Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 3

Фата-морганисты в поисках маячков

Евгений Шкловский. Фата-моргана. Рассказы и повесть. Послесловие А. Агеева. М., “Новое литературное обозрение”, 2004, 510 стр.

Довольно непопулярное это дело — писать сегодня рассказы. Не в деньгах счастье, тем более не в славе, и все же сбрасывать со счетов околопремиальную суету как стимулирующее средство не стоит. Не секрет, что именно Русский Букер реабилитировал cовременный русский роман. За рассказ же учреждена всего одна литературная премия — имени Юрия Казакова; обнищавшая, но все еще престижная Григорьевка, несмотря на декларируемую всеядность, short stories не жалует, да и любой издатель предпочтет сборнику рассказов “крепенький” роман, в крайнем случае две-три повести. Современной литературой, даже той, что плещется в книжных сериях с эпитетом “высокое” (“чтиво”, например, сдержи улыбку, читатель!) и стыдливо отворачивается от разнузданных рыночных плясок, рассказ как будто и отодвинут, как бы и полузабыт. Кажется, даже толстые журналы, консервативные и верные себе, публикуют всю эту короткую прозу из одного лишь cтремления к разнообразию или по давней привычке.

Филолог, критик, исследователь современной литературы Евгений Шкловский словно бы уловил, откуда дует ледяной ветер заброшенности, и бесстрашно направился именно туда — в открытое, невозделанное поле рассказа. “Фата-моргана” — это сборник рассказов. И это реабилитация жанра, пространное, в 500 с лишним страниц, доказательство того, насколько рассказ продуктивен. Напоминание очевидной, но, кажется, позабытой современным искусством истины: малая форма позволяет проникнуть в такие ущелья, пещерки и тайны человеческого бытия, в которые никак не протиснуться форме большой.

Это, впрочем, соображения общие, справедливые для рассказа вообще. Шкловский пишет вовсе не рассказы вообще, его голос узнается немедленно и безошибочно. Лишь на первый взгляд кажется, что писатель движется по руслу российской реалистической традиции. Конечно, герои Шкловского — это, что называется, наши соседи, и автор явно рассчитывает на эффект узнавания и описывает своих персонажей так, что кажется: где-то мы их несомненно встречали — в лифте, в очереди, в метро, на дорожке дачного поселка, в загородном пансионате.

Чем-то все эти люди заняты, каким-то своим копошением: гуляют по воскресеньям в Замоскворечье (“Прогулки”), часами рассматривают в зеркало свой неправильный прикус (“Гений красоты”), обожают известного певца и не пропускают ни одного его выступления по телевизору (“Вестник”), флиртуют на работе и встречаются после нее (“Омут”), отбивают девушек у лучших друзей (“Цепь”), страшатся, что близкие наведут порчу и сживут со света (“Порча”), ходят по вечерам в парк и танцуют, невзирая на преклонный возраст (“Музыка над городом”), стареют, страдают от собственной оставленности, умирают. На этом Шкловский покидает реалистическое русло и начинает двигаться совсем в ином направлении, в иные дали, блуждание по которым и придает его рассказам неповторимость.

У большей части героев Шкловского, вполне в постмодернистском духе, отсутствуют полноценные имена, представляя их, автор ограничивается безликими инициалами — Р. Ю., С. В., Т. Т., Б., П., Р., Н. или просто — брат, мать, отец, опять же сосед, писатель, полковник, приятель… Люди-функции, люди без лиц — как правило, нам ничего не сообщается о цвете их глаз, волос, покрое пальто, походке, жестах. Королева реалистического рассказа, внешняя деталь (тот же пресловутый осколок бутылочного стекла, отразивший луну), вдруг озаряющая и героя, и окружающее его пространство, в “Фата-моргане” повержена и тонет — в тягомотине повседневности, пустоте и стертости. Повседневность здесь лишена ярких примет времени — никаких тебе политических аллюзий, крикливых рекламных слоганов, ухмыляющихся в евроинтерьере братков — усредненные люди, живущие тихо-тихо, в усредненном мире и как будто вне времени.

Повествовать о них доверено рассказчику с такой же невыразительной, пережевывающей все одно и то же интонацией. И хотя рассказчики разных историй меняются, их речевая манера остается неизменной: мысль, словно заблудившись, кружится на одном месте, и без того неторопливая речь замедлена оговорками, словами-паразитами, дурной бесконечностью уточнений: “вот”, “собственно”, “надо сказать”, “в смысле”, “главное же”, “короче” — но о короче нечего и мечтать. Потоки отступлений, ряды риторических вопросов, плотный штакетник скобок: “А теперь у него еще больше этих самых возможностей, поскольку он в основном не дома, а где-то (на работе). Но бывает, что и зайдет к кому-нибудь (как без этого?) или с кем-то повстречается из старых приятелей (глоток вольного воздуха). Ему нужно. Чтобы без запаха лекарств. Без щемящей жалости. Без вины — что ты здоров (относительно), а кто-то (человек) болен” (“Втроем”).

Вы еще не уснули? Уже раздражены? Подождите, сейчас шарахнет. То есть не шарахнет, конечно, а слегка коснется плеча, слабо окликнет. Оглянетесь, а там никого.

Останется только удивляться точности названия книги, данного по заглавию одного из рассказов. Зыбкость, мираж, морок, переменчивая, мутная, седая фата-моргана клубится по всем углам и закоулкам этих историй.

Критика не раз сравнивала Шкловского с Чеховым, реагируя на унылость изображаемой обоими жизни и отсутствие прямых оценок, но, пожалуй, тем сходство и исчерпывается. Антон Павлович прописывает все с четкостью графика, у Шкловского царит поэзия карандашного наброска, причем карандаш его довольно плохо заточен и все время ломается, предложения обрываются на полуслове, сюжетные линии упираются в никуда: чем все кончится, чаще всего остается непонятно. К тому же истории Чехова — о неподвижности и безысходности человеческого существования, из закупоренного мира чеховских героев исхода нет и быть не может: круг снова замкнется, лакей будет смешить публику все той же шуткой, а стареющая Котик так и будет наяривать на рояли прежние пьески. Мир Шкловского, напротив, полон тайного движения, отследить, обозначить едва уловимые метаморфозы, трещинами ползущие по реальности, — одна из основных его целей.

Здесь что-то постоянно происходит, меняются пропорции, смещаются планы, рушатся и завязываются новые отношения между героями, иногда незаметно даже для них самих. Вот поселилась в комнате двух братьев невеста старшего (а младший на это время был, разумеется, из комнаты изгнан), а затем с женихом рассталась, но даже после ее отъезда младший брат так и живет в закутке за шкафом и вернуться к родимым пенатам отчего-то не может: “что-то необратимо изменилось в их с братом бывшей комнате” (“Фата-моргана”). Вот муж и жена подбирают бездомных или потерявшихся собак и кошек, несчастных, больных, и устраивают дома целый питомник — плохо ли? Справляться с этой хвостатой командой тяжеловато, зато питомцы примиряют супругов в ссорах, умиляют и смягчают сердце. Но со временем муж, руководитель банка, все реже бывает дома, все чаще ссорится с женой. В конце концов один из псов загрызает его, защищая любимую хозяйку от предательства и несправедливых упреков. “Невозможный такой, противный здравому смыслу, а также всему доброму и вечному финал”, — удивляется рассказчик неожиданной развязке (“Питомник”). Такой ли уж это “невозможный финал”? Ведь внутренний разрыв супругов состоялся давно, и теперь он доводится до логического завершения.

Центробежное движение, незаметное взаимное отчуждение — один из самых постоянных сценариев, по которому развиваются отношения героев Шкловского. Пробиться друг к другу мучительно трудно, да и стоит ли? — только больней будет расставаться. Герой рассказа “Воспитание по доктору Шпеерту” всю жизнь отстраняется от сына, избегает проявлений любви, как выясняется в конце рассказа — для того, чтобы его неизбежный уход и разлука не стали для сына мучительными. “Боже, о чем он говорил?” — восклицает рассказчик. Литератор Р. из рассказа “Соседи” ни за что не хочет зайти к тяжело заболевшему литератору Н., оковывая себя цепью вполне логичных рассуждений о том, как формально пройдет их встреча, а потом еще и станет для Р. материалом для очередного рассказа, что, конечно же, аморально. Подмена происходит незаметно, и простейший, человеческий шаг — посещение больного — так и не совершается.

Хаос шевелится совсем рядом, иногда напоминая о себе глухим рокотом, иногда поднимаясь на поверхность и разрушая последние связи между людьми, поглощая героев с головой. Грань между спокойной рассудительностью и самообманом, вменяемостью и безумием едва приметна, “неподражательная странность” легко просачивается сквозь самую невинную ситуацию и разговор. Героиня рассказа “На посту”, женщина в темном платочке и пальто, несет нелегкую службу — в точности по Антону Павловичу Чехову, упомянутому в тексте: “звонит в колокольчик, напоминая о чужой беде”. Причем делает это довольно своеобразным способом — в дорогом магазине обращается к явно состоятельному покупателю с одной и той же просьбой: “Вы мне не подарите пакет молока…” Ошарашенный покупатель обычно сбегает, но долг исполнен, о чужой бедности человек извещен, и с чувством собственного достоинства женщина отправляется в другой магазин. “Кто-то же должен…”

В книге Шкловского нет ни нравоучений, ни путеводительных символов, намекающих на то, что бы все это значило. Недаром и концовки его рассказов — это, как правило, вздох, всхлип, покачивание головой, восклицание или прямой вопрос, который только смазывает едва начавший проклевываться смысл. Шкловский как будто и сам открыто признает: его задача — задать вопрос и оставить читателя наедине с вопросительным знаком, этим иероглифом тайны. Оттого-то писателю не до внешних деталей, не до блеска глаз, покроя пальто или злободневных примет современности — он работает в ином пространстве — пространстве человеческого сознания, подсознания, шорохов и звуков, раздающихся в областях заочных, существующих отдельно и независимо от того, какое на дворе тысячелетие. Эхо этих таинственных шумов и созвучий отдается и в мистических совпадениях, встречах — и тут уж писатель скорее окликает Достоевского, хотя мистика у Шкловского лишена такой околдовывающей внутренней красоты и рядится в самые невыразительные одежды, прячется в самые обыденные мотивировки.

В книге недаром так много больных, одиноких, пожилых — они ближе к смерти, к тому заветному порогу, за который автор заглядывает с предельным напряжением и интересом, вновь и вновь убеждаясь в том, что смерти не существует, умершие остаются с нами. Рассказ “Цепь” в деталях описывает, что изменилось в дружеской компании после внезапной смерти всеобщего любимца, безотказного Льва. Друзьям его мучительно не хватает, и они не очень-то понимают, как быть с его милой и по-прежнему привлекательной вдовой. Последняя фраза рассказа — “К тому же и Лев вот-вот должен был объявиться, где-то он задерживался…” — внезапно смешивает все карты.

Неожиданность такого финала отчасти разъясняет рассказ “Вместе”: у героя по имени Б., душевно привязанного к своим многочисленным родственникам, друг за другом умирают отец, сестра, тетка, какие-то более дальние родные, наконец, бывшая жена. Как вдруг, в одном из разговоров за кружкой пива, Б. признается приятелю, что все его покойники живут у него дома, берут телефонную трубку, отвечают, но никогда не подзывают к телефону его самого. Приятель вспоминает, что и в самом деле Б. никогда не бывает дома, хотя трубку действительно кто-то все время снимает и сообщает, что Б. только что вышел, вернется через два часа…

Чертовщина? Да нет, у Шкловского самое обычное дело, материализация представлений о бессмертии человеческой души, о том, что связи, существующие между людьми при жизни, не исчезают и после их ухода. Здесь действует та же логика, что и в “Питомнике”, где собаки, по сути, просто расставили точки над “i”, тайное сделали явным, “узаконив” внутреннюю разлуку супругов внешней. Какова доля мистики в этих историях — решать читателю, потому что даже самым странным вещам даются вполне прозаические мотивировки: в конце концов, Б. мог переутомиться и начать нести приятелю чушь, ведь ничто не указывало на то, что люди, поднимающие у него в квартире телефонную трубку, — посланцы с того света. Даже когда Б. внезапно и словно навсегда исчезает и по телефону звучат только длинные гудки, рассказчик не слишком удивляется: “Нет человека, и нет. Может, в командировке, может, переехал, не исключено, что и вообще куда-нибудь совсем далеко, за океан например, бывали случаи”. Разгадки мы, разумеется, так никогда не узнаем, ее поглотит вездесущая фата-моргана.

Фата-морганическая стихия ненамного отступает, пожалуй, лишь в последней вещи книги — повести “Лапландия. (История одной болезни)”. В центре повести не вяловатый герой со стертым именем и лицом, но яркая и экстравагантная женщина, сокрушительница условностей, нарушительница порядка, независимая, доверчивая, очаровательная Леда — с подробно прописанной внешностью и характером. Однажды Леда узнает, что смертельно больна, и меняется на глазах, все чаще оборачивается в прошлое, “примеривает небытие”, заглядывает в светящиеся окна чужих домов (“маячки в бездне мироздания”), которые для нее — образ непоколебимости земного мира. В конце концов Леда уезжает лечиться в Америку (или умирает — но не все ли одно?), однако для любящего ее героя она по-прежнему рядом, герой продолжает вести с ней виртуальные разговоры, потому что смерти как не было, так и нет.

Вся “Лапландия” — пространный, тщательно и любовно выписанный портрет, светлое поминовение ушедшей. В том, что книга замыкается именно так, наверное, есть своя логика: царящая в рассказах стихия обезличенности, отчуждения сменяется в повести теплым, человеческим, личным. Из оледенелых просторов полного необъяснимых тайн мирозданья читатель попадает в обжитое пространство Лапландии (так героиня зовет свою дачу), из которой, впрочем, тоже не возбраняется заглядывать за непроницаемую завесу, разыскивая в бездне свои маячки.

Майя Кучерская.

Версия для печати