Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 7

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

+9

Владимир Кожевников. Опыт изложения учения Н. Ф. Федорова по изданным и неизданным произведениям, переписке и личным беседам. Составление, общая редакция и вступительная статья Д. А. и А. Д. Кожевниковых. М., “Мысль”, 2004, 576 стр.

Републикация книги, первый и единственный раз до сих пор выходившей в 1908 году и поныне считающейся лучшим аналитическим изложением “философии общего дела”. Николай Федоров завещал Владимиру Кожевникову, литературную одаренность которого чрезвычайно ценил, систематизировать его учение. В процессе этой работы Кожевников практически отождествился со своим героем, что отмечали и современники. Сергей Булгаков даже недоумевал, где же “кончается один и начинается другой”.

Самое любопытное в книге — это непрестанные попытки православного христианина Кожевникова примирить федоровское учение со святоотеческим. Он даже задумывал второй том своего труда, специально посвященный доказательству ортодоксальности “философии общего дела”. Однако продолжение републикуемой “Мыслью” книги Кожевников так и не написал — и, думается, причиной тому не только резкое ухудшение здоровья.

Свидетельством драматических попыток совместить учение Федорова с православием остались печатаемые в приложении три письма Кожевникова к Николаю Петерсону — другому видному пропагандисту федоровских идей. Как явствует из них, больше всего Кожевникова озадачивало игнорирование философом христианского положения о спасении Божественной благодатью. Для рационалиста Петерсона здесь нет никакой проблемы, в то время как Кожевников признает, что недостаточная прописанность некоторых моментов в трудах Федорова “подает многим добросовестным и вдумчивым людям повод опасаться учения Н. Ф. как не сознаваемой самим мыслителем тенденции в сторону замены действия Божественного действием человеческим, чудесного — естественным, сверхразумного — чисто рационалистическим!”. Прочитать эту переписку (да и всю книгу) сегодня, когда космизм и православие оказываются в массовом сознании понятиями едва ли не тождественными, безусловно, будет полезно многим.

 

Михаил Кузмин. Дневник 1908 — 1915. Подготовка текста и комментарии Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2005, 864 стр.

Второй том огромного кузминского дневника (все издание планируется осуществить в четырех книгах) вышел пять лет спустя после первого. Первая запись здесь датирована 1 января 1908 года, последняя — 28 октября 1915 года. Тетрадь, которую Кузмин вел с 29 октября 1915 года по 2 октября 1917 года, считается безнадежно утраченной, а следовательно, два уже вышедших тома включают все сохранившиеся дневниковые записи Кузмина дореволюционного периода.

На годы с 1908 по 1915-й пришлись едва ли не самые известные эпизоды жизни Кузмина: его роман с Всеволодом Князевым, разрыв с “башенным” кругом, наконец, знакомство с Юрием Юркуном. Впрочем, значение дневника этим не исчерпывается: сотни персонажей, тысячи зафиксированных эпизодов делают его не просто бесценным источником биографии автора, но и летописью серебряного века (или, точнее, одной из “подсистем” этой чрезвычайно разнообразной эпохи).

Основное отличие кузминского дневника от исключительно литературных дневников и писем современников — в его безусловно нарочитой эклектичности. Театральные новости, бесконечные жалобы на безденежье, разговоры с Вячеславом Ивановым, серьезные и мимолетные любовные увлечения, наблюдения за погодой — все это перечисляется через запятую, одним тоном, с одинаковой интонацией. В результате получается что-то вроде следующего: “Спал плохо; встал рано. Видел очаровательные, божественные ноги спящего гимназиста. Все смотрел. Читал D’Annunzio” — или: “Днем заходил Позняков: у него дома трагедии из-за меня. Был нежен, денег не достал”.

Известно, что отрывки из своего дневника писатель неоднократно зачитывал публично, и эти чтения запомнились слушателям, вызывая у некоторых восторг, у иных гнев. Впрочем, для того чтобы сколько-нибудь эмоционально реагировать на эти фрагменты, надо было, наверное, быть человеком того же круга, а не сторонним наблюдателем — слишком плотный текст. Из 864 страниц второго тома “лимбаховского” издания больше 200 страниц отдано под комментарий. Но даже этого недостаточно — комментировать в кузминском тексте можно практически каждую фразу. По каковой причине дневник Кузмина представляет собой интереснейший материал для изучения и дешифровки, но едва ли книгу для чтения.

 

И. А. Бунин. Новые материалы. Вып. I. Составление, редакция О. Коростелева и Р. Дэвиса. М., “Русский путь”, 2004, 584 стр.

Точная статистика мне неведома, но так, на глазок, Иван Алексеевич Бунин в последние годы лидирует (и, кажется, достаточно уверенно) среди русских писателей прошлого века по количеству архивных публикаций и томов “неизданного и несобранного”. В 1998 году в Институте мировой литературы (ИМЛИ) издали едва ли не полный свод бунинской публицистики, потом там же выпустили сборник “С двух берегов”, объединив под одной обложкой письма Бунина и Горького, в издательстве РХГИ появилась книга “И. А. Бунин: pro et contra”, а два года назад все в том же ИМЛИ начало выходить собрание писем Бунина: пока наличествует только первый том, “Письма 1885 — 1904 годов”, но планируются и следующие выпуски, с 1905 года и далее. Все это не считая собраний сочинений и отдельных изданий разной степени солидности и полезности, а также публикаций в периодике и альманахах.

И все равно, как констатируют буниноведы, “несделанного гораздо больше, необходимой базы для академического или хотя бы полного собрания сочинений Бунина пока не сложилось”. Слова эти взяты из предисловия Олега Коростелева и Ричарда Дэвиса к первому выпуску серии “И. А. Бунин. Новые материалы”.

Планы у составителей серии более чем амбициозные: она задумывается как “непериодическое издание, выходящее по мере подготовки томов (ориентировочно — ежегодник)”. Судя по перечню готовых и готовящихся публикаций (см. то же предисловие), портфель издания сформирован уже минимум на десять лет вперед. В каковом факте на самом деле нет ничего удивительного: писал Бунин много, а жил — долго. В результате в Лидском фонде писателя и в других архивах сохранилось неопубликованных материалов куда больше, чем на десять томов.

Правда, перед публикаторами бунинского наследия встают преграды, скажем так, этического характера. Во-первых, прозаик был не только отменно плодовит, но и весьма ругач и в числе прочих средств вербального воздействия не брезговал и обсценной лексикой. Что, конечно, к числу нерешаемых проблем никак не относится — подобными словами сегодня шокируешь разве что депутатов Госдумы, — но людей, Буниным занимающихся, все же озадачивает.

Выходят они из этой ситуации по-разному. Редакторы тома “Письма 1885 — 1904 годов”, например, предваряли публикацию уведомлением: “Письма Бунина печатаются полностью, без купюр (за исключением слов, неудобных для печати)”. К старости писатель, как известно, ничуть не остепенился, однако составители книги, выпущенной “Русским путем”, оказались не столь застенчивы. Более того, в полном соответствии с правилами хорошего текстологического тона они даже “помогают” Бунину, восстанавливая недописанные автором слова в угловых скобках: “О, Горький! О, у<еби> его м<ать>!” (Горький, как и следовало ожидать, вообще является одним из главных отрицательных персонажей бунинских писем — чего стоит одно лишь упоминание его “топорной брехни, достойной рваных ноздрей и каторги”.)

Сложнее вроде бы со вторым пунктом. Дело в том, что Бунин категорически запрещал публиковать свои письма (а также дневники и записные книжки) и даже внес этот запрет вместе с обоснованием (“Я писал их всегда как попало, слишком небрежно, и порою не совсем кое-где искренне”) в завещание. Исследователи, однако, бунинскую волю откровенно игнорируют (предупреждал же его Адамович: “От будущих „бунинистов” вам не спастись”) и, в общем-то, правильно делают — если послушно уничтожать все, что автор ни попросит, можно пробросаться.

Тем более что в случае с Буниным есть особая необходимость в публикации документальных свидетельств — классик был не чужд мифотворчества и любил время от времени пересматривать свое прошлое. Вероятно, запрет на публикацию писем и дневников был связан не только с их стилистическими недостатками, как утверждал Бунин, но и с опасением, что они могут разрушить с такой тщательностью выстраивавшиеся автором биографические мифы.

Так или иначе, очередная порция бунинского эпистолярия представлена читателю. В сборнике выделяются прежде всего две публикации: переписка супругов Буниных с Георгием Адамовичем и переписка их с Владиславом Ходасевичем.

Ни Адамовича, ни Ходасевича нельзя назвать единомышленниками Бунина: их литературные вкусы и политические пристрастия расходились порой достаточно сильно. Тем интереснее читать эти письма — прекрасные образчики эпистолярного фехтования. В первую очередь это относится к переписке Бунина с Адамовичем.

Вот лишь один эпизод из нее. На волне послевоенного патриотического подъема Адамович переходит на новую, советскую орфографию, Бунин же остается верен старой, дореволюционной. “Писал человек чуть не столетие грамотно — и вдруг оказалось, что он не перешел ни с того ни с сего на заборную орфографию только „по капризу”! (насчет которого Вы почему-то уверены, что он „мимолетный несомненно”). Что случилось? Россия вместе с союзниками победила Германию: очень рад, но почему вследствие этого я вдруг должен был начать писать, как Михрютка?” — негодует он, обвиняя заодно Адамовича в пиетете перед Лениным. “Ленин писал иногда очень хорошо, и во всяком случае всегда лучше Троцкого, которого ему ставили в пример. Тот вроде Слонима, только развязнее”, — отбивается его корреспондент, подначивая Бунина и попутно задевая своего старого оппонента критика Марка Слонима. Дуэль продолжается — к взаимному удовольствию высоких переписывающихся сторон, а теперь еще и читателей.

Из других публикаций сборника нужно отметить переписку Бунина и Галины Кузнецовой с писателем Леонидом Зуровым (в предисловии к ней Ирина Белобровцева пытается представить более выверенный и объективный портрет бунинского корреспондента, нежели принято у современных исследователей, зачастую освещающих “роль Зурова в жизни Бунина предвзято и некомпетентно”) и переписку Бунина со знаменитым датским критиком Георгом Брандесом. Особняком стоит любопытнейшая републикация нескольких газетных выступлений Бунина 1902 — 1917 годов, предваряемая великолепной статьей Даниэля Риникера об отношениях писателя с дореволюционной русской периодикой.

 

Европа в зеркале русской эмиграции. (Первая волна, 1918 — 1940). Под редакцией К. Соливетти и Т. Цивьян. Рим, 2004, 397 стр. (“Europa Orientalis”, 2003, № 2).

О неспешности научного книгоиздания в России и за границей мы уже размышляли в предыдущей “Книжной полке” (“Новый мир”, 2005, № 4). Вот и еще один пример подоспел — очередной выпуск итальянского славистского альманаха “Europa Orientalis”, помеченный началом 2003 года, вышедший в середине 2004-го, а до России, естественно, добравшийся и того позже.

Впрочем, хорошо, что добрался вообще, — исследований по истории русской литературной эмиграции сейчас издается порядочно, но большинство — такими исчезающе малыми тиражами, что не доходят даже до специалистов. А римский том пропустить было бы жалко — на фоне прочих конференциальных сборников сходной тематики он выделяется и качеством большинства статей, и широтой охвата материала. Здесь и анализ берлинских фобий Андрея Белого (даже в двух вариантах — у А. Лаврова и М. Спивак), и история формирования концепта “европейской ночи” в творчестве В. Ходасевича, П. Муратова, В. Вейдле (исследование С. Бочарова), и статьи о Г. Иванове (Г. Мосешвили), М. Цветаевой (О. Ревзина), Г. Адамовиче (О. Коростелев), Б. Поплавском и Г. Газданове (Э. Менегальдо) и др.

Но главное даже не это: итальянский сборник лишний раз доказывает, что русская эмиграция за последние несколько лет превратилась из филологической периферии в “легитимный” объект историко-литературного изучения. Легко заметить, как из года в год, от книги к книге темы исследований становятся все более частными (уже нет необходимости объяснять коллегам, кто такой И. Чиннов, — можно просто обращаться к тому или иному аспекту его творчества), а на литературной карте закрываются все новые и новые белые пятна, появляются из небытия один за другим все новые и новые персонажи фона. В данном случае усилиями Т. Цивьян воскрешен М. Андреенко — известный художник, оказавшийся, судя по приведенным в статье отрывкам, еще и любопытным прозаиком.

 

Брайан Горовиц. Михаил Гершензон — пушкинист. Пушкинский миф в Серебряном веке русской литературы. Перевод с английского А. Хрусталевой. М., “Минувшее”, 2004, 268 стр.

Вот удивительный пример монографии, полностью соответствующей своему заглавию и абсолютно лишенной “воли к трансценденции”. Сказано “Гершензон-пушкинист” — значит, речь пойдет именно о Гершензоне-пушкинисте. При этом пушкиноведческие работы критика будут рассмотрены вполне тщательно, а большинство прочих — даже не упомянуто. Кстати сказать, Горовица здорово выручили то ли переводчик, то ли издательство, поменявшие заголовок и подзаголовок англоязычного оригинала местами, — в качестве исследования пушкинского мифа в культуре серебряного века труд небраскского слависта смотрится не слишком убедительно.

Жаль, что автор не использовал некоторые из открывавшихся перед ним возможностей, в частности не обратил, как кажется, достаточного внимания на своего рода промежуточное положение Гершензона между традиционным академическим литературоведением и модернистской критикой. Анализ творчества Гершензона в двух столь разных контекстах несомненно позволил бы представить его образ гораздо объемнее.

Впрочем, довольно придирок. На самом деле подобные частные исследования, тщательно описывающие, чтоб не сказать “протоколирующие” материал от сих до сих, весьма полезны. Особенно если учесть, что к русскому изданию книги Горовица приложена исключительно ценная библиография работ Гершензона, составленная Я. Берманом.

 

Архив еврейской истории. Том 1. М., РОССПЭН, 2004, 456 стр.

Российская иудаика в последние годы активно развивается, однако введение в научный оборот новых документальных данных заметно тормозится отсутствием подходящих публикаторских площадок. Потребность в издании, специализирующемся на публикации архивных материалов по еврейской истории, назрела давно. И вот под эгидой Международного исследовательского центра российского и восточноевропейского еврейства предпринят первый и, кажется, удачный опыт создания еврейского аналога легендарных альманахов “Минувшее” или “Диаспора”. Имена “персонажей” (Шолом-Алейхем, С. Дубнов, А. Дубровин, А. Штейнберг) и публикаторов (О. Демидова, В. Кельнер, Г. Костырченко, Д. Фельдман) говорят сами за себя.

Кроме того, появление нового качественного издания по иудаике (его предполагается сделать ежегодным) представляется чрезвычайно полезным еще и в методологическом плане. Дело в том, что сегодня в российской исторической науке сосуществуют две дисциплины с похожими названиями: “история евреев” и “еврейская история”. Казалось бы, разница невелика, на самом же деле она принципиальна.

В 1919 году Р. Якобсон написал работу “Новейшая русская поэзия. Набросок первый. Подступы к Хлебникову”, в которой есть такие строки: “Предметом науки о литературе является не литература, а литературность, т. е. то, что делает данное произведение литературным произведением… До сих пор историки литературы преимущественно уподоблялись полиции, которая, имея целью арестовать определенное лицо, захватила бы на всякий случай всех и все, что находилось в квартире, а также случайно проходивших по улице мимо. Так и историкам литературы все шло на потребу — быт, психология, политика, философия”.

То же касается и “истории евреев” в ее отличии от еврейской истории. Последняя исследует — перефразируем Якобсона — не еврейство, а “еврейскость”, занимается восстановлением национального контекста, тогда как первая неизбежно сводится к поиску граждан еврейской национальности — вне зависимости от того, было в их жизни и деятельности что-то специфически еврейское или нет. Примеров — в виде рассказов о “знаменитых евреях” — сколько угодно…

Так вот, пропуском на страницы первого выпуска “Архива еврейской истории” служит не национальность “персонажа”, а наличие в его деятельности еврейской (либо юдофобской, как в случае с Дубровиным) мотивации. То есть в данном случае последовательно проведен именно тот критерий, который и позволяет определить пределы еврейской истории как научной дисциплины.

 

Михаэль Вик. Закат Кёнигсберга. Свидетельство немецкого еврея. Перевод с немецкого Ю. Волкова. СПб., “Гиперион”; Потсдам, Немецкий форум восточноевропейской культуры, 2004, 352 cтр.

Воспоминания западногерманского музыканта Михаэля Вика “Закат Кёнигсберга. Свидетельство немецкого еврея”, — пожалуй, самый известный мемуарный источник о Второй мировой войне и Холокосте на территории Восточной Пруссии. В городе Канта и Гофмана автор прожил весь период нацистского правления и несколько послевоенных лет. Уникальность его свидетельства несомненна: по словам самого мемуариста, “только трое из носивших в Кёнигсберге желтую звезду пережили преследования, войну и русскую оккупацию”.

Подобно дневнику Анны Франк, книга Вика более всего поражает контрастом между обычной жизнью подростка (Михаэль родился в 1928 году) — первые влюбленности, занятия музыкой, религиозные раздумья — и тем историческим фоном, на котором все это происходит. В случае Вика ощущение усиливается картиной разлома, проходящего внутри одной семьи. Автор “Заката Кёнигсберга” по отцу полунемец-полушвед, а по матери — еврей, и потому, пока он сам, его родители и родственники матери ожидали депортации и гибели, его кузина-кинозвезда обедала на приемах у Геринга и Гитлера, дядя, убежденный нацист и офицер бронетанковых войск, воевал на Восточном фронте, а двоюродные братья служили в СС.

Особое место в своих воспоминаниях Вик уделяет разоблачению видных сторонников нацистского режима, которые после войны получили репутацию едва ли не убежденных антифашистов. Речь идет в первую очередь о немецком коменданте Кёнигсберга генерале Отто Лаше. Мемуары Вика содержат полемику с той версией капитуляции размещенного в Пруссии немецкого гарнизона, которую излагает в воспоминаниях сам Лаш. Автор “Заката Кёнигсберга” обвиняет генерала в том, что в апреле 1945 года Лаш до последнего отказывался сдать город советским войскам, чем многократно увеличил количество жертв среди гражданского населения и дополнительно ожесточил наступавших.

Не меньше внимания в книге Вика уделено деятельности ординарного профессора кафедры общей психологии Кёнигсбергского университета, будущего нобелевского лауреата и всемирно известного ученого Конрада Лоренца. Во время войны он был одним из видных теоретиков расовой чистоты, обосновывавшим понятие “выбраковки”. В качестве критерия таковой Лоренц предложил следующую формулу: “Хороший человек нутром чувствует, когда имеет дело с негодяем”. Впоследствии Лоренц отречется от своей проповеди, однако Вик от лица тех, кого психолог призывал уничтожить, отказывается принять его покаяние, видя в нем лишь попытку самооправдания: “В будущем Конрад Лоренц займется критикой многих „смертных грехов”, но, к сожалению, забудет упомянуть один из худших — беспринципную привычку шагать по трупам!”

Свидетельств о жизни евреев в Третьем рейхе издано немало, в том числе и по-русски. Однако для российского читателя мемуары Вика могут стать настоящим шоком. Дело в том, что значительная часть его книги посвящена рассказу о жизни кёнигсбергцев после войны, в условиях советской оккупации. Преступления советских войск на занятых ими территориях описывались неоднократно, в том числе в “Архипелаге ГУЛаг” и в книге Льва Копелева “Хранить вечно”. Однако взгляд автора “Заката Кёнигсберга” — это взгляд не из стана победителей, а из стана побежденных. Тот, кто был евреем для нацистов, стал немцем для союзников — сначала для бомбивших жилые кварталы города англичан, а потом для аннексировавших Восточную Пруссию Советов.

Читать вторую половину книги Вика даже страшнее, чем первую. Для гражданского населения, еврейского в том числе, как показывает мемуарист, с приходом Советской Армии ничего не изменилось, положение мирных жителей едва ли не ухудшилось. Не случайно именно к периоду советской оккупации относится глава под названием “„Кладбище” Кёнигсберг”. Даже упоминавшиеся свидетельства Льва Копелева, потрясшие в свое время российских читателей, кажутся Вику слишком щадящим описанием происходившего. “Масштабы и продолжительность бесчинств он преуменьшает”, — указывает мемуарист, комментируя копелевский текст.

Впрочем, Вик прекрасно понимает разницу между зверствами немецкими и советскими. Если для первых он не видит никаких смягчающих обстоятельств, то, рассказывая о вторых, постоянно оговаривается: “Следовало бы, однако, почаще вспоминать о том, что их объявили недочеловеками, что на них вероломно напали и что их страну разорили. Каждый русский нес в своем сердце боль за миллионы павших в бою, умерших от голода, за убитых родственников или знакомых”.

При советской власти Вик прожил три года. В 1948 году он был выслан в Германию, и на этом война для него закончилась.

 

Дмитрий Быков. Эвакуатор. Роман. М., “Вагриус”, 2005, 354 стр.

Тех, кто более или менее пристально следит за публикациями Дмитрия Быкова, при чтении его нового романа неизбежно ждет ощущение дежа-вю. В том или ином виде в книгу попало, кажется, все написанное плодовитым автором за последний год: вот историософское отступление, повторяющее “русскожурнальные” квикли Быкова с их пространными размышлениями о варягах и хазарах; вот диалог персонажей, решивших словами быковской рецензии провести сопоставительный анализ двух вариантов фильма “Звонок” — американского и японского; а вот материал более свежий — главный герой, Игорь, делится со своей возлюбленной, Катей, а заодно и с читателями мыслями по поводу нового произведения Пелевина…

На первый взгляд, все эти посторонние вкрапления роман изрядно утяжеляют. Да и на второй тоже. Однако наряду с чувством недоумения возникает и желание как-то объяснить эту черту, понять, отчего сам автор не чувствует излишнесть подобных пассажей.

Дело тут, думается, в том, что Быков всегда был и остается чистым лириком и в качестве такового — законченным солипсистом. Казалось бы, такому определению противоречат как его поэзия, по большей части держащаяся на наррации (оттого Быкову так удаются поэмы), так и романы, выходящие в последние годы со все учащающейся периодичностью. Однако разве в псевдоэпической “Орфографии” вся внешняя часть — рассуждения о революции, описание интеллигентских расколов, игра с прототипами — не казалась (и не была) лишь фоном для метаний протагониста, для его отношений с женщиной и с Богом? Что уж говорить даже про самые “объективные” из быковских поэм!

В “Эвакуаторе” этот прием наконец обнажен, на нем, собственно, и построен роман. Весь мир здесь оказывается в конечном итоге развернутой метафорой внутреннего состояния героев, а герои — совершенными проекциями авторского “я”. Быков словно бы выворачивает наизнанку знаменитую формулу Гейне: “Мир раскололся, и трещина прошла по сердцу поэта”. Романный мир зиждется на основании прямо противоположном: “Трещина прошла по сердцу поэта, и оттого (для него) весь мир раскололся”. Мнимая же эпичность создается тем, что “для него” опускается и мир описывается как реально расколотый.

Оттого и характеризовать “Эвакуатора” правильнее в системе лирических, а не эпических жанров. Несомненно, его еще назовут антиутопией, политическим памфлетом, романом-катастрофой и т. д. и т. п. Мне кажется, однако, что “Эвакуатор” — это роман-элегия, тем более что основной мотив его уже был отчасти предсказан стихотворением Быкова десятилетней давности, именно так — “Элегия” — и называвшимся: “В этом причина краха империй: / Им предрекает скорый конец / Не потонувший в блуде Тиберий, / А оскорбленный девкой юнец”.

Публицистика Быкова, по сути, строится на том же принципе. Все это — и РЖ-квикли, и статьи, и рецензии — просто брызги одного и того же лирического потока, оттого и разница между материалом художественным и журналистским для автора не слишком ощутима.

 

Лев Усыскин. Медицинская сестра Анжела. Рассказы. М., О.Г.И., 2005, 176 стр.

В рассказах петербургского прозаика Льва Усыскина автор умален, кажется, до полного исчезновения, а освободившийся объем заполняют персонажи. Точнее, даже не сами персонажи, а их речевые проекции — реплики, показания, диалоги. Способность организовать сюжет и композицию на перекличке нескольких голосов, не призывая на помощь суфлера, и выделяет Усыскина на общем фоне современной русской словесности, которая в значительной части построена как раз на этих суфлерских подсказках, на стремлении автора что-то вдогон действию и героям досказать, дообъяснить. Усыскин себя подобной возможности лишает, его персонажи работают без страховки, отсюда удивительная языковая пластика, отличающая эти рассказы.

Однако, как это часто бывает, недостатки автора оказываются продолжением его достоинств. Слишком очевидно, что рассказы Усыскина объединяются общностью приемов, а не единой авторской личностью, стоящей за текстом и цементирующей его. Отсюда и впечатление от них (особенно теперь, когда они собраны под одной обложкой) — как от эскизов к картине, которая в итоге так и не написана…

Сзади обложка книги сообщает, что Усыскин “считается самым ярким прозаиком-постмодернистом в поколении 30-летних”. Между тем, если верить словарю Сергея Чупринина “Новая Россия: мир литературы”, Усыскину в этом году как раз сорок исполнилось. То есть хорошие, конечно, книги издает О.Г.И. Но не торопясь.

 

-1

Милош Урбан. Семь храмов. Пражский готический роман. Перевод с чешского И. Безруковой и С. Скорвида. М., Издательство Ольги Морозовой, 2005, 432 стр.

Есть такая дурная рецензентская привычка: описывать произведение с помощью простеньких аналогий, объяснять неизвестное через известное. Так на свет появляются “русский Борхес”, “израильский Мураками” или “французский Пелевин”. Порой, однако, подобный перифраз оказывается единственной адекватной характеристикой — причем чем дальше, тем чаще. Таковы уж объективные особенности современного литературного процесса: глобализация диктует новые этикетные нормы, в моде “икейный постмодернизм” (Лев Данилкин), и каждой уважающей себя стране теперь положено обзавестись собственным Маркесом, собственным Павичем, собственным Кундерой. Впору устраивать пикет у Большого театра, требуя, чтобы Сорокин срочно написал либретто оперы “Дети Розенталя-2” — на сей раз о литераторах.

Очередного клона представили не так давно российской публике — Милош Урбан, “чешский Эко”, прошу любить и жаловать. Антураж из “Имени розы”, сюжетные ходы из “Маятника Фуко” — что еще нужно для современного архитектурного детектива с героем-медиумом, слышащим голоса старинных соборов, и тайным обществом, которое, само собой, уходит корнями в глубь веков? Не беда, что с 80-х годов, когда появились романы итальянского структуралиста, эта плодородная лужайка изрядно пожухла. Это только со стороны кажется, что Дэн Браун подъел там все на корню и теперь выпасается в гордом одиночестве, — на самом деле травки еще не на одно поколение хватит.

Впрочем, справедливости ради замечу, что Урбан все же не худший представитель многочисленного и непрестанно пополняющегося все новыми и новыми видами семейства экообразных. Человек он по крайней мере грамотный, литературе обучался в Оксфорде, а потому насытить свой текст разнообразными аллюзиями и реминисценциями для него особого труда не составляет. Важнейшими ингредиентами этого коктейля на экооснове оказываются английский готический роман, проза немецких романтиков, а также ключевые произведения “пражского текста”: “Старинные чешские сказания” Алоиса Ирасека, “Ночи под каменным мостом” Лео Перуца, “Голем” Густава Майринка, “Процесс” Франца Кафки. И не важно, что большинство отсылок совершенно произвольны и нефункциональны (героя зовут Кветослав, он стесняется своего имени и просит называть себя просто К. — вот и Кафка не обижен). Главное, стрелочка поставлена, цитатный слой утолщен — читателю с критиком какое-никакое развлечение.

Спасти все это ассорти, придать эклектической смеси неповторимый вкус и аромат призвана Прага. Получается, в силу означенной вторичности целого, не слишком удачно, но стремление вполне понятное, удивительно, как это раньше никто из экоидов не догадался — готическая чешская столица, кажется, специально создана для правильных современных романистов с их слабостью к Средневековью и недоверием к ренессансной и постренессансной культуре. И пускай мораль романа по видимости направлена против мессианизма-пассеизма — на самом деле “Семь костелов” пронизаны тоской по величественной эпохе Карла IV, когда “Прага была красивее, чем Вавилон, Прага была красивее, чем Рим”. Описания архитектурных роскошеств города, занимающие едва ли не половину романного объема, сливаются в сплошной гимн творениям Матиаша из Арраса и Парлержа из Гмюнда. Любителям пражских красот рекомендуется при следующей поездке в Чехию книгу Урбана захватить с собой и использовать в качестве беллетризованного путеводителя.

 

Версия для печати