому кусочку хлеба (если это можно назвать хлебом) и по черпаку “супа”. Из чего делался этот суп, я сказать затрудняюсь, но он очень смахивал на обычные помои. В некоторых лагерях давали утром и вечером традиционный у немцев “кофе”, неизвестно из чего приготовленный, представляющий собой мутную коричневатую жидкость неопределенного вкуса. К “кофе” ничего не полагалось. Но и это было хорошо: все-таки горячая жидкость.

Как-то при разгрузке вагона с хлебом мне удалось стащить двухкилограммовую буханку. Вынести ее незаметно было невозможно, посему я ее немедленно съел, хотя и рисковал при этом. Однако чувство голода не прошло, и я, как мне казалось, хотел есть еще и еще.

Котелки у многих пленных отсутствовали, их заменяли кому-то пилотки, кому-то консервные банки или изготовленные из них котелки.

В каждом лагере находились умельцы, делающие из консервных банок с помощью камней и всяких железяк котелки, кружки и другое. Расплачивались с ними либо хлебом, либо куревом, которое в лагерях было дефицитом номер один.

Табак в лагерях был “твердой валютой”. Изголодавшиеся заядлые курильщики за щепотку табака отдавали несчастную пайку хлеба, не задумываясь о том, что эта пайка может спасти жизнь.

Я тоже был грешен, так как иногда (правда, очень редко) менял часть пайки на табак. Не могу теперь понять, почему у меня тогда не хватило силы воли бросить курить. Ведь смог же я это сделать в пятьдесят лет, когда любого курева было много и недорого.

В одиночку, как правило, никто не курил. Если кто-то закуривал, за ним тут же устанавливалась очередь. Первому доставалось сорок процентов закрутки (сигареты), следующему — двадцать процентов и т. д. Был еще такой коллективный способ курения: первый курящий затягивался и выдыхал в рот следующему. Этот способ популярностью не пользовался.

Работая иногда рядом с немцами, я обратил внимание на их педантизм, доходящий временами до абсурда. Помню, однажды на земляных работах я увидел, как немец набрал лопату песка, а когда размахнулся, чтобы бросить его, прозвучал сигнал на обед. Немец остановился на замахе и не швырнул песок, а ссыпал его обратно в кучу, откуда только что его брал. Ну не идиотизм ли?

Подобное мне доводилось видеть неоднократно. Кое-что мне очень понравилось: например, по окончании работ немец обязательно почистит инструмент и не бросит его где попало, а положит на место.

Теперь уже не помню, на этапе из какого лагеря мне удалось бежать вместе с другим пленным, назвавшимся Лукой Сандыгой. На дворе было противно, зябко, падал крупными хлопьями мокрый снег.

Я привык к уральской зиме с хорошими морозами, с обильными снегопадами и ослепительным солнцем в погожие дни. Здесь морозов не было, и температура в редкие дни опускалась до десяти градусов, обычно же она была близка к нулю, и было очень сыро. Дома я легко переносил сорокаградусные морозы, здесь же постоянно мерз.

Нам удалось обменять наше красноармейское обмундирование на гражданскую одежонку, так как оставаться далее в военной форме было весьма рискованно. Луке достались хорошие брюки и довольно приличная телогрейка, мне же — брюки ватные, сильно поношенные и какая-то дышавшая на ладан кацавейка.

Днем мы брели от села к селу по украинской степи, воспетой Гоголем, временами отдыхая в стогах соломы. Ночевали большей частью в селах и на хуторах, предварительно разведав, нет ли там немцев. Изредка ночевали в стогах. Для ночлега выбирали самые бедные на вид хаты, полагая, что хозяин такой хаты или на фронте, или его просто нет. Почти всегда так оно и было. Мы помогали хозяйкам по хозяйству там, где нужны были мужские руки. За это нас пускали на ночевку, кормили, а иногда давали и что-нибудь с собой. Еду в этих хатах обычно составляла кукурузная мамалыга, картошка, а иногда кулеш из пшена, естественно, без мяса и чаще всего без жиров.

Шли мы, не имея определенного плана. Я настаивал на том, чтобы держаться восточного направления и двигаться к фронту. Лука был другого мнения и переходить линию фронта не хотел. Он очень боялся, что, перейдя линию фронта, мы попадем к особистам (а это было совершенно неизбежно) и его как украинца с оккупированной территории могут расстрелять, посчитав, что он сдался в плен, чтобы оказаться у себя дома. Такие случаи были.

Я боялся Особого отдела не меньше, чем Лука, но мысль о расстреле не допускал и считал, что все закончится штрафным батальоном или в худшем случае Колымой.

Однажды после очередной ночевки в стогу мы выбрались наружу и угодили прямо в руки полицаев. Метрах в двухстах от стога, в котором мы ночевали, стоял огромный кирпичный сарай. Прежде чем устроиться на ночевку в стогу, мы обследовали этот сарай. Он был пуст, но мысль о ночевке в нем мы почему-то отклонили.

Вот в этот-то сарай и привели нас. В нем уже находилось около сотни пленных, главным образом обессиленных и больных. Непонятно, почему мы не услышали, когда их вели. Вскоре началась такая метель, что, как говорится, ни зги не было видно. Вероятно, из-за того, что полицаям в такую погоду мерзнуть не хотелось, они ушли в близлежащее село, а пленных весь день продержали в сарае. К вечеру погода еще ухудшилась. Видимость была нулевая. Мы с Лукой решили воспользоваться этим и попытаться бежать. Поговорили об этом с пленными, которые выглядели физически крепче остальных, но желающих составить нам компанию не нашлось. Риск был велик. При неудачном побеге грозила смерть.

Однако мы решились рискнуть, — уж очень благоприятствовала погода. Ночью, когда все уже уснули, мы выбрались наружу через крышу, что сделать было далеко не просто, так как сарай был высокий. Затаившись наверху, мы стали ждать, когда часовой, охраняющий сарай, пройдет с нашей стороны. А его все нет и нет. Taк и не дождавшись часового, мы спустились с крыши, причем сделать бесшумно нам это не удалось, и мы изрядно трухнули. Часовой, на наше счастье, так и не появился, и мы решили, что он ушел греться в село, полагая, что в такую непогодь бежать никто не осмелится, тем более что стены и двери сарая были надежными. А возможности сбежать через дырявую крышу он, видимо, не допускал.

И вновь началось наше блуждание от села к селу, и опять мы выискивали хаты победнее и снова узнавали, есть ли в селе немцы и полицаи.

Последние были почти в каждом селе, но одни, надев белую повязку на рукав, спасались тем от отправки в Германию, оставаясь в душе советскими людьми, а другие служили немцам верой и правдой, стараясь выслужиться любым способом. Встречаться нам довелось и с теми, и с другими.

Население к нам тоже относилось по-разному. Бедные, особенно солдатки, мужья которых служили в Красной Армии, принимали нас хорошо и помогали по мере своих возможностей. Богатых мы избегали. Случайно оказавшись в богатой хате, старались скорей унести из нее ноги, так как хозяева могли в любой момент незаметно послать кого-нибудь за полицаями, а то и сами оказаться полицаями. Отношение к нам в ряде случаев определялось национальной принадлежностью. Часть населения недолюбливала русских и даже относилась к ним враждебно. Однажды Лука сказал, чтобы я говорил как можно меньше, ибо мой русский язык не всем украинцам приятен и, более того, мы, “москали”, теперь для кой-кого ненавистны. Мы чужаки здесь, даже враги. В этой связи мне вспоминается, как однажды по дороге на фронт мы заскочили в одну хату с просьбой дать воды напиться. Хозяйка сказала, что воды у нее нет, а на лавке стояли два ведра воды, и мы указали на них. Воды она так и не дала, сказав: “Хай вас Сталин напувает”.

Неоднократно у меня возникала мысль расстаться с Лукой и пробираться к линии фронта одному. Но остаться в одиночестве было страшно, тем более что по-украински я не говорил и вообще обойтись без товарища не мог. Да и Лука, мне кажется, в товарище нуждался не меньше и тоже страшился одиночества.

Была отличная солнечная погода. Мы вышли из какого-то села, когда услышали рев самолета, и над нашими головами пронесся на бреющем полете краснозвездный “ястребок”, затем он развернулся и полетел в обратную сторону. Мы радостно кричали и махали шапками, как будто летчик мог слышать нас. Вот если бы он сейчас сел, размечтался я, да забраться бы в фюзеляж, да прилететь бы к своим... Целый день я был в радостном настроении. А причина-то — наш краснозвездный “ястребок”.

Как-то утром, расспросив у женщины, пустившей нас на ночлег, дорогу до ближайшего села, мы отправились в путь. Товарищ мой в тот день был мрачнее тучи. Он видел плохой сон, предвещавший нам сегодня какую-то беду. Сюжет его сна я забыл, помню только, он был убежден, что если бы приснились волы — тогда все было бы хорошо. Я посмеялся над его суеверием, но это еще больше разозлило его. Он стал рассказывать подробности своего “плохого” сна, а я продолжал подтрунивать.

Мы уже миновали поворот дороги к какому-то большому селу, когда из находящейся у дороги конюшни выскочили несколько парней, которые с криками “партизаны!” схватили нас и потащили в конюшню, где было двое немцев. Один из них прихватил винтовку и повел нас, а парни продолжали кричать, что мы партизаны и что нас надо расстрелять.

“Hy, что я говорил тебе? — спросил Лука. — Плохие сны всегда сбываются… Расстреляют нас”. Немец привел нас в комендатуру села, показавшегося мне очень большим. Мы, по-видимому, сбились с пути, так как всегда избегали больших сел.

Мы оказались в комнате, вроде приемной, где стояли пара столов и несколько стульев. Вошел переводчик-немец и спросил, кто мы, откуда и куда идем. Я сказал, что мы из города Шахты, что живу я на улице Ворошилова (я назвал эту улицу на случай проверки, полагая, что в Советском Союзе не может быть города, где бы не было улицы Ворошилова), и назвал номер дома. Сказал, что мой товарищ тоже из города Шахты и тоже с улицы Ворошилова. Далее я рассказал, что нас везли на работу в Германию, но дорогой эшелон разбомбили. Многие погибли, а оставшимся в живых было приказано добираться самостоятельно до города ... (я назвал какой-то близлежащий город, теперь уж не помню какой). Вот мы и идем туда. Я рассказал эту историю, так как совсем недавно слышал аналогичную об эшелоне, увозившем наших людей в рабство в Германию. Переводчик сказал, что им известно о разбомбленном эшелоне, но он не понимает, каким образом мы очутились так далеко от железной дороги. На это я ответил, что мы не местные, эти края не знаем, сбились с пути и потому оказались здесь. Мой ответ, как видно, удовлетворил переводчика, и я, заметив это, попросил оказать нам содействие, а также выдать справку, чтобы нам не мешали идти дальше на ту станцию, куда мы должны прибыть. Во время нашего разговора Лука был рядом, все слышал, и я был уверен, что если его будут тоже спрашивать, то он сумеет повторить мой рассказ. Но вместо этого переводчик повел Луку Сандыгу, как он назвался мне когда-то, в смежную комнату.

Разговор через неплотно закрытую дверь доносился слабо, но я уловил, что на вопрос о фамилии он ответил “……енко”, а имя я и вовсе не расслышал. Я пришел в ужас: что, если меня спросят имя и фамилию моего товарища, а я не смогу назвать их, поскольку он их только что изменил.

Вот идиот! Но все обошлось, меня больше ни о чем не спрашивали. Мой товарищ вернулся с бумагой, в которой нам предписывалось явиться в такое-то село для временного трудоустройства. Мы вышли на улицу.

“Ну, что твой плохой сон?” — спросил я. Где мы провели эту ночь, память не сохранила, но я прекрасно помню, что мы получили по куску хлеба и по миске какой-то похлебки.

Обсудив детально сложившуюся ситуацию, мы решили временно бродяжничество прекратить и пойти по данному нам адресу, а там будет видно.

Утром, расспросив о дороге, мы с Василием Соколенко — так теперь назывался мой товарищ — отправились в путь. Пройдя несколько километров, мы увидели в поле два столба с проволочной сеткой вверху, на которой красовалась надпись “Госхоз садовый...”, а за ними в отдалении были видны фруктовые деревья.

Я оторопел: никогда ранее я здесь не был и даже не мог быть, но все мне хорошо знакомо, все это я уже видел. И тут я вспомнил — сон! Сон, о котором говорят “вещий”.

Год или более тому назад мне приснился сон: я видел эти два столба с надписью “Госхоз...”, я видел фруктовый сад, я работал в этом саду, окапывая фруктовые деревья, обрезая ветки садовым ножом. Я видел пожилого бригадира, который руководил работами. Раньше никогда не видел фруктовых садов, не видел я, как окапываются яблони и груши, не видел садовых ножей и не знал, как нужно обрезать деревья. Как только мне могло присниться такое? Но ведь приснилось!

И вот теперь, отдав в контору выданную нам в комендатуре бумаженцию, мы были определены на работу к пожилому бригадиру (которого я видел во сне), были поставлены на довольствие в виде пары пригоршней кукурузной крупы в сутки и были направлены на постой к женщине с двумя ребятишками, муж которой был на фронте.

Постичь премудрости порученного нам круга работ было делом несложным. С лопатой я был знаком с детства, хотя особой любви к ней не питал, а садовый нож не является сложным техническим устройством, и я быстро освоил работу с ним.

Работать приходилось “от звонка до звонка”, которые подавались ударами в рельс. Получаемую крупу мы отдавали хозяйке, которая из нее варила нам похлебку, добавляя еще что-то из своих скудных запасов.

Женщина эта жилa бедно, питалась с детьми плохо и еще умудрялась подкармливать нас. Великое спасибо ей!

Тем не менее я был всегда голоден и с нетерпением ждал, когда созреют яблоки. Есть я их начал еще маленькими, совершенно зелеными и довольно противными на вкус. Когда яблоки созрели, я стал уничтожать их в колоссальном количестве: зараз я мог съесть ведро яблок. Фантастично, но это так. А есть все равно хотелось, и я стал варить повидло. Набрав ведро яблок сладких сортов, я освобождал их от серединки и ставил ведро на костер. Варил до тех пор, пока яблоки не превращались в однородную массу.

Удивительно, что ведром свежих яблок я не наедался, а этого же количества, превращенного в повидло, мне хватало, чтобы быть сытым. В этом саду были абрикосы, сливы, груши и еще что-то, но не помню, чтобы я их ел.

Другая серьезная проблема — одежда. Ватные брюки, которые я выменял на военную формy, были хороши зимой, но жарким летом — явно не по сезону, да к тому же износились так, что были похожи на тюль, из которого торчали клочья ваты. Пределом моих мечтаний было раздобыть немецкий мешок из-под сахара, сделанный из белой очень прочной, плотной ткани с синей полосой. Из этих мешков получались отличные штаны, сносу которым не было, а синяя полоса делала их похожими на генеральские брюки с лампасами. Увы, моей мечте не было суждено осуществиться. Мешок я так и не смог достать.

Не менее серьезной проблемой была обувь. Мои армейские ботинки окончательно развалились, а о новых нечего было и мечтать. Единственно, что можно было делать, — бесконечно ремонтировать ботинки, чем я и занимался. Часами сидя около деревенского сапожника и наблюдая за его работой, я детально изучил технологию сапожного ремесла вплоть до пошива сапог. Но мало знать, как делать, нужен еще и материал. А вот с ним дело обстояло совсем скверно. Для подошв можно было бы использовать старые автопокрышки, но немцы чересчур аккуратный народ, чтобы выбрасывать их. Немцы не выбрасывают ничего и утилизируют даже то, что вроде бы и утилизировать невозможно.

Однажды в сад явились двое полицаев и отвели нас в управу, сказав, что после проверки отпустят назад. Однако из управы с группой других людей нас повели, уже под охраной, в какое-то большое село. Там находился немецкий строительный отряд, состоявший в основном из австрийцев пожилого возраста и нескольких немцев средних лет из нестроевых. Этот отряд занимался ремонтно-восстановительными работами, и нас использовали как чернорабочих. Жили мы в вагонах и все время переезжали с места на место. Было нас человек тридцать — тридцать пять. Закончив ремонт в одном месте, ехали на новое, туда, где после очередных бомбежек требовались восстановительные работы.

Отношение к нам со стороны большинства, главным образом австрийцев, было вполне удовлетворительное.

Двое из немцев говорили по-русски: один хорошо, так как несколько лет до войны он работал специалистом на каком-то ленинградском заводе, а второй владел русским языком значительно хуже. Однажды среди немцев стало заметно радостное оживление, у нас же усилили охрану и двери вагона закрыли наглухо. Как выяснилось вскоре, их радость была вызвана тем, что отряд покидает Россию и едет…

Куда едет? Кто называл Францию, кто — Италию, но хоть то, хоть другое, считали они, лучше, чем Россия. Нас же это далеко не радовало.

Как мы ехали, каким путем, я не помню. То останавливаясь чуть не у каждого столба, то рыская в стороны, как зайцы, то возвращаясь назад, мы наконец однажды утром оказались в Вене. Двери нашего вагона широко раскрылись, и нам скомандовали выходить строиться. Немец, хорошо владевший русским языком, сказал, что сейчас нас поведут по городу, чтобы показать красавицу Вену. Не понимаю, чем был вызван этот жест, но я очень доволен, что хоть в качестве такого “туриста” смог немного познакомиться с действительно красавицей Веной. Это был первый крупный город, кроме Москвы, увиденный мною. Прошло уже более пятидесяти лет, но впечатление от Вены не ослабло.

Перед войной я несколько раз смотрел фильм “Большой вальс”, где события происходят в Вене, и теперь с замиранием сердца вглядывался в город, а в ушах звучала чудесная музыка великого Иоганна Штрауса. Особенно сильное впечатление произвела громада собора святого, кажется, Франца на площади Максимилиана (название ее я узнал теперь). Площадь застроена большими и очень красивыми домами, которые не поразили бы, может быть, только видевших Ленинград.

Меня удивила очень маленькая для такого большого города железнодорожная станция. Мы ведь привыкли к размаху наших железных дорог со множеством путей на станциях.

Вечером мы покинули Вену, а утром перед нашими глазами предстали красоты Австрийских Альп. Высоченные горы со снежными шапками острых вершин, сплошь покрытые хвойным лесом. По склонам петляет серпантин шоссейных дорог и тянется нитка железной дороги, ныряющие в пронизывающие горы туннели. То тут, то там мимо поезда проплывают маленькие, ухоженные, блистающие чистотой, похожие на игрушечные городки с обязательными островерхими кирхами. В одном из таких городков была стоянка на сутки или немного больше, и я имел возможность убедиться, что и вблизи австрийские городки такие же чистые, какими кажутся издали. Ухоженные, словно только вчера выкрашенные, нарядные домики… Жители одеты в непривычные для нашего глаза национальные одежды, но я сразу принял это, почувствовав, как их костюм соответствует окружающему пейзажу.

Утром мимо нашего поезда проплывали те же заснеженные вершины и покрытые густым хвойным лесом склоны гор, но очаровательных городков и деревушек уже не было. Видневшиеся из вагона небольшие населенные пункты сильно отличались от виденных накануне. По-своему привлекательные, они не имели того игрушечного вида.

Создалось впечатление, что мы попали в другую страну. Так и оказалось. Это была Италия. На первой же остановке я услышал итальянское слово, которое запомнил на всю жизнь. Это было “аванти”, что означает — “вперед”. По-видимому, оно имело какое-то отношение к нашему эшелону. Вскоре мы покинули вагоны и перегрузились на автомашины. Где это было, я не знаю, знаю только, что совсем близко от итало-австрийской границы. Началась длительная, более года, вынужденная “экскурсия” по солнечной Италии.

Хотя в тот период американская авиация налетов на Италию совершала еще мало и дороги американскими истребителями не контролировались, большую часть пути мы проделали ночью. Однако должен сказать, что и ночные города, и городки Италии, залитые ослепительным лунным светом, с утопающими в зелени богатыми виллами, с прекрасной архитектурой зданий и памятников, произвели на меня огромное впечатление.

Много крупных (по итальянским меркам) городов мы проезжали или останавливались в них днем, и, не выглядя такими таинственными, как при лунном свете, они все равно очаровывали меня. У меня постоянно было ощущение, что я попал в прекрасную сказку, и это чувство спустя полстолетия не исчезло. Мне кажется, что тот, кто однажды увидел Италию, останется “ушибленным” на всю жизнь…

Я привык к простору необозримых полей России, мягко говоря, не слишком ухоженных и зачастую изрядно заросших сорняками, поэтому вид итальянских полей был для меня непривычен.

Маленькие, очень чистенькие квадратики участков без признаков сорняков отделяются друг от друга ровными рядами толстых деревьев, между которыми натянуты ряды проволоки, поддерживающей виноградную лозу. Проволока применяется преимущественно медная, поскольку образующаяся на ее поверхности окись меди является прекрасным средством защиты виноградников от вредителей. Кроны этих деревьев подрезаются так, что они похожи на столбы, пока летом не появится густая шапка зеленой листвы.

Недостаток земли заставляет итальянцев очень бережно относиться к ней. Они пропалывают тщательно все вручную и перетирают руками каждый комочек земли. Однажды в конце войны мне довелось видеть, как мужчина нагребал внизу в корзину землю, а женщина поднимала ее на гору, где была крошечная ровная площадка, и высыпала там.

Другой раз, тоже в конце войны, я наблюдал, как женщина, впрягшись, тянула плуг, а мужчина правил им.

Такого на наших колхозных полях я не видел.

Вообще, женщины в Италии, как, впрочем, теперь и у нас, зачастую занимаются тяжелым трудом, что не мешает в это время мужчинам потягивать вино в какой-нибудь траттории или играть в весьма распространенные там шары.

Я видел, например, как хрупкая на вид девушка, закончив стирку, сложила мокрое белье в корзину, которую двое мужчин с видимым усилием подняли и поставили ей на голову. Постояв минуту и уравновесив корзину, она стала подниматься со своим нелегким грузом по крутой горной тропинке.

По-видимому, из-за ношения тяжестей на голове у некоторых женщин к старости шея становится неимоверно толстой, ложась на плечи. Я еще заметил, что у изрядного числа пожилых женщин ноги имеют, без преувеличения, ужасный вид: все в струпьях и покрыты синими и красными пятнами. Мне сказали, что женщины, погревшись у камина, выходят на холод (в горах, особенно на севере, с заходом солнца бывает по-настоящему холодно). Резкая смена температуры, если на ногах нет чулок, вызывает такие неприятные последствия.

И еще касательно женщин. У нас до войны было принято носить юбки длиной ниже колен, и, когда я увидел впервые, что итальянки носят юбки вровень с коленями или чуть выше, — это шокировало меня и показалось крайне неприличным. Много времени понадобилось, чтобы привыкнуть к этому.

Печей для обогрева помещений в Италии нет, а камины, распространенные по всей стране, согревают только находящихся рядом с ними. Чтобы не было холодно спать, итальянцы наполняют горячей водой бутылки и обкладываются ими в постели.

Итальянцы очень веселый, добрый, шумный и голосистый народ. Когда спорят или ругаются, слышно за километр.

Пальма первенства, безусловно, принадлежит женщинам — их голоса в пылу баталии не перекроет даже вой сирены воздушной тревоги.

Итальянцы, как и все южане, эксцентричны. Забавно было наблюдать, как два итальянца во время бомбежки залегли по разные стороны одного куста, и, когда все закончилось, вскочив, бросились в объятия друг друга с радостными криками: “Марио!”, “Тонио!”. Радости их не было предела, как будто они избежали смертельной опасности, хотя бомбили на довольно большом удалении от этого места.

Мне сразу же, как только я услышал итальянскую речь, очень понравился красивый и мелодичный язык, очень простой в сравнении с другими европейскими языками. Как написано, так и произносится. Совсем как в русском языке. И грамматика итальянского языка не сложная.

Однако есть одно “но”, которое создает некоторые трудности, — очень длинные фразы, затрудняющие понимание текста. Одна фраза может занимать целую страницу книги!

Итальянцы очень музыкальный народ, я это знал и раньше. Открытием же для меня стала оперная ария в исполнении… шагающего под ее мелодию строя солдат!!! Пели они слаженно и очень красиво. Пение в строю далеко не военных песен мне доводилось потом слышать неоднократно. У меня создалось впечатление, что при рождении итальянский ребенок издает не первый крик, а сразу начинает петь.

Увиденная впервые итальянская корова поразила меня своим видом. Значительно крупнее наших, абсолютно белая, с прямыми, расходящимися в стороны горизонтально расположенными рогами, она имела вымя размером не больше, чем у козы. Естественно, что надои у таких коров мизерные. Видимо, поэтому молоко в то время в Италии стоило очень дорого. Литр собственного молока (в конце войны) стоил 55 лир, а килограмм привозного из других стран сливочного масла стоил 50 лир. Парадокс: молоко дороже масла!

Вообще, скота в Италии я видел очень мало. Возможно, просто не был в местах развитого животноводства (если вообще такие места тогда существовали).

Поскольку передвижение между населенными пунктами осуществлялось только на автомашинах, я обратил внимание на состояние автодорог, которые ни малейшим образом не напоминают российские дороги и, независимо от их значимости, содержатся в идеальном состоянии.

Вдоль основных автодорог через каждые тридцать километров стоят одинаковые типовые деревянные дома с мансардой, окрашенные в темно-вишневый цвет. (Вообще, в Италии я не видел деревянных домов кроме этих.) Эти дома, именуемые “каса кантониера” (дом сторожа), предназначены для проживания в них обходчика (вернее, смотрителя) с семьей. За каждым закреплено тридцать километров дороги (по 15 километров в обе стороны от дома). Смотритель ежедневно объезжает свои тридцать километров на велосипеде и, обнаружив повреждение дорожного полотна, немедленно устраняет его. Для этого в прицепе велосипеда имеется немного асфальта, необходимый инструмент, даже миниатюрный каток.

По обеим сторонам многих автодорог Северной Италии (возможно, и Южной, я там не бывал) растут деревья с темно-вишневыми стволами. Листья с одной стороны тоже темно-вишневые, глянцевые, а с другой — темно-зеленые, волосатые. Плоды этих деревьев похожи на сливы, с косточками тоже как у сливы, по вкусу напоминают помидоры и употребляются наряду с последними.

Первая наша длительная стоянка была в каком-то небольшом селении на берегу Адриатического моря, значительно южнее Анконы. Мы занимались восстановлением разбомбленного американской авиацией железнодорожного моста. Помню, я там был поражен лягушачьими концертами, устраиваемыми с заходом солнца. Кваканье несметного количества этих земноводных было настолько оглушительным, что вблизи водоемов человеческий голос не был слышен за два шага. Работая ночью, мы могли вдоволь “насладиться” этими концертами.

Как-то несколько человек, в том числе я, были отправлены в маленький приморский поселок неподалеку. День близился к концу, когда над нашими головами стали проноситься снаряды и рваться где-то довольно близко. Это вели обстрел береговых целей, невидимых за домами, американские или английские корабли. По-видимому, огонь велся из главного калибра, так как разрывы были мощными и в то же время какими-то глухими. Я впервые видел, точнее, слышал работу корабельной артиллерии. Мне тогда показалось, что попасть под обстрел кораблей хуже, чем под бомбежку. Впрочем, как говорится, хрен редьки не слаще.

Поздно вечером мы тронулись в обратный путь. За поворотом открылось море, и нашим глазам представилось потрясающее зрелище: недалеко от берега горел подожженный артобстрелом корабль. Вид горящего на фоне черного неба судна и его отражение в тоже черной воде ошеломили меня: захватывающе красиво и одновременно жутко.

Однажды, закончив работы на мосту, мы погрузились на автомашины и отправились на другой берег Италии ближе к Тирренскому морю, в город Терни, что стоит в сотне километров от Рима. Дорога через Апеннины проходила то под нависающими скалами, то по самому краю бездонных ущелий, то ныряла в черные туннели в утробе гор, беспрерывно виляла и перебегала с одной стороны на другую и явно не была рассчитана на слабонервных. Удовольствия от этого путешествия я не испытал.

В памяти моей отчетливо сохранился один эпизод. Мне смутно рисуется, что это было на пути в Терни. Колонна автомашин остановилась в обширной долине, окруженной синеющими вдали горами. Несколько немцев, передвигаясь вдоль полотна железной дороги, подрывали рельсы толовыми шашками. Остальные должны были разбалчивать стыки рельсов на неподорванных участках, вытаскивать шпалы и, сгибаясь под тяжестью, переносить и грузить их на автомашины. Нещадно палило солнце, пот заливал глаза, очень хотелось пить, а воды не было.

Довольно близко, в нескольких километрах от того места, где мы находились, в голубом безоблачном небе стали появляться белые облачка разрывов шрапнели и доноситься хлопки взрывов. По-видимому, фронт был довольно близко. Однако перебежать к американцам не представлялось никакой возможности: местность была голой, все хорошо просматривалось, и спрятаться было негде. Работу кончили как-то неожиданно. Видимо, фронт приблизился, и пришлось сматывать удочки.

Но вот и Терни. Небольшой городок в горах не произвел на меня впечатления. Зелени почти нет. Жилые дома людей среднего и малого достатка да несколько вилл богачей. Никаких памятников архитектуры. На окраине большой резинотехнический завод, на территории которого лагерь пленных американцев и англичан. Жители рассказывали, что там пленные получали питание по линии Международного Красного Креста, как в американской армии, включая шоколад, фрукты и сигареты. Да, это не русские пленные, которых морили голодом.

В один из дней завыла сирена воздушной тревоги, и сразу же из-за гор появились американские летающие крепости. Они шли на большой высоте, и было их очень много. Мне показалось, более сотни. Началась бомбежка. Одна волна бомбардировщиков сменяла другую, и гул разрывов слился в сплошной рев. Мне удалось спрятаться в траншее, приготовленной специально для таких целей.

Когда после бомбежки увидел город, я был потрясен разрушениями и никак не мог понять, для чего бомбили не имеющий промышленности не только военной, но и гражданской город, где были лишь жилые дома, в основном бедных жителей.

Завод резинотехнических изделий не бомбили. Его спасло присутствие английских и американских пленных.

Позже, не помню, в каком месте, видел, как американские истребители налетели на работающих в поле крестьян и расстреляли их из пулеметов. Для чего?

Между прочим, один русский англичанин мне говорил, что пилоты истребителей в подавляющем большинстве негры, а экипажи бомбардировщиков — белые американцы, и это потому, что летать на истребителях опасней — истребители гибнут чаще. Насколько это верно — не знаю.

Участившиеся налеты американской авиации вынудили немцев работать по ночам. Вначале довольно редко, а потом это превратилось в систему. Работали главным образом при свете луны, а иногда зажигались еще карбидные лампы. Надо сказать, что у немцев они применялись довольно широко.

Когда американские бомбардировщики подвешивали “люстры” (светящие авиабомбы), то становилось светло как днем, все работы прекращались, и каждый искал какое-нибудь углубление, готовый зарыться в землю как можно глубже.

Однажды поздно вечером нас погрузили на автомашины и повезли в горы. Что мы делали так далеко от железной дороги, я не помню, но в памяти сохранилось вот что. Дивная теплая южная ночь. Луна заливает все таким ярким светом, что, как говорится, хоть иголки собирай. У нас столь ярко луна никогда не светит. Читать при такой луне можно совершенно свободно, а тени становятся резкими, чернильно-черными. Все вокруг приобретает особое очарование. В траве и на кустах мелькает несметное количество зеленых огоньков, перелетающих с места на место. Оказалось, что это маленькие, весьма невзрачные на вид жучки, которых днем и не заметишь.

С горы было видно, как где-то далеко внизу в долине зажегся огонек, потом другой, третий... Вскоре вся долина засияла сотнями мигающих огоньков: оказалось, это костры, зажженные по случаю какого-то праздника. Очень красивое зрелище!

Иногда у меня возникает мысль: почему тяготы плена не заглушали во мне чувство прекрасного? А может быть, это было некой защитной реакцией организма и восприятие красоты не притуплялось, а, наоборот, обострялось? И оно в какой-то мере помогло мне пережить все и остаться человеком с нормальной психикой.

Правда, с “нормальной” сказано не совсем точно, поскольку пребывание в плену никогда не проходит без последствий, не забывается. К тому же о том, что был в плену и “неполноценный”, напоминали неоднократно и длительное время кололи пленом, зачастую довольно болезненно. Многие чувствовали себя “прокаженными” всю жизнь и, лишь когда прошло чуть ли не пятьдесят лет после окончания войны, признали наконец, что плен — это большое несчастье и корить пленом всех поголовно нельзя. Бывали моменты, когда и я жалел, что не был убит на фронте. Бывали...

Покинув Терни, мы пересекли Италию в северо-восточном направлении и оказались далеко от моря, в селении с длинным названием Сан-Витоаль-Тальяменто. Длиннющий мост через маленький ручеек, который пересыхал в период сухой погоды и разливался почти на шесть километров в период дождей в горах, стал теперь объектом наших трудов. Мы уже почти закончили ремонт, когда американские самолеты доконали его. Мы оставили разбитый мост и отправились на новое место.

Надо сказать, что мне всегда “везло” оказываться в самой гуще бомбежки, и действительно везло — ведь я остался цел, и меня даже не ранило.

Мне особенно запомнилась одна ночная весьма интенсивная бомбежка. Подвесив “люстры”, самолеты волна за волной шли на мост и освобождались от смертоносного груза. Было светло как днем, и от солнечного освещения отличало только наличие резких теней и контрастный переход от света к тени без полутонов. Тяжело ухали бомбы, но куда они летят, понять было невозможно. Днем почти всегда можно увидеть падающую бомбу и даже сориентироваться, в каком направлении следует искать убежище. (Впрочем, это только если бомбит один самолет одиночными бомбами.) Я забрался в трубу под железнодорожной насыпью, и, хотя сверху был надежно защищен от осколков и падающих камней, убежище мое было далеко не безопасным. Если бы бомба разорвалась в створе трубы, меня бы “продуло” и я не написал бы этих строк. Когда днем нас привезли к мосту, я увидел множество воронок около трубы и разрушенную насыпь и был удивлен, что остался цел.

Замечу, что при ночной бомбежке дорога на тот свет, вся в оспинах воронок от бомб, подсвеченная “люстрами”, выглядит ничуть не привлекательнее, чем при дневном освещении.

Вспоминается такой интересный факт. Метрах в двухстах от этого моста у полотна железной дороги стоял домик путевого обходчика. У него была маленькая беспородная собачонка о трех лапах. Четвертую она потеряла при бомбежке моста. Эта собачонка обладала превосходным слухом и сигнализировала о появлении американских самолетов еще до начала воя сирен противовоздушной обороны. Делала она это так: садилась, повернув голову в направлении, откуда шли самолеты, и начинала тявкать как-то по-особенному и жалобно подвывать. Если летели истребители, собачонка оставалась на месте. Если же приближались бомбардировщики — стремглав срывалась с места и убегала куда-то, надо полагать, подальше от моста. Дело в том, что истребители никогда не бомбили мост, а бомбардировщики его бомбили неоднократно, и в один из их налетов собачонка и потеряла одну лапу. На большом расстоянии она прекрасно различала по реву моторов, какие летят самолеты: истребители или бомбардировщики. Сирены же своим воем только извещали о появлении самолетов, не указывая тип их.

Теперь мы обосновались в небольшом городке, расположенном между высоких гор в ущелье, ведущем в Австрию. Оттуда нас возили на работы в разные места поблизости. Чаще всего на станцию Карния.

Местность, как и ббольшая часть Италии, живописная. Сама станция (по нашим меркам — разъезд) расположена у подножия покрытой густым сосновым лесом горы, на вершине которой даже летом покоилась снеговая шапка. С другой стороны в низине извивалась небольшая горная речушка, за которой поднималась тоже покрытая лесом гора, а по ее склону, обращенному в сторону ущелья, тянулась к вершине зигзагами вырубленная в скале дорога. (Помнится, что я насчитал тогда восемнадцать изгибов.) Дорога эта была, как говорили, построена в Первую мировую войну, а может быть, и раньше, для того, чтобы поднять на вершину горы пушки и перекрыть единственный путь по ущелью. У подножия горы приютилось небольшое селение. С запада тоже поднималась высокая, с крутым склоном гора. С южной стороны станции открывался вид на долину, ведущую к равнинной части Северной Италии.

Однажды чудесным солнечным днем мы работали на станции Карния, ремонтируя железную дорогу. В клубах пара, шипя и постукивая на стыках, подошел паровоз, тянущий длинную вереницу товарных вагонов. Состав остановился, двери вагонов открылись, и лазурное итальянское небо огласилось... русским матом!

По сходням, спущенным из дверей вагонов, стали выводить лошадей, выкатывать телеги казаки, одетые в казацкую, румынскую или еще какую-то форму, а некоторые и в гражданской одежонке, вооруженные винтовкой русской, или румынской, или берданкой, или двустволкой. Появились визгливо голосящие бабы.

“Опять проклятые горы, — услышал я. — Где ж наше степное приволье?” Казаки, кажется донцы, прибыли сюда на относительно постоянное жительство. Разместили их по селам, причем они поселились в домах местных жителей, а кто-то в надворных постройках, таких, говорили, было немного, или в палатках — таких было совсем мало. Итальянские селения они переименовали в более привычные для себя станицы со своими названиями.

Обо всем этом я услышал потом, будучи в партизанском отряде, и насколько это соответствует истине, сказать не могу.

Казаки предназначались для несения охраны различных объектов и борьбы с партизанами. В борьбе с партизанами они проявляли верх жестокости и были настоящими садистами. По рассказам, они были значительно хуже немцев.

Вскоре недалеко от станционных путей появился огражденный проволочной оградой плац, на котором казаки занимались строевой подготовкой. Однажды немец, хорошо говорящий по-русски, показал на двоих в центре плаца и сказал, что это генералы Краснов и Шкуро.

Один из них был высокий и белый как лунь, второй был низкого роста, толстый, с черными волосами. Если не ошибаюсь, высокий — это Краснов, низенький, толстый — Шкуро. Фамилии эти мне были хорошо знакомы с детства — и по урокам истории, и по художественной литературе. В книге, она называлась, кажется, “Юнармия”, была такая песенка:

...генерал-майора Шкуру
переделали в Шкуро.
Шкура важная фигура.
С мужика семь шкур содрал.
Ай да Шкура, Шкура, Шкура —
Шкура, царский генерал...

И вот теперь я увидел в натуре обоих генералов, некогда стоявших во главе Белого движения. Не парадоксально ли: Краснов против красных или еще лучше: белый Краснов против красных. Чувство любопытства искало объяснения их верноподданнической службе Третьему рейху. Чего добивались они? Ни сил, ни способности воевать в современных условиях, ни авторитета у них не было, чтобы сделать хоть что-то существенное в войне против своей Родины. Они были способны лишь нагадить, да и то по-малому.

Однажды, когда нас вели с работы, я подобрал с земли листок с русским текстом. Листок этот был из журнала “Смена” — такой издавался в Германии на русском языке. На этом листке оказалось открытое письмо генерала Краснова генералу Власову по поводу территориального устройства послевоенной России. Генерал Краснов был не согласен с тем, что Власов предлагал казачью область включить в состав России наравне с другими территориями. Краснов настаивал на том, что казачья область должна быть автономной, с самостоятельным управлением. А до конца войны было уже совсем недалеко, исход ее был ясен каждому здравомыслящему человеку, и заниматься в это время дележом шкуры неубитого медведя было по меньшей мере наивно.

Не исключаю, что здесь могла сыграть роль твердая уверенность немцев в том, что вот-вот будет введено в дело новое оружие, которое потрясет противников Германии, изменит весь ход войны и обеспечит победу. Вера немцев в силу нового оружия была безмерна. По-видимому, это должна была быть атомная бомба.

Не помню, что послужило тому причиной, но однажды, вместо того чтобы отправить, как всегда, на тяжелые работы на железной дороге, меня оставили в гараже помогать механику.

Я превратился вскоре в автоэлектрика, обслуживая легковую и все грузовые машины гаража, поскольку разбирался немного в электрике. Теперь тяжелый физический труд на железной дороге не был ежедневным. Я больше работал в гараже, что было несравнимо легче, да и интереснее, поскольку я знакомился с новым для меня делом.

Иногда механик “подбрасывал” мне что-нибудь. Чаще — сигареты, реже — хлеб. Что ж, и это совсем неплохо. Однажды он сказал, что намерен научить меня управлять автомашиной, но до дела, увы, так и не дошло.

Последним мы восстанавливали железнодорожный мост, который как бы парил в воздухе над глубоким и мрачным ущельем. Этот мост был на единственном пути из Италии в Австрию, и американцы вовсю старались уничтожить его. Налеты следовали один за другим, не причиняя дополнительного ущерба мосту. В момент бомбежек мы прятались в очень длинном тоннеле в горе, чувствуя себя в полной безопасности под защитой многометровой толщи скалы. Мост защищала установленная высоко в горах зенитная батарея, переброшенная сюда, по словам немцев, из-под Монте-Кассино — места ожесточенных боев, имевшего стратегическое значение. Кажется, впервые я видел столь эффективную работу зенитной артиллерии. Тяжелые четырехмоторные бомбардировщики, надсадно гудя, медленно плыли куда-то на предельной высоте, еле различимые с земли. Невдалеке от них появлялись белые облачка разрывов зенитных снарядов. После первых трех залпов четвертый, как правило, попадал в цель. Один из самолетов начинал дымить и падал, строй рассыпался. На этом стрельба прекращалась: по-видимому, самолеты были уже на недосягаемом расстоянии. Говорили, что эта зенитная батарея была оснащена новейшими приспособлениями для наведения орудий на цель.

Но однажды наконец американцы окончательно разбили мост, положив конец нашей работе на нем.

Когда до конца войны оставалось немного и у всех была уверенность, что Германию неизбежно ждет поражение, среди немцев упорно стал распространяться слух о каком-то новом оружии, которое приведет к перелому в ходе войны и обеспечит Германии победу. Думаю, что многие немцы верили этому. Австрийцы не очень-то разделяли оптимизм немцев. Мне казалось, их вполне устраивало поражение Германии, лишь бы скорее закончилась война. Мы, русские, слухам о новом оружии тоже не верили и с нетерпением ждали победы над фашистской Германией — тогда конец нашим страданиям и возвращение на Родину. Я заметил, что с некоторых пор отношения между австрийцами и немцами стали несколько прохладней. Австрийцы и раньше относились к нам лучше, чем немцы, а теперь стали относиться, я бы даже сказал, дружественно. Они, почти поголовно старики, незаметно для немцев помаленьку помогали нам. От них мы узнавали последние новости с театра военных действий, о продвижении наших войск, какие города заняты войсками союзников, какие города Германии бомбили. Впрочем, о последнем довольно ясно говорили унылые лица тех немцев, города которых были заняты русскими войсками или подверглись бомбежке. Особенно запомнился мне удрученный вид немца из Кёльна, когда стало известно, что этот город подвергся жестокому налету американской авиации.

Незадолго до окончания войны, в марте, я оказался в партизанском отряде, чему способствовали мои друзья-итальянцы. Было это на севере Италии, у самой границы с Австрией.

Отряд был весьма малочисленным и состоял из пятнадцати итальянцев и двоих русских. Он входил в батальон численностью более шестисот человек, который вел себя довольно странно. Бойцы батальона, мирные жители, спокойно жили в своих домах в окрестных селениях, но иногда собирались все вместе с оружием в руках, нацепив красные банты на лацканы пиджаков и не предпринимая никаких военных действий. Было очень похоже на мирную демонстрацию. Но вот раздавался сигнал тревоги, и партизаны, попрятав оружие и сняв красные банты, моментально превращались в обычных мирных сельских жителей и исчезали. Я дважды был свидетелем этого.

Наш отряд имел основную базу в какой-то маленькой деревушке, но ночевали мы там крайне редко. Обычно в горах под открытым небом, а чаще всего ночью мы находились в пути. Ночи в горах были холодные, и я мерз изрядно и с нетерпением ждал восхода солнца. Мне кажется, что итальянцы мерзли меньше, чем я, уралец.

Для меня до сих пор остается загадкой, какую задачу выполнял наш отряд. Вероятней всего, нас использовали в качестве связных, потому что нам всегда строго наказывали в бой не ввязываться. Впрочем, у нас таких ситуаций, когда нужно было применить оружие, не возникало. Вместе с тем удивляет численность нашего отряда. Не слишком ли много семнадцать человек для связи? Каждый раз, когда мы прибывали в конечную точку маршрута, наш командир куда-то исчезал, а вернувшись, отдавал приказ либо располагаться на отдых с ночевкой, либо снова в путь, зачастую туда, откуда мы только что пришли.

Для нас война закончилась 26 апреля, когда последний немецкий солдат покинул Италию. Но наш отряд продолжал существовать. Ему была поставлена задача идти на Триест.

Пошли только итальянцы. Нас же, несмотря на наши уговоры, не взяли. По-видимому, там решался какой-то внутренний итальянский вопрос, участие иностранцев в котором было недопустимо.

Окончание войны было отмечено грандиозным банкетом, более похожим на обычный обед, на котором присутствовали весь наш батальон и чуть не все жители поселка. Ночевать меня пригласила семья, которая способствовала моему побегу к партизанам. В этой семье я прожил несколько дней, постоянно мечтая о возвращении домой, о встрече с близкими и друзьями.

Интересно, что пока шла война, я часто вспоминал Челябинск и свой родной дом, но не было такой острой тоски по дому, как теперь, когда наступил мир. Бывало, подует восточный ветер, и мне кажется, что я чувствую запах уральской сосны. Какой-то психоз. Домой тянуло так, что все вокруг мне стало немило. Хозяева дома уговаривали меня остаться в Италии и обещали помочь устроиться учиться, но тоска по Родине исключала это. И вот настал день, когда я пошел в мэрию, чтобы выяснить, что мне нужно сейчас предпринять для скорейшего возвращения на Родину.

Я мог рассчитывать на какую-то помощь, поскольку неоднократно имел возможность убедиться в исключительной доброжелательности, даже любви итальянцев к русским. В значительной мере это было обусловлено тем, что Россия воевала против немцев, которых итальянцы ненавидели. Хорошо помню, что еще во время войны на стенах домов в городах и селах я неоднократно встречал надписи: “Да здравствует русская армия”, “Да здравствует Сталин”. Если итальянец узнавал, что я русский, он готов был расшибиться, чтобы выполнить любое мое желание, чтобы оказать посильную помощь.

Вместе с тем они (простые люди) имели весьма слабое представление о России. Когда на вопрос, откуда я, я ответил, что с Урала, из города Челябинска, это только озадачило моего собеседника. О существовании Уральских гор и Челябинска никто из тех итальянцев, с кем я тогда беседовал, представления не имел. Тогда я решил сказать, что я из Сибири. Сибирь-то во всем мире знают. Сибиряк? — удивился итальянец. Но ведь у вас лицо не покрыто волосами и нет рожек на голове. Какой же вы сибиряк? Дело в том, что на немецких плакатах сибиряки изображались волосатыми и с рожками. С большим трудом мне удалось убедить его, что сибиряки ничем не отличаются от остальных людей. Вообще меня поражала скудость их знаний о мире за пределами Италии.

Наш рядовой колхозник в сравнении с итальянскими крестьянами выглядит академиком. Вот тогда я в полной мере оценил значение политзанятий, политбесед, политкружков, всевозможных лекций, проводимых у нас повсеместно. (Хотя ни для кого не секрет, что освещение ряда вопросов на этих мероприятиях было тенденциозно и весьма далеко от истины.)

Что хорошо знали итальянцы, так это то, что во главе Советского Союза стоит Сталин, который успешно руководит действиями наших войск. Популярность Сталина в Италии была огромной, авторитет его был непререкаем, и он в глазах итальянцев был самой крупной и сильной фигурой в мире. Я с ними не спорил.

В своих рассказах о жизни в Советском Союзе мы, нечего греха таить, несколько приукрашивали действительность, и наш быт был им непонятен, кое-что у них вызывало удивление и недоверие. В частности, очень удивляло, что у нас бесплатное обязательное семилетнее обучение, бесплатное медицинское обслуживание, очень низкая квартплата и нет безработицы.

Безработица в Италии особенно обострилась сразу по окончании войны. Многие предприятия либо были уничтожены американской авиацией, либо перестали существовать по каким-то другим причинам. Всю Италию, особенно крупные города, наводнили американские солдаты, развившие бурную торговлю на черном рынке продуктами, сигаретами и другими товарами. Это сильно ударило по итальянской экономике.

Семьи в Италии, как правило, большие, а работает чаще всего только глава семейства. И вот он оказывается без работы, и вся семья голодает. Чтобы не дать умереть семье с голода, муж приводил к американским казармам свою жену и предлагал ее солдатам за плату. Чудовищно! В такое трудно поверить, но такое было.

Мой визит в мэрию закончился тем, что уже на следующий день я оказался за колючей проволокой среди многоязычной, многонациональной толпы. Там было пятеро русских, которые неожиданно избрали меня старшим этой группы, хотя по возрасту я был самым молодым, да и выглядел совсем мальчишкой. Вероятно, сыграло роль, что я предложил русскую группу выделить из общей массы, неплохо мог изъясняться на итальянском и немецком языках и смог бы вести переговоры с лагерным начальством, если бы потребовалось.

Через пару дней мы погрузились на автомашины и отправились в южном направлении в следующий лагерь, где уже было много народу, и группа русских составляла человек пятнадцать — двадцать. Не имея своего главного, они согласились на то, чтобы старшим над всеми оставался я.

Через пару дней очередной рывок на юг, русская группа стала еще больше, и опять я остаюсь старшим.

В одном из лагерей я обратился к руководству — это были англичане — с требованием отделить нас от других, и в частности от немцев, наших недавних противников. Возражений не последовало, и вот в общем лагере мы уже обрели собственный “загон”.

По мере дальнейшего перемещения на юг русская часть лагеря стала автономной и продолжала расти как снежный ком.

В части экипировки наша группа имела весьма живописный вид: кто был одет в лохмотья советской военной формы (таких было очень мало), кто в румынскую, венгерскую или немецкую форму, выданную в немецких лагерях, а кто-то в гражданское одеяние (в их числе и я).

В одном из пунктов следования нам была предоставлена возможность переодеться в форму наших союзников. Я выбрал тонкую шерстяную американскую рубашку, канадские куртку и брюки и американские ботинки. За все это по возвращении в Советский Союз с меня вычли некоторую сумму денег.

В рубашке, куртке и брюках я еще долго щеголял, вернувшись домой, а ботинки развалились очень быстро. Подошва у них была из прессованного картона, очень похожего на кожу. Такие ботинки прекрасно носились в сухую погоду, но не выдерживали сырости и предназначались, по-видимому, для солдат, воюющих в Африке.

Наше продвижение на юг закончилось в обособленном лагере для русских около города Римини на берегу Адриатического моря. Римини — курортный городок, очень уютный, красивый и нарядный, особенно в лунную ночь. Он абсолютно не похож ни на один из тех многочисленных итальянских городов, которые мне довелось проезжать. Впрочем, курортный город обязан быть красивым и непохожим на другие города.

Приехавшая со мной в Римини группа превышала уже тысячу человек. Жили мы в армейских палатках. Лагерь находился в ведении пятой королевской танковой бригады, и все дела я вел с ее офицерами. К сожалению, я не знал ни слова по-английски, а они не знали русского языка, не знали итальянского. Немецкий язык если и знали, то этого не показывали (как позже сказал мне один англичанин, не хотели унижаться до разговора на языке своих врагов).

Объяснялись мы больше всего жестами и на французском языке, которым владел один из наших. Позже я усвоил несколько наиболее необходимых английских фраз и уже мог сказать что-то.

Большое количество людей в лагере заставило меня подумать о какой-то их организации. Начал я с создания штаба себе в помощь, с разбивки людей на батальоны и роты и назначения командиров подразделений. Организовал пищеблок и медсанчасть. Штабные работники занялись составлением общих списков и личных дел каждого, в необходимости которых я был тогда убежден и которые в будущем оказались весьма полезными. В этих личных делах, состоящих из одного листка, приводились только самые необходимые биографические данные.

Тремя моими ближайшими помощниками были штабисты братья Донские, Дмитрий и Игорь, эмигранты из Югославии, и эмигрант из Парижа, имя и фамилия которого из памяти стерлись. Командирами подразделений назначались бывшие командиры Красной Армии, но только по их добровольному согласию. Как выяснилось из личных дел, в нашем лагере были даже полковники (кажется, два или три), но они были сломлены пленом, вели себя крайне пассивно и от роли командиров отказались. Да и что я мог предложить полковнику: батальон, роту, взвод? Я готов был уступить свое место, но они отказались.

Прекрасно понимая, что безделье такой массы людей чревато всякими неприятностями, я ввел строгий распорядок дня с обязательными занятиями строевой подготовкой и армейскими уставами (конечно, по памяти). В нашем лагере было несколько русских эмигрантов из разных стран, но и они принимали участие в лагерной жизни наряду с нашими бывшими военнопленными.

Питались мы хорошо, даже очень хорошо, получая то же, что английские и американские солдаты, большей частью американские консервированные продукты. Вместо хлеба давали сладкое печенье, именуемое почему-то галетами. Надоело оно всем изрядно, и мы мечтали об обыкновенном хлебе. Однажды английский дежурный офицер сказал мне, что завтра вместо печенья будет хлеб. Я очень обрадовался этому сам и скорей сообщил всем. Началось всеобщее ликование. Да и понятно: не очень-то гармонирует сладкое печенье с супом, колбасой, сыром, шпротами...

По такому случаю за продуктами решил съездить сам. И вот хлеб на столе. Белый, с румяной корочкой и очень высокий. Я стал резать — он буквально сел под ножом, а потом опять распрямился. Мякиш у него белый, как мел, и очень ноздреватый. Предвкушая удовольствие, я откусил кусочек, и… хлеб был совершенно несоленым и безвкусным. Пришлось опять есть печенье.

Между прочим, в английской армии было принято два дня в неделю готовить пищу без соли, и, видимо, хлеб пекли в такой день. Нам этот порядок не понравился, и я просил, чтобы соль нам выдавали ежедневно или сразу на всю неделю. А вообще наша русская пища, за очень небольшим исключением, вкусней американской.

Лагерь находился на открытом, лишенном какой-либо тени месте, и уже в конце мая под палящими лучами южного солнца днем было невыносимо жарко, а в палатках не только жарко, но и очень душно… Теперь мне кажется, что большей жары я никогда не испытывал.

В особо жаркое время дня строевые занятия и изучение уставов не проводились. Несколько раз мы строем с песнями, что пели в Красной Армии, ходили на берег. До этого я никогда не купался в море, и оно произвело на меня потрясающее впечатление. Вода Адриатического моря имеет неповторимый лазурный цвет, но только в тихую погоду. В шторм, когда кипят белые барашки и громадные водяные валы следуют один за другим, обрушиваясь с рокотом на берег, она ничем не отличается от воды других морей. Такая же свинцовая, такая же мрачная. Как-то я решил искупаться, когда заштормило, и это купание чуть не стало для меня последним. Что я не утонул, было чудом.

Лагерь, хотя был обнесен проволочной оградой, никем не охранялся. В том не было нужды. Но у ворот я установил пост с тем, чтобы каждый приходящий в лагерь проводился сначала ко мне для знакомства.

Однажды дежурный английский офицер сказал мне, что лагерь намерен посетить генерал. Я был весьма удивлен и стал ждать визита. Вскоре у ворот остановился джип, и из него вышли тучный, уже пожилой генерал и молоденький переводчик. Для русского глаза генерал был одет непривычно. На нем была армейская гимнастерка, на голове красовался берет армейского образца, на ногах защитного цвета шерстяные носки до колен и армейские ботинки, а вместо брюк я узрел аккуратно заплатанную юбку из шотландки. На животе болтался кожаный мешочек с табаком и трубкой, а из носка торчал нож в ножнах.

Генерал сказал, что он посчитал для себя честью посетить представителей союзной армии, которая сделала так много для победы над нашим общим врагом. Как видно, то, что мы пленные, для него существенного значения не имело. Он задал несколько вопросов, на которые я постарался ответить возможно обстоятельней. На этом официальная часть беседы закончилась, и мы заговорили на разные темы, интересующие нас обоих. Меня, в частности, занимала его заплатанная юбка. Он сказал, что раньше в шотландских войсках юбки носили все, а теперь только высшие офицеры и то по торжественным случаям, к каковым он, например, относит сегодняшнее посещение нашего лагеря. Он заметил, что вообще-то юбка в бою удобнее, чем брюки, и объяснил почему. Что же касается заплат, то эту юбку он носил еще в Первую мировую войну, когда она и была порвана. Юбка ему очень дорога, поскольку связана с лучшими моментами его жизни, и заменять ее на другую он не хочет. Он сообщил с гордостью, что жена у него русская и что он даже знает несколько русских слов, которые тут же произнес. Это были “карета”, “мужик” и три весьма распространенные на Руси слова, которые печатать не принято. Визит его длился не более часа, и мы расстались довольные друг другом.

С каждым поступающим в наш лагерь я беседовал лично, что имело свой смысл. И вот однажды днем пришел новичок, назвавшийся старшим сержантом, разведчиком. Он был принят как и все до него. Вечером, обычно тихий, наш лагерь уподобился растревоженному улью. Этот старший сержант рассказал, что он бежал из плена к своим, а там, в Советском Союзе, большинство бежавших из плена расстреливают и только небольшую часть отправляют в Сибирь. Я выгнал его из лагеря, но рассказ взбудоражил всех, и часть людей поверила ему. Назавтра мы должны были отправляться на Родину, уже были составлены списки желающих вернуться, а теперь некоторые передумали. И таких было довольно много.

Скорее всего, появление этого старшего сержанта непосредственно перед отправкой далеко не случайно. Кто-то не хотел нашего возвращения в Союз.

Утром пришел английский капитан, прекрасно владеющий русским языком, и долго убеждал нас не бояться ничего и возвращаться на Родину, уверяя, что никаких репрессий не будет. Однако при последней перед отъездом поверке выяснилось, что едет домой менее двух тысяч человек. Потери оказались значительно больше, чем я предполагал. Сейчас я уже не помню количества оставшихся, но их было несколько сот человек.

Боязнь репрессий после возвращения была очень велика. Из-за этого многие военнопленные даже в мыслях не имели бежать из плена, страшась не только за себя, но и за своих родных.

Сколько людей могли бы вернуться в строй, стать полноценными бойцами, дрались бы, пройдя немецкий плен, еще более ожесточенно, если бы не боязнь оказаться в своих лагерях. Сколько бойцов из-за этого недосчиталась Красная Армия! И как было обидно знать, что военнопленные из числа наших союзников не только не подвергались репрессиям у себя дома, но по возвращении из плена получали зарплату за все время нахождения в плену, им присваивались очередные звания, а бежавшие из плена представлялись к правительственным наградам. Как гуманно и как разумно. Ведь для большинства плен был бедой, большой бедой.

Уверенность, что все кончится хорошо и я вернусь домой, всегда была со мной, и потому у меня не было ни малейших колебаний, возвращаться или нет на Родину. Только возвращаться, и как можно скорей! Когда списки были окончательно откорректированы, мы двинулись на железнодорожную станцию и стали грузиться в вагоны.

Наконец погрузка закончилась, свисток паровоза, и мы навсегда распрощались с прекрасным Римини. На какой-то станции мы пересели на грузовики, которые доставили нас в лагерь в Местре.

Местре — небольшой промышленный городок в восемнадцати километрах от Венеции. Города я не помню, но запомнилась оригинальная транспортная развязка, похожая на гигантского паука. Помню и наш лагерь — последний лагерь в Италии. В этом лагере уже находилась группа репатриантов, главным образом из числа военнопленных, но были и гражданские, в том числе итальянки — жены русских. Их было немного.

Возглавлял эту группу младший лейтенант в советской форме, в новой скрипящей портупее с пистолетом на поясе. Так я увидел новую военную форму и погоны. Младший лейтенант, узнав, что я лишь сержант, заявил, что, как старший по званию, считает необходимым обе наши группы объединить под своим руководством. Я не стал возражать и предложил ему, не откладывая в долгий ящик, принять от меня немедленно списки и личные дела моей группы. “Какие еще списки, какие личные дела?” — удивился он, я же удивился его вопросу.

Ближе к вечеру к нам прибыл представитель советской миссии в Италии полковник Белов.

Он сразу же приступил к делу и захотел познакомиться со старшим лагеря ближе. Увидев младшего лейтенанта в новой советской форме да еще и при оружии, полковник вскипел, узнав, что младший лейтенант попал в плен где-то в начале войны, когда форма была другой и погоны еще не были введены. “Откуда новая форма, откуда у вас пистолет?” — возмущался полковник. Он приказал младшему лейтенанту снять погоны, отобрал пистолет и отстранил его от старшинства. Узнав, что большая часть группы приехала со мной, он сказал, что старшим объединенной группы назначает меня, и попросил показать имеющиеся бумаги. Списки поротно и личные дела произвели на него хорошее впечатление, а узнав, что группа младшего лейтенанта таких документов не имеет, приказал немедленно взяться за их составление, так как они будут нужны к завтрашнему дню.

Весь вечер и всю ночь я трудился со своим штабом, и к утру все было готово. Полковник был удовлетворен нашей работой и спросил, не согласен ли я поехать вместе с ним в Рим и заняться опять сбором и подготовкой к отправке на Родину русских, которых в Италии еще немало. Предложение было заманчиво, но подумалось, что принятие его несколько отдалит мое возвращение домой, а мне не терпелось скорей вернуться под родной кров.

И я отказался. Как потом понял, зря. Полковник настаивать на своем предложении не стал. Он сказал, что сейчас уезжает в Рим, а нам предстоит ехать поездом в советскую оккупационную зону в Австрии.

Он выдал документ, которым я назначался начальником эшелона — на правах командира полка. Я попытался отказаться от такого назначения, ссылаясь, что ношу всего лишь звание сержанта, а в лагере есть люди со значительно более высокими званиями, есть даже полковники. На это он сказал, что мало толку в их званиях, если они абсолютно пассивны, а я, сержант, проявил инициативу и провел немалую и очень нужную работу. Итак, я стал начальником эшелона численностью около трех тысяч человек.

В Местре размещался еврейский батальон, входящий в состав британской армии. На рукавах у его солдат были овальные эмблемы с изображением пальмы и надписью “Палестина”. Некоторые из них прекрасно говорили по-русски. С одним из таких солдат я случайно познакомился. Он предложил съездить в Венецию и сказал, что пусть меня не смущает отсутствие денег — у него их достаточно. Я возражать не стал, и ближайшим автобусом мы отправились в Венецию.

Большой канал, площадь Святого Марка, дворец Дожей достаточно подробно и красочно описаны в сотнях различных источников, и я добавить к этому ничего не могу. Все это бесподобно. Но есть и другая Венеция, фотографии которой не печатают в туристских проспектах и которую не показывают в фильмах. Ее немного видел я. Узкие боковые каналы с вонючей водой и заплесневелыми стенами домов, улочки, на которых едва могут разойтись два пешехода, фасады домов, говорящие о том, что их владельцы к богачам не принадлежат. Но это все-таки оборотная сторона медали, а лицевая вызывает восхищение.

Солдат, с которым я провел этот чудесный день, сказал, что ему очень хочется поселиться в России, и попросил переговорить на эту тему с нашим начальством. Полковник Белов выслушал меня и сказал, что это исключено.

На следующее утро, распределив всех по вагонам и выдав трехдневный сухой паек, я забрался в штабной вагон и примостился у дверей, прощаясь навсегда не без грусти с полюбившейся мне Италией. Это было в начале июля. День был очень жаркий, но к вечеру, когда наш состав подошел к пограничной речушке, жара спала. Поезд остановился у моста. Перед отбоем я, по установившемуся порядку, построил всех на вечернюю поверку. Командиры доложили мне результат. Все были налицо, никто не отстал. Утром перед пересечением границы снова была поверка при участии наших пограничников. Результаты этой поверки меня ошеломили: за ночь поезд покинуло около трехсот человек. Пограничники, увидев женщин, спросили, кто они, а узнав, что это итальянки, жены наших русских партизан, въезд им на нашу территорию не разрешили. Для них это было большой трагедией — рушились семьи. Закончилось тем, что некоторые женщины остались в Италии вместе со своими русскими мужьями, а остальные остались одни, а мужья уехали.

Думаю, что если бы итальянкам разрешили въезд в Россию, многие из них, если не все, потом пожалели бы.

Оглядываясь на итальянский период моего плена, должен отметить, что он был совершенно не похож на предыдущий русский период. Было легче, но плен есть плен. Физических лишений и моральных переживаний было более чем достаточно. Почти ежедневно тяжелый физический труд, постоянное чувство голода, нередко угроза самой жизни. К этому необходимо добавить душевное состояние и прежде всего сознание, что ты во вражеском плену, сознание полного бесправия и даже обреченности.

Постоянно тревожила мысль о том, что ждет впереди. Вопрос очень больной, не праздный. Не прекращались думы о далеком доме, о матери, которой уже несколько лет ничего не известно обо мне, воспоминания о друзьях безоблачных школьных лет и о лучшем друге того счастливого времени — Борисе Забелло. Мне кажется, я его вспоминал так же часто, как маму. Я уже говорил, что уверенность в том, что все окончится хорошо и я вернусь домой, никогда не оставляла меня. Так оно и случилось. Но уверенность уверенностью, а от тревоги я никогда полностью освободиться не мог. То угнетенное состояние, которое я особенно остро испытывал в первые дни своего плена, прошло, но сменилось тревогой и ожиданием будущего. Эти чувства я испытывал острей, чем когда-либо, сидя на ящике в своем штабном вагоне. Может показаться странным, но у меня добавилась еще и тревога за тех, кто в последние минуты решил покинуть наш эшелон и остаться в Италии.

Как-то сложится их дальнейшая жизнь? Впрочем, я этого никогда не узнаю.

Прогрохотав по металлическому мосту, поезд, набирая скорость, помчался по Австрии к Винер-Нойштадту. Лагерь, или, как его еще именовали здесь, “сборный пункт”, представлял громадную территорию, обнесенную оградой из колючей проволоки с непременными вышками с часовыми по углам. За проволокой громоздились полуразрушенные бомбежкой здания авиагородка. Войдя поротно на территорию, мы были “приветливо” встречены лагерным начальством из представителей Советской Армии. Встреча изобиловала оскорблениями в наш адрес и изощренным матом, по которому мы уже “стали скучать”. Особенно умилила меня “изящная словесность” начальника лагеря, полковника, фамилии которого я не запомнил и которого потом ни разу не видел. Он весь кипел от злобы. Полковник хромал и ходил опираясь на палку. Говорили, что его ранили бандеровцы. Он считал всех пленных либо бандеровцами, либо власовцами, и будь его воля, он, кажется, уничтожил бы нас всех до единого. Безусловно, такое отношение к нам начальника лагеря не могло не повлиять на отношение к нам начальства поменьше и охраны.

Я представился, показал документ о назначении меня начальником эшелона, выданный полковником Беловым, и доложил сведения о прибывших со мной. В ответ услышал грубую брань (по какой причине — неизвестно) и требование отдать все списки прибывших и другие бумаги. Затем начался “шмон” привезенных нами вещей, и у многих отбирались вещи и главным образом продукты.

У меня забрали большую коробку печенья и что-то еще из продуктов, но оставили две банки каких-то консервов, которые я намеревался привезти домой в качестве гостинца. Потом нас остригли наголо и указали часть здания, где нам надлежало разместиться.

Я с пятью спутниками поселился в комнате, где не было никакой мебели. Не было окон, как и во всем здании. Спать приходилось прямо на полу, подстелив шинель или одеяло. У группы, приехавшей из Римини, были одеяла армейского образца, выданные англичанами.

У меня было два одеяла, которые я наивно надеялся привезти домой. (Мне не удалось сохранить ни одного.) Кроме того, у меня была отличная кавалерийская шинель, подаренная мне при расставании в Римини Дмитрием Донским, уверенным, что в Сибири она будет мне нужней, чем ему в теплых краях. Дмитрий рассказал, что эту шинель носил его дядя еще в Первую мировую войну. В этой шинели я вернулся в Челябинск и еще долго носил ее.

Однажды командир батальона сказал мне, что я назначен его заместителем по политработе и теперь в мои обязанности входят ежедневные политзанятия с батальоном — читка газет и политбеседы в каждой роте. Я был очень удивлен таким назначением, поскольку не был ни комсомольцем, ни членом партии, всегда был далек от политики, и более того, я не переносил политзанятия и при малейшей возможности старался улизнуть. А тут вдруг назначен заместителем комбата по политчасти…

Скрепя сердце я стал проводить политучебу. После политучебы батальон занимался строевой подготовкой или чем-то еще, но и при этом свободного времени у нас было слишком много. Его каждый использовал по своему усмотрению: кто играл в самодельные карты (карты у нас были строго запрещены), кто травил анекдоты и всякие небылицы, кто писал письма, кто проводил свой досуг на “махаловке”, а кто просто валялся, глядя в потолок.

В Винер-Нойштадте нам разрешили писать домой, и большинство поспешили воспользоваться этим. Я, не зная, что ждет меня впереди, писать домой не стал, опасаясь, что может быть длительный перерыв и я только еще больше растревожу маму.

“Махаловка” в нашем лагере соседствовала с огромным дворовым удобством типа сортир, благоухавшим “нежнейшими” специфическими запахами, что ничуть не беспокоило ее завсегдатаев. “Махаловка” целыми днями гудела, как пчелиный рой, затихая только на ночь, там шли крупные торговые сделки, и за одну пуговицу от штанов можно было приобрести не меньшую “ценность”. Случалось, что какую-нибудь дрянь “махали” на стоящую вещь и наоборот. “Махаловку” я избегал. Не нравилось мне это, да я и не обладал способностями коммерсанта. Но однажды меня все-таки затянул на нее мой новый знакомый и к тому же земляк Иван Гусев, по профессии часовщик. Потолкавшись на “махаловке” несколько минут, он баночку из-под вазелина “махнул не глядя” на ручные часы (конечно, испорченные). Пользуясь обычной швейной иглой и обломком лезвия ножа, он в течение получаса вдохнул жизнь в испорченный механизм, чему я был очень удивлен. Часы эти он презентовал мне, так как у него уже были довольно хорошие карманные. От него я узнал таинство ремонта часов.

Из нашего лагеря были хорошо видны горы и на склоне ближайшей горы — два белых домика. Говорили, что до этой горы тридцать километров. Может, так оно и было: расстояния в горах воспринимаются очень обманчиво.

Глядя на эти горы, я иногда фантазировал: “Вот если бы сбежать из лагеря и добраться до гор... Там свобода...” Уж очень надоели все лагеря, устал ждать у моря погоды. Но какая свобода и кому я был там нужен в чужой стране, почти не зная языка? Ведь мог легко остаться в Италии — прекрасной, но тоже чужой стране. Нет, только домой, на Родину. Скорей бы домой. Я очень тосковал по маме и готов был проделать эти тысячи километров, отделяющие меня от Челябинска, пешком. Но надо ждать.

Набраться терпения и ждать. Теперь уж не так много. Или...

Мне часто рисовалась в воображении встреча с мамой,, встреча с моим лучшим другом Борисом Забелло, встреча с другими друзьями-одноклассниками. Я был твердо уверен, что такой день настанет.

Когда стояла ясная погода и горы были видны хорошо, мы наблюдали, как, скрываясь за горой, пикировали наши штурмовики. Они бомбили и обстреливали из пулеметов эсэсовцев и власовцев, которые засели в горах, не хотели сдаваться, упорно сопротивлялись и делали диверсионные вылазки. Эту картину я наблюдал даже в сентябре, спустя почти полгода после окончания войны.

В один из дней в лагерь прибыли особисты, и работа закипела: вызывали на допрос то одного, то другого, некоторых даже повторно. Дошла очередь и до меня. Допрашивал меня молоденький лейтенант, напускавший на себя важность и пытавшийся казаться старше.

Когда я уже ответил на его последний вопрос и получил разрешение идти, он вдруг остановил меня в дверях и заинтересовался моими часами, а попросту потребовал, чтобы я их отдал ему. Меня это возмутило, и я ответил отказом в довольно резкой форме. На это лейтенант отреагировал матом и сказал, что если бы я был умней и не упрямился, то через пару месяцев был бы дома, а теперь мне придется поработать несколько лет на благо Родины. Я ничего не ответил и вышел из комнаты.

На следующий день кто-то из лагерного начальства дал мне, как грамотному (10 классов тогда котировались высоко), изрядную стопу бланков материалов допросов с указанием, что с ними надо делать. Когда я добрался до своего бланка, то прочел там: “Интернирован”. Так расправился со мной особист.

Вскоре начали составлять команды на отправку, но кого куда — никто не знал, за исключением тех случаев, когда команду принимали и сопровождали военные разных родов войск. Это значило, что они попадают в воинскую часть и на их бывшем пленении поставлен крест. Мне рассчитывать на это не приходилось, поскольку авиация в людях тогда уже не нуждалась.

Однажды произошло чрезвычайное происшествие. Один из отъезжающих решил перед отправкой зайти к лагерному парикмахеру побриться. Команда уже была готова к отправке, а его все нет и нет. Начали его искать и вскоре обнаружили с перерезанным горлом.

Оказалось, парикмахер-азербайджанец служил у немцев в карательном отряде в чине обер-лейтенанта, отличался жестокостью и садизмом, издевался над нашими пленными и даже убивал их. Отъезжавший его опознал, почему-то не выдал, но почти перед самым отъездом все-таки поделился со своим другом. От этого друга и стала известна причина трагедии.

В Винер-Нойштадте я встретил бывшего курсанта из нашего учебного отделения в авиашколе, как и я, челябинца. Мы очень обрадовались встрече, но, к сожалению, нам скоро пришлось расстаться, так как он попал в команду на отправку.

Нас всех поселили в полуразрушенном здании, и только один человек жил отдельно от всех в маленькой палатке в углу лагеря. Это был майор, летчик, Герой Советского Союза. За два дня до окончания войны его самолет был подбит, он сделал вынужденную посадку и оказался в плену. Целыми днями он сидел в одиночестве, смотрел в одну точку и молчал. К себе никого не допускал, и только я каким-то чудом оказался вхож к нему. Мои визиты были весьма кратковременными, и был он крайне немногословен. О себе со мной почти не говорил. Его замкнутость и молчаливость были, мне кажется, следствием оскорбленного самолюбия — говорили, что его подозревали в добровольном перелете к немцам. Ну что за чепуха, где логика? Провоевать всю войну и за два дня до ее окончания сдаться в плен? Ерунда, чушь!

Однажды я не увидел палатки на обычном месте, а по лагерю прошел слух, что ночью майор повесился.

Охрану лагеря несли солдаты из среднеазиатских республик, которые были немногим лучше немцев, смотрели на нас как на преступников и считали, что позволяется поступать с нами как им заблагорассудится. Не раз бывали случаи, когда эти верные псы беспричинно открывали огонь по окнам нашего жилища. При этом бывали и раненые.

Однажды один из репатриантов поднялся на чердак нашего здания, наверно, для того, чтобы полюбоваться с высоты открывающимся видом. Часовому на вышке это не понравилось, он выстрелил и убил человека. Человека, который перенес все тяготы плена и выжил! И вот теперь такая глупая смерть... Думаю, что часовой никакого наказания не понес.

Пара слов о нашем питании. Меню в течение этих четырех с половиной месяцев пребывания в Винер-Нойштадте разнообразием не отличалось: утром гороховый суп с тушенкой, в обед гороховая каша тоже с тушенкой и на ужин опять гороховый суп и опять с тушенкой. Исключением были два случая, когда вместо гороха нам дали манную кашу с говяжьим салом. Однажды это совпало с моим дежурством на кухне, и, пользуясь представившейся возможностью, я так нагрузился жирной кашей, что последствия вспоминать не хочется. Удивительно, что гороховая диета, длившаяся четыре с половиной месяца, отвращения у меня к гороху не вызывала, я и теперь горох ем с удовольствием в любом варианте.

Как-то вечером нам сообщили, что на завтра намечена отправка куда-то большой команды. Я был включен в эту команду и, не увидев представителей воинской части, понял, что с армией я распрощался навсегда.

С этого момента в моем досье появилась запись: “Передан в промышленность”.

Начался новый, гражданский период моей жизни.

Ворота “гостеприимного” лагеря, где я провел четыре с половиной месяца, навсегда закрылись за нами, и колонна репатриантов (теперь нас именовали так) медленно двинулась по улицам Винер-Нойштадта. Навстречу попадались довольно часто гражданские, по-видимому местные, жители и значительно реже военные в нашей советской форме. Почему-то мне запомнился один совсем молодой капитан медицинской службы в сопровождении двух девушек, тоже в военной форме, вероятно, медсестер. Тогда мне подумалось, что и я мог бы так же в новенькой, с иголочки форме бродить по улицам этого городка. Мог бы, но... Я и до сих пор довольно часто вспоминаю этого капитана, не пойму почему.

Как выглядел город, я абсолютно не помню, что удивляет меня, поскольку, обладая фотографической памятью, я всегда запоминал окружающее даже в деталях, но плохо запоминал людей.

Настроение колонны было неоднозначным: кто-то радовался и рисовал будущее в розовых тонах, кто-то шагал угрюмо, не ожидая впереди ничего хорошего, а кто-то просто тревожно воспринимал действительность, не ожидая ни хорошего, ни плохого. Будущее тревожило меня, но мрачным оно мне не представлялось, хотя и безоблачным я его не видел. В одном я был абсолютно твердо уверен — рано или поздно, но домой я вернусь.

Куда мы держали путь, точно никто не знал, хотя упорно бродил слух, что на Беломорско-Балтийский канал. Еще называли Сибирь.

Но вот конец пути — железнодорожный вокзал. На одном из отдаленных запасных путей нас ожидал эшелон, сформированный из “классных” вагонов. Шестнадцатитонные грузовые вагоны с маленькими окошечками без стекол, забранные решетками из колючей проволоки, предвещали приятное путешествие с максимальным комфортом. Нас выстроили перед вагонами, сверили по списку, и посадка началась. Меблировку вагона представляла параша, расположенная непосредственно у двери. За отсутствием мягких диванов мы размещались прямо на полу, постелив у кого что имелось. Нас в вагон погрузили ровно столько, что, когда мы все улеглись, места свободного не осталось. Мы лежали вплотную, проходов не было, и это представляло определенные трудности. Мне удалось расположиться под окошечком наискосок от двери и подальше от вышеупомянутой “параши”. Когда погрузка была закончена, двери вагона со страшным скрежетом закрылись, и после довольно продолжительной стоянки на месте, лязгнув буферами, поезд начал свое двухмесячное путешествие от пункта “А” до пункта “Б”.

Кроме преимуществ, у места непосредственно под окошечком были и недостатки: в первые дни многим хотелось посмотреть на белый свет за стенами нашего вагона, и тогда мне приходилось подниматься и уступать место желающим “расширить свой кругозор”, а в дождливую погоду брызги залетали на мою территорию, так как решетка на окне из добротной колючей проволоки препятствием для дождя не являлась. Надо сказать, что обзор из высоко расположенного окошечка был весьма ограниченным, но я всегда видел, какие проплывают над нами облака, ясная погода или пасмурная.

Для того чтобы увидеть, что творится на грешной земле, приходилось подкладывать под ноги свернутые одеяло и шинель и при этом еще и вытягивать шею, завидуя жирафу. А за окном ничего особенно интересного не было, пока мы не добрались до Будапешта. О Будапеште я имел весьма скудное представление, почерпнутое из школьной программы.

Сейчас перед глазами предстал изувеченный, обезображенный войной большой город. Мосты через Дунай были разрушены, и наш поезд долго стоял в ожидании, когда его пропустят по только что построенному временному мосту. Из вагона были хорошо видны пролет какого-то старого моста, косо воткнувшийся в реку, и сильно разрушенный не то дворец, не то замок на горе в отдалении. Простояв положенное время, поезд на самой малой скорости осторожно перебрался нa другой берег Дуная, где нашим взорам представились те же следы недавних боев. С удалением от центра города разрушений становилось меньше. Окраины Будапешта сильно напоминали наши украинские села: ослепительно белые мазанки под соломенными крышами с гнездами аистов. На каждом домике красовалась надпись: “Мин нет. Старшина ...”

Спустя много лет мне вновь удалось побывать в Будапеште, но ни одной мазанки на окраине города я уже не увидел. Вокруг стояли добротные кирпичные и бетонные дома, крытые черепицей или металлом.

Но вернусь к поезду. Население нашего вагона в основном состояло из русских, жителей разных областей Советского Союза. Было несколько представителей среднеазиатских республик и один еврей. Был один земляк — челябинец. К удовольствию многих, в вагоне оказался неутомимый рассказчик, который обладал прекрасной памятью и изо дня в день с утра до вечера пересказывал нам прочитанные когда-то книги. Правда, он безбожно искажал слова, и это при колоссальной начитанности и превосходной памяти…

Пейзаж после Будапешта ничего примечательного не представлял. Станции были похожи одна на другую, отличаясь главным образом степенью сохранности. Наш эшелон часто обгоняли воинские составы с возвращающимися на родину солдатами. Иногда встречи с ними, мягко говоря, удовольствия нам не доставляли, в наш адрес неслось “сволочи, предатели, власовцы, фашистскиe прихвостни...”. Доносилась брань во всяких вариациях, в нас летели пустые бутылки, банки и все, что только можно было бросить. Однажды бутылка угодила в голову одному из наших товарищей. Окровавленного, его унесли из вагона, и больше он к нам не вернулся.

Мы с нетерпением ждали, когда поезд пересечет государственную границу СССР, но когда это случилось, так и не узнали. Однако названия станций и пристанционные сортиры говорили о том, что мы уже находимся на своей территории. Кормили в пути три раза в день. Каждый день было одно и то же. Поезд уносил нас все дальше на север, что чувствовалось и по природе, и по погоде. В один из унылых пасмурных дней наш состав остановился на путях какой-то очень большой станции: оказалось, это был Ленинград. Но города видно не было. Да и что можно было увидеть из вагона?

Еще несколько дней пути, и мы прибыли в пункт “Б” нашего маршрута — город Медвежьегорск, или, как его обычно называли местные жители, — Медгора. Позади остались тысячи километров и “приятные” воспоминания от почти двухмесячного пребывания в товарном “люксе” с незабвенной парашей. Проделав еще сорок шесть километров теперь уже на грузовиках, мы оказались у ворот ПФЛ (проверочно-фильтрационного лагеря) Беломорско-Балтийского канала имени Сталина. Колючая проволока и по углам вышки с часовыми подействовали на меня успокаивающе: я понял, что нахожусь под надежной охраной и мне ничто не угрожает. Выполнив необходимые формальности, нас распределили временно по баракам, на одну ночь.

Утро следующего дня началось с великого “шмона”. Проверялась у каждого каждая вещь, и казавшееся почему-либо подозрительным немедленно изымалось. Так я лишился корочек от записной книжки весьма оригинальной конструкции, позволявшей изымать исписанные листы и вставлять новые, фотографии одного итальянца, устроившего мне связь с партизанами, и хорошего одеяла из верблюжьей шерсти, выданного в свое время англичанами. Записав основные анкетные данные каждого, нас разбили на бригады и окончательно распределили по баракам. В дощатых бараках с засыпными стенами и внутренней обшивкой из картона стояли двухъярусные деревянные нары, а в центре помещалась буржуйка — единственный и не самый хороший источник тепла в лютую зимнюю стужу. Мне досталось место на первом ярусе нар недалеко от двери, но довольно далеко от буржуйки. Впрочем, тогда это не имело существенного значения, поскольку холода еще не наступили — было преддверие праздника Октябрьской революции.

Первое впечатление от Беломорско-Балтийского канала было прямо противоположно ожидаемому. Я предполагал что-то грандиозное, в натуре же увидел камеры шлюзов шириной всего лишь 14,2 метра, допускающие пропуск судов с осадкой не более 2,5 метра. Все сооружения были в основном деревянными, включая ворота шлюзов, и только боковые устои ворот да системы наполнения водой и слива были железобетонными.

Я был включен в бригаду землекопов…

Домой в Челябинск я вернулся в декабре 1946 года…

Несмотря на корявость изложения моих воспоминаний, я доволен, что проделал этот труд, так как еще раз убедился, что память не очень надежный инструмент, что забылось очень многое и через какое-то время забудется еще больше.

Я обратил внимание, что лучше сохраняется в памяти хорошее, и это хорошо.

Апрель 1995.

Версия для печати