Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 5

Стокгольмский синдром

Предварительные умозаключения

Шамборант Ольга Георгиевна — эссеист. По профессии — биолог (окончила Московский университет). Автор книг “Признаки жизни” (1998) и “Срок годности” (2003). С 1994 года постоянный автор “Нового мира”.

Романс

В чем, собственно, состоит сугубая задача мыслителя? Да установить, что под чем скрывается, что и как мы переименовываем. Поразительно, но основное занятие человечества, отнимающее почти всю его энергию, это, так сказать, работа на отвод глаз. Как звери, которые тщательно закапывают свои какашки, да еще проверят, хорошо ли сделали, — понюхают с пристрастием... Или еще — собаки, обожающие вываляться в каком-нибудь дерьме или тухлятине, чтобы все, видимо, все-таки недруги — подумали, что вот это идет не Тузик или там Джесси, а какое-то непонятно кто, какая-то тухлая селедка.

Ведь все дело в том, что не так уж все и скрыто в бытии, как мы сами запутываем картину сознательно-бессознательно.

Этот гигантский сговор-спрут держит в своих клешнях все человечество. И просто смешно, когда какие-нибудь правдолюбцы, “правдивые журналисты” что-то там выводят на чистую воду, когда вся система опознавательных знаков — ложная.

Вот я вчера, спешно эвакуируясь с работы домой — к туче дел и проблем, шла пешком не по “главной магистрали”, а задами. Боковым зрением вижу: около длиннющего девятиэтажного блочного бело-серого барака, ближе к торцу, под группой чахлых деревьев стоит маленькая, лет трех-четырех, девочка в ярко-розовых, каких-то очень летних одеждах и — отчаянно орет. Она плачет, но не горько, не жалко, не от горя, а требовательно-отчаянно. Плачет так, как это делает уже слегка опытный ребенок, когда он почти уверен, что на поводу у него не пойдут, но вырваться из отчаянья собственного провала не может, — нервы начинают жить самостоятельной жизнью. А рядом стоит явно старший брат, не очень еще большой, но в другой возрастной категории — лет одиннадцати. Нет, ничего криминального, нет. Просто — взаимоотношения. Может быть, он лишь проводник родительской воли. Взаимоотношения — это когда один человек не дает другому делать то, что тот хочет.

Она кричала, и это звучало как приговор всем иллюзиям по поводу жизни. Вот так, и только так. И только это. Это — правда. Нестерпимость.

А мы все время под видом культуры делаем вид, что все нормально, а то и правильно, а то и прекрасно.

Когда же случается большое бесповоротное и очевидное горе, мы только притихаем, не смиряемся, не соглашаемся, не верим даже в него полностью. Мы начинаем грезить, видеть сны наяву, как будто наша задача — не дать горю испортить прекрасную картину мира. Горькое горе оттого еще такое страшное, что страшно становится за эту самую картину мира. Как же ей оставаться после “такого” столь же прекрасной, а оставаться прекрасной ей почему-то совершенно необходимо. Ваш предательский организм и сам — часть этой предательски прекрасной картины мира. Он предлагает вам провести горе со всеми удобствами с помощью своих ходульных халтурных аттракционов, таких, например, как бешеное скольжение мимо цели. С полной очевидностью прослеживается эта своего рода самостоятельная жизнь компьютера. Переживание горя, правда, очень похоже на тот дурацкий поток всяких быстреньких процессов, когда загружается компьютер. Это вроде того, как когда за кого-нибудь безумно волнуешься, кто-то из ваших близких-любимых вдруг оказался якобы в опасности, — и вдруг вы начинаете непроизвольно и неудержимо “планировать”, что будет после его (ее) смерти, причем не вообще, не в серьезном смысле, а по каким-то мелочам, до которых вам и так-то дела нет никакого. Вроде того, кому достанется его новое пальто, кому окажутся впору его резиновые сапоги или что тогда за квартиру платить придется по-другому, несколько меньше, и вещи надо распределить, и мебель почему-то сразу можно будет наконец переставить... Тогда, в такие минуты биохимического маразма, мы обычно не уделяем внимания этому побочному бреду, просто стряхиваем его, а ужаснуться своей паскудной природе — откладываем до лучших времен.

Механизм переживания горя, по существу, состоит в лихорадочном латании картины мира. И даже если от горя вы впадаете в оцепенение, значит, в этом оцепенении вы сосредоточенно наблюдаете, как внутри вас лихорадочно бегут, меняясь на бегу до неузнаваемости, подобно облакам, — всякие фантастические бредни на тему вашего горя, изменяя его до неузнаваемости и занимая вас этой игрой, пока не образуется мозоль.

Правильно-то правильно устроена эта жизнь. Прекрасна-то прекрасна картина мира. Только на чью смотровую площадку мы мысленно взгромоздились, чтобы так вот все воспринимать? Эх, опять все та же мысль подкрадывается по-пластунски: Бог — это инстинкт самосохранения. (И цель-то ведь не скрывается — Спасение, спаси и сохрани…) Божественный, верхний, объективный, умиротворенный взгляд на вещи и как следствие — обнаружение гармонии — это отдых, лечение, бюллетень такой голубенький.

Смешно. Если бы в каком-нибудь санатории им. Клары Цеткин, кроме очередного “ласточкиного гнезда”, была бы еще такая экскурсионная достопримечательность: “смотровая площадка Господа Бога”.

Почему же все-таки нам так нравится то, что якобы видно с этой якобы площадки? Ведь так больно, так тупо, так страшно, так мимо цели проходит жизнь. Ну, правда, если в окошко смотреть, там мелькают всяческие, лишь отчасти дискредитированные триллерами закаты и рассветы, бегут, и вправду непрестанно превращаясь из собачки в кораблик, облачка, — если повезет и вместо набухшего от влаги и серого от гари картона городских небес вдруг покажут, как бывало ветер гнал, а то — после ветра стихнет и станет — на еще не совсем блеклом фоне появятся такие перышки-ребрышки, как будто кто-то там веником халтурно подмел-недомел. Но с другой стороны, ну было все это, было, много раз было. Обязательно надо, чтобы было еще и еще?

 

Возлюби ближнего своего, как самого себя…

Люди едут в вагоне метро. Разгадывают кроссворды, читают, спят, жуют жвачку, строят планы, обдумывают свои взаимоотношения с отсутствующими здесь и сейчас, вспоминают детали телесериала или фрагменты минувшей ночи.

На остановке один нестарый интеллигентного вида мужчина с некоторым опозданием вскакивает и поспешно выходит. На полу оказывается его шапка. Женщина в очках на кончике носа, не отрываясь от книги, издает энергичный клич “Мужчинэ!!!”, с проворством футболиста подбирает шапку и выбрасывает ее из вагона на платформу к ногам хозяина. Тот начинает как-то нелепо крутиться и хромать на месте, вагон трогается. Видимо, он все же какой-то инвалид — с трудом и, кажется, с кое-какими проклятьями он поднимает шапку. Он недоволен качеством обслуживания. Мы погружаемся в тоннель.

И вот я думаю, удивительно, но всё — еще действует, работает. Люди работают людьми вполне исправно. Падение нравов (с какой такой высоты?), дикий капитализм, “стресс в большом городе” — все на месте, но тем не менее. Безглазые безликие подростки из спальных районов исправно поднимают поскользнувшихся старушек, лица кавказской национальности подают нашим нищим, озверение все же упорно чего-то такого не затрагивает. Описать этот феномен — задача почти что естественнонаучная. Это, скорее всего, что-то вроде заботы о поддержании вида. Я вовсе не хочу отказать нашим современникам в наличии кое-каких человеческих чувств. Но ведь, с другой стороны, воспитание отсутствует начисто. Ну, место-то не уступит почти никто и никому. То есть существует определенный рубеж, скорее всего биологический по своему смыслу, начиная с которого даже самые неразвитые, но нормальные психически люди поступают “по-человечески”.

…Подружки… — погрузневшие, школьные, институтские, оставшиеся подруги уехавших подруг, — прифрантившись, насколько позволяет бедность (не для того, чтобы успешно контрастировать, а чтобы суеверно подчеркнуть свою пока успешность), побредут к вам в больницу, стоит вам только туда загреметь. Принесут все необходимое, возьмут на себя временно ваше непосильное бремя ежедневных забот, ваших стариков, детей, кошек-собак. Разведут руками вашу беду. Как детскую загадку, разгадают-распутают тот узел, под которым вы рухнули. Они поплывут вполупрофиль мимо вашей больничной койки подобно вечно что-то напоминающим облакам, несущимся в ветреный день по небу. Вы же будете жить как в пьесе. Ваша благодарность и неловкость за доставленное беспокойство будут искренними, но существовать на этом фоне вы будете — формально. Реально же только полное одиночество и серебряный вид из окна, когда все уйдут и можно отдохнуть на законных основаниях. Лежать без сна, но и почти без угрызений совести. Откуда совесть? Чего и от чьего имени она от нас хочет?

С горечью признаюсь (непонятно только кому), что с горечью же непрестанно наталкиваюсь на звериную составляющую мотивации всех поступков, в первую очередь своих, а если поднапрячься и захотеть, то и не своих — тоже. Полоща белье своей тяжко и окончательно больной матери, я очень старалась делать это как можно тщательней, чтобы ее несчастной, атрофичной, уже напрочь не справляющейся со своей знаменитой защитной функцией коже не страдать хотя бы от бесконечно малых остатков стирального порошка. Это правда. Это так. Но добросовестность моя носила какой-то остервенелый характер. Я ловила себя на том, что стирай я, допустим, в эту минуту колготочки своего малолетнего внука, я тоже старалась бы всеми силами, чтобы уберечь его от возможной аллергии на порошок, и тоже тщательно отполаскивала бы их. Но — не так. Не с таким выражением лица. Не с таким настроением. Безнадежность созидательных усилий в первом случае и перспективность их же во втором — вот оно что. За что же мы так страстно любим будущее? Отчего ж мы параллельно с искренним и глубоким сочувствием, да что там изъясняться казенным языком, — вместе с нестерпимой, острой, душераздирающей жалостью, — отчего мы звереем-таки перед лицом безнадежного угасания? Почему мы так деревенеем у постели умирающего, сторонимся его внутренне, как прокаженного? Казним гонца, приносящего дурную весть? Дурную весть о нашей смертности? Весть, разбивающую вдребезги наши тайные бредни? Какие? О чем?

 

Черные мысли о любви, или Мания Будущего

То, что мы любим как эстеты, — это-то ясно. Вот только что мы воспринимаем как эстетичное? Что на самом деле скрывается под этим чуть ли не элитарным Чувством Прекрасного?

Почему со сладострастным чмоканьем сосущий молоко младенец нам бесконечно мил и рулады выпускаемых им во время еды газов вызывают у нас острое чувство удовлетворения? Нам ведь понятно, что он еще ничего другого не умеет, не знает, не может. Что у него вся уютность жизни сосредоточена в этой сиське или в этой бутылочке с соской. Это же понятно, это же нормально.

Ну, а если старик или старуха жадно и сосредоточенно ест, тоже чмокая, но на этот раз уже вставными зубами, да еще если перднет, не дай бог, — боже, как мы воротим нос. Деградация личности! Маразм! Никаких интересов, кроме жратвы, не осталось! А разве это не естественно точно так же, как и у младенца, у которого еще не появилось других интересов?

Так вот, дело-то все же в том, что мы так обожаем младенца — не бескорыстно. Все эти умиления и восторги по поводу крутых лобиков, вся эта вполне искренняя любовь к умным ручкам, ангельским голосочкам, к запаху их головок, к первым их авангардистским умозаключениям, — все это не бескорыстно. Мы подсознательно надеемся, что он, этот младенец, когда вырастет, позаботится о нас, старых и немощных, спасет нас на какое-то время, а потом — похоронит. Он в полном смысле слова — обеспечивает наше будущее.

А старики — нет. Они уже не смогут сделать нам ничего нового-хорошего, ничего полезного. Они нам не пригодятся. Они уже отдали все свои силы, в том числе и нам. Поэтому они нам — не милы. А те, перспективные, — милы.

Мы любим (эстетически любим) тех, кто нас похоронит, и не любим (эстетически не любим) тех, кого нам придется хоронить. Значит, мы любим только себя. Но как страстно, как, я бы даже сказала, извращенно!

Ну, конечно, хоть и с трудом, я могу попробовать сказать что-нибудь этакое и о той любви, не к деткам или старичкам. Как с той-то любовью дело обстоит… Та, давняя, всепоглощающая. Когда предмет оной становится твоим воздухом, солнцем, причиной, проявлением жизни. Та любовь, состоящая преимущественно из мучения и больше всего страшащаяся конца этим мучениям и только его и ожидающая. Она-то что?

А любовь к Творению вообще, у кого-то сформулированная как любовь к Богу, у кого-то принимающая форму любви к природе, острой любви к родной природе, знаки которой почти расшифрованы, любви к музыке, к любому явлению, сущему, а потому прекрасному? Она тоже корыстна? А вот тут возможен такой тест: если в любви или даже в вере содержится элемент зависимости, то такая любовь или даже вера (недаром мученичество — доказательство любви к Богу), — на мой взгляд, есть не что иное, как проявление так называемого “стокгольмского синдрома”.

Поразительнее всего то, что такой универсальный механизм человеческой жизни, чуть ли не еще более масштабный, чем его родные брат и сестра, — гипноз и наркомания, ибо он еще ближе к ключевой причине жизни, то бишь к любви, — этот механизм был описан совсем недавно и как вполне частный случай, касающийся будто бы только взаимоотношений заложников с террористами. Будто весь народ не заложник своего тирана, будто все человечество не является заложником прогресса, будто не каждый почти заложник сложных взаимоотношений в семье, да любой разновидности своей любого рода зависимости! Да живете вы только благодаря тому, что еще не умерли! Что может быть сильнее зависимости? Вернее, что может оправдать ее и придать ей жизнеутверждающий смысл? Только любовь. Единственный способ обезоружить давление, превратить гнет в некий род ласки, придать мучениям статус осмысленных. В вопиющем случае захвата заложников террористами каждая капля воды, выданная ими, каждый неудар по голове, каждая несостоявшаяся казнь — трактуется как проявление милости, доброты, правоты, душевной мягкости и т. д. Но ведь и жизнь свою, до края наполненную на самом деле ежедневными, дежурными или острыми муками, мы обожаем до полной психологической неспособности с ней расстаться, выйти из этого сладостного плена. Неужто вся эмоциональная кухня обслуживает инстинкт самосохранения, вернее даже, выживания и только его? Неужто все нравственные построения — о том же? Скорее всего — нет. Но отчего мы так маниакально устремлены в будущее? Вся наша несовершенная любовь, ловко минуя трудности настоящего, грезит лишь о неком новом варианте жизни. Мы все похожи на непрерывно проигрывающих страстных игроков, у которых действительно ад уже горит под ногами везде, кроме воображаемого будущего, которое они пытаются всеми правдами и неправдами взять взаймы. И не стокгольмский синдром — парадокс, мы и не то готовы снести и полюбить, если впереди маячит или якобы маячит, достаточно любого халтурного обещания, — хоть какое будущее. Настоящее нас не устраивает в принципе, ибо именно оно, а вовсе не будущее — царство истины. Истина требует от нас ответа сию минуту, ей надо соответствовать, другое дело — все отложить, а пока плыть по течению и грезить о бесконечно удаляющемся, подобно линии горизонта, правильном решении всех мучительных проблем, исполнении всех долгов. Время не только лечит, но и, как Сталин, “думает за нас”. Любимое время, которое не надо ни толкать, ни тянуть, — идет само, несет в руке чемоданчик с инструментами, — что пришла пора открутить, открутит, что надо крепче прижать, оторвет… Не совсем то, что мы хотели, зато само работает. Вот только — не бесплатно.

 

Все дело в любви

Когда я была помоложе, меня поражало, как могут некоторые, допустим, пожилые, как правило, пожилые люди — ежевечерне ставить какой-нибудь компресс из капустных листьев на больное колено или проявлять какую-нибудь другую аналогичную заботу о своем бобо да еще и многословно об этом рассказывать. Нет, лечиться — это понятно. Принимать таблетки, чтобы можно было по-прежнему жить и справляться со своей кучей. Но хлопотать-лопотать, парить, массировать по часовой стрелке и т. п. — уму непостижимо. Жаль ведь времени, которое в данном случае так откровенно тратят впустую, и не потому даже, что не поможет, а потому, что в этом нет никакого развития, никакого прироста бытия, даже ложного, — так, одно бессмысленное заполнение пустой породой такого уже очевидно ограниченного отрезка этого самого времени!

Теперь, прошагав по жизни намного дальше, я уже что-то как будто начинаю понимать, я постепенно замедляюсь и вижу эту картину уже по-другому, в новом ракурсе.

Речь ведь идет в основном об очень одиноких людях или о невменяемых эгоцентричках (хороший вид транспорта — не берет пассажиров). Но это уже совсем другая история, если смотреть широко, — своего рода извращение.

Ну а вот просто оказавшиеся в пустоте своей финишной прямой старые люди… Они-то что?

И опять — все дело в любви. Просто артрозное колено, или слепнущие глаза, или плохо восстанавливающаяся после удара левая рука — это суррогат любимого существа. Сначала мужья-жены, дети, иногда даже старички родители, конечно, собачки-кошечки, даже цветочки и тому подобное, но все это постепенно так или иначе исчезает из реальности или вовсе в ней не возникает, все попытки обрести заново естественным образом прекращаются, а любовь, любовь продолжает вырабатываться организмом до самой смерти.

Возможности поиска объекта любви во внешнем мире кончаются, а любовь остается. Вот и начинается роман со своим организмом, где колено заменяет беспомощного младенца и т. д.

Да что там колено! Вот сидите вы в метро, а напротив вас как на подбор — жуткие рожи. Ну, все на этот раз почему-то так подобрались. И вы, конечно, добросовестно, страстно даже их разглядываете и думаете прилежно про них, что вот они такие ужасные, отталкивающие. Но не все так просто. Вы опять любите! Вы любите смотреть, вы любите видеть, вы любите, наконец, даже сами эти рожи — за то, что они едут напротив вас, что на них можно безнаказанно смотреть. Все, все, пока мы живем, пропитано этой любовью. И не страхом, а именно любовью, потому что страх — это только страх потерять любовь, страх невозможности полюбить жизнь вот такой. Утрата — только утрата любви, объекта любви, возможности любить.

 

Ушами младенца

Ну вот, если кто-то говорит, один другому, так напористо: “Ста-а-рик!” — значит, он собирается “озвучить”, как теперь говорят, какую-то подлянку. Типа я не смогу за тобой заехать или оказалось, у нас со Светкой нет таких бабок, какие я обещал тебе одолжить, ну и в таком роде. Это же ясно, это же очевидно. Любой настораживается при этих милых, ласковых словах прямиком из “Трех товарищей”. В нас живет чуткий ребенок, который улавливает информацию отнюдь не вербальным путем. И с литературой такая же штука. Нравится — не нравится, — этот вопрос упирается в то, к кому вольно или невольно подлизывался автор, когда сочинял. Вот в детстве я, несмотря на все, что говорилось дома про “красного графа”, обожала “Детство Никиты”. Сначала мне его читала мама. Я требовала практически непрерывного чтения, раз за разом. Потом сладострастно перечитывала сама, радуясь каждой фразе. Мне казалось, а как могло, с другой стороны, такое казаться тогда, на заре, — непонятно, но, ей-богу, каким-то образом уже тогда казалось, что вся поэзия, вся рефлексирующая Душа литературы вышла из той тоски, которую испытал Никита той весной, забравшись на какую-то верхотуру и, не понимая, что происходит, — молился случайно оказавшейся там деревянной ложке. Странно, что в семье, несмотря ни на что, псевдографа все-таки включали в иконостас рекомендуемой литературы. Видимо, просто тогда все было еще совсем близко. Из-за травматического шока прошлое никак не отцеплялось и вслед за паровозом, летящим вперед, как в сказке, неслась оставленная им станция пункта отправления.

А вот моя гораздо более чуткая ухом, читай — душой, племянница, когда я угодливо совала ей любимую книжку своего детства, заявила, что не хочет этого слушать, что эта книга — “подлизная”. Мне, видимо, слишком многое, может быть, в силу устарелости стиля моего мышления кажется очень и очень важным. Так вот, и эта история про подлизность той или иной литературы к тому или иному гипотетическому читателю кажется вещью в высшей степени емкой. Очень близко подходящей к какой-то почти разгадке творческого процесса. Нет, ну сейчас так много развелось литературы, ориентированной на якобы просчитанный, а скорее на индуцированный читательский спрос, что это перестало даже и обсуждаться. Стало если не нормой, кто ее ищет, то — практикой. Практически устарело и любое рассуждение на эту тему. Сейчас устарело практически все. Круто — это критерий. И круто — это значит ни слова о былых делах и мыслях. То, что было раньше, — это вроде эмалированной раковины с трубами, крашенными зеленой или голубой масляной краской, на коммунальной темной и засранной тараканами кухне — вместо еврованны под ключ, а рядом кухни “дубовый массив”. Нелепо что бы то ни было искать в темных углах той, оголтело экономно освещенной голой лампочкой, кухни нашей былой душевной жизни. Да и зачем, когда столько быстро сменяющих друг друга генераций уже обошлись без этого.

 

Обмен любезностями

Такая простая, но вовсе не разгаданная вещь. Почему поэтический настрой гаснет с годами? Почему такая необычайно выразительная форма облака так много говорит, я бы даже сказала, много обещает задравшему голову человеку молодому и практически не задевает, разве что самым краем, душу человека пожилого, — так, проплывет по касательной, мол, было дело, знаем… Кажется, я поняла, в чем тут штука. Ключевое слово тут — обещает. Ибо в основе столь страстного эстетического восторга, присущего юности, лежит небескорыстное стремление подольститься к мирозданию, пусть к самым лучшим и не подлежащим разоблачению его проявлениям, — и тут у природы как у зрелища нет соперников. Нет, я, конечно, не трактую поэзию как любование природой. Упаси Бог! Но этот гундосый напев, это, так или иначе, воспевание, — в любом случае ода Бытию. И очень мало кто, уже не ожидая от жизни ничего, кроме того или иного варианта личного краха со смертельным исходом, очень мало кто продолжает любоваться с той же энергией, как некогда, когда подобное любование еще подразумевало некий обмен любезностями. Я вас воспою, а вы допустите, как не противоречащее логике бытия, мое восхождение на Олимп или еще куда — не важно. Главное — вы меня допустите. Когда же степень этого допущения уже изведана сполна и очевидно, что силы хлопать крыльями иссякли, тогда и настроение, как в том анекдоте: двое заняты делом: “Ты меня любишь?” — “Люблю-люблю-люблю…” — “Шубу купишь?” — “Куплю-куплю-куплю… а-а-а-а-а-а-х… походишь в старой”.

 

Эволюция будущего

А вы вот представьте себе на минуту, что реализовалось все то, что некий человек непроизвольно, в рабочем порядке, инстинктивно — относит в будущее. Наконец-то перестирается ВСЕ? Или? Какую из копилок отчасти вынужденной, неизбежной, отчасти концептуальной халтуры удастся разбить и “компенсировать”? Все занюханные тетки и дядьки перестанут ишачить в повседневном ритме и займутся наконец — кто зубами, кто — разборкой писем, то есть наведением цензуры в своем скромном наследии, кто чем-то еще — не помещающемся в настоящем. Перечитыванием Диккенса.

Как бы выглядело с высоты птичьего полета “всеобщее исполнение ОТЛОЖЕННОГО”? Я бы даже сказала “отложеннаго”. А ведь действительно на практике в будущее, как в подсобку, сносится все необходимое, но все же допускающее отсрочку. Но эта свалка (удивительно, что в реальности мы производим просто-напросто продукцию в форме своего материализованного способа мышления), которой в повседневной жизни мы так стыдимся, все эти язвы, портящие желанную картину бытия, на которые мы закрываем глаза, — они нас окружают в настоящем. Тогда как мы сводим абсолютно закономерные фундаментальные проявления бытия к досадной частности, присущей только некоторым, неудачным экземплярам, каким-то “плохим”. Свалка — это шок! Ужас! Там бродят по вони немытые маргиналы со специальной палкой с гвоздем на конце, чтобы сподручней было подцеплять плоды нашей благой жизнедеятельности, вынесенные за скобки. Такое мы где-то видели, на каких-то тарковско-стругацких мыслящих полях орошения. Но в нашей, признанной нами действительности этого, слава Богу, — нет. Ну и, конечно, небезынтересен механизм отнесения в будущее в качестве идеалов, к которым следует стремиться, и нависающей над нами смертельной угрозы — понятых мимолетно и чересчур эмоционально — законов Бытия. Иными словами, все те образы мира и благополучия, все то светлое будущее или конец света, которые мы поставили в пределе воображаемого пути, — все они суть просто непременные и постоянные явления нашей повседневной жизни, которыми до поры нам некогда заняться как следует.

 

Некто

…Позвонивший назвался Всевышним и взял на себя ответственность за все происходящее на Земле. Ведутся поиски… Задержаны двенадцать человек, подозреваемых в пособничестве. Все они предположительно являются выходцами из ближневосточного региона…

Информационная сводка.

Нет, все-таки не “гром, молния, ветер” создают нам ощущение адресата. Кому-то все-таки, почти одушевленному, мы себя постоянно предъявляем, кому-то невольно отчитываемся о проделанной работе и о нас вот таких. Вместе с кем-то мы собой недовольны либо чье-то воображаем поощрение. Но в то же время именно этого Некто-Нечто мы стремимся приручить, заставить в каком-то смысле служить нам, а уж мы будем служить лишь в обмен, на выгодных условиях…

Это доброе божество, которому, конечно же, желательно было бы говорить правду, но в крайнем случае — раскаемся, и оно простит. Это наша цацка, тот самый вольтеровский Бог, которого следовало выдумать. И лишь беспристрастный суд страшен. Тот “истинный свет”, Тот свет. Ибо беспристрастность воспринимается нашим сознанием как безжалостность, жестокость. Ибо если жалеть всех и вся, энергия жалости распылится до такой степени, что сумеет подогреть бесприютных лишь на миллионную долю градуса, да и то не всех, а только попавшихся на глаза. Где же тут наша ручная справедливость и где тут та ласковая беспристрастность, на которую мы, как долго болеющие дети на горькое лекарство, готовы с массой условий согласиться?

По Гордону давали сверхумную беседу о метафизике бренда. И подавали дело так, будто сотворение мира продолжается, — то бишь из кладовой Творенья нам периодически подбрасывается новенький эйдос, и — понеслась… И вот ученые совместно с председателем и единственным членом Комиссии по расследованию структуры мироздания Александром Гордоном дивятся и сетуют, и подмигивают, и качают лукаво головами — мол, да, выпало нам жить в такое время, когда за идола у нас, за истукана, за Иисуса нашего, понимаешь, Христа — оказался этот самый бренд, которому мы, ну, получилось так, поклоняемся все как один в эту вот нашу, зашибись-историческую, эпоху. Самое смешное было наблюдать, как они прилежно и добросовестно формулировали и кристаллизовали подзабытое и емкое, хотя, на мой взгляд, излишнее понятие дьявола. Дьявол образуется лишь при вычитании Бога из картины мира. В противном случае все его черты (черты чёрта) несет в себе обыкновенный безбожный ритуальный человек, которому лень развиваться, а, напротив того, — охота присесть или, еще лучше, прилечь и одновременно присесть на любого рода иглу, а главное, при этом постоянно доказывать себе и другим факт своего существования путем демонстрации косвенных улик, то бишь причастности к тому или иному “бренду”. Ну, что ж. “Время покупать”. Рекламные, извиняюсь за выражение, слоганы также более или менее успешно замещают библейские изречения. Покупает весь мир, и у нас с особой интенсивностью и убежденностью неофитов расхватывают новые унитазы, керамическую плитку, дубленки и прочие объекты поклонения. Время покупать… Вот, между прочим, неплохая реклама для ювелирных изделий: “Время покупать камни”.

А эти смачно и с загадочной полуулыбкой некоторого превосходства произносимые термины: постиндустриальное общество, общество потребления — выдаются за некие безоговорочные приметы бытия, которые принципиально ничем не отличаются по духу от глобального потепления или неумолимо прущего на нас астероида. А на самом деле те, кто приватизировал рассуждения на эти темы, банально охвачены теми же низменными страстями, существование которых они констатируют, далеко не ходя. Они, как говорится, в теме. Нет, конечно, никто не свободен от своего времени. И можно запросто считать жертвами обстоятельств тех, кто к ним приспособился, а не тех, кто не может вписаться по тем или иным причинам. Все бы так, если бы не несло за версту от любого рассуждения попыткой польстить себе такому, какой есть, если бы философия так не рвалась обслужить, оправдать и, едва отряхнув от прилипшего дерьма, втолкнуть на пьедестал почета самого рассуждающего. Вообще, слушая философов и тяжко работая вместе с ними над глубоким смыслом бездарных и постоянно промазывающих мимо сути формулировок, которые, по существу, являются не чем иным, как попыткой одними словами заменить другие, как бы более строгими понятиями — обиходные, все яснее понимаешь, что философ — это человек, которого Бог наградил умом, но обделил талантом. Философия — это способ выражать глубокие мысли бездарными людьми. Любая удачная шутка, любое замечательное стихотворение — стоят томов.

Пел соловей…

Отчего мы так уж наслаждаемся дивным голосом певца, например? Ну уж, наверно, не только потому, что мозги наши так устроены и что определенные частоты доставляют нам по чисто физико-химическим причинам — удовольствие. Как та запомнившаяся на всю жизнь история про умную крысу, которая пристрастилась жать на нужную кнопку, чтобы добывать ласкающие ее слух звуки с частотой, кратной 30 герцам. Возможно, я что-то путаю и частоты, кратные 30, как раз, наоборот, совершенно для этой крысы оказались нестерпимыми, а приятны совсем другие, кратные чему-то другому. И все же сам факт механического раздражения центра удовольствия недоохватывает всей полноты нашей душевной и даже эмоциональной жизни.

Почему мы так радуемся, так умиляемся, когда вдруг нечто оказывается — безусловно прекрасным? Ведь центр удовольствия только лишь дает нам возможность обнаружить и оценить высокое качество. Похоже все-таки, что мы подспудно беспрестанно тревожимся за смысл и качество жизни вообще, беспокоимся за эту самую горе-действительность, которая, как дитя-инвалид, безучастно лежит колодой или сидит сгорбившись, а мы вглядываемся, вслушиваемся — не проявит ли оно, болезное, вдруг какого-нибудь уменья, не посеет ли надежду на возможное преодоление или улучшение. И те, кто особенно обиделся на структуру мироздания, ну, Кафка какой-нибудь, например, — они так мрачны, так категорически отказывают нестерпимому бытию хоть в каких-то там прелестях всё потому, что именно они-то как раз особенно яростно хотели бы страстного восторга. И вот, не находя его с легкостью, страшно пугаются, что никогда так и не сумеют его испытать. Боятся безумно быть двоечниками по счастью, а потому все силы бросают на золотую медаль по мученью.

По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро “голубой огонек”. Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно — кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа “в любые времена и при любых режимах” безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу “тенденций в мировом процессе”. Короче, раньше и мороз был крепче, и т. д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но — не трогает, а лишь не мучает и убеждает.

Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т. д.) бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности — Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато “падам-падам-падам” мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. “Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы… В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне… девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…” Условно или обоснованно (может быть, они “поймали” и какие-то объяснения?) они называли исполнителя “белым эмигрантом”, да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то “воздушные ямы”. Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из “иного мира”. Он был такой русский, такой близкий — в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был “наш”, дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и “крови медленным струением”. Он волновал то, что неподвластно тлению, — представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость — это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово “ностальгия” в связи с ним — с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что — что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с “ней” и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.

Я никогда больше не услышу этих звуков, нет ни тетки, ни дядьки, ни доступа к их былым записям, но я никогда не перестану слышать эти звуки и испытывать эту неутолимую боль, пока жива, а к концу… Мне некому почти больше рассказать об этом, да и что “говорить прозой” о пении. Никогда ничто больше не могло сильнее и точнее выразить неуловимое наличие у меня и еще у кого-то на этом свете — родины, родины души. Чему это кратно? Одной жизни?

А на днях, во мраке зимнего вечера, передислоцируясь с работы домой через магазин, я вышла на финишную прямую — пешеходную дорогу посередине заменяющего бульвар, разделяющего микрорайоны газона. В нескольких шагах впереди меня шел мужчина и громко пел. Где-то сбоку шипела престарелая советская злопыхательница что-то такое про отребье и про былую безопасность хождения по улицам. Опасности он явно не представлял никакой, разве что косвенно оправдывал пьянство. Он был очевидно немолод, небеден, даже отчасти элегантен, по силуэту напоминал Клуни — Дага Росса из “Скорой помощи” или, на худой конец, его рокового папашку. Он был в незастегнутом хорошем длинном пальто с большими накладными карманами и болтавшимся поясом, нес в руках какие-то “корзину-картину-картонку”, то есть очевидные подарки, — и пел самозабвенно, громко, но слух отнюдь не травмировал. Пел он, как сейчас помню, неизвестно откуда известную мне песню “Есть только миг между прошлым и будущим…”. Хрипло, чуть ли не по-армстронговски, с достойным похвалы чувством ритма, с длинными заполненными страстью паузами — с оттяжкой. Хорошо пел, с чувством и, на публике, удивительным образом — не на публику. Шел при этом достаточно быстро и почти не шатался. Хорошо было идти за ним, не знать про него больше ничего, не видеть его “переда”, пользоваться тем отрезком времени, который он создал своим бесплатным подарочным пением. Тем мигом между прошлым и будущим, который он сделал для своих невольных слушателей — ощутимым.

 

Дым отечества

Вошла в электричку и всех, кто был в вагоне, — узнала. Как будто все эти лица, я потом уже нарочно, чтобы проверить, осмотрелась поосновательнее, — буквально всех я как будто уже видела, даже знала, встречала на своем жизненном пути. Я и сама в курсе, — слыхала, читала, что подобное ощущение предваряет эпилептический припадок, то есть свидетельствует о наличии одной их немногих болезней, которых у меня точно нет.

Что это? Зажилась вообще или засиделась на родине? Разоспалась? Заиндевела душой и телом? Жизнь переходит во сны, а сны — в глюки.

Причем в этом патологическом узнавании совсем, то есть напрочь, нет и тени того, допустим, сдобного сименоновского дежа-вю, когда герой, свернув ранним утром с ветреного бульвара Разъебай на тихую рю Депре, вновь после долгого перерыва оказывается в неком парадном, где сначала его оглушает запах котов, который затем сменяется хорошо знакомым ему тусклым ароматом жидкого кофе и слышится все тот же хруст круассана за конторкой все той же консьержки мадам Пердье. Он уже буквально слышит, как эта самая мадам Пердье, оторвавшись от завтрака, с дежурной улыбкой задает ему дежурный вопрос и т. д. Нет. Никакой кошачьей мочи и никаких круассанов. До этого не дошло, да и не про то явно это все. Мне не дает покоя даже не тот факт, что мне кажется, будто я всех по-настоящему знаю, а то, что я продолжаю, осознав это ощущение, верить ему. Спросите меня об этом хоть и сейчас, и я опять скажу свою относительно новенькую правду, — я их всех знаю, мне они понятны, вернее, про них понятно.

На днях сходила впервые на н-летие окончания биофака МГУ, никогда раньше не ходила, в период обучения посещала плохо, была освобождена от физкультуры, военной подготовки, то есть плохо знала свой курс. Общалась только с теми, кто был на одной кафедре, с ними, с некоторыми, так или иначе продолжаю общаться и теперь. А тут решила поставить эксперимент, провести сугубо внутреннее, не выходящее за рамки собственного воображения расследование — узнать, что можно увидеть и почувствовать, кого я узнаю и т. д. Кроме человек пяти сначала я не узнала никого. Народу было мало, не пришли, очевидно, те, кто много о себе понимает, кто за границей, отчасти это одни и те же, те, кто болезненно не хочет себя предъявлять, кого не нашли, кто умер, таких немало, даже бывшие активисты-коммунисты были представлены чуть ли не одним только и всего лишь поседевшим матросом-кошкой по фамилии Пуца. Его я сразу вспомнила, он хоть и был с какой-то “низшей” кафедры, с “низшего” отделения (тогда, как, впрочем, и теперь, высшим светом считался молекулярный уровень, средним классом — физиология, а растения-животные целиком — низы, а то и отбросы общества, антропология, например). За столом он оказался напротив нас с подругой и еще одной согруппницей, а на первом курсе я с ним боролась насмерть: он, как и все безнадежные двоечники — партийцы от сохи и от пулемета, состоял в так называемом учкоме, студенческом органе, призванном бороться за высокую успеваемость. Этот орган избрал тогда своей мишенью красивого и незаурядного малого из нашей группы, не сдавшего первый экзамен по математике, к тому же — сына то ли профессора-физиолога, то ли и вовсе членкора. Одним словом, парень не имел права плохо учиться и возмущал до глубины души тех, кто не мог учиться по определению. Тогда я их победила на общем собрании курса с помощью ораторского искусства. Это была настоящая классовая борьба, хотя советская академическая знать, по сути, не была мне ближе трудовых резервов, но нравился гонимый малый и, что еще важнее, хотелось победить диктатуру революционных матросов и солдат. Возможно, давали о себе знать адвокатские гены или, хуже того, героический знак зодиака. Не суть важно. Теперь огромная ряха Пуцы не вызывала у меня никаких отрицательных эмоций, а когда мы уходили, он пошел нас проводить до гардероба, как истинный джентльмен, разве что пальто не подавал, это было бы на самом деле — слишком. Не знаю, вспомнил ли он меня тогдашнюю, смотрел с некоторой опаской, хотя и совсем не враждебно. Я вдруг подумала, вот если бы уцелевшие чудом после Гражданской войны какой-нибудь министр без портфеля и представитель уставшего караула вдруг бы встретились через много-много лет, случайно или нет, они бы оказались друг другу чуть-чуть ближе прочих посторонних вокруг, потому что — родом из одной сказки. Странное это было собрание. Как во сне. Как воображаемый тот свет. Какие-то сплошь не основные представители. Вдруг среди них начинаешь просматривать знакомые черты. Знакомые типажи, вот вы откуда! Может быть, это они едут со мной теперь в метро или в электричке и я их “узнаю”? Не важно. Родные лица? Да нет, не особенно. Симпатичные. Не все отнюдь. И все-таки — нет злостно чужого ничегошеньки. Так что же это за общность такая и существует ли она? Наверно, мы так любим себя самих, что все наши “свидетели” автоматически попадают в разряд причастных удивительному чуду нашего бытия.

А вот я была только что в Америке. Конечно, когда я сидела в машине на автомобильной стоянке около какого-то там Стоп-Шопа или Гоп-Стопа и ждала своих друзей, забывших купить что-то для чего-то, я видела американок и американцев разных мастей и пород, везущих тележки с гиперболической жратвой к своим машинам. Я могла на них безнаказанно смотреть из окошка автомобиля. А что, собственно, делать тому, кто сидит и ждет? Они в основном тоже понятно какие, но только в том смысле, что очевидны типажи людей вообще, отчасти персонажей, почерпнутых из американских фильмов, как дождь идущих по телевизору. Но это — не то и не про то. Нет, тогда в электричке я людей по-настоящему — узнала. Впрочем, похоже, что они на меня внимания не обратили. Вот вам и сказка. Человек-невидимка, комарик и т. п.

Родина, знакомое до припадка зрелище. А судя по тому, что на любой почти бред есть своя сказка, люди болеют уже очень давно и по энному разу. Никакой прививки, кроме забвения, короткости жизни, то есть, иными словами, смерти, — нет.

 

Чужбина

Размышления о том, что и почему мы запоминаем на всю жизнь, вполне могли бы так всю жизнь и занять. Но среди прочего, глубокого и странного, встречаются иногда очень смешные случаи вечной памяти. Я пребывала пару лет на рабочем месте в НИИ канцерогенеза при крупнейшем в стране Онкологическом центре. Шли, вернее даже, доходили самые глухие и, казалось, безбрежные брежневские времена. По линолеумно-бетонным коридорам института бродили полоумно-интеллигентные взъерошенные существа в грязно-белых халатах. Много и даже как-то дежурно вдохновенно работали. Как всегда в таких местах, как в деревне дурачки, были свои законные штатные безумцы. Был и тут такой милый, бритый наголо, как зека, с водянистыми голубыми глазами, — шизофреник-пророк Бунцевич… Собственно, тогда еще и об экстрасенсах не шла речь. Он смотрел руку, но, разумеется, это никак и не скрывалось, то была просто дань нормальной общепринятой практике. Он видел ваше далекое или недалекое будущее не на руке. Помню, мне он правильно предсказал скорое, точно указал срок — две недели, неожиданное исправление трагически тяжелого материального положения. И действительно, ровно через две недели была получка у меня в родном институте, и мне из-за ошибки машины выдали вместо 80 — 180 рублей. Удача по тем временам и тем моим деньгам невероятная. Прошло три месяца, в течение которых излишек по закону можно было отобрать, и никто не хватился, а я по бедности — не стала сама на себя заявлять. Была к тому же уверена, что обнаружат и вычтут, но потом, а сейчас мы с сыном и кошками их благополучно проедим, и этого из нас уже не вычтешь. Но самое интересное было другое. Тому молодому удалому человеку, к которому я, собственно, и была приставлена осваивать новые методы, этот маг, подержав его умелую руку — в своей, проницательной, коротко сказал: “Умрешь на чужбине”. Вы себе представить не можете, каким счастьем осветилось лицо молодого ученого! Это надо было видеть. И ведь не дурак, самому смешно, что так обрадовался вести об обстоятельствах не чего-нибудь, а все-таки смерти, но не ликовать от этого сладкого слова “чужбина” — не мог. Вот тут-то и прорвалась эта полуподавленная, с детства постоянная и маниакальная мечта — свалить отсюда. Хочешь ли ты свалить из СССР — это был вопрос неприличный не потому, что политическая провокация, а потому, что затрагивал слишком интимную сторону жизни, слишком нежную лапал материю, грубо внедрялся в сверхсекретную зону наших загадочных тел. И какой советский не мечтает пересечь границу в условиях, когда редкая птица долетит до середины Днепра? Такое русское слово “чужбина”! Оно, в сущности, гораздо понятнее и обаятельнее, чем сладкое, но затертое, многократно не по назначению использованное слово “свобода”. А бывший молодой человек давно уже там и пока, дай ему Бог здоровья, жив. Все в ажуре. Остается только один вопрос: что и где увидел тот пророк? Скорее всего, он просто-напросто обладал редким даром думать всерьез о другом человеке, представлять себе его экзистенцию. Вероятно, вообще ничто не скрыто от неравнодушного взгляда, только сам этот взгляд — чрезвычайная редкость, дар, а может быть, и божий дар.

 

Чувство родины

В 89-м году мы с сыном-подростком гостили у самых близких и родных друзей в Америке. Выбрались в Нью-Йорк. Там нас опекал — приютил, водил, возил и развлекал по мере сил — мой бывший однокурсник, приятель. У него к этому времени была небольшая лаборатория в Колумбийском университете. Когда мы из нее вышли, прошлись по территории больницы для бедных, занимающей первый этаж и произведшей тогда совершенно сногсшибательное впечатление, и стояли на солнышке у подножия универа, коллега сказал мне: “Ну что? Остаешься? Ванька с тобой. Легенду мы тебе без труда состряпаем, у меня связи, сейчас пройдемся по этажам, найдем тебе работу”. У нас к тому времени свобода коснулась только выезда по приглашению. Я даже не стала говорить ему, что у меня там родители. У всех эмигрантов на это был готовый ответ — отсюда ты сможешь помочь лучше, чем сидя в одной с ними жопе, что было лишь удобной для всех поступивших таким образом формулой, а вовсе не истиной. Единственное, что делает человека близким, — это его присутствие рядом, если он на воле, конечно. Приятелю я весело ответила, что говорить не о чем, — у меня там три кошки. Но не думать о реальной возможности такого головокружительного экзистенциального пируэта было не под силу. Я справилась с умозрительным искушением очень быстро: мгновенно мысленно представила себе того гипотетического работодателя, которого мы “без труда” нашли бы на одном из этажей. Некто неотчетливый, невысокого роста, в грязном халате, бодро и почти на меня не глядя, в моем воображении уже предлагал мне работу — с крысами. Ну да, конечно. А зачем брать совка, как не для того, чтобы делал, что самим не хочется. Тут, на своей неказистой родине, любого, кто предложил бы мне такое, я не задумываясь, спокойно и немедленно посылаю на … . А здесь так нельзя! Как говорится — здесь вам не тут. Здесь чуть что не так, — выключат из Америки. Есть что терять, как говорится. Так вот, во-первых, основой независимости является не наличие тех или иных демократических свобод, а реальная возможность послать на … тех, кто предлагает тебе нечто неприемлемое. Пусть даже основой такой возможности окажется тот факт, что тебе и терять практически нечего. Родина — это место, где ты имеешь возможность воспользоваться своим правом отказаться от неприемлемого, послать предлагающих на … . Обратное тоже верно. Когда и если там, где родился и живешь, так поступить невозможно, — это уже не родина.

 

Sosтязание в sosтрадании. “Новые традиции”

Помните, в советские времена был такой замечательный термин — “новые традиции”. Это относилось, например, к посещению Вечного огня новобрачными. Были, возможно, и другие ритуалы местного значения. Не знаю, не была, не состояла. Наверно, эти новые традиции разрабатывались в идеологических секторах властных структур.

Теперь обрубок идеологического сектора корчится и тужится, пытаясь снова что-то выдать этакое. Но поскольку в настоящее время все без исключения думают только о деньгах, единственная внятная новейшая традиция — это перечислять бабки жертвам и родственникам погибших при проведении операции по освобождению заложников, устраивать в их честь или память благотворительные акции.

Нет. Мне абсолютно нечего сказать против искренности порыва и искренности сострадания со стороны тех, кто принял участие в благотворительном концерте в пользу жертв бесланской трагедии. Конечно, они, как и все, пришли в ужас от случившегося, от увиденного и представленного себе. И люди собрались не худшие, и песни печальные у них уже были написаны когда-то (не к случаю, как у того поэта из стихотворения Саши Черного “У поэта умерла жена…”), на почве прежних каких-то утрат, трагедий и проч. И костюмы они не шили себе специально темные, никаких радостных хлопот, это ясно. (Есть такая незамысловатая, легковесная такая песенка у Никитиных, что, мол, надо шить “платья из ситца”, что жизнь типа продолжается. Почему-то она запоминается, в словах нет большого смысла, в них, наоборот, есть ровно столько абсурда, чтобы они запоминались.) А вот я почему-то разглядываю тупо, как от неловкости, в чем они явились петь, благотворители. Это не я такая плохая. Было, наверно, что-то едва уловимое, какое-то их собственное неловкое беспокойство, не выглядят ли они фальшиво, такие благополучные на фоне трагедии, а я просто заметила это беспокойство, увидела этих мышей, пробегающих под кожей мужественных лиц, — и стала вместе с ними прилежно искать фальшь. И нашла. Не знаю, как они.

Опять же говорю, не в чувствах я их сомневаюсь, а в способе их выражения. Надо ли преодолевать неловкость вообще и в частности? Не спешите ответить “надо”. А может быть, не надо. Вообще ритуальность, присущая человеческому существу, действительно в полном смысле слова не знает границ. Помните, после 11 сентября — тогда голливудские звезды устроили такой классный “монтаж”, — встали по линейке на сцене, по одному выходили и говорили каждый свою долю-дозу патетических фраз. Те, кто вырос в период расцвета советской власти, помнят такие школьные монтажи к каждому празднику. Кто-то ведь писал для них текст, преимущественно в стихах. Причем тема не всегда была радостно-патриотичной или отчетом о неслыханных успехах, она могла быть и “острой” — критикой шефов, например. У меня от всего-всего такого осталось в памяти только одно четверостишие: “На заводе силикатном очень любят слово └дам”. К сожаленью, неприятно вспоминать об этом нам”. (Очень напоминает песенку “Мадам, где вы живете? Ах, на Садовой. А сколько вы берете? Ах, рупь целковый”. Я в детстве полагала, что тут речь идет о сдаче комнаты.) В монтаже, наряду с обязательными отличницами и пионерами-карьеристами, могли участвовать отдельные звонкоголосые троечницы. Так же обстояло дело и со звездами в том, поистине кино-, монтаже. Запевал, как водится, Де Ниро. Поразительно, что сами звезды, пожалуй, придают своим персонам еще большее значение, чем их поклонники. Они сами слепо верят в свою сверхважную миссию. Разумеется, это так и есть, иначе они просто не смогли бы работать звездами, не решились бы в данном случае скорбеть напоказ.

Известно — не значит понятно. Известно, что чужое горе часто побуждает людей к целому ряду акций, возникает желание совершать хорошие поступки, быть хорошим перед лицом просвистевших мимо тебя грозных событий, принести живые цветы на место чьей-то гибели, перечислить деньги... сделать новое душераздирающее телешоу с участием выдернутых для такого случая из курса реабилитации — пострадавших, в разной степени поврежденных…

Возникает как бы естественным образом — иерархия терактов. Те, кто погиб просто так, случайно, всего несколько человек, около метро, — это ерунда. Выгоднее погибнуть в грандиозном и неслыханно кощунственном действе. Не дай Бог вообще пострадать от землетрясения или, еще хуже, наводнения, — ничего не дождешься. Да, да. Если раньше своего рода дикость состояла в том, что значение гибели измерялось величиной фигуры погибшего (царская семья, например, или уж и вовсе — Распятие... а в наше время с этим может сравниться разве что гибель всенародной любимицы принцессы Дианы) и великомучеником становился и без того великий мученик, то теперь некогда казавшаяся странной поговорка “на миру и смерть красна” — воплощается. Это вообще удивительное свойство жизненного пути: все то, что мы слышали с детства, пословицы и поговорки, банальнейшие истины, непонятные библейские и евангельские заповеди (особенно “будьте как дети”), с годами вдруг наполняется осязаемым, реальным смыслом.

…Концерт время от времени перебивается — буквально на несколько секунд, так что и прочесть-то не успеваешь, — кадрами с номерами счетов пострадавших и родственников погибших. Вдруг мелькает “дядя погибших такого-то и такой-то”, видно, список составлялся в спешке… Ясно, что невозможно успеть записать эти данные, выбрать, кому нужнее, то есть это просто орнамент. Тот, кто решит помочь, воспользуется другим каким-то механизмом. Нет, даже не стоит цинично рассуждать, дойдут ли деньги до адресата. Уже известно, что не дошли пока. Это уже о другом. Но вот сами-то деньги, как эквивалент, — вот о чем стоит подумать на досуге. Ведь эти условно живые люди потеряли не кров, не имущество, а детей или родителей, в лучшем случае здоровье — при абсолютно ужасных обстоятельствах. Ведь не пожар, не наводнение и не землетрясение случилось. Понятно, что, как раньше, бывало, говаривала, нарочито окая, как в Малом, знакомая деревенская дама Александра Сергеевна, — “хлеб всему голова”, так теперь без оканья и оханья уже ежу ясно, что голова всему — капуста. Усвоено вполне покорно и практически всеми. Принято единогласно.

Сколько же надо перечислить, чтобы утешить родителей, у которых ребенок погиб буквально на руках насильственной смертью, перед этим долго и как следует помучившись?

Что же, неужели люди действительно могут быть либо безжалостными и жестокими, либо инфантильными? Уже мир постарел, износился, а общество никак не повзрослеет и не придет в себя. И это не только мы, отнюдь. Беда. Нельзя же открыто дарить деньги и шмотки за человеческие нечеловеческие страдания. В чем тут со-страдание? В том, что так же трудно расставаться с бабками, как сидеть несколько дней на полу без воздуха, воды, еды и сортира, под страхом смерти ежесекундным или пережить мученическую смерть своих малых детей? Государство, которое не смогло уберечь своих граждан, должно по закону, пусть даже по какой-нибудь дополнительной, с учетом вновь открывшихся обстоятельств, расходной статье, с учетом нежданно обильных доходов от нынешних цен на нефть, чем, возможно, по законам диалектики и объясняется такая эскалация терактов, и т. д. и т. п., — не важно, оно, скучное государство, должно буднично, а не торжественно, не под музыку, без камер и без речей, казенно и по возможности щедро компенсировать ущерб. Ибо только слепой и глухой к страданиям закон может и призван выдержать идею компенсации в такой ситуации. И только бесконтактным способом, безлично и безналично — не так унизительно принять такую “компенсацию”, в конце концов.

Понятно, деньги всегда кстати, они действительно эквивалент очень многого. Кто станет с этим спорить. Да и эта война, в которой гибнет все больше мирных жителей, — тоже, очевидно, про чьи-то деньги, про трубу и т. д. Так что же, выходит, деньги — универсальная рубцовая ткань, способная затягивать любые раны? Иллюзия перспективы? Раньше мне всегда казалось, что именно дети создают иллюзию будущего, возможности будущего, а радиус действия денег — власть и комфорт, то есть то, чем можно упиваться только в настоящий момент.

Сколько же надо принести жертв, чтобы перестать так высоко ценить деньги? Может быть, лучше сделать ставку на профилактику и попробовать разлюбить их хоть чуть-чуть, пока количество жертв не перевалило… за сколько?

Версия для печати