Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 4

— Ваши классики — уроды и кретины, — объясняет нам Маруся Климова

Марусю Климову в Москве знают мало. Зато в петербургской литературной тусовке она знаменитость. Правда, у кого ни спросишь о причинах такой популярности, никто не торопится назвать написанные ею романы. Куда чаще вспоминают переводы: Татьяна Кондратович, больше известная под своим лихим псевдонимом, перевела едва ли не всего Луи-Фердинанда Селина, “Кэреля” Жана Жене, скандальные романы Пьера Гийота “Эдем, Эдем, Эдем” и “Проституция” и много чего еще, подготовила сборник “Французская маргинальная проза” первой половины XX века, выдержавший два издания (СПб., “Гуманитарная академия”) и неутомимо трудится на ниве популяризации этой самой прозы. Но вот парадокс: эта, в общем, культуртрегерская деятельность принесла ей куда меньше известности, чем многочисленные проекты на ниве контркультуры.

Отзвуки одного из них — фестиваля петербургского декаданса “Темные ночи”, проведенного “Фабрикой Грез Маруси Климовой” совместно с другими столь же экзотичными организациями еще в феврале 1999 года, — быстро докатились до Москвы. Действо происходило в самом подходящем для этого месте — петербургском зоопарке. Помню красочный рассказ обычно невозмутимой Татьяны Вольтской, но чтобы не ссылаться на такой ненадежный источник, как устное слово, процитирую фрагмент ее же статьи: “...в здании бывшего змеюшника толклись какие-то раскрашенные мужики в коротких юбках и колготках, безголосые певцы с печатью всех возможных пороков на испитых лицах, столь же испитые поэты, произносящие на редкость убогие тексты, и необыкновенно └смелые” модельеры, один из которых нарядил свою модель в костюм из сырых яиц, которые тут же на глазах у изумленной публики и разбил”... Даже Капа Деловая из “Московского комсомольца” (которую, кажется, ничем не проймешь) и то была озадачена при виде “разношерстных трансвеститов”, бледных прыщавых поэтов, декламировавших неизбывно-тоскливые оды о “прекрасном Амстердаме, где мужчины могут любить мужчин, а женщины — женщин!”, и крепких юношей в портупеях из Национал-большевистской партии Лимонова, охранявших весь этот фестивальный сбор, и лаконично определила происходящее: “богемно-гомосексуальный сейшн с нацистскими секьюрити и разговорами про декаданс” (“Московский комсомолец”, 1999, февраль).

Реакция прессы, однако, устроителей не только не смутила, но скорее ободрила, и в канун нового тысячелетия “Фабрика Грез Маруси Климовой” провела “фестиваль декаданса” с еще большим размахом, на сей раз совместно с движением “Аристократический выбор России”, которое возглавляет опять-таки Маруся Климова. Что тут сказать про аристократию? Видно, она действительно в упадке.

Другая известная мне акция под предводительством Маруси Климовой и Вячеслава Кондратовича была приурочена к 200-летию Пушкина. Если б команде “знатоков” клуба “Что, где, когда?” задать вопрос, под каким девизом могут провести юбилей Пушкина деятели контркультуры, назвавшие свой фестиваль в противовес широко известным “Белым ночам” — “Черные ночи”, они бы за минуту вычислили ответ. Правильно — Дантес. Так и назвали клуб, в манифесте которого говорилось, что члены его “не скрывают своей субъективной ангажированности и внимания ко всему непривычному, не до конца понятому, вытесненному, пограничному, маргинальному в современной культуре”. Так назывался и журнал, первый номер которого вышел как раз в то время, когда имя Пушкина так затрепали в преддверии юбилея, что нашлось немало желающих отправиться на презентацию “Дантеса” (ее устроили и в Питере, и в Москве). Я не пошла, но кто-то из моих коллег по “Литгазете” не поленился и притащил номер в редакцию. Он долго валялся на столе, вызывая разнообразные эмоции у посетителей; самым немногословным был один известный писатель, который, полистав журнал, коротко осведомился: “Где бы тут помыть руки?” Запомнилась программная статья “Поэт и денди” Вячеслава Кондратовича, мужа Маруси1, как говорят, идеолога всей тусовки, удивившая своей густой окраской в голубые тона; Дантес там выступал символом вечно ненавидимой обывателем красоты (которая тесно связана с гомосексуальностью и дендизмом). Самым же характерным материалом был разухабистый стёб по поводу сравнительной длины... как бы это выразиться, не нарушая традиций толстого журнала? — ну, скажем, так: детородных органов у классиков русской литературы. Журнал, правда, скоро увял — вышло, кажется, три номера, но клуб “Дантес” вроде как заседает, и “Фабрика Грез” вроде тоже что-то там производит.

В том же году кто-то из питерцев занес в “ЛГ” роман Маруси Климовой “Домик в Буа-Коломб”, изданный символическим тиражом. Подготовленная специфической известностью Маруси Климовой и ее переводческими литературными вкусами, я ожидала, что роман будет... ну, чем-то вроде русского варианта романа Пьера Гийота “Проституция”, действие которого происходит в мужском борделе. Борделя, к счастью, не было, был просто русский бардак на французской почве. Там действовал какой-то французский аристократ, ударившийся в анархизм, который собрал в своем доме целый зоопарк из невменяемых русских эмигрантов; все это сборище гудело, говорило, спорило, пило, испражнялось, совокуплялось и, должно быть, осуществляло кредо журнала “Дантес” о слиянии аристократизма с “маргинализмом”. Аристократизм присутствовал лишь в титуле героя. Маргинализма было сверх меры. Помню, один из героев там высказывал мысль, что, когда они победят, гимном России будет “Мурка”, а на знамени — лицо Маруси.

Я дочитала до середины, а потом принялась пролистывать целые страницы, не потому, что читать было противно (бывают раздражители и похуже), а потому, что все про роман поняла и соскучилась... Домик в Буа-Коломб” считается связанным с более ранним романом “Голубая кровь” — он вышел в 1996 году тиражом в 100 экземпляров, однако этого оказалось достаточно для тусовочной раскрутки: издатель Дмитрий Волчек написал статью, муж Вячеслав Кондратович — другую, сравнив жену с Петронием и указав на явные “задатки гениальности” в ее романе, в противоположность “усредненной талантливости многочисленных ремесленников-профессионалов”; Сергей Юрьенен сделал передачу на “Свободе”, и роман появился в номинации на премию “Северная Пальмира”, но не был отмечен, что сильно способствовало нападкам Маруси Климовой на весь институт премий. С этим романом у меня произошла маленькая накладка: работая над настоящей статьей, я из филологической добросовестности решила его прочесть и скачала с какого-то из интернет-сайтов. А когда стала читать, выяснилось, что скачалась только половина. Там было про петербургскую тусовку времен перестройки и неприкаянность бедных геев — часть из них отправится позже из маргинального Петербурга в маргинальный Париж и попадет в Буа-Коломб. Половины романа мне снова хватило.

Вообще-то я считаю, что выносить суждение о книгах, не прочитанных до конца, не совсем прилично. Но — Маруся Климова иное дело. “Не могу сказать, чтобы мне нравился фильм Говорухина └Россия, которую мы потеряли”, честно говоря, я вообще его не смотрела”, — эта восхитительная фраза лаконично описывает модель формирования ее собственных оценок. Когда продаешь запах от шашлыка, надо быть готовым получить плату звоном монет. Роман “Белокурые бестии”, вроде как завершающий трилогию, я совсем было решила прочесть, но тут мне попалась рецензия Андрея Левкина, из которой я узнала, что текст романа принадлежит не автору, а ББМ, что расшифровывается как Белокурая Бестия Маруся, и я решила, что могу не мучиться.

Однако в меру своих сил я наблюдала за воплощением нового проекта Маруси Климовой, видимо, аккумулировавшим ее неукротимую энергию (отзвуки громких окололитературных акций Маруси и компании в последние годы до Москвы не доносились). Я говорю о “Моей истории русской литературы”. Перед тем как выйти отдельной книжкой (СПб., “Гуманитарная Академия”, 2004, 352 стр.; иллюстрации Зои Черкасски), которая, собственно, и явилась поводом настоящих заметок, она печаталась на протяжении 2002 — 2003 годов небольшими порциями в сетевом журнале “Топос”, куда я время от времени забредала. Помню, я не слишком удивилась, наткнувшись в одном из первых же выпусков на знакомые рассуждения о том, что нормальному человеку совершенно незачем читать такую “плоскую чушь”, как “Я помню чудное мгновенье”, что разгадка непереводимости Пушкина в том, что “переводить-то, собственно, нечего”, да и вообще Пушкину Маруся предпочитает Дантеса (более того — он самый любимый ее герой во всей русской литературе). Правда, сам Дантес предпочитал мужчин, в чем для нее тоже нет ничего удивительного: “Дантес был слишком красив, а красота — это сугубо мужское дело”.

Журналы вроде “Дантеса”, быть может, даже и полезны как своего рода вакцина, с помощью которой вырабатывается иммунитет к загадочной мании, время от времени охватывающей левые слои интеллигенции: объявлять войну культуре. Уже не пугаешься при звуках бутафорских бомб, ведь заранее ясно, что маленькому потешному войску не захватить веками возводимую крепость. Тем более, что проверка на прочность стен, залапанных сальными руками миллионов праздношатающихся туристов, время от времени необходима. Заметки Маруси Климовой поначалу мне казались этакими легкими стрелами, прощупывающими слабые места кладки. К тому же никак не могу сказать, что намеренно эпатажные, провокативные, игровые, парадокcальные, деланно-простодушные дразнилки Маруси Климовой были лишены шутовского очарования. В особенности пока их дегустация не грозит передозировкой.

Я не педант-литературовед, испытывающий приступ стенокардии при виде бесцеремонного обращения с фактами, именами и датами и той веселой наглости, с которой образованность и знания объявляются никчемными: “У меня... есть некоторое искушение воскликнуть почти как тетушка Митрофанушки, что хронология мне совсем не нужна, так как существуют же для чего-то литературоведы, которым за их знание точных дат, в отличие от меня, еще и платят бабки... Знания должны утешать извозчиков и литературоведов, иначе они могут взбунтоваться”. (Кстати, знаменитая фраза насчет извозчиков принадлежит не тетушке Митрофанушки, а его матушке.) Меня скорее рассмешит, чем возмутит то, что автор может поселить Тургенева на “старых заброшенных дачах” или в одном доме с “супружеской четой Виардо”, видимо, распространяя обычаи и этические представления двадцатого века на девятнадцатый. (Мы-то с вами ездили на дачи, не в поместья, да и Маяковский в сходной ситуации жил в одной квартире с Бриками, зачем же Тургеневу снимать виллу по соседству с Виардо, тратиться?) Зато ничто не мешает мне оценить остроумное определение “тургеневские юноши” (произошедшее от выворачивания наизнанку набивших оскомину “тургеневских девушек”), и я могу признать нетривиальность авторских соображений о тургеневских безвольных юношах, которые влюбляются в “фатальных женщин старше себя”, как предтечах героев Захер-Мазоха и отрицательных персонажей советских фильмов.

Маруся Климова, разумеется, многое перепутает в хрестоматийной истории про то, как Некрасов и Григорович прибежали к Белинскому с рукописью “Бедных людей”, мол, “новый Гоголь объявился”, забыв вовсе про Григоровича, товарища Достоевского по Инженерному училищу, и вообразив, что таким товарищем был Некрасов (вовсе ему не знакомый). Но это не помешает ей высказать остроумную догадку, что “все дальнейшее творчество Достоевского (после дебюта, поддержанного Белинским. — А. Л.) и есть, собственно, не что иное, как борьба с Белинским, которому никакой Достоевский совсем был не нужен, а был нужен именно └новый Гоголь” и никто другой: └новый Гоголь”, которым управляет властитель дум Белинский”. Меня всегда поражала эта непроницательность самого расхваленного критика в истории русской литературы, который брезгливо отвернулся от Достоевского именно тогда, когда тот стал нащупывать свой совершенно особенный путь, написав “Двойника”. А Достоевский, как брошенная девушка, страдал — может, и к петрашевцам от этого подался? Тогда роль Белинского остается все равно позитивной: не подвергни он Достоевского немилости — не попал бы тот на плаху. А без плахи и каторги не было бы Достоевского, как Солженицына — без опыта ГУЛага.

Впрочем, я отвлеклась. Пора возвращаться к текстам Маруси Климовой. Натыкаясь на них в Сети, я была доброжелательным читателем, готовым принять и глумливый стёб, и демонстративное невежество, и откровенный эпатаж ради торжества самой идеи свободного самовыражения автора, ради священного права тащить в литературу все: детские впечатления от чтения Толстого и Достоевского, взрослые обиды от того, что переводчицу Селина не пригласили на торжественный обед в его честь, рассказы о друзьях и знакомых, о русских эмигрантах в Париже и французских литераторах, размышления о гомосексуализме и девиантном поведении как творческом начале, о просмотренных кинофильмах и о городе Петербурге.

Поскольку заметки в свободном жанре какого-то хлестаковского стёба (Хлестаков для Маруси — “наш русский Моцарт”, так что сказано не в обиду) все же были связаны темой русской литературы, то я невольно акцентировала внимание не на плоских дерзостях, а на попадающихся то тут, то там остроумных замечаниях и удачных парадоксах. Некоторые из них мне даже запомнились. “Тургеневских юношей”, о которых речь шла выше, стбоит “спящий красавец” — такое определение дано Блоку, которому, по мнению Маруси, удалось заснуть в ранней молодости, “и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью”.

Не откажешь в меткости и лаконичной аттестации Брюсова как “фальшивого декадента”. “В то время как Блок └спал и видел сны”, находящийся рядом с ним Брюсов только прикидывался спящим”. А разве не заслуживает интереса сравнение радикальной новизны романа Андрея Белого “Петербург” с “радикальностью разрушительного взрыва”, после чего от романа как жанра остается “груда мусора, куча осколков”? “Что-то от Гоголя, что-то от Достоевского...”, и вокруг этой груды осколков и сегодня снуют писатели, “перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе…”. “Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский с живописью”, — добавляет Маруся, намеренно дразня тех, кто чтит основоположника абстракционизма среди главных идолов культуры-ХХ.

Особенно меня позабавил тот артистизм, с которым Маруся Климова расправилась с Маяковским. Нельзя не улыбнуться, читая о детской влюбленности школьницы (тогда еще не Маруси Климовой и даже не Кондратович) в Маяковского и постигшем ее в десятом классе разочаровании. “Главным образом я не могла понять, зачем такой неотразимый и величественный поэт посвящал свои стихи и поэмы столь невзрачному и тщедушному существу, как Ленин... К тому же эта └поздняя любовь” Маяковского… была без взаимности: Ленин всегда отзывался о Маяковском крайне сдержанно и явно предпочитал ему Пушкина... Нет, что ни говори, а Ленин с Крупской составляли куда более гармоничную пару!”

Наверное, я могла бы множить примеры эпатажных и парадоксальных, метких и остроумных замечаний Маруси Климовой. Однако, читая уже не коротенькие заметочки в сетевом журнале, а книгу в переплете, я испытываю все больше и больше затруднений в поисках таких примеров, словно описанный Марусей Климовой бомж перед грудой мусора, разыскивающий осколки зеркала. Зато в книге выступает то, что терялось и ускользало в отрывочных текстах: однообразие шуток, шаблонность парадоксов, повторяемость приемов. Когда автор выворачивает наизнанку общепринятое суждение и атакует его — возникает эффект неожиданности, парадокс работает. Когда автор противоречит общепринятой точке зрения всегда — эффект неожиданности пропадает. Стало общим местом сетовать, что на телевидении много насилия? Маруся Климова скажет, что на телевидении нет “никакого настоящего, последовательного, в высшей степени поучительного насилия... Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных”. Писатели публично сетуют, что люди перестали читать? Маруся скажет: “К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, — на них вся надежда, можно сказать, последняя”. Стало аксиомой, что любовь, вера, смысл жизни — вечные темы русской литературы (и не только русской, конечно)? Маруся Климова отчеканит, что “здоровые и вечные чувства” — это “вовсе не любовь или же предрассудок вроде веры в бога, а… ненависть, презрение к людям и злость”.

В результате вместо образа автора-интеллектуала, атакующего обывателя с набором окостеневших догм (как это постоянно декларируется), возникает образ озлобленного подростка, который выражает свое неприятие взрослого мира тем, что все делает наоборот. Взрослые требуют мыться — так буду ходить грязным, пугаются испорченного лифта — вот я кнопки и повыломаю, просят не шуметь — а вот я вам магнитофон врублю на полную мощность, твердят, что надо учиться, — так вот назло брошу школу. Маруся Климова признается, что сожгла свой университетский диплом назло родителям. Вот-вот: ценное признание для психоаналитика. Даже излюбленные слова Маруси Климовой — урод, дебил, кретин — отдают подростковостью. Кстати об уродах. В журнальном фрагменте выпады по поводу внешности какого-нибудь русского классика выглядят просто маленькой дерзостью. В книге выстраивается уже целая галерея портретов, заставляя задуматься над особенностью зрения автора.

Пушкин — “просто урод”, Толстой — “злобный лохматый старикан с развевающейся седой бородой”, с личностью которого связано ощущение “тесноты и тяжести”, у Некрасова — унылая физиономия, козлиная бородка и красный алкоголический нос, а его портрет работы Перова отмечен “любовью к уродству”. Еще большим “уродом” был Чернышевский: “близко посаженные близорукие глазки, огромный лошадиный нос, тяжелая челюсть и низкий лоб, как у питекантропа”. Разочаровывает Марусю портрет Гаршина (даром что все современники на редкость дружно называли его лицо прекрасным): “дебильная физиономия в железнодорожной фуражке, блаженный взгляд вытаращенных глаз” (кстати, железнодорожником писатель никогда не был — а ведь какое темпераментное отступление о железных дорогах связала Маруся Климова с именем Гаршина). Надо сказать, особенность взгляда, описанная в свое время Андерсеном, формировалась у Маруси с годами. Так, в юности ей нравился портрет Блока: “благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее”. Потом постепенно он стал писательницу раздражать: “что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах”, и теперь Блок представляется ей “чуть ли не уродом”. А вот Горький удостаивается не самого злобного портрета: “Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки — такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей-плотников”. Горькому повезло — он оказался похож на дедушку Маруси.

Озадаченная этой вереницей уродов, в которую превратилась портретная галерея русских литераторов, я попробовала вообразить облик писательницы, которая столь чувствительна к красоте. Статьи в “Топосе” фотографией не сопровождались, что давало полный простор фантазии. Я почему-то представила себе худую женщину с рыжими волосами и породистым надменным лицом, ну как Зинаида Гиппиус на портрете Бакста... Или — гордый облик Ахматовой с портрета Альтмана. Не зря же Маруся Климова так любит аристократизм и декадентство. Правда, псевдоним — уж точно не аристократический. Но ведь Маруся Климова из воровской песни тоже, наверное, стильно выглядела. Красавица воровка в чекистской “кожаной тужурке”, с наганом в руках. Ума Турман в фильме “Убить Билла”. Но крупная фотография Маруси Климовой на обложке книги ставит предел фантазиям, рождая неудержимое желание применить к рассматриваемому портрету авторский метод… Такие лица бывают у ткачих, буфетчиц, продавщиц сельских магазинов, железнодорожниц в оранжевой униформе и прочих представительниц пролетариата.

Однако шутки в сторону. Тем более, что в книге обнаруживается вовсе не шуточная претензия. Задача автора, оказывается, — “тотальная переоценка существующих ценностей”. Так написано в аннотации, над которыми обычно принято смеяться. А зря. Ибо в современной практике издания малотиражных книг подобные тексты обычно пишут авторы. К тому же в журнале “Топос” воспроизведен расширенный вариант аннотации, но без всякой ссылки на издательство, от которого, видимо, никак не ждут обвинений в плагиате. И если подобная аннотация не соответствует содержанию книги, то по крайней мере дает хорошее представление об амбициях писателя. Так вот, они состоят не в том, чтобы высунуть язык культурной традиции, и даже не в том, чтобы “достать обывателя”, что иногда бывает полезно. Но в том, чтобы “заново переписать историю” русской литературы. А вот эти претензии юмором уже и не пахнут. Пахнут же комплексами и застарелой обидой на мир.

Новая концепция истории русской литературы оказалась проста как валенок. И для ее вербализации достаточно немногих слов — не зря же автор находит самой симпатичной фигурой советского периода литературы Эллочку-людоедку. Русскую литературу, как мы уже помним, создали уроды. А еще почти все они — дебилы, кретины и тупицы. И тексты их тоже дебильские и кретинские, и герои — дебилы и кретины. Пушкин был продолжателем графоманской традиции и писал чушь, Толстой в детстве был “закомплексованным уродом”, от этого “становится понятно, почему в его романах все положительные герои тоже закомплексованные уроды...”. Во всем романе “Война и мир” Марусе “нравится только Элен Безухова, холодная светская красавица, обращавшаяся со своим жирным дебилом мужем именно так, как он того заслуживал”, Салтыков-Щедрин был “абсолютным отморозком”, Хлебников — “полный и откровенный олигофрен с капающей изо рта слюной”, “законченный дебил”, Платонов — “его брат-близнец по разуму”, “с такой же невнятицей в голове и книгах и откровенно дебильными суждениями об окружающем мире”, ну а уж Горький — тот просто “самый тупой в русской литературе”. Основной же вопрос современной культуры — “откуда взялось это огромное количество кретинов, которых еще большее число людей вокруг называют гениями”. Вопрос этот кажется Марусе столь важным, что он даже вынесен на обложку.

Однако в культуре редко разрушают что-то просто из страсти к разрушению, чаще всего ниспровергателям не хватает пьедесталов. Тут пора вернуться к переводческой деятельности Маруси Климовой и вспомнить, что среди возглавляемых ею обществ есть и “Общество друзей Фердинанда Селина” и что она является не только его переводчиком, но и неутомимым популяризатором. Правда, есть и те, кто полагают, что Селину с Марусей сильно не повезло. Сергей Солоух, например (“Русский Журнал”, 2003, 29 мая), разразился по поводу Марусиных переводов едким памфлетом. “Фанатка, лишенная поэтического чутья, но во всеоружии подлинного энтузиазма”, Маруся Климова, по его мнению, со всей прямотой дочери капитана бестрепетно переводящая сложные любовные сцены простым матросским языком, орудующая “молотком и рашпилем”, соорудила текст, который представил Селина “третьесортным второгодником, напугал издателей и читателей и маргинализировал писателя”. Надо сказать, что на реплику Солоуха Маруся Климова столь обиделась, что ей даже изменило ее обычное чувство юмора — иначе трудно объяснить появление в “Русском Журнале” занудного письма переводчицы, настаивающей на своем праве называть гениталии теми краткими и энергичными словами, которые приняты в матросском языке.

Имя Селина часто появляется на страницах книги Маруси Климовой: он не без оснований рассматривается как антипод русской классике. Другим любимым (и тоже популяризуемым писателем) является Жан Жене. Доброго упоминания заслуживает и Пьер Гийота.

Легко заметить, что актуальных для Маруси Климовой писателей объединяет мизантропия, маргинальность, сексуальные перверсии, презрение к норме, к “буржуазной” морали (которая всегда третируется как обывательская). Направление политического спектра особого значения не имеет — лишь бы это был самый его край. Фердинанд Селин, мизантроп и антисемит, автор “Безделиц для погрома” и статей, приветствовавших фашистскую оккупацию Франции, приговоренный к смерти участниками Сопротивления и отсидевший в тюрьме за коллаборационизм, занимает место на крайне правом фланге политического спектра. Жан Жене, вор, клептоман, изгой, занимавшийся в юности проституцией, садомазохист, описавший мир бродяг, воров и убийц, под конец жизни ударился в ультралевые движения, заделался защитником “Красных бригад” и “Черных пантер”. Но оба они для Маруси Климовой одинаково привлекательны как маргиналы, бросившие вызов рабской господствующей морали, обывателям (главному врагу Маруси), ненавистным заповедям “не убий” и “не укради”, глупым гуманистическим предрассудкам.

“Допускаю, что каким-нибудь замшелым критикам, находящимся под впечатлением русской литературы ХIХ века, персонаж Селина Бардамю и кажется антигероем, но самому автору он таковым не кажется: для Селина Бардамю — это герой, и более того, alter ego. И для Жана Жене матрос Кэрель, убивающий и предающий своих друзей, — это тоже предмет восхищения и герой. Во всяком случае, никаких положительных альтернатив авторы этим своим персонажам никогда не предлагают”. Не то что русская литература, которая всегда суется с какими-то позитивными ценностями. Из чего для Маруси и следует, что “вся так называемая └русская классическая литература”… продукт обывательской культуры”. И еще припечатано: “тут, по-моему, и двух мнений быть не может, настолько все очевидно”.

Разумеется, все это густо присыпано перцем иронии и самоиронии, растворено в не лишенной забавности доверительной болтовне с читателем, подмаргивании и перемигивании с ним. Дескать, мы с тобой, читатель, против обывательской культуры, мы интеллектуалы, но презираем изъеденные молью обывательские ценности, дразним толстых буржуа, давай дразнить вместе? Особое качество текстов Маруси Климовой — неустойчивость смысла, когда любая интерпретация может быть оспорена.

В аудитории, где аплодируют дерзости, с которой автор крушит авторитеты, он легко подтвердит: да, всю нашу литературу надо на помойку, именно это я и хотела сказать. (Вообще-то это было, было и было, и желтую кофту полагается годам к двадцати пяти снимать.) Там же, где требуется соблюдать некоторые литературные приличия, единомышленники и интерпретаторы будут объяснять: это удар не по самой культуре — это удар по обывателям, по стереотипу восприятия, по массовому сознанию, это “деконструкция классического канона”, “борьба с коллективным безумием”, “индустрией набивки чучел, в которую превратилась окружающая культура”. (Цитаты взяты мной из статей Ольги Серебряной и Андрея Аствацатурова: шедрый “Топос” не жалеет места для дифирамбов собственному автору, демонстрируя новое понимание литературной этики, недоступное старым толстым журналам.) И вообще — Маруся Климова, мол, шутит, прикалывается, ёрничает, — кто ж не понимает шуток?

Это мне напоминает сцену из одного американского фильма, когда группа подонков ломится в автомобиль с явным намерением ограбить хозяина и угнать машину, осыпая его при этом грудой оскорблений, но тут из окна автомобиля высовывается дуло автомата, и предводитель шпаны деланно хохочет: “Но-но, парень, ты что, шуток не понимаешь?”

1 Не без некоторого колебания вывожу я имя “Маруся”. Но как, в самом деле, сокращать подобный псевдоним? Не писать же Климова? Ведь никакой такой Климовой не существует, есть “Мурка, Маруся Климова”. Всего правильнее было бы, следуя духу первоисточника, и употреблять для краткости это ласкательное имя “Мурка”. Но — тогда уж не миновать упреков в фамильярности. Вот и остается одно — Маруся.