Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 6

Пустынные времена

стихи

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик. Живет в Канаде. Лауреат нашего журнала (сплотка стихотворений “Возбудитель праха” — “Новый мир”, 2004, № 8).

 

*    *

 *

Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор,
и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер-еврей.
Ключик к хорошей прозе едва ли не в том,
чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей

или, допустим, дактиль. Сгущенная во сто крат,
жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:
с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,
и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.

Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,
и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор
направлять свой лукавый взгляд под таким углом,
чтобы пот превращался в кровь, а слеза — в кагор.

Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.
Даже сотням и тысячам неисправимых строк —
шестерить муравьями в чистилище, где и нам
в лебеде и бурьяне, в беззвездных сумерках коротать свой срок.

А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —
вдруг становится ясно, что вечный сон — это трын-трава.
Ключик к хорошей прозе, мой друг, — чтобы она плыла
от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.

 

*    *

 *

I

Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?
Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что была долга:
верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки по бульварам,

и лыко — в строку, даже смерть  — в строку. Остаток спирта, горстка табаку
и влажные возлюбленные очи.  А что распродавалась с молотка —
должно быть, потому, что коротка, куда короче петербургской ночи

на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.
Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый. Шепотом, шутя
скажу тебе, безусое дитя: бумага — прах, а музыка нетленна

и царствует, не чувствуя вины. Одна беда — чернила холодны,
и видишь, выбегая из больницы, — она уже уходит, будто ей
не нужно больше жалости твоей. Не обернется и не повторится.


II

По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом,
а праведнику — перевоплотиться в пар над рассветной заводью, в туман,
вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли, то есть единицу

хранения. Пылающим кустом светясь, услышишь осторожный стон
тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись, в пустынных временах,
и усмехнешься: грядка, пастернак, не заводи архива, человече.

Не рифмовать — ночную землю рыть. Не обернуться и не повторить
считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги в тот же путь.
Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь — кирие элейсон.

Нет,  не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог запечная тоска
гнет, голосит, бесплатным поит ядом. За все про все — один противовес,
сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких, дышащих на ладан.

 

*    *

 *

Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,
похожей на любовную записку, перебираешь четки тех времен,
где темных граждан юный фараон учил молиться солнечному диску.

Еще Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам
от жертвенников запах керосина. Заветный луч в восторге обнимать.
Сгубить жену, но чтить царицу-мать и казнь принять от собственного сына.

Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матерые пловцы
во времени, музыка роговая — не роковая — щурится на блик
зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,

язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые сады
спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь, но уже на том
наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.

 

*    *

 *

Смеется, дразнится, шустрит, к закату клонится,
бьет крыльями, шумит и жалуется, что скучно.
Кто ты у нас — капустница? Лимонница?
Так суетлива, так прекраснодушна.

Лет восемьдесят назад в растраве питерской
тебя, летающую по будущим могилам,
узнав навскидку из окна кондитерской,
воспели б Осип с Михаилом,


они воскликнули б: “О Господи, жива еще,
не верящая молоту и плугу!” —
и, поперхнувшись чаем остывающим,
взглянули бы в глаза друг другу.

Чем долго мучиться и роговицу заволакивать
балтийской влагой, ты обучишь сына
своих сестер, как бабочек, оплакивать
и превращать окраины в руины —

там диамант фальшив, как песня пьяного,
и царствуют старухи-домоседки —
кочевница моя, заплаканный каштановый
свет, спящий на октябрьской ветке.

 

*    *

 *

Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона —
и побредет привокзальною улицей — где я, откуда, зачем она?

Как же изогнуто небо родимое, как коротка несравненная повесть!
Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть

так исковерканы, так измочалены — страшно, полого ли, круто —
здравствуй, подвинься, начальник печальный, — и засыпаешь, как будто

к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь с надеждой особой
лист подорожника с дачной обочины — дикорастущий, нетрудоспособный.

 

*    *

 *

А. Ц.

Прятки, салки да третий лишний. Есть о чем еще погадать
тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,

так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,
а другим достается анима, словно выигрыш в домино —

словно приз дворовый и проигрыш — штукатурка, липы, стакан
белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал

сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля
топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой, земля,

отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.
Ах, любила — только не всякого. Не жалела, не берегла.

Версия для печати