Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 3

Холст

роман

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Запах пыли” (2000), “Свирель вселенной” (2001) и др. Живет в Смоленске.

 

Нине.

И даль свободного романа.
Пушкин.

 

Светлая нить над пышной зеленью на выгоревшем буром склоне всегда была видна из окна и порой представлялась миражом, водопад был беззвучен, словно кто-то из живших здесь прежде в своей спонтанной манере небрежно мазнул тонкой кистью; но когда он пошел туда, под ногами хрустели и постукивали настоящие камни, а по мере приближения к водопаду светлая неподвижная паутинка начинала трепетать, все оживало, пока он поднимался наискосок под скалами, и вал зелени густел, а бело-прозрачная струя увеличивалась, тяжелея и вибрируя издающей звуки струной; потом водопад надолго исчез из поля зрения, заслоненный скалами, а его шум разросся и наполнил череп, как чашу, грохотом, в лицо ударило свежестью; обогнув скальный выступ, увидел среди крон, стволов, трав поток воды, пенные языки, хлещущие в мокрые стены, облизывающие валуны, и ничего не было слышно, кроме пузырящегося грома, пришлось внимательнее смотреть на руки, хватающиеся за камни и стволы, и на ноги, чтобы совмещать сознание с телом; если снизу водопад представлялся иллюзией, то теперь сам ходок обернулся призраком: только мысли змеились, как струи водопада, и тоже падали и расшибались о камни; на мокрых кустах краснели россыпи смородины; солнце кое-где проламывалось тяжелыми лучами сквозь густую листву, и камни, брызги, буруны сверкали; прыгая с камня на камень, взобраться выше, по осыпи подняться над водопадом, на самую кромку Каньона, как на карниз крыши, и оттуда увидеть четыре домика, пасущихся лошадей, левую стену Каньона, одинокие лесистые горы и далекие заснеженные вершины, белеющие некими пограничными столпами, стенами и фронтонами недоступных городов: рима, берлина, венеции по ту сторону воображения; если архитектура есть язык миросозерцания, есть мысль окаменевшая, то что означают эти белоснежные фризы нагорья?

Прошлое — на ладони.

Герман Минковский, немецкий математик, сравнил жизнь всякого человека с кривой графика движения поездов, ведь любое событие происходит не только где-нибудь, но и когда-то, то есть кроме трех измерений есть и четвертое — время. В этом четырехмерном мире каждому человеку и объекту соответствует некая кривая — мировая линия. И человек — по Минковскому, — едва родившись, сразу вступает на свою мировую линию, чьи точки-события до самой последней уже нанесены на график. Настоящее — как будто прорезь в листе бумаги, скрывающем весь график (ведомый ясновидцам)... Впрочем, уже не весь. На ладони золотистые карликовые леса пижмы, они и отбрасывают длинные тени в будущее, как того требует, по утверждению одного знатока, хорошее повествование. На ладони дачный домик, оклеенный изнутри газетами, мокрый куст у окна, кинотеатр с плоской крышей, по которой ночью разгуливает сторож, река с голосами и всплесками, треском горящих горько ивовых сучьев, с темными кипами деревьев, превращающих берега в округлые горы, светящийся поплавок спутника в небе — и внезапный прочерк метеора, как будто там взяла крупная рыба. Ну и многое другое. Одно соседствует с другим, как в живописи древних. Прошлое — это уже не время, а скорее пространство, которого нет. Или пространство особого типа, наподобие среды для распространения звука. Об этой среде толковал один врач. Сосредоточенность на ней могла принести удивительные плоды, точнее, способности: сосредоточенный обретал вначале легкость водомерки, скользящей по глади озер, затем — паука, перебегающего по паутине, на следующем этапе его выдерживал солнечный луч — и уже после этих достижений можно было добиться высшего мастерства: беспрепятственно перемещаться в пространстве звука, пронизывающем все мироздание. Врач, довольно плотный, высокий, с огненной шевелюрой, с заросшей рыжей шерстью грудью, пока пребывал на советской территории, но уже вблизи границ, в местах, овеваемых дыханием чаемого Востока, где легче было сосредоточиваться.

Индийская метафора хороша и запредельна, как все метафоры древних. Но любопытно, что, настраиваясь на ту или иную древнюю метафору, адепты все-таки чего-то добивались по сю сторону: не ели неделями, не дышали, не чувствовали боли, — служа зримым подтверждением теоремы, гласящей, что если кто-то определяет некоторые ситуации как реальные, эти ситуации реальны в своих последствиях.

Ну так реально ли это прошлое? Если да, то чем грозит оно? Чем могут обернуться экскурсии в прошлое? На ту же пустошь.

Кажется, что посреди оврагов и зарослей пижмы возвышается обелиск, испещренный какими-то таинственными знаками. В воспоминаниях о детстве неизменно просверкивает лирическая пылинка, искажающая жалкую пустошь, рассеченную оврагами, поселок шлакобетонных домишек, топившихся углем, — справа уже столбы буквой Г с колючей проволокой. В поселке жили служащие зоны, ИТК номер 7. Та часть мира вовсе не помнится. Что в точности соответствует одной фотографии того времени, на которой запечатлены крыльцо, скамейка, женщина с ребенком и слева между краем фотографии и углом дома столбы буквой Г, узкий промежуток другой части мира. Если не знать, в чем дело, и не поймешь, что за столбы.

Потом он расспрашивал родителей, мать, работавшую там медсестрой, и отца, служившего контролером, о колонии, кто и за что в ней отбывал срок. Мать отвечала неохотно, ссылаясь на то, что не вникала в их дела, а только помогала фельдшеру. Отец объяснял, что сидели там воры и убийцы-нерецидивисты, режим был общий, их возили на различные работы; рассказывал, как один вор — оставалось ему немного, год или что-то около этого, — сбежал ночью в пустошь. Всю ночь и весь следующий день солдаты прочесывали овраги — до самых стен городской крепости — и заглядывали в треснувшие башни, поднимались на стену с овчарками, но беглец, видимо, сразу спустился в большой ров и пошел прямо по ручью. Ему удалось надолго скрыться. И все же он попался — в другой области, на пути в дом к принявшей его женщине, смотрительнице на железнодорожном переезде. Он попытался убежать, в него выстрелили, ранили в ногу. Он уполз в лощину, зарылся в какую-то дыру, в прошлогодние листья, но его вытащили оттуда. Били? Нет, не стали, он свое получил, солгал или сказал правду отец. В тюремной больнице его вылечили, набавили срок... А ты что, помнишь шумиху? стрельбу охранника? лай, беготню, свет прожекторов по пустоши?

Нет, этого он не помнил.

Помнил рассказы поселковых мальчишек об экспедициях в крепость, о том, как они спускались в овраг, взбирались к подножию башен и в темных переходах замечали огоньки, чьи-то тени...

Крепость находилась за пустошью и рвом, ее темно-красные башни виднелись над карликовыми лесами... но пустошь казалась нескончаемой, а башни — несуществующими, рассказы поселковых — враньем. Подлинными были штакетник, отделяющий сад от пыльной дороги, серый — а после дождя красноватый — валун на обочине, дерево с коричневой кроной, пластилиновые звери на водопое у ржавой бочки, столетник на подоконнике в кухне, большая печь с углем и щепками в железном ящике, диван, круглый стол с шарами на ножках, железные кровати, крыса, появлявшаяся в отсутствие взрослых между печкой и стеной из груды старой обуви, белесая стена дома в трещинах, где жили муравьи и пауки... ярко-пыльными, жарко-прохладными днями в конце лета они куда-то отправлялись на паутинках, достаточно было легчайшего дуновения, и непрочные парашюты взлетали и плыли над грядками, мимо сливовых сероствольных деревьев, опасно топорщивших корявые сучья над штакетником, через дорогу, куда-то дальше, вдоль колючей проволоки, под ногами солдата на вышке, в пустошь, ослепительно желтевшую зарослями пижмы, густо зеленевшую оврагами, где-то смыкавшуюся с небом.

Пустошь исчезла под бетоном, железом каких-то предприятий. Сейчас там промзона разросшегося города, а на месте шлакобетонного дома с печкой, с ржавой бочкой на углу, в которой грелась вода для грядок, с небольшим садом — новая бензоколонка сверкает стеклом и белоснежной облицовкой.

Вспоминать больше нечего.

Кроме, пожалуй, одного случая.

Да, буквально одно мгновение, когда он приставил лестницу к чему-то, возможно, к дереву или к стене, полез, оступился — и вот уже лежал, привязанный к столу под потоком белого света, бьющего сквозь наброшенную на лицо марлю, словно солнце сквозь воду, и он к нему пытался выплыть, но его крепко держали, тыкали чем-то в онемевший лоб, стягивали кожу с резиновым скрипом.

И ощущение свободы, прохлада, непроходящая усталость, — потом, когда он бродил возле осыпающейся белесой стены, среди грядок и затихших деревьев с зашитым лбом, подходил — подходит — к бочке на углу и заглядывает внутрь, видит отражение, протягивает руку, чтобы дотронуться до головы, — и сквозь толщу бинтов слабое и отдаленное прикосновение едва ощутимо, а изображение колеблется.

Кажется, это моя голова.

Или ваша.

Вот это и есть пространство, здесь оно раскрывается.

 

I

Проснувшись однажды утром дома, Охлопков прошлепал босиком — старые тапки выбросили, когда он ушел в армию, а новые купить не успели — в ванную, на обратном пути вдруг остановился у кладовки — и открыл дверь: оттуда повеяло затхлым запахом льняного масла, лака, пинена. Это мастерская бальзамировщика, и где-то на полке среди засохших измазанных тряпок, сплющенных и полных тюбиков, пустых баночек с вросшими в ржавчину кисточками и мастихинами, дощечек для подрамников, трубок ватмана, еще чего-то — лежит высушенная мумия, точнее, она завалилась за холсты, покрытые пылью, двухлетней паутиной, красками... глухими, как полет летучей мыши!

Он вытаскивал их и рассматривал. Просмотрел все, в том числе этюды на картоне, рисунки, — и засунул обратно.

Спать расхотелось.

Он отправился умываться. Намылил помазок, набелил щеки, подбородок, соскреб щетину, мгновенье колебался — и сбрил усы, в них было что-то тараканье, в усах цвета ржавчины.

Умывшись, освежился болгарским одеколоном “Корсар” и прямо посмотрел на свое отражение.

Почувствовал облегчение.

Вернувшийся из школы младший брат Виталик был возбужден и исполнен ликования, ему достали кассету, которую он тут же поставил на магнитофон и с первыми ударами и скрежетом струн сообщил, что это записка в бутылке, послание с затонувшего корабля, неизданные — а вот теперь изданные песни Свинцовых Капитанов: “Кода”!

Охлопков послушал о бедняге Томе, седьмом сыне, работавшем где-то на лесосплаве или лесопилке, и о крошке Дарлин, которую кто-то зовет кататься на грузовике и обещает подарить розовый цветок, — и пошел разогревать обед. Виталик не хотел отрываться от магнитофона, но запах обжаренной в сухарях курицы выманил его, он явился в кухню, увеличив громкость.

Это была музыка издыхания. Но и витальной силы, бравшейся неизвестно откуда.

Кому-то необходимо было лекарство, но его почему-то не было, и парень решил вернуться в деревню...

Последняя вещь называлась “Блюз путешествия берегом реки”. Лирический герой привел беби в какую-то развалюху на берегу реки, ей шестнадцать лет, и у нее коричневая кожица, передние зубы золотые, сладкая коричневая сливочка.

— Ну как? — спросил Виталик, обгладывая куриную ногу. И вдруг уставился на лицо старшего. — Ты что?.. Где твой ус?

Охлопков взмахнул ножом.

— Ну... это ж... хм, — пробормотал Виталик.

— Что?

— Непривычно... Да и вообще. Живописец, как кубинский партизан.

— Предрассудки, — откликнулся Охлопков. А сам подумал, что, глядя в зеркало на выбритое лицо, именно как партизан испытал облегчение, — партизан, подорвавший мост. Нет, точнее, партизан, сложивший оружие.

В своем выборе он начал раскаиваться в армии. Выпускник худграфа, конечно же, попал служить в штаб.

И теперь его тошнило от запаха красок, а вид ватмана и заостренного карандаша вызывал судорогу в пальцах; как у восьмидесятилетнего Ренуара — тот, правда, до последнего вздоха любил краски и умудрялся держать кисть в скрюченных ревматизмом пальцах. Но и служил он в полку кирасиров, чистил и поил лошадей в Бордо!.. (Раньше Охлопков не боялся сравнений.)

Под вечер сел в трамвай, поехал в центр, к Толику Зимборову.

Поразительный контраст: как будто попадаешь в другое государство. Трамвай где-то пересекает невидимую границу без таможенного досмотра и всяких формальностей. И вот уже за окном большие осенние черные деревья, подстриженные кусты, памятники, дома с осмысленными фасадами, кривые улочки, силуэт костела. Даже тяжелая печать сталинского классицизма выглядит изысканно по сравнению с унылым однообразием новых микрорайонов.

Вообще в осенних вечерах есть что-то неуловимо странное. Что-то от девятнадцатого века. Или даже восемнадцатого. Здесь кроется какая-то загадка осени.

Возле Лошади Пржевальского ни Зимборова, ни его треног не было. Ну да, кому охота фотографироваться в обнимку с бронзовой мокрой Лошадью, тем более верхом на ней.

В погожий день желающие находятся.

Все считают, что это лошадь Пржевальского, изваянная в бронзе после посещения города знаменитым путешественником с лекциями о заоблачных высях и просторах Центральной Азии. У Толи Зимборова своя гипотеза.

Во времена нашествия монголо-татар один вражеский отряд направился было к городу, но его остановила выступившая навстречу дружина во главе с “оказавшимся случайно на службе у князя римским юношей Меркурием”. Враг был побит. Дружина вернулась в город. Все праздновали победу. Правда, римский юноша исчез. Но вышла баба за водой — и увидела воина, державшего свою голову в руке, у седла. Она завизжала, бросила ведра, воин рухнул с лошади, голова откатилась. Это был Меркурий. Выбежавший из ворот народ окружил его. Меркурия положили в соборном склепе. Впоследствии тело пропало. Но городу остались на память железные сандалии Меркурия (до сих пор хранятся в соборе). “И бронзовая лошадь”, — добавляет Толик.

Охлопков завернул в ближайшую кофейню, где они обычно пили крепкий черный кофе с ликером или коньяком. (...Почему бы прямо сейчас туда не отправиться? По старым следам.) Зимборова там не было. Он взял двойной кофе, устроился в углу... Одинокие художники, поэты всегда устраиваются в углу. И окидывают любопытным и вместе с тем усталым взором помещение, хорошо освещенное, вполне уютное, с несколькими посетителями. И вдруг замечают чье-то лицо.

На этот раз оно было бледным, продолговатым, с веснушками и напоминало “Девочку в голубом” Модильяни.

Девушка грелась, прижимая покрасневшие пальцы к большой дымящейся чашке, словно к сосуду с углями.

Волосы были убраны под беретку, но у висков выбивались пряди. Она была рыжей.

Портреты Модильяни странные. Он изображал не людей, а их одиночество, тоску, изредка — самодовольство. Пространство его картин абстрактно, по существу, его нет, точнее, оно — в лицах, в глазах без зрачков и белков. Одинокие существа, томящиеся здесь. Вытянутые шеи женщин подчеркивают их инаковость.

Девушке в беретке, подумал Охлопков, некуда спешить.

Но она допила кофе и вышла.

Охлопков хотел было взять еще чашечку, но передумал и тоже направился к выходу.

Фонари еще не зажглись. В арках лежали тени. Над городом нависали сине-серые и фиолетовые тучи. Черные деревья стояли скульптурно застыв, с них сдернули желто-багряные покровы.

Охлопков огляделся. Увидел среди прохожих удаляющийся силуэт девушки, помедлил и пошел за ней. Делать ему все равно было нечего. Он не собирался браться за старое. И чем заняться еще — не знал... Но свернул в другую сторону перед почтамтом, ему вдруг стало смешно и жалко гнать по улицам, как дичь, эту маленькую девушку. Он заметил, что она забеспокоилась. Да и сам он робел. Он смелее был в воображении и снах: все женщины соглашались позировать ему, они с легкостью раздевались.

Живописец, преследующий модель, сказал он себе, криво улыбаясь. Чтобы потом написать вещь в духе пана Валишевского: на фоне стены с голубыми аляповатыми обоями, в красном бархатном кресле восседающий живописец в одежде, шляпе, с русалочкой на колене, которая держит вазу с плодами; модель, разумеется, обнаженная, розовотелая, наивная, с испачканным темной краской лоном и грязными ногами.

На площадь сыпал снег, словно помет голубей, он облеплял гранитный красноватый череп Ленина в гранитном пальто, гранитных штанах и башмаках, тяжко шагнувшего в никуда, сжимающего в кулаке гранитную кепку.

Скульптор захватил своим монументом много пространства. Но исчезло ли пространство в самой фигуре? Поглотил ли гранит пространство? Возможно ли какое-то движение в граните? Проницаем ли гранит? Для электромагнитных излучений. Для мысли. Мысль в нем все-таки вязнет, подумал Охлопков, проходя по площади и вперяя взгляд в гигантский монумент.

А пространство — свободно дышит.

Но абсолютное пространство совершенно непонятно. Вот его испещряют эти белые мазки — и оно уже становится ближе. Снег, словно эфир, связывает даль и близь, небеса и тротуары. И сквозь него можно двигаться мыслью и телом, с тихим шуршанием.

Снова, как в былые времена, он вдруг почувствовал дразнящее очарование самого этого слова: пространство.

Это не прошло, осталось.

Он свернул к остановке.

Внезапно начавшийся снег перестал падать. И из-за крыши выглянула луна. Пропала. А белые крыши и тротуары оставались как будто залитыми ее светом. Но вот она снова появилась, и стало ясно, что это снег создает иллюзию лунности, свет самой луны был слишком слаб.

Трамвай, скрежеща, двигался по улицам, поворачивал, и луна переваливала на другой борт — и скрывалась за башнями и домами. А потом и вовсе исчезла, как будто осталась в старом городе, в подворотнях и арках с осыпающейся штукатуркой, среди костлявых черных крон, чугунных оград и ржавых труб, отмалчивающихся после осенних дождей на кирпичных углах.

Трамвай с грохотаньем катился по туннелям новых микрорайонов.

Луна и до сих пор там, в старом городе.

В гости к Севе он отправился с бутылкой вина и коробкой конфет — Сева уже был женат. Добрался до так называемого частного сектора, который начинался сразу за шумной улицей, за стеной девятиэтажных домов. Резкий перепад высот, звуков, запахов. Огороды, сады, колонки, деревянные ограды, крылечки, калитки.

Вот где укрылся Сева, почему-то подумал он. Хотя — от кого и от чего ему теперь прятаться? Тяжелые времена позади. И, наверное, Сева для разнообразия и развлечения врет своей жене, теще. И даже отцу. Почему бы и нет?

Отец Севы маниакально не любил ложь. А это не так-то просто — не врать, тем более в детстве. Даже взрослый герой Достоевского с жаром стоял на том, что потому ты и человек, что врешь. Разумихин, друг Раскольникова. Это же любому школьнику известно. Предположить, что капитан Миноров не читал эту вещь, как-то неловко. Каждый следователь обязан читать этот роман по воскресеньям, как Библию.

Но что романы? Капитан считал себя человеком практическим. На практике ложь вредила ему, путала карты, выводила из терпения. И хотя бы дома имел он право рассчитывать на искренность? Он этого требовал от жены, от дочки и от Севы. Также и от родственников. Но особенно от Севы. А попробуй говорить всегда правду, одну только правду и ничего, кроме нее, если отец столь ревностно предан ей, а сам ты подвержен легкомыслию, о чем ярко свидетельствует твое главное увлечение: Сева был птицеловом. Разницу между пением камышовки и садовой камышовки он схватывал с лету, а строчки чисел с дробями сражали его в лоб. И обычно в конце учебного года надо было налечь на “хвосты”, чтобы не остаться на второй год, — а в марте наступало самое лучшее время для ловли щеглов (еще есть снег, но солнце светит тепло, сетка не путается в траве, можно на солнцепеке долго в засаде лежать, а птицы неразборчивы и жадны до корма), и в апреле возвращается лавина птиц, даже лебедей можно увидеть в ржавых заводях озера ТЭЦ, недалеко от города; и в мае — каждый куст трещит, звенит, надрывается: зяблики, чижи, зарянки, скворцы, зеленушки исполняют свою музычку... У одного мальчишки была зеленая пересмешка, птица такая, умевшая: трещать дроздом, мяукать иволгой, щебетать ласточкой, кричать галкой, цыкать вальдшнепом — и еще издавать чьи-то пока не расшифрованные крики. Он не продавал ее ни за какие деньги. Вот что значит: поймать свою птицу. Или у другого — скворец ржал. Скворца можно научить говорить. И человека — петь по-птичьи. Потому что только люди и птицы имеют эту способность — пересмешничать, подражать голосом. Сева умел копировать кукушку, славку, жулана, перепелку, крякву. Но от дробей он немел, а немецкий язык сводил ему судорогой челюсти. Немецкий он сразу воспринял как язык-наказание и хотел перейти в английскую группу, но там был, как обычно, перебор. Учитель немецкого Нисон Ясонович мягко укорял его: ай-я-яй, Миноров, ты непостоянен, а знаешь притчу об одном капитане? который вел корабль? хотя ему известно было, что корабль сбился с курса? но он был упорен и не хотел показаться матросам невеждой? и на корабле наступил голод, кончилась вода, — кончилась? кончилась, — и что же? — внезапно впереди появилась земля? и это был прекрасный остров? с плодами и чистой водой? и все спаслись? — нет! Миноров, ничего там не показалось, и все там погибли, но мужество, несгибаемость капитана стали притчей во языцех. Ученье — суровый труд.

И Сева чувствовал себя командой этого дурацкого корабля, ведомого сбившимся с курса капитаном. Высоколобый, с бакенбардами и величественным носом, а также с тяжелыми синевыбритыми щеками и подбородком Нисон Ясонович был скорее похож на владельца судоходной компании или фабрики по производству парусины. Но и на роль капитана сойдет, английского.

А настоящий капитан Миноров был у него боцманом — для расправы. На родительское собрание он приезжал на милицейском “уазике” с зарешеченными окнами, словно по экстренному вызову — хватать злоумышленника. Но злоумышленник, долговязый, ушастый, с грязными ногтями, сидел тихо дома, листая книжку с картинками “Птицы над полями”. Впрочем, как только в замочной скважине поворачивался ключ — “Птицы над полями” улетали и на столе оказывался учебник нем. языка, и Сева бежал среди строчек, как собака по колючкам. Отец с порога требовал дневник, листал его, подсчитывая страницы... Севе ясно было, что врать бессмысленно, опасно. Но это как-то само собой получалось. Тут как в горах: маленькое эхо вызывает гигантскую лавину, одно неверное слово — и посыпалось. И самое интересное и странное — уже сам не в силах отличить правду от вымысла... А отец багровеет все сильнее. Он и так-то пришел: лицо как околыш фуражки. Но птицу-тройку вымысла уже не остановить, она несется, как Гоголь, как Русь... И капитан, не вытерпев, начинает выдергивать ремень из брюк, ремень застревает, и тогда он чисто по-боцмански — бац! кулаком. Ну, наверное, не изо всей силы, а сдерживаясь. А вот ему под руку попадаются прыгалки дочки, и тут он жарит уже не окорачивая себя, от души, гоняется за Севой по комнатам, опрокидывая стулья, то и дело зачесывая свободной пятерней два иссиня-черных крыла, все падающие на серо-бешеные круглые глаза. Птицы в клетках молча наблюдают. Сева орет и визжит. Соседи знают: школьное собрание было.

Капитан-боцман давно бы разнес в пух и прах птичник. Но мирволит Аленке, та любит разыгрывать всякие сценки с птицами, изображает из себя то фею, то учительницу... Волнистый попугайчик Мишка молчит, глупец, она топает на него, хмурит брови, восклицает: “Ох и бестолочь!” А тот мигнет и смотрит, клоня голову. “А теперь урок физкультуры!” — кричит она и выпускает попугайчика из клетки. Тот с радостным треском носится под потолком. “Вот жеребец”, — с досадливым вздохом говорит она, а самой хочется прыгать и чирикать вместе с ним.

После взбучки Сева не показывался на улице, сидел над учебниками. Охлопков с Зимборовым подходили к его окну на первом этаже, чтобы посочувствовать, ободряюще покивать, помахать крылами, и Сева устало, мученически смотрел на них, тоже кивал и помахивал печально... но вдруг улыбался во весь рот и показывал обложку книжки с профилем индейца в уборе из птичьих перьев или с птицами райских расцветок. Профиль индейца чем-то напоминал учителя немецкого. Немецкий! Сева и русский забыл бы и перешел на планетарный язык птиц.

“Парламент птиц” — так называлась книга древнего мудреца, перса. Где-то Сева откопал информацию об этой книге — и начал искать ее. Охлопков с Зимборовым тоже подключились к поискам; всем мерещилась какая-то необыкновенная книга. Наконец она была найдена — под носом, в школьной библиотеке. И называлась немного по-другому: “Язык птиц”. Севе, видимо, попался английский вариант перевода. Действительно, какой парламент в средние века на Востоке? даже пускай это всего лишь парламент птиц. И автор оказался не таким уж древним. А сама книга — стихотворная темная сказка о том, как птицы под предводительством Удода собираются отправиться на поиски короля по имени Симург, живущего где-то на горе за семью долинами. Все сначала обрадовались походу за семь долин к горе с Симургом, но потом развели дебаты и один за другим начали отказываться. Соловей заявил, что ему хватает и Розы, зачем еще Симург? он будет петь сладкие песни рубиновой Розе. Удод ему: о, тупица! увлекаемый видимостью, тенями, соблазнительными формами, Роза смеется над тобой, откажись от нее и красного цвета, это тебя погубит!.. И все прочее в том же духе.

Предисловие показалось интереснее.

У автора была кличка Химик. После смерти отца он получил в наследство парфюмерную лавку-аптеку. И жил себе, процветал. Но однажды в жаркий восточный полдень, когда окрестные горы отрываются от земли и парят над нею и соловьи молчат, а люди сидят в тени и пьют зеленый чай или холодный шербет, в лавку к Химику вошел человек: голова обрита, на шее железный ошейник, в руке посох, тонкий и крепкий, как калам — пишущая тростинка, за плечами мешок, на теле рубище из голубой шерсти в заплатках, — дервиш. Зачем дервишу лекарство, если он всех сам лечит только взглядом и словом? Или парфюм? — перебить вонь рубища, вонь тысяч ночевок в степи у костра из сухого навоза и верблюжьей колючки? Это так же невозможно, как под клюшку для игры в мяч петь песни, словно это струнный чанг, так же невозможно, как нельзя взять у осла мускус или выпросить у Насреддина веревку для белья — “Извини, — скажет Насреддин, — но я сушу на ней муку”. — “Ай?! Как можно, уважаемый? Муку? Ай!..” — “Не так трудно, если не хочешь одалживать”. И Химик велел дервишу проваливать. А тот улыбнулся и сказал: “Мне это просто. А попробуй это сделать ты”. И ушел, легонько пыля тростинкой. Химик почему-то очень сильно удивился, потом оглядел полки со склянками и всяким сопутствующим товаром, о чем-то подумал... взял и однажды ушел. И его поглотило пыльное раскаленное пространство Азии и поэзии. Начал он странствовать и писать стихи. И стихи его благоуханнее были склянок с мускусом и розовым маслом на полках парфюмерной лавки. — Ну, это еще, конечно, вопрос — насчет стихов... Но легкость, с какой Химик покинул насиженное место, и загадочность этой вспышки всех захватили.

“Жалко, — сказал Сева, — что он сам не ловил птиц. Или хотя бы записывал их голоса”. — “У него не было магнитофона”, — напомнил Зимборов.

В предисловии было несколько увлекательных историй о странствиях Химика и рассказ о его кончине. Он был схвачен во время нашествия войск Чингисхана. Кто-то из воинов предложил за него тысячу монет серебром. Химик посоветовал своему хозяину обождать, мол, за него дадут больше, он великий поэт. И тогда кто-то в шутку предложил за него охапку сена. Химик обрадовался: да! большего я и не стою! Монгол тут же зарубил его.

Но “Парламент птиц” был скучен и совершенно не оправдал надежд.

Вообще о словаре птичьего языка Сева читал раньше; сообщалось, что голосовая информация птиц весьма значительна; словарь птичьего языка насчитывает сотни тысяч слов, но его еще никто не составил...

“Так не заняться ли этой книгой нам?” — внезапно предложил Зимборов. У Толика ко всему был основательный подход. Он не любил спешки и стремительных решений. И если уж заговорил о книге — значит, хорошенько об этом подумал, все взвесил. Так что идея никому не показалась фантастической, дикой. В самом деле: если Химик накропал что-то вроде “Халифа-аиста”, почему бы им самим не написать интересную и правдивую книгу “Птицы”. Роли легко распределялись: за Севой текст (ошибки исправит Толик), за Охлопковым рисунки: вензеля, пейзажи далеких эпох; ну а Толик будет фотографировать. Начать решено было с самой древней птицы — археоптерикса. Охлопков срисовал с какой-то книги пейзаж юрской эпохи. Сева взялся за перо: “Животные, чьи тела покрыты перьями и чьи передние конечности стали органами полета, — есть птицы. У них нет зубов. А у археоптерикса они были”. Далее следовало углубиться в вопрос происхождения археоптерикса — от кого ему достались зубы, — попытаться описать один день археоптерикса, дать характеристику юрского периода, перейти к третичному... Сева откладывал углубление в суть вопроса. Ему мешали школа, родители, запутанные финансовые дела — он вечно был кому-то должен, вечно искал пару рублей на клетку или какого-нибудь необыкновенного кенаря, его одолевали кредиторы, и если ни Охлопков, ни Зимборов не могли его вовремя выручить — получал заслуженный бланш от заимодавца или от отца, коли заимодавец ему жаловался. Зато Толик трудился как вол. Он фотографировал птиц: синиц, голубей, снегирей, галок, ворон. Особенно хорош был снимок дятла на телеграфном столбе: видно, как крепко он упирается хвостом, с каким мужеством собирается долбануть по просмоленной древесине между керамических чашек с проводами. На обратной стороне фотоснимка надпись: “Редкий кадр, август 197... г., д. Долгомостье”. Все были восхищены. Сева оставил пока юрский период и археоптерикса и, вырвав свободную минутку у Нисона Ясоновича и Ко, начал собирать сведения о дятле.

Дятел оказался большим умельцем. С двух-трех ударов определяет, есть ли под корой вредоносные подпольщики-подкорщики. По весне окольцовывает лунками березы, клены — и, летая от дерева к дереву, слизывает сок. Горло брачными песнями не дерет, как, допустим, лесной конек, исполняющий больше 400 песенок в час, или зеленая пеночка, успевающая выдавать в день на-гора 5000 песен. Дятел мыслит технически. Выбирает хорошо резонирующий сук и бьет по нему, правда, очень быстро, так что весенний воздух раскалывают необычайные округлые трели.

Охлопкову дятел приснился, белый, с алой отметиной на темени, он летал туда и сюда, и из его клюва вырывался парок дыхания, воздух был очень свеж. Сева тут же забраковал этого дятла. Дятлы бывают черные, пестрые, зеленые; белых еще никто не видел. А что, если это какой-то вымерший вид? Ну, у нас же не сонник, заметил веско Зимборов, а строго научная книга. Охлопков мучительно согласился. Но дятла все-таки нарисовал, для себя: белоснежный, в синем воздухе, с красным темечком, из клюва парок...

Но что сказать о главном? о языке дятла?

Язык у него — еще то приспособление: вытягивается, как венгерка, липкий и зазубренный на конце, и он этот гарпун засаживает в дупло, цепляет добычу. Нет, а в смысле звучания? Звучание — барабанный бой. Как у негров, они до сих пор в глухих африканских саваннах переговариваются с помощью барабанов, беседуют. Но он что, вообще рыбой об лед? Нет, кричит, если опасность. Вот аист — совсем нет. Почему Гауф и взял его. Правда, все-таки он умеет стучать клювом, но это как если бы мы на уроках вместо ответа Нисону зубами клацали. Аист, кстати, — злобная птичка. Осенью, когда к перелету готовятся, после пробного полета разбираются: забивают слабаков насмерть. Клювы красны...

Книга дальше не продвинулась. Времени все-таки на нее катастрофически не хватало. Надо же было и по улицам прошвырнуться, на птичий ряд на рынке наведаться, в кинотеатр сходить. И еще множество всяких дел занимало время. Опять же — Нисон Ясонович. Вот кого Сева мечтал увидеть онемевшим героем Гауфа. Приходишь в школу, первый — немецкий, все садятся за парты, ждут. Дверь открывается и — цоп! цоп! Глядь, а там, где должна быть голова с баками и породистым шнобелем, — ничего, голова же ниже — белая, с длинным клювом, круглыми глазками, дальше — пиджак белый, лохматый немного, брюки дудочкой, красные: Нисон-аист. Трэ-тэ-тэ-тэ!

В очередной раз Сева не стал дожидаться возвращения отца с родительского собрания, прихватил сетку для ловли птиц, еще какие-то мелочи: ножик, фонарик, спички, пустую клетку — и на “дизеле”, пригородном поезде, уехал; шел от станции в темноте, освещая грязную дорогу фонариком, один, без попутчиков, в небольшую совсем деревню Гаравичи, шел, злорадно воображая, как вернулся отец и с порога потребовал дневник и выдернул ремень — а в ответ тишина. В еловой посадке возле железной дороги что-то трещало, сопело. Дул ветер. Сева боялся, что фонарик загаснет. Вот в чем он оплошал: не надел сапоги. Ботинки уже промокли, хотя он и светил под ноги, чтобы обходить лужи, но лужи были всюду, и они сливались с серой глиной и стерней на обочине. Страшновато, конечно, было, и он разгонял страхи насвистываньем: филю-вилю-фитью! фитьюуои!..

Потом за ним приехал отец с серо-бешеными глазами, на мотоцикле, весь забрызганный грязью, в дурацком шлёме (как называл его сам отец) без козырька, как у Моргунова в “Операции Ы”. Навстречу ему выступила, растопырив руки, бабушка, старая, а все еще черноволосая, чернобровая, большая, чем-то похожая на Черную курицу; ну и дедушка немного позади стоял, покашливал, старался смотреть исподлобья, сердито. Сам Сева занял наиболее выгодную позицию — на печке среди старых валенок, связок лука и ожерелий сушеных яблок. Отец косился по сторонам, сникал... “Ладно, — сказал, — не трону. Где он?” — сверкнул глазом по занавескам над лежанкой, снова обмяк, потому что бабушка тут же ему напомнила: а сам где прятался? Дед при этих словах виновато в кулак кашлянул и бодро сказал, что: ну и порядок! и надо закрепить мирный договор!.. посмотрел выразительно на бабушку. Та заворчала. Но бутылку сизой самогонки поставила. Потом вторую. Отец ночевать остался. Дед рассказывал, как с немцем воевал. Одобряя таким образом нежелание Севы учиться. Бабушка вспомнила, что и корову они забрали, в посадку отвели, застрелили и на кострах в чанах варили, горячую жрали, тушенка ихняя закончилась. Под этот разговор Сева уснул. А утром поехал в люльке в город к немецкоговорящему халифу Нисону, мучиться, вместо того чтобы вольно жить на печке, грызть сушеные яблоки, слушать мягко-тяжелые шаги бабушки, Черной курицы в валенках, и бодрый кашель деда.

Сева, конечно, договор — учиться и не врать — не мог соблюдать. Как его соблюдать, если над тобой нависает кровожадный немецкоговорящий клюв? да и остальное цепляется, одно к другому, какие-то мелочи, а вдруг смотришь: ком вранья. Но капитан Миноров слову своему почему-то остался верен. И кому из них было мучительней? Севе не врать или капитану не замечать вранья? Точнее — адекватно на вранье не реагировать, тут же, сей миг, — оглушительной плюхой?

Гаравичский мир стоял нерушимо. И тем ужаснее был разгром, последовавший той зимой, когда Охлопков с Севой девять дней жили в лесу, в хижине из жердей, лапника и какой-то специальной толстой бумаги, проклеенной целлофаном... для чего она используется? может быть, ею укрывают оборудование какое-то во дворах предприятий? Капитан собирался отвезти рулоны на дачу. Пропажу рулонов он и обнаружил, зачем-то зайдя в гараж. Пропажу он сразу связал с поездкой сына в деревню к Охлопкову. Стоп, но есть ли у того деревня? Кажется, когда-то об этом шла речь — что нет. Капитан не поленился навестить мать и отчима Охлопкова. Как? удивились те, мы считали, что Гена гостит у дедушки-бабушки Севы... Куда же они уехали?! Может, объявить в розыск? Не надо, остановил их капитан Миноров. Никуда не денутся. Вернутся — и все скажут.

Мороз по ночам свирепствовал, жал так, что лес, громадная колоннада, просвеченная звездами насквозь, начинал грохотать, и казалось, до утра они не дотянут: ни два человека, ни деревья, — все взорвется, разлетится вдребезги. Костер горел прямо в хибаре, дым уходил в дыру в крыше, к заснеженным макушкам елок, похожим на сопки горной страны или пирамиды каких-то звездопоклонников. Этот трескучий, лихорадочно подвижный кусок плазмы проел мерзлую землю до прелых запахов весны, и зеленые листки брусничника выглядели фантастично на краю огненной раны. Всюду лежали снега, деревья стояли безнадежно голые, ну, кроме елок и сосны на второй поляне, — эта сосна утром — а оно все-таки наступало — так ликующе зеленела и желтела в небе раскаленно синем, ясном, что даже снежная шапка на ней представлялась облаком, июльским облаком; да на опушке еще жирно змеились деревца можжевельника, смахивающие на кипарисы итальянских полотен. Но ночная канонада была злой реальностью: березы и осины, ольха, лещина светились нежно сердцевиной в корявых разомкнутых, разодранных устах. И ночью им хотелось сигналить SОS! — братьям по разуму... Но в мертвом лесу, в бело-мрачных глухих полях с перелесками, с замурованными ручьями, болотцами, таковых не было. Оставалась слабая надежда на звезды... Пока один, зарывшись в одеяла, пытался проспать свои два часа сполна, второй кемарил, сидя у костра, вздрагивал, если начинал падать прямо в огонь и если особенно звучно лопалась кора на ближнем дереве. Утром, черные, невыспавшиеся, они собирались прекратить Сопротивление — и отступать к городу. Сева наколупывал в крышку от котелка свиной жир из банки, томатную пасту, кромсал лук твердокаменный, словно добытый археологами из немыслимых толщ, Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой — наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам — Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, — ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь “продразверстке” он не мог — прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник (в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из “Вокруг света” — “За белым кречетом”; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.

Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях. Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” — как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, — самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.

Надо было собираться после завтрака и идти обратно — через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала — ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом... что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли — туда.

Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами. “Ну, я еще успею немного половить”, — говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки — и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.

Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня — и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы. Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо — и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.

Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала, Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе. Чистый фараон. И вот — помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.

Бамц-бамц! — синицы в сосульки.

Сороки с лучинами, кадят.

Тетерева супятся.

Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це...

Короче!

Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.

Да-с! — дупель простуженным голосом. — Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил...

И пьян чуть-жив! как обычно.

Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей Соломоныч?

Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!

Сойка: це-це-це, расследуем.

Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.

Глядь: иностранная делегация, во фраках.

Будет ему адвокат, все по закону, — Ворон Иванович. Ребяты!..

Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..

Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.

Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!

Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но — чу!

В лесу шорох и шум.

Все замерли, слушают.

Они приближаются.

Хлопают крыльями.

Хлещут хвостами.

Хрустят ветками. Щелкают.

Атас!.. Предки!

Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля — знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, — падала за шиворот, холодя спину, скатывалась...

— Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?

Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, — вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой “Правда” сразу не понравились Севе.

— Хорошо! — слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.

— А что же вы, в курной избе там жили? — спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.

Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, — выгадывал время, соображал.

— Ну, — рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, — ты как немец!

Сева заморгал.

— Почему? — спросил он, сбитый с толку.

— Потому что только немец может не знать, что такое курная изба. Да и то образованный, наверное, знает. Это изба — где куры живут! — снова рассмеялся отец. — Да?

— Нет, — напряженно ответил Сева.

— Так что же ты дурака ломаешь? — устало спросил отец, нашаривая разопревшими ногами тапки.

— Я-а? — с идиотским изумлением, насквозь лживым, спросил Сева, хорошо зная, что отцу особенно ненавистна именно эта интонация, именно это “я-а?”. И он не ошибся. Отец метнул над газетой серый сверкучий взгляд.

— Да нет, почему, — поспешил поправить положение Сева.

— Вот и я бы хотел это знать!

— Что?.. — сглотнув, спросил Сева.

— Все! — отрезал отец.

Сева запетлял, начал сбиваться, врать, ложь, как какая-то демоническая проводница, с ухмылками и оглядками уводила его за собой все дальше-дальше-дальше... пока отец с хрустом не сложил газету, не отшвырнул ее, не вскочил, и волосы двумя вороными крылами упали на смуглый лоб, — но сейчас он побелел, это было особенно заметно по контрасту с волосами; отец дико огляделся, как бы не понимая, где он находится, где земля, где небо в этом мороке лжи, — Сева отступил, понимая, что все, конец Гаравичскому — и миру вообще... Но капитан Миноров данного слова не нарушил. Он кинулся громить птичье хозяйство, оно было вне условий договора.

Ни Аленки, ни матери дома не было. И никто не мог остановить босого — он так и не успел вдеть ноги в тапки — капитана в майке, с синей вытатуированной чайкой на плече, с треском крушившего клетки, разламывающего пластмассовые кормушки, поилки... Он был страшен, как Циклоп после удара бревном в глаз. Он метался по комнате, ловя выпорхнувших птиц, хватал, подскакивал к окну и вышвыривал в вал январского дыма. Дольше всех от него ускользала канарейка Сюзанна. Рухнул торшер. Со звоном упала ваза. Сева не проронил ни звука. Все-таки к чему-то подобному он готовился. Может быть, даже он читал о чем-то таком. Или это ему снилось.

Спасся один волнистый попугайчик, он завалился за шкаф и, наверное, потерял там сознание, потому что два дня не просил ни есть, ни пить, и его считали погибшим. Но потом утром он сел на голову спящей девочке и начал тихонько перебирать ей волосы клювом, она проснулась, вскрикнула. Сева тоже проснулся и уставился на это привидение. Попугайчика он отнес в школу и отдал однокласснику. Почти даром. На уроке немецкого попугайчик вырвался на волю, а может, одноклассник нарочно его выпустил. Класс зашумел. Нисон Ясонович саркастически усмехнулся и спросил, в чем дело? стоит ли так шуметь из-за еще одного попугая? Но попугай все-таки всех отвлекал, урок пошел насмарку, и Нисон Ясонович вынужден был учинить дознание. Быстро выяснилось, чей это попугай. Ну, хотя бы умеет он говорить? — поинтересовался учитель у Севы. Сева, конечно, хотел честно ответить: нет. Но вместо этого сказал, что умеет. Ну, пусть скажет. Боится. А, мм. И какие слова он знает? Ни одного по-немецки! — зачем-то выпалил Сева. Не сомневаюсь, ответил Нисон Ясонович. Капитан Миноров был вызван в школу. Что он мог сказать, вернувшись? Ровным счетом: ни-че-го.

Охлопков отыскал нужный дом и сразу увидел Севу. Тот лежал под автомобилем красного цвета возле гаража. Из-под автомобиля торчали длинные ноги, предназначенные мерить болота. Но, возможно, это был и не птицелов. Охлопков кашлянул и спросил, нельзя ли увидеть Всеволода Минорова. Под автомобилем перестали орудовать гаечным ключом.

— А кто его спрашивает? — послышался немного тягучий гнусавый голос.

— Дервиш.

Из-под автомобиля высунулась голова в спортивной синей шапочке, на полном сероглазом лице зрели пышные пшеничные усы.

— Дембель?!

Сева Миноров выбрался и встал в полный рост. На нем была перепачканная одежда, и руки чернели от мазута, так что они ограничились улыбками и приветствиями. Сева раздался вширь, потяжелел. Голос его звучал грубее, ленивее, чем прежде, но тягучие гнусавые нотки хорошо узнавались.

— Один? А Толик?

— Не смог.

Сева насмешливо кивнул; последовали вопросы — обычные вопросы давно не видевшихся друзей.

Сева работал экспедитором, возил в соседние области холодильники. В свободное время занимался хозяйством — вот ремонтировал “Москвич”, тещин, не свой. Своя у него будет настоящая машина, а это так, пока. Пока не накапает достаточная сумма. Из разных источников.

— Да нет, — ответил он на недоверчивый взгляд Охлопкова, — никакой контрабандой я не промышляю, ничего левого. Все только правое. Пойдем, э-э, на экскурсию, — позвал он.

И они прошли в сад, обогнув большой дом с железной крышей. Сад перегораживали веревки с бельем, как видно, недавно была большая стирка. Сева поднырнул под веревку. Охлопков за ним. Они приближались к черно-серым дощатым сараям. Охлопков испытывал странное чувство “уже бывшего”, “уже виденного” — ну, этот известный психический эффект. Просто он еще немного волновался, узнавал и уже не узнавал друга, птицелова? мастера лесных интермедий и воздушных змеев?

— Здесь вот у меня дубильня и выделочная, — сказал Сева, распахивая одну дверь и указывая на какие-то ванны, скребки и всякие иные приспособления.

— Похоже на фотолабораторию, — заметил Охлопков.

— Да? — Сева открыл вторую дверь.

Здесь пахло грубо и остро. Вдоль стен стояли клетки.

— Археоптериксы, — пробормотал Охлопков.

Сева ухмыльнулся.

Волосатые зверьки поблескивали глазками и желтели длинными зубами, хватая хлебные корочки голыми чистыми розовыми лапками, быстро съедали их и просовывали влажные носы между прутьями, нюхали.

— Из археоптерикса шапку не сошьешь, — афористично заметил Сева. — Ты куришь?.. Я только в поездках...

Охлопков дал ему сигарету, зажег спичку.

— Сев, ты так и остался романтиком, — сказал он.

Сева закурил, осторожно держа белую сигарету грязными пальцами, взглянул сквозь дым на него.

— На этом-то ты хочешь разжиться? — спросил Охлопков.

— Конечно нет. Есть другие источники, — уклончиво ответил Сева. — Но ты зря недооцениваешь мою звероферму. Сейчас я тебе все растолкую.

— Слушай, — остановил его Охлопков, — а может, мы здесь выпьем?

Сева пошевелил усами, оглянулся на дом.

— Давай, — согласился он. — Гали все равно нет, дома теща одна... или познакомить тебя с тещей?

— В следующий раз.

— Правильно, — одобрил Сева, — еще успеешь собственной обзавестись. Но моя — женщина мудрая, как Екатерина. Вроде на вид, знаешь... так, простецкая. А все просекает на два шага вперед. Я хотел на машиниста пойти поучиться. Но машинист — тот же шофер, она говорит. А даже экспедитор уже не шофер. Действительно. Езжу с папочкой. В области меня Всеволодом Ильичом называют. И это только начало. Действовать надо по всем направлениям. Тут своя тактика. Например, экспедитору Севе Минорову на заводе из администрации многие могут указывать, поучать его, распекать при случае. А экспедитор-кандидат-в-члены-партии Всеволод Миноров — тут уже восприятие другое... У тебя-то социального опыта нет.

— А армия?

— Ну, армия. Армия — это... цирк, — ответил Охлопкову Сева, гася окурок плевком и втаптывая его в землю. — Щелкнули кнутом — делай. Дебаты и варианты исключены. А гражданка...

— ...это парламент, — сказал Охлопков, — птиц?

Сева внезапно светло и легко рассмеялся, взглянул на Охлопкова, покачал головой.

— Ладно, сейчас, подожди, надо руки... — С этими словами он направился к простыням, приподняв измазанные руки, словно хирург перед операцией... свернул, нагнулся, скрылся за белоснежным занавесом, потом появилась его голова в синей рваной шапочке, плечи.

По саду пролетела сорока, села на дальнюю яблоню, покрутила головой, потрещала, перелетела на забор. И Охлопкову показалось, что он в детском театре, что ли. Сорока была слишком черная и белая, какая-то искусственная. Стволы яблонь были старательно вылеплены, на них чешуйками остались следы от пальцев. Актер быстро переоденется и примет другой вид; то он ездил на машине с педалями, а сейчас загарцует на палочке или выбежит с воздушным змеем, привязанным к спиннингу. Да, прямо с воздушным змеем, в театре позволителен оголенный символизм. Охлопков закурил, сидя у сарая с открытой дверью; оттуда наносило терпкие запахи; в сумеречной глубине возились в клетках темные большие грызуны в шубках с жесткими длинными волосами.

Вообще надо уметь отличать симптом или аллегорию от символа, думал Охлопков, поглядывая на ослепительный лабиринт простыней среди яблонь. Например, насморк — симптом простуды. Мудрый пескарь — аллегория. Облако в штанах — метафора. А “Демон поверженный” — символ начинающегося века. Символ не случаен, в отличие от насморка. Символ — это образ, а не понятие. Образ, говорящий больше, чем можно сразу уяснить и высказать. Впрочем, и после некоторого раздумья не все уясняется. Сей воздушный змей любит парить в атмосфере неточных определений, на восходящих потоках интуиции... в зыбком мареве после дождя, взбираясь словно по невидимым ступеням вверх, покачиваясь, серебрясь целлофановой шкуркой на каркасе из расщепленных тростинок, болтая хвостом красных ниток из шарфа, — поднимаясь выше по громаде солнцевечернего воздуха, застывшей над мутной рекой в глиняных берегах со ржавыми узорами, будто это осколки расписанных амфор, над лугом, болотистыми низинами, над плоским холмом с бегущими и все уменьшающимися тремя фигурками... Охлопков встряхнулся.

— И ты его не дождался? — спросил Зимборов.

— Нет, — ответил Охлопков.

— Гм... не попахивает мылом? По-моему, они добавляют, для пены?

А от деревянного столика хорошо пахло селедкой. В углу все еще стоял гигантский бутафорский самовар из жести, рудимент бывшей чайной с баранками, отражавший половину подвала, похожего на какую-то харчевню еще более давних времен.

Охлопков здесь частенько сиживал в студенческие дни, ожесточенно витийствуя с сокурсниками, из коих не мнил себя Малевичем и Шагалом только один деревенский парень, Михайлов, собиравшийся после института вернуться в сельскую школу и работать по специальности: преподавать рисование, черчение, а что еще надо? в армию из деревенской школы не загребут; ну а живописью можно заниматься на досуге... Болван. Учитель рисования. Блестящая перспектива, ничего не скажешь. Охлопков хорошо помнил своего учителя рисования в школе, фигуру жалкую и комичную. Его физиономия всегда выражала какое-то неясное раздражение, вот-вот готовое перейти в злость, но, как правило, не переходящее. Типичный неудачник. Над ним все посмеивались. Он был нерешителен. Но мог вспылить, вспыхнуть, накричать и тут же в недоумении смущенно умолкнуть. Он всегда был в девичьем кольце. Им нравилось окружить его, задавать какие-нибудь вопросы, глядя с поволокой, надвигаясь на него, нечаянно задевая плечом или касаясь ослепительной коленкой. Он прекрасно понимал, что с ним играют, изводят его, — но не мог же грубо растолкать их и уйти прочь — курить в мужской туалет, хотя это было запрещено, но где же курить взрослому мужчине в этом заведении? не бегать же на улицу? черт, а здесь некоторые особенно наглые парни могли и стрельнуть сигаретку; приходилось терпеть. И наступление глумящихся прелестниц тоже. Учитель начинал как-то косить, уши у него пунцовели, бородка подрагивала, нос в очках потел. Наш бедный Мартовский Зайчик, говорили о нем девочки, хихикая. Они готовы были наброситься на него, защекотать, как русалки, обезумевшие от захлестывающей их женственности менады. Он моргал и отворачивался к окну или утыкался в журнал, если стереть с доски самозванно выходила Хомченко, Белокурая Жози. Она привставала на носки, демонстрируя уже вершинные изгибы бедер, и у отпускающей усики половины класса глаза делались дзэнски ясными, словно вот он — миг свободы, просветления, счастья.

Ребята называли его Репиным и, конечно, за учителя не считали; то есть этот предмет не воспринимался всерьез, а следовательно, и его преподаватель. Охлопков все это испытал потом на себе, когда проходил практику в школе.

Нет, в школу никто не собирался. Во времена пирушек в этом подвале все видели себя вольными стрелками в замшевых свободных куртках, беретах, покуривающими трубку у окна мастерской (прекрасный вид: стена, башня, озеро), пока модель раздевается за ширмой (повзрослевшая Хомченко).

— Да нет, — сказал Охлопков, прихлебнув из бокала. — Я его дождался. Но все еще не уверен, что это был Сева. Так что можно сказать, он и не появился, заблудился в лабиринте. Все зависит от избранной точки зрения... А мир многоглаз, как Аргус или Агрус... что-то я забыл... ну, это мифическое существо, покрытое глазами.

— Павлин?

— Да, что-то вроде павлина, только человек.

Зимборов улыбнулся.

В это время рядом вдруг звякнуло особенно громко. Послышался глухой стук. И в мгновенной лакуне, внезапно образовавшейся в пивном гуле, зажурчали струйки. Охлопков с Зимборовым обернулись, увидели спину уходящего коренастого человека. За столиком — грубой доской, прикрепленной к стене, — на чурбаке — здесь вместо стульев использовали пни — остался сидеть мужичок с залысинами, утиным носом, бестолково глядевший на красные капли, падающие в тарелку, в бокал; второй бокал был опрокинут, на пол стекало пиво. Наконец мужичок догадался взять салфетку, приложить ее к носу, она быстро напитывалась кровью.

— Что такое?! а? — строго спросила разносчица.

Мужичок пожал плечами, встал и, смущенно улыбаясь, пошел прочь. Его проводили взглядами — и снова загудели. Разносчица принялась убирать со столика, бесстрастно стирая кровь грязной тряпкой.

Зимборов нахмурился. Он не любил эти заведения. И спустился в подвал только по настоянию друга. Он взглянул на Охлопкова сурово.

— Ты уже что-нибудь придумал? — спросил он.

— Нет, — ответил Охлопков. — Пока присматриваюсь. Вот у Севы побывал... Хотя возможен и другой взгляд на него?

Зимборов сделал нетерпеливый жест.

— А на твой взгляд?

— Ну, может, это что-то вроде насморка.

— Так ты не познакомился с его женой?

— Нет.

— Сева влип всерьез и надолго.

— Ты думаешь, мы спасемся?

— Я в себе уверен.

Охлопков поводил головой из стороны в сторону, поднял руку, как будто кого-то приветствуя или собираясь произнести клятву. Зимборов смотрел удивленно.

— А я нет, — сказал Охлопков. — Ни в чем не уверен.

Он снова поднял руку.

— Я пас, — сказал Зимборов, думая, что он подзывает разносчицу.

— Да нет, я пытаюсь определить, где мы. — Охлопков кивнул на выпуклый бок самовара, отражавший маленькие столики вдоль стен и большие столы на несколько человек, светильники, — большие столы казались чрезвычайно длинными, у людей плечи были смехотворно узки, головы — крошечны, они поднимали громадные бокалы; голоса их тоже были искажены, словно и на звуки воздействовало искривленное пространство, — как на лучи вблизи больших масс, по умозаключению Эйнштейна. Это было гениальное предположение, и оно в дальнейшем подтвердилось наблюдениями астрономов: луч звезды ломался, проходя возле больших масс, и геометрия пространства там была неевклидова... Впрочем, какое это имеет отношение к подвалу? Охлопков потер лоб.

— У меня такое впечатление, — сказал он, — что я что-то забыл. И не могу вспомнить.

Зимборов кивнул.

— Это бывает после армии.

Охлопков вздохнул, заглянув в пустой глиняный кувшин. Зимборов выставил ладонь.

— Нет, все, хватит. Пойдем.

Они поднялись в осенний сырой почерневший город, вдохнули прохладный воздух, — впрочем, тут же закурили.

— Я знал, ничего хорошего там не увидишь, — проворчал Зимборов, — маются монстры... подсознания.

— А, и значит, можно говорить о сознании города? Глинска? — подхватил Охлопков. — За этим ты охотишься?

Зимборов промолчал.

— Добычу надо гнать по линиям, — напомнил Охлопков. — Спланируем?

Зимборов покачал головой:

— Не получится.

Да, слишком они огрузнели. И планировать можно только на трезвую голову.

Еще в школьные времена они переиначили фланёра — парижского пешехода-созерцателя — в глинского планёра. У французов это была целая наука, точнее, искусство: шагать, перемещаться по улицам Парижа особенным образом. Известным фланёром был Бодлер. Бальзак просиживал в Люксембургском саду часами, изучая походку горожан. Фланёр должен был шагать неспешно, плавно-развинченно, с гордой независимостью неся голову, в безупречной одежде, в штиблетах, начищенных шампанским. Они это поняли так: фланировать — это не просто идти по улице, быстро, деловито шагать или, наоборот, разомлело прогуливаться, — а слегка парить, вдохновенно скользить (как на лыжах или коньках) по особенным маршрутам, линиям города. Этому ощущению — парения — очень помогала высоко задранная голова: надо было смотреть на крыши или верхние этажи домов; а дома, к счастью, в Глинске, в Старом городе, не лезли в небо, и можно было рассмотреть фронтоны с тяжеловесной лепниной сталинских зданий, антенны и выходы с чердаков, напоминающие суфлерские будки, башенки и различные архитектурные украшения — как, например, фантастические белоснежные “самовары” или “яйца в чашечках”, венчающие крышу Дома книги — числом более сорока; если немного подняться по улице и оглянуться, то “сорок самоваров” окажутся на одном уровне с куполами, золотыми луковками и крестами стоящего ниже собора, что поневоле наводит зрителя на сопоставления и размышления о знаках и символах архитектуры. Планёрам разгадать сорок знаков Дома книги никак не удавалось. Что они выражают? А плоские крыши и бесконечные бетонные ущелья новых микрорайонов еще любопытнее: никаких загадок, все просто и доступно: машины для жилья.

Планёры штиблеты шампанским не чистили; венгерское красное шампанское они предпочитали пить: на башнях крепости, если был повод (пустую посуду, окурки уносили с собой, до ближайшей урны). Одевались они как придется. Не в этом был шик. Главное — держаться с достоинством, лелеять небанальные помыслы — и вдруг на повороте, за углом, поймать линию, почувствовать, как грудь пронзает нечто и там проворачивается золотой клубок и начинает тихонько разматываться, и тебя ведет, ты слепо идешь, как будто за поводырем, не обращая внимания на какие-то мелочи, — немного замешкаешься, задумаешься, где свернуть, идти туда-то или туда, — и это оборвется: надо идти не раздумывая, в пойманном ритме золотого клубка, да, в особом времени, явно не совпадающем с движением стрелок на больших круглых городских часах на перекрестке двух главных улиц: Ленина и Советской... впрочем, у планёров была своя топонимика, старорежимная, и эти улицы назывались иначе: Почтовая и Молоховская, — и если возникает ощущение странности этого места под небом на холмах, застроенных домами, башнями, церквами, если взгляду, брошенному в знакомую арку, неожиданно открывается какой-то новый вид, если появляется уверенность, что каждый шаг приближает к городу настоящему, к позвоночнику города, к его ребрам и черепу, осыпанному кирпичной крошкой и древней известью, пробитому пустившими ростки дубовыми сваями, — если все так, ты на линии, и ветер, наполнивший город, раздувает куртку в твоей руке и гонит облака в синие окна, морщинит зеленые лица деревьев, срывается с мостов и упруго бьет чайку, рассыпает солнечную зыбь по воде... Прекращается это внезапно и ошеломляет, пожалуй, сильнее, чем начало: тут-то и понимаешь, что планировал. Наверное, также ошарашивает смерть. Но планёр жив. И только он знает, каким может быть город, обычный путь по знакомым улицам. Хочется повторить. Но усилия ни к чему не приводят. Для планирования необходимо совпадение многого. Планирование случайно. К нему можно готовиться, но его нельзя вызвать. Тем более каким-то химическим способом. Планёр трезв, здоров, он глубоко дышит. Одет необременительно. В кармане мелочь. Идет ровно, смотрит бесцельно. Никого не задевает, ловко лавируя в толпе, среди машин. Все замечает, ничему не придавая значения. Все слышит: гудки автомобилей, обрывки разговоров, вздохи, топанье, стук каблуков и тиканье часов на руке, но не влечется за звуками. А если его окликнуть по имени, то он, пожалуй, не отзовется: в это время у него нет имени или оно какое-то другое, неизвестное, непривычное, протяжное или слишком короткое, и произнести его нельзя, оно дрожит в солнечном сплетении, — в сплетении ветвей, лучей, красных ручьев крови. (Улица Красный Ручей, улица Зеленый Ручей, свет солнца в стекле, провода, летящие над оврагом, тень на стене — его имя.)

Они всё собирались нарисовать свою карту города — с маршрутами-линиями, но, как и с книгой птиц, слишком долго готовились, спорили, уточняли принцип отбора линий, — и время ушло. Неужели ушло?

— Так у тебя совсем никаких соображений? — снова поинтересовался Зимборов, отворачиваясь от ветерка и раскуривая погасшую трубку.

— Никаких, — машинально ответил Охлопков, завороженный пыханьем трубки, ее рдяными отсветами на толстом лице друга, — и мгновенным воспоминанием об одной вещи Брейгеля Старшего, выдержанной в таких же скорбно-осенних тонах (крестьяне собирают хворост, на деревьях отблески очага, еще дальше неприветливая ветреная бухта, кораблик), — и еще старой мыслью об осени, о ее загадке и вечной средневековости, — нет, ближе, в осени всегда мерещится век восемнадцатый и девятнадцатый? — да, почему-то.

Толик Зимборов тоже пытался ухватить некую ускользающую загадку за хвост, но уже не осени, а целого города (или загадка осени больше?).

Он работал в фотоателье. Мучился там. Ездил на предприятия снимать передовиков для досок Почета. В выходные в парке или у Лошади фотографировал гуляющих граждан, часто нетрезвых, назойливых. Иногда его заказывали на похороны. Свадьбы обслуживал другой фотограф, зубр, ветеран фотоателье. Как-то этот зубр приболел, и вместо него на свадьбу попал Толик. Отснял, выпил и еще с собой унес, в понедельник проявил пленку — свадьбы как не бывало: туманное молоко, дым. Родственники мужа, узнав об этом, почему-то обрадовались, а родственники жены устроили скандал в ателье, и один из них, очень агрессивный, искал Зимборова, так что ему пришлось удалиться через черный ход и неделю отдыхать за свой счет.

В фотоателье он устроился по надобности — не деньги зарабатывать, до этого он водил микроавтобус алмазного предприятия, там-то платили больше, — а для того, чтобы иметь доступ к хорошей фототехнике. В родительской однокомнатной квартирке со совмещенным санузлом печатать фотографии, сушить пленки можно было по ночам, что он и делал, а потом клевал носом за рулем и однажды чуть не промахнулся мимо моста, везя целую бригаду: хорошо, скорость была невысокой и крепкие перила не дали микроавтобусу уехать по “второму мосту” — в никуда. Себя, записного самоеда, холостяка, ему было не так уж жалко. А ребята веселились, шутили, возвращаясь из продолжительной сельской командировки к женам и детям, всем необходимые долгожданные люди. Толик решил больше не рисковать. Да и пора было продвигаться дальше, становиться профессионалом. Ведь только профессионалу, волку могла даться главная добыча, которую Толик без устали преследовал, вернувшись из армии, на крутых улочках города, в арках и подворотнях.

Толика Зимборова первым забрили. Он попал в Азию нешуточную, в Зайсан, на китайскую границу, откуда писал мрачные, немногословные письма, от которых тянуло каким-то ссыльным холодом. Охлопков с Миноровым рассматривали карту страны, находили озеро Зайсан, населенный пункт Зайсан. Карта в этих местах была покрыта желтоватыми пятнами пустынь и оранжевыми хвостами горных систем. Толик где-то там и изнывал от пыли, жары, ночных холодов. Почти сразу же подхватил ангину и угодил в госпиталь. Он писал, а потом и рассказывал, что там много песка, колючек, камней, плохой воды, а воздух гнилой — любая царапина гноится, фотографировать нечего, лучший аппарат — автоматический, с магазином и тремя другими в подсумке, все местные на одно лицо, косоглазые, хитрые, недобрые, живут грязно, жрут баранину, плов — руками, а руки как ковш землечерпалки, от баб воняет, видел пастуха — вся башка в гнидах, какие-то тридцатые годы, того и гляди, басмачи на сопки выскочат; земля голая и ядовитая: под камнями копошатся насекомые, тарантулы, скорпионы, фаланги; песчаная буря налетит — ни черта не видно, да и на что смотреть? на голые склоны, уходящие в Китай. Потом уже с заставы он видел китайцев, маленьких, как насекомые, они за речкой показательные учения устраивали, давили на психику, но среди погранцов не было истерик, все только и мечтали влепить китаёзам. И однажды им представилась такая возможность. Правда, подбитый оказался всего лишь пастухом, но с берданкой и от наряда уходил в глубь СССР. Возможно, под личиной заблудившегося в поисках отары пастуха скрывался коварный хунвейбин. Кем он был на самом деле, они так никогда и не узнали. Но стрелявшего погранца отправили в отпуск и наградили.

Зимборову не хотелось бы в отпуск. Это же мука мученическая. Нет уж, лучше сразу и до конца. На заставе, в степи на передвижной радиостанции — а он был радистом — ему снился город, снилась река. Снилось, что он возвращается, а это какой-то другой город, и ему приказывают в нем жить, но он убегает и ищет свой город.

Да и в пастуха он вряд ли выстрелил бы. Даже если это хитрый и злой китаёза.

И когда поезд, наполнившись зелеными сумерками, промчался по влажным лесным чащам, захватывая окнами живительный воздух, омывавший тысячи альвеол прокуренной груди, и однажды утром слева взошли холмы, зеленые холмы города с красноватыми средневековыми стенами, из-за которых выглядывали купола уцелевших после всех катаклизмов церквей, Анатолий Зимборов, плотный невысокий сержант с рябоватым лицом, в парадной форме, начищенных ботинках, фуражке с зеленым околышем, был близок к тому, чтобы впасть в экстаз, хотя вообще-то по флегматичной своей природе и комплекции он и не склонен к подобным штучкам, — но тут слезы стояли в сержантских глубоко посаженных глазах, они наполняли глазницы, как сухие шурфы вдруг ожившие подземные источники, и он сжимал рукоять дембельского чемоданчика изо всех сил и даже нелепо думал, что миражи в степи бывают изумительно правдоподобными, а сны заканчиваются пробуждением от дикого вопля дежурного: “П-аа-дъёоомм!”

Но поезд причалил к реальному Глинску.

И Толя Зимборов, выйдя на перрон и торопливо закуривая, поклялся городу в вечной верности. Издалека, из зайсанской степи, он хорошо его рассмотрел и понял, что появился на свет в лучшем месте Среднерусской равнины.

Из голенищ от старых материных сапог он сшил вместительный саквояж. Обычно в вестернах с подобными сумками, набитыми банкнотами, из поезда на скачущую рядом лошадь выпрыгивает парень с шейным платком на лице. В Толиков саквояж помещались два фотоаппарата, объективы, штатив, пленки, фильтры, даже небольшой отражатель из жести, ну и, конечно, коробка с табаком, перетянутая резинкой, и трубка, вывезенная из Зайсана, подарок спасенного в метель охотника, — “он был русский”, — замечал Толик, раскуривая трубку, неисправимый ксенофоб — особенно что касается пришельцев из-за Урала и Каспия.

В выходные он вставал по будильнику, как на утиную охоту, выпивал бокал молока и спускался со своей сумищей на боку на улицу, в сладкие сумерки спящего еще города. И он шел, распугивая брачующихся кошек, застигая опорожняющихся бледных и нетрезвых после бурной ночи девиц возле кирпичных стен, ларьков, тумб с афишами, внимая совету их спутников не таращить буркалы, валить мимо.

“А почему бы их не снимать? — спрашивал Охлопков. — └Наш город утром”, специальный репортаж...” — “Во-первых, противно. Во-вторых, аппарат разобьют. И кто, где опубликует?” — “А нет ли здесь какой-то поэзии? Они стоят, как кошки на углах, естественны, непосредственны, беззаконны”. — “Я бы их штрафовал”. — “Кобылиц во времена оны не штрафовали... А кстати, знаешь, что предсказывали футурологи? Что города мира потонут в навозе, превратятся в авгиевы конюшни: число людей и экипажей неукоснительно росло. Но появился Геракл: Двигатель Внутреннего Сгорания”. — “Ну, в общем, ты возьми этюдник, выйди под утро и сам пиши”. — “Никто не согласится так долго позировать с голой задницей на ветру”. — “Живопись — неповоротливая бабушка”.

Охлопков устроился служить в кинотеатр “Партизанский”.

Отличное место — в центре города, возле универмага на бульваре; правда, и недалеко от тюрьмы, высящейся мрачным замком, — оттуда, из-за высокой стены, иногда долетал лай овчарок и вдруг наносило запах щей; грязный асфальт под стеной был усеян свернутыми бумажками, записками, перелетевшими оттуда, с той стороны, да так и не попавшими в руки адресаток, — тюремные журавлики, плавающие в лужах... Но ничего не попишешь, город — сложно организованное пространство, рассеченное стеклом, проводами, вздернутое телевышкой, здесь обычны резкие перепады, неожиданные совмещения. Не оттого ли и кажутся неравными равные расстояния — в поле и в городе.

Напротив кинотеатра магазин для новобрачных.

Охлопков должен был прийти примерно за полчаса до окончания последнего сеанса, отпустить билетершу, поговорив с ней, конечно, о погоде, о новой “картине”, если демонстрировался новый фильм; за пять минут до финала войти в зал: все лица напряженно обращены к экрану, на котором пылают последние краски, и герои обмениваются заключительными жестами, репликами, выстрелами, ударами и поцелуями, — отпереть левые ворота, затем, пройдя через зал и попадая головой в тяжелый цветной луч из кинопроекторской, открыть правые ворота, после чего успеть взбежать наверх в звуках финальной музыки и защелкать рубильниками, обрушивая явь, свет на головы зачарованных зрителей, и ждать, пока они, щурясь, потерянно озираясь и глупо улыбаясь, выбредут во мрак и холод, оставив в зале запахи одежды, пота, духов, сигарет. Запереть двери, выпроводить киномеханика, проверить все углы, зайти за экран, где стоят ведра и швабры, окинуть со сценки пустой зал, щелкнуть пальцем по клавише пианино, подняться на второй этаж, заглянуть в кабинеты, в кинопроекторскую — не спрятался ли кто-нибудь? — злоумышленник? — или заблудился нетрезвый последний зритель или сумасшедший.

В кассовой он брал алюминиевый чайник, стакан, заваривал покрепче чай, доставал принесенный с собой сахар, устраивался в фойе, тускло освещенном двумя-тремя лампочками, зажигал настольную лампу, раскрывал журнал или книгу и чаевничал. Курил в фойе. Можно было улечься на стулья и поспать. Если не спалось, ночью он поднимался на второй этаж, оттуда по пожарной лестнице на плоскую черную, как сожженное нагорье, крышу. Ему нравилось прогуливаться по крыше, смотреть на фонари бульвара, на окрестные дома с редкими горящими окнами, на телевышку с огнями для воздухоплавателей и перекрестки с бессмысленно мигающими желтым оком светофорами. Осенними ночами на улице почти никто не появлялся. Так, пробежит бездомная или удравшая от хозяина собака или пройдет, выписывая вензеля, пьяный. Ну, иногда веселая компания. Город спал. Горожане видели сны. Заключенные тоже.

— Что вы ищете?

Девушка убрала черную короткую прядь, оглядывается.

— Сумочку, — отвечает сердито.

Охлопков окидывает взглядом ряды.

— Где вы сидели?

— Где-то там... сбоку.

Она смотрит на него исподлобья, уже с надеждой.

— Нет ничего.

— Сама вижу, — с досадой отвечает она, закусывая губу.

— Что там было?

Тень возмущения на бледном лице. Не отвечает. В самом деле, бестактно интересоваться содержимым дамской сумочки. Хотя — что там может быть?

— Я имею в виду — что-то ценное? документы?

Она еще раз оглядывает ряды с креслицами, не отвечая.

— Возможно, кто-то по ошибке прихватил, — предполагает он, чтобы хоть немного ободрить ее. — И вернет завтра.

Она, будто проснувшись, широко смотрит на него, затем ее глаза сужаются, губы презрительно кривятся, — повернувшись, девушка идет к выходу, бормоча: “Аа, ч-черт”.

Жаль, думает Охлопков, хорошая девушка, и повод для знакомства приличный.

Фильмы он не смотрит, но примерно полчаса слушает голоса и всякие иные звуки из-за перекошенной двери — ее чуть не сорвали с петель зрители, ломанувшиеся на какую-то залетную звезду, — у плотника запой, все никак не починит, вот Охлопков и знает многие реплики наизусть:

“Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит”. — “Хорошо. Сколько?” — “Пятьдесят рё”.

Иногда Охлопкову кажется, что врач попросил на этот раз шестьдесят. Но он ослышался. Врач с красной бородой — отпирая двери в иной мир, мир рублей и современных советских поликлиник, Охлопков его видел — просит всегда пятьдесят. И с пафосом чуть позже заявляет: “Грязь и деньги накапливаются только в нечистых местах!”

— Эй, Ясумото, ты когда-либо бывал в подобных местах?

— Видите ли... Когда я жил в Нагасаки... Как вам сказать... Я три раза ходил.

— Как врач или как клиент?

— Меня затащили туда повеселиться друзья-студенты... Ну, конечно, у меня там ничего не было...

— Вот как?

— У меня в Эдо была девушка.

Интересно, как это все воспринимает киномеханик?

— Этот шарлатан хочет забрать девчонку...

— Ну вот еще!.. Какого черта ты заявляешься на этот остров...

— Я врач и буду...

— Мы тебя калекой сделаем!

Проходит ночь. Наступает день. Охлопков отсыпается; умывшись, бредет завтракать — или обедать уже? Ну да, вот хлопает дверь, и появляется долговязый подросток — Вик пришел из школы. Он приветствует брата, наскоро переодевается, моет руки и усаживается перед Охлопковым, схватив кусок булки, сыр, — и, жуя, спрашивает, не согласится ли он принять на себя — о, само собой, в будущем, в будущем, но, наверное, и не таком уж далеком, — ну, прямо скажем, лавры? Какие лавры... Вик? Что-то вроде лавров Энди Уорхола. Виталик быстро и лукаво взглядывает на брата: что, мол, потрафил я тебе? Ты думаешь, я в восторге от этого бульонщика? — спрашивает Охлопков, намазывая масло на хлеб. Вик растерянно моргает, перестает жевать. Почему бульонщик? Ну, он прославился, рисуя “Суп Кэмпбелла”. Всякую муру: туфельки, доллары, сибирского тигра — как будто еще один дензнак, Мао — серию одного и того же портрета — или аварию с фотографической точностью. Да он не художник, Вик, так, ловкий комбинатор, фотограф скорее. Почему же, спросил Вик, почему... ну, шум? восторги? Охлопков засмеялся. Такое время, дружище. Время шутих. Э, в смысле? — не понял Вик. Ну, шутиха — петарда. А-а. Виталик подумал и сказал: но лучше уж банку с супом нарисовать, чем розовые сопли по голубой стене. Это ты имеешь в виду абстракционизм? Да как раз нет, ответил Вик. Всю эту бодягу, ну, реалистический сициализм. Охлопков усмехнулся: по-твоему, капиталистический реализм лучше? Конечно, тут же ответил Вик, интереснее, потому что откровенно все. Сравни хотя бы музыку, в твоей области я не рублю... Ну а об Энди Уорхоле знаешь. Вик скромно потупился. Кстати, вспомнил он, а специальность у него была — учитель рисования! Что ж, это вселяет надежды в учителей рисования. Только я-то не учитель, просто сторож, и это мне нравится. Энди тоже не работал ни дня по специальности, заметил Вик, а ушел в рекламу и начал зарабатывать кучи денег. Вик! что тебе надо? не тяни резину. Да ничего, ответил Вик, выпивая кефир, вытирая молочные губы. Когда ребята узнали, что ты служишь в “Партизанском”, набросились на меня: это же настоящий зал, там акустика не то что в подвале, пора выползать, а то мы, как катакомбные христиане, придавлены, всего шугаемся, не чувствуем звука. А, вот оно что, ну так с этого бы и начинал. Зачем-то приплел Уорхола. Вик потупился и пробурчал: Уорхол опекал “Вельвет Андеграунд”. Это кто? что? “Вельвет Андеграунд”. Я же давал тебе слушать! А?.. извини, не помню, я их плохо различаю, ну, кроме “Битлов”, Джо Дассена... Вик скривился и чуть не плюнул в стакан. Ладно, ладно, примирительно сказал Охлопков, не злись, но все это в самом деле... мудрено. А, кажется, что-то припоминаю. Это такой у них междусобойчик... ну, то есть как бы, э-э... камерное. Ничего блатного! Да я о звучании, ну, не такое широкое, мощное, как у “Роллингов”. Да твои “Роллинги” говно, и Джаггер педик! И “Битлы” — сырки в шоколаде! Охлопков поднял руки. Я не спорю, Вик. Я тебе полностью доверяю, твоему чутью. “Междусобойчик”, “камерное”, с гадливостью повторял Вик, да без них весь этот рок-н-ролл сраный и яйца выеденного не стоит. Согласен. И когда же вас ждать? Вик, забывшийся в раже, немного растерялся, замолчал, потом улыбнулся, вспомнив, с чего начал. С субботы на воскресенье можно? чтобы утром не надо в школу. Идет, сказал Охлопков. А родители? Ну, нашим скажем, что я играю у тебя — там же в фойе игровые автоматы. А остальные тоже что-нибудь наврут, это уже не твои заботы, сказал повеселевший Вик. Ты будешь нашим первым слушателем!

Проходит день. Вечером Охлопков идет прогуляться; печальные улицы в лужах, угрюмые дома снова наводят его на мысль о загадке осени. Он долго идет.

Вдалеке, над черными деревьями оврага, между кирпичных домов виднеется двойной силуэт костела, — даже самый силуэт его скорбно-молчалив. Ну, это оттого, что знаешь: там склад каких-то партийно-хозяйственных бумаг, и орган его безмолвствует полвека и больше.

Охлопков заглядывает в кофейню, выпивает чашку двойного кофе, выходит, закуривает, озираясь. Ему хочется кого-то увидеть?

Бесцельно он бредет по улице в остро пахнущих павших листьях, — павших в вечной схватке с ветром — авангардом зимы.

И времена года символичны. Или аллегоричны? Метафоричны?

Символ — нечто уводящее дальше, указывающее на бесконечность.

И он осень переживает как символ.

С Большой Советской (Молоховской) он видит собор на холме, напоминающий космический ковчег, нацелившийся куполами в тяжелое небо Глинска. Не зайти ли туда, в этот музей? поглазеть на иконы в грубых ризах при свете электрических свечей в громоздких люстрах на толстых цепях, на старческие лица, не выражающие ничего, кроме давнего уныния, — и радость, надежды, страсть перебродили в них, тесто перекисло; от плит под ногами всегда холодно; запах ладана и еще чего-то... смерти, ну, или немощи, дух немощи витает там, хотя служители в основном пышут румяным здоровьем, яро волосатые, крупнотелые, сочно, с благодушием и сытостью выпевающие какие-то непонятные слова, — и это отзывается из-под куполов, морозцем прошибает спины женщин; полязгивает — раскачивается маятником кадило, сизый дым, копоть, позолота, бормотанье, — неужели когда-то что-то живое было во всем этом? и каждое слово казалось свежим... И здесь времена года. Весна миновала. О чем же они басят? а старушки тянут жидко фальцетом? не разобрать, как если бы выступал якутский фольклорный ансамбль. Но якуты непосредственнее, живее, жизнерадостнее, в них блуждают токи земли. Эти токи асфальт не прошибают. Тем более металлические плиты. Страсть пустынь и пещер захирела здесь, обернулась бумажным раскрашенным кладбищенским цветком.

На следующий день вечером он приходит на службу — а там все то же: “У меня в Эдо была девушка”. — “Я врач и буду приходить, пока здесь есть больные”. — “Что-о?.. Мы тебя калекой сделаем!”

Он отпускает билетершу, прохаживается по фойе.

“Отоэ, Тёдзи хочет тебя видеть... Поди к нему!” — “Отоэ пришла. Но учти, что много разговаривать тебе нельзя”. — “Сестричка, прости меня... Пожалуй, лучше, как ты говорила, быть нищим...” — “Полно, полно... Зачем сейчас говорить об этом... А пока помолчим...” — “Нет, именно сейчас надо сказать... Во всем виноват я. Я виноват, что в нашей семье появился вор... Это совсем сломило отца и мать, и они решили умереть. Извини, сестричка, я тебе наврал о райском месте”.

Раздается звонок.

— Але? “Партизанский”? С кем я говорю?.. Коллега, тебя беспокоит сменщик. У меня небольшая просьба. Сделай одолжение, подежурь завтра. Или это невозможно?

Нет, почему же.

Через некоторое время он приходит, коллега, белокурый синеглазый сторож-сменщик в форме лейтенанта. Представляется: “Степовой Иван”, — снимая перчатки и протягивая руку. Объясняет, что обстоятельства складываются таким вот образом: завтра ему в командировку, ведь он вообще-то служит на огненных рубежах родины — инспектором в пожарной части, а здесь так, по совместительству, — кстати, такой ставки — сторожа — у них в кинотеатре почему-то нет, а есть именно “пожарный”, то есть “пожарник” на их профанном языке, так что служба по профилю, он улыбается, снимая шинель, фуражку и пряча все в шкаф в углу, рядом с “Морским боем”. Но, честно говоря, здесь он служит так, для разнообразия, — а ты? Охлопков отвечает, что у него это основная работа. Лейтенант вскидывает брови. Вот как? Где-то заочно учишься? Нет, уже отучился. Где?.. а! так тебе надо устроиться оформителем. Подождать немного, пока нашего вышибут, — у него уже был приступ белки, ты еще не знаком со здешней инвалидной командой? С плотником, с Сергеевым-киномехаником, с другим киномехаником, с Колотневым-оформителем? Ну, еще познакомишься: типажи. Может, будешь их рисовать. У плотника вот такой еврейский носище, но не по-еврейски красный, а? Так, о чем я? А, да, Колотнев. У него уже пошли ошибки. Скоро начнет рисовать чертей — и тогда ты сможешь здесь же устроиться и на дневной сеанс. Хотя... знаешь, я могу при случае спросить, бываю в разных местах, в драмтеатре, еще где-то. Всюду, конечно, бардак, между нами, так что они — юлят. Неээт? не хочешь? Неужели тебе хватает? Или что, переживаешь крушение идеалов? пережидаешь? прячешься от семейства? Ну-ну, извини, я понимаю. Всякие обстоятельства могут быть. И даже весьма диковинные... Вот как, например, в моем случае. Ведь ты удивлен? Что я здесь делаю?.. Изволь, с удовольствием объясню. В деньгах мы не нуждаемся, ну, по крайней мере как многие. Мне, разумеется, платят не бог весть сколько, — да мало. Но хватает. Подпитка от родителей жены, конечно, имеет значение, они у нее обеспеченные, добрые, щедрые... Что еще надо? Лейтенант с улыбкой вопросительно смотрел на Охлопкова. Тот пожал плечами; вообще-то он мог бы уже и уйти домой... Но действительно, чего же не хватает этому парню? Лейтенант покачал головой и вздохнул. Страсть. Одна маленькая неизжитая страсть. И посмотрел, какое впечатление произвели его слова. Охлопков неопределенно хмыкнул. Лейтенант засмеялся и взмахнул руками, пальцы запорхали в воздухе. Здесь, конечно, дрянной инструмент, но все же, все же. Да, ты можешь возразить, почему бы не приобрести хороший и не поставить его прямо дома? Да? Охлопков подумал и кивнул. Лицо лейтенанта омрачилось. Нет, сказал он, это-то как раз и невозможно: моя крошка, дарлинг, вуман начинает выть, как собака, на фортепьянную музыку. У нее мигрень разыгрывается. Ее мутит, как будто она съела позавчерашнюю котлету с мухой. Он нахмурился, замолчал, к чему-то прислушиваясь.

“Кто тебе разрешил?” — “Вы... Вы научили меня, каким должен быть врач. И я пойду этим путем”. — “Еще раз говорю — потом пожалеешь”. — “Ну что ж, рискну”. Лейтенант ошарашенно взглянул на Охлопкова. Финита ля комедиа?! Надо же отпирать двери! Не в службу, а в дружбу — пособи, попросил лейтенант. Я налево — ты направо.

Они быстро прошли в зал.

В лучах заходящего солнца герои неторопливо шагали к больничному приюту. У пожилого врача борода была красноватая, но не такая откровенно красная, как у одного персонажа Шагала, у молодого врача был хвост; все были экзотически одеты. Охлопков испытывал чувство неловкости оттого, что они столь бесцеремонно вторгаются в какой-то совершенно чужой мир, хотя он не раз это проделывал, — но сейчас-то уже не его дежурство! С немыслимой скоростью они попали из одного времени-места в другое, как будто были персонажами фантастического повествования, или фильма, или сна. Он вдруг увидел все три плана: фойе, темный зал, цветной экран — и уже четвертый: бледный глаз фонаря, стену дома, деревья с голыми мокрыми ветвями. Изобразить это было бы невозможно. Живопись, конечно, проигрывает тому же кино. Ну так что ж. В зале вспыхнул свет, зрители зашумели, вставая и направляясь к прямоугольникам сырой тьмы, — чтобы пройти по улицам, поехать на каком-либо транспорте — к своим домам, разнообразным и похожим... Охлопков пережидал у портьер выхода, пока схлынет напор зрителей, — и внезапно встретился взглядом с чьими-то глазами. Это была девушка в зеленой куртке с капюшоном, в беретке, из-под которой выбивались рыжие пряди. Она уже не смотрела на него, шла вместе с кем-то, — он выглянул: нет, одна. Надо было что-то предпринять. Подняться в фойе, одеться. Но она куда-нибудь сразу свернет. Охлопков досадовал, что сразу не оделся. И почему не она забыла в тот раз сумочку? Он еще помешкал, со странным чувством глядя, как она уходит, — может, это и к лучшему? Но он уже шагнул во тьму, ощутил на лице холодную влагу черного ноября, молниеносно проигрывая различные варианты разговора: постойте, вы ничего не забыли? а! я обознался, просто однажды девушка забыла сумочку, — так вот она нашлась, ее вернули, да, невероятная история... хм, действительно, невероятная, — глупо, ведь она, возможно, помнит его по кафе, ну что ж, тем лучше, пусть поймет, что это только предлог; так не лучше ли сразу сказать: мы с вами где-то встречались... проклятая эра кино! ну а раньше все портила литература, — нет! живопись — самая безгрешная сестра... но картинные позы? жаль, что я не владею искусством Севы изумить птичьим коленцем... но что же сказать? вот она.

— Постойте, — сказал он.

Девушка обернулась.

— Вы... ничего не забыли?

Она глядела на него с недоумением. Мимо проходили люди. Поглядывали на девушку и остановившего ее простоволосого парня в свитере.

— Я? — переспросила она. — Где?

— Там, — кивнул он назад.

— Н-нет.

— Гм, — произнес он, забыв, что там дальше по сценарию. Все-таки живопись безгрешная... Модильяни?

Девушка посторонилась и после мгновенной заминки пошла дальше. Он пошел следом. Она покосилась на него. Черт, все вылетело из головы. Но — тема кино, вот спасительная тема в наше время. И он спросил, понравился ли ей фильм. Она снова покосилась на него и ничего не ответила.

— А мне нет, — сказал он. — Я его вообще не смотрю, хотя и служу на огненной позиции там. — Он кивнул на полыхающие алым буквы “ПАРТИЗАНСКИЙ”.

Она посмотрела настороженно.

— Не люблю кино, — сказал он. — А вы?

— Это опрос общественного мнения?

— Да нет. То есть да. На сторожей-пожарников навесили эту обязанность, — ухватился он за соломинку.

Она оглянулась.

— А кинотеатр остался открытым?

— Ничего страшного. Там мой напарник, настоящий пожарный, к тому же пианист.

Она снова посмотрела на него с опаской.

— Охота пуще неволи. Человек обеспечен, перед ним всюду юлят, служба идет превосходно, — если такими темпами и дальше пойдет, он скоро сам начальником станет.

— Кинотеатра? — иронично спросила она. Все-таки вокруг были люди, и она решила вести себя смелее.

— Нет, почему. Пожарной части. А в кинотеатре он музицирует.

— А кто поет? Вы?

— Нет, я художник, — решительно сказал Охлопков, ежась. Он уже порядочно замерз.

— Надо было шинель надеть, каску, — сказала она. На ее ресницы оседала изморось. Изо рта шел пар.

— Здоровью моему, — ответил он, засовывая ледяные руки в карманы брюк, — полезен русский холод, я снова счастлив...

Показался автобус. Девушка еще больше расхрабрилась.

— Ну что-то верится с трудом, — насмешливо произнесла она и направилась к остановке.

— Ваш? — едва ли не с облегчением спросил он.

Автобус, как лупофарый зверь, остановился перед ней и, кажется, даже присел.

— Так приходите картины смотреть!

— Ваши? — бросила она, входя в автобус.

Он хотел выкрикнуть имена знаменитых режиссеров, но двери уже закрылись и автобус поехал.

Охлопков кинулся назад, к кинотеатру.

— А я думал, куда ты пропал? — сказал лейтенант, встречая его в фойе, впрочем, как-то не очень приветливо. — Что-то случилось?

Охлопков ответил, что ничего такого, просто увидел знакомую.

Лейтенант посмотрел на часы.

— Так ты в самом деле играешь здесь? — спросил Охлопков.

— Да, — сухо ответил лейтенант. Не утерпел и добавил, загораясь: — В свое время я подавал некоторые надежды. Меня слушал профессор из Московской консерватории, я был лучшим учеником в нашем училище. Но... потом, как Скрябин, переиграл руку. Началась депрессия. И я... все похерил, батенька. Все. И теперь я здесь. Рука в порядке. — Он покрутил кистью, сжал ее в кулак. — Но время ушло. Всему свое время, сказано еще в Библии, — проговорил он и с некоторым беспокойством взглянул на Охлопкова.

Охлопков собирался согреться, заварить чайку, но вдруг сообразил, что лейтенант нервничает, — возможно, боится, что полузнакомый человек задержится и не даст ему вволю послужить своему искусству. Он парадоксален, как любая творческая натура: как будто бы душа нараспашку, а на самом деле скрытен, явно мнителен, нервен, раним.

— Надеюсь когда-нибудь услышать, — сказал Охлопков. — Ну а сейчас мне пора.

Лейтенант просветлел, потер тонкие руки с длинными пальцами.

— Ну что ж! До свидания. И спасибо за одолжение.

Проснувшись поздно утром — даже пугливое и плененное тьмой и холодом солнце уже выглянуло, окрасило нежной кровью шторы, — Охлопков сразу вспомнил свою неловкую попытку познакомиться, ему захотелось закурить прямо в постели, но надо было идти на лоджию, мать начнет выговаривать, если почувствует запах табака; и он лежал, сунув руки под голову, рассматривал карминные потеки, пятна на шторах, думал об этой девушке — кто она? где живет? с кем? чем дышит? — недоступность и загадочность дразнили, — вот как всегда дразнит осень. В квартире было тихо. Отчим и мать давно трудились, она — в больнице, он — на заводе; Вик в школе изводил учителей или сидел в подвале, бацал на гитаре.

Лейтенант... Скрябин делает это по ночам. Он отыскал свой символ, возможно, и, не раздумывая об этом и держась за него, как за спасательный круг, переплывает это все... Музыкальный ключ не отпирает, может быть, никакие двери, но — запирает дверь его башни, что тоже неплохо.

Надо созвониться с Зимборовым, попросить перефотографировать девочку Модильяни, альбом давно пора вернуть в библиотеку.

Или взяться за это самому?..

Он позвонил Толику, тот оказался на месте.

Охлопков приехал к Зимборову на работу с альбомом, прошел в фотолабораторию. Толстощекий Зимборов полистал альбом. Заметил, что художник гнет и лепит как хочет... но, в общем, чем-то это ему все нравится. Что-то в этом есть детское, очень свежее, наивное. А что именно Охлопков хочет перефотографировать? Но Охлопкову вдруг вся эта затея показалась глупой и слишком сентиментальной.

— Да нет, ничего не надо, — сказал он. — Может, удастся достать альбом, купить. Или хорошую репродукцию.

Зимборов не возражал. Он разглядывал портрет Сутина с неловко лежащими какими-то излишне красноречивыми красноватыми руками.

— Парень зашиблен, — сказал он.

— У него драматичная история. Спасаясь от погромов, бежал из России, поселился в Париже, бедствовал, был значительным художником.

— Еврей? — разочарованно спросил Зимборов и перелистнул.

— Скорее марсианин, — вяло ответил Охлопков.

— Нет, еврей и на Марсе еврей, — убежденно возразил Зимборов.

Вечером Охлопков отправился на службу. Из зала доносилось все то же:

— Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит.

— Хорошо. Сколько?

— ...

На улице снег. Жаль, придется отменить прогулки по крыше.

Если уж выпало жить в городе, то хорошо бы — на последнем этаже, в Глинске — на девятом, но есть города небоскребущие: там — на двадцатом. Почему-то тянет занять господствующую высоту. И ослабить притяжение земли. Кажется, в этом главная идея города.

Свет в зале зажегся, и зрители завертели головами, сомнамбулически начали двигаться, словно слепые котята. Кто-то вопросительно взглянул на него, шевельнул накрашенными губами... Этой девушки не было. Заперев все выходы, он взошел на сценку, приблизился к ящику в углу, поднял крышку: черно-белая клавиатура — это гениально ясно, этот контраст, самый вид клавишей действует освежающе и в чем-то сразу убеждает... Но на самом деле музыка не так ясна и понятна и контрастна. Он надавил на черную клавишу. Странно-глубокий звук. Это похоже на голос? Да, но неизвестно чей. Человеческий? Может быть, но не голосовыми связками и легкими рожденный. Хорошо бы обо всем этом поговорить с лейтенантом. Охлопков оглянулся на пустые ряды, попытался вообразить чувства музыкантов, вытрясающих душу из инструмента на глазах публики, — и вдруг окончательно понял, как своеобычен и глубок опыт лейтенанта.

Около полуночи позвонили. Он отложил журнал, подошел к “конторке” билетерши, снял трубку, взглянул на стеклянную стену фойе: над фонарями и черными деревьями кружился снег — беззвучно, хотя ноябрьский снегопад можно сравнить с клавиатурой, нет?

— Да?

— Добрый вечер. Куда я попал?

— Кинотеатр.

— “Партизанский”?

— Вы угадали.

Короткий смешок. Голос слегка картавящий.

— Надеюсь, я вас не очень потревожил?

— Нет.

— Да ведь вы на службе.

— Разумеется. Но — не автоответчик.

— А ваш автоответчик как раз и не срабатывает. Проверьте.

— Хорошо.

Проверка? кто-то из администрации? но там одни женщины. Вообще сторож не обязан вести телефонные беседы.

— Я, собственно, хотел узнать о программе на следующую неделю.

— Ничем не могу помочь.

— Да?

— Да.

— Странно. — Трубка помолчала, вздохнула. — Нет, я понимаю, я же не сумасшедший. Просто подумалось, что... ну, если логически рассуждать? Служба все равно обязывает бодрствовать.

— Надеюсь, завтра починят автоответчик.

— Простите, — откликнулась трубка.

Охлопков опустил свою, не дожидаясь гудков с той стороны.

Крыльцо уже все побелело. Он допил чай, взял сигарету, вышел на террасу. Здесь от снега защищал массивный и широкий козырек. Охлопков вдохнул снежный воздух, послушал. Снег молчал, как он ни напрягал слух. Иногда со стороны дороги долетало рокотанье моторов. Мимо прошла женщина с черным псом. Пес угрюмо посмотрел сквозь снег на Охлопкова, ответившего ему разгоревшейся сигаретой. Женщина тоже взглянула на него, обратив к кинотеатру большое лицо с темными глазами и темными губами. Они прошли дальше, пес и женщина в шуршащем плаще и шляпе. Охлопков смотрел им вслед. Почему бы этой даме не взойти к нему на крыльцо, попросить зажигалку... Его одолели извечные фантазии одиноких молодых мужчин. Он вздохнул, бросил окурок и вернулся в фойе. Нахлынувшее желание томило. Он виновато покосился на иконостас советского кино — киностас с серьезно-вдумчивыми и сдержанно улыбающимися актерами, на буфетную стойку со стопкой салфеток, зевнул. Эрос в загривок толкает, как грубый учитель нерадивого ученика. Эрос, Эреб, Эрзац... Надо будет справиться в словаре про Эреб, что-то в этом...

Снова раздался звонок. Или удар по клавишам пианино. Нет, звонил телефон. Охлопков подошел к “конторке”, помедлил и взял холодную трубку.

— Алло? — тяжело спросил он.

— Гм, хм, э-э...

Черт, неужели снова этот киноман?! — подумал Охлопков, встряхиваясь, трезвея от полусна. Да, это был он. Голос звучал просительно. Неизвестный объяснил, в чем дело. Обычно он перезванивался с предтечей Охлопкова...

— С кем? — не расслышал Охлопков.

С предшественником. Куда он исчез? Кто? Да вот ваш предшественник. Охлопков не знал.

— Вы же новый смотритель?

— То есть... в каком смысле?.. Ну да.

И тут человека на той стороне осенило: но, может быть, вас взяли не вместо того, а вместо другого, весьма нелюбезного молодого смотрителя? Кого он имел в виду — Скрябина? или как его... Охлопков почувствовал, что этот полуночник опутывает его.

— Я не знаю, о ком вы говорите и чем я могу помочь.

— Да, да, — вздохнул человек с той стороны, — конечно. Вы, значит, не в курсе. Жаль, что он покинул свой пост, если, конечно, это действительно так и вас взяли не вместо другого.

— Послушайте, — сказал Охлопков, — позвоните утром администрации или даже сюда, билетершам, и вам все растолкуют.

На той стороне замялись.

— Да нет... не так-то просто объяснить.

— Почему? — Охлопкову вдруг этот разговор показался занятным, и ему уже не хотелось, как мгновенье назад, бросить трубку.

— Ну, я вот вам пытаюсь что-то объяснить, а вы ничего не понимаете и вот-вот швырнете трубку.

Охлопков улыбнулся:

— В общем, так.

— Хотя, судя по голосу, вы не бесцеремонный человек. — На той стороне вздохнули. — Можно сказать, что есть вещи, которые не так-то просто объяснить днем. А кто станет тебя слушать ночью? Весьма редкие экземпляры. Каковым и был ваш предшественник.

— А вы что, не знаете его имени? — догадался Охлопков.

— Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.

— Разве имя — вещь случайная?

Голос человека на той стороне потеплел.

— Есть, есть такая идея — что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени — краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое обозначение, — это слишком много сказать. Даже: все сказать. Понимаете?

— Не совсем.

— Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.

Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.

Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем. День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.

А что об имени?

Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева... О, тогда бы я... Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя... здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, — да, как будто ты испещрен письменами майя, — кажется, их так и не смогли распутать толкователи... И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.

Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем? Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то иначе, — вот не лежал бы, да, если бы его звали, например, Винсент Ван Гог. Тот вставал чуть свет и бежал в поля, чтобы к вечеру уже закончить космическую картину. Ну, ему было проще, его звали Винсент. И он написал тысячу картин. И даже больше. Или еще имя — Поль. Кстати, можно ведь заняться сравнительным анализом двух имен, то есть судеб двух Полей, даже лучше — их работ. Взять два пейзажа. Например, “Большое дерево” Гогена и “Большую сосну близ Экса” Сезанна. Каков психический почерк каждого из них?

Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: “Белую ночь” Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, “Дождливый день в Париже” Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, “Пейзаж в Овере после дождя” Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, “Двор колесника на берегу Сены” Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное “Утро в Венеции” с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, — по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его “Горный пейзаж”. Попутно он отыскал и еще одного Поля — Синьяка, как раз тоже “Сосну”. И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор — рентгеновские снимки.

Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, — и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, — зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, — лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, — и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.

Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу. Надо сосредоточиться. Итак?

Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?

В одно из дежурств снова позвонил — э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? — ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож — “Скрябин” — не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо. Смотрит ли он фильмы — ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство — но почему? Просто ему неинтересно... неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность. Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино- и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты... ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, — как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон. И ученые тщатся разгадать его, сон Адама, прикорнувшего под древом иллюзий. История беспокоит, как всякий сон: доносится эхо чьих-то голосов, невнятный шепот, мелькают чьи-то тени в отсветах огня, — что это было? как это могло быть? как это понять? И вот эти киноленты находит историк... Глинчанин, подсказал Охлопков. Хм, вы считаете наш город заштатным? А ведь здесь ворота на Запад и на Восток. И сколько раз Запад в них ломился. Сто пятьдесят лет здесь вообще был Запад, городом владел западный король, по улицам ходили монахи-францисканцы. Москва предпринимала отчаянные попытки вернуть его. При желании в нем можно увидеть многое. Карта-реконструкция древнего Иерусалима, например, кажется удивительно похожей на карту-схему Глинска, выполненную офицером польской армии, осаждавшей город в семнадцатом веке: холмы, крепостные стены, ворота, — правда, не Львиные, но Еленевские, Речные; посредине Иерусалима храм Соломона, в Глинске — собор Мономаха; первый храм в Иерусалиме разрушил Навуходоносор, в Глинске он был взорван при польском штурме; Иерусалимский храм снесли и во второй раз — римляне, а легионеры Наполеона и позже Гитлера второй собор Глинска, правда, не тронули... Храм блистал так ярко, отражая солнечные лучи, что казался снеговой вершиной, по свидетельству Иосифа Флавия. Ну а мы свидетельствуем скромно, что в солнечный августовский день золотые купола Успенского собора горят словно яблоки в саду Гесперид. Обратите внимание. Голос умолк. Вы хотите сказать, история здесь продолжается? Ну, интенсивность потока, так сказать, ослабла, как это произошло, например, с Толедо, бывшей столицей Испании, хотя Глинск и был только столицей княжества, но тем не менее. Жаль, ответил Охлопков, что всего этого не слышит один мой товарищ, настоящий патриот Глинска и, кстати, фотограф. Охлопков замолчал. С кем и зачем он говорит?

На прощанье человек с той стороны посоветовал Охлопкову все-таки заглядывать в зал; например, сейчас там идет любопытный киножурнал перед новым индийским фильмом. Индийский фильм — о любви, ну а документальный — о Рерихе, и об Индии там узнаешь больше, чем в первом.

Он что, спросил брюзгливо Зимборов, выслушав о ночном разговоре, тоскует по исторической родине? Охлопков сразу и не понял, о чем речь. Да откуда я знаю, ответил, сообразив, что ни разу не видел его. Они помолчали. А что ты скажешь на это? — спросил Охлопков, показывая репродукцию “Вида Толедо перед грозой”. Зимборов, посасывая трубку, бросил взгляд на полыхающий зеленым пейзаж. Если смотреть снизу, от реки, подсказал Охлопков, от Горводоканала... Зимборов вынул трубку. Тщедушно по сравнению с мощью и звучностью прокаленной глины Глинска.

Зимборов был влюблен в город, как в женщину. Никаких сравнений не принимал. И то, что предмету его страсти давным-давно перевалило за тысячу лет, только сильнее разжигало.

Женщин он сторонился.

А город, как заметил некий — француз? — наблюдатель, приводит к женщине. Но Зимборов умудрялся лавировать, избегая ловушек, он плутал по Глинску, как старый опытный партизан по оккупированным лесам и весям. Одевался неприметно, в еде был непривередлив; как избавлялся от напряжения? ну, наверное, как все пугливые холостяки: по-солдатски. Дискотеки и рестораны обходил стороной, как зачумленные скотомогильники. На предложение одного дельца заняться актами — съемкой обнаженной натуры, у него, мол, имеются кое-какие наметки и сговорчивые натурщицы — ответил едва ли не бранью. Он с трудом фотографировал их одетыми.

Однажды заведующая ателье вызвала его к себе и спросила, все ли у него в порядке? как самочувствие и вообще?.. При этом изучающе на него смотрела. Все хорошо, буркнул Зимборов. Знаете, сказала она, я заметила, что вы всегда... как бы это сказать... у вас странный вид. Зимборов посмотрел на нее с удивлением. Я хотела спросить, вот вы с таким же выражением и клиентов обслуживаете? С каким? — спросил Зимборов. Заведующая подыскивала определение. Пауза затягивалась, и женщина с решительным раздражением заявила: словно вы памятник с этой Лошади!.. Зимборов был поражен. Вы... тоже так считаете? Да, ответила она, я видела... случайно проходила. Но ведь всадника никто никогда не видел, сказал Зимборов. Я вас видела, отрезала заведующая. Но вы тоже считаете, что у Лошади был всадник? Ничего я не считаю, это так, к слову. В общем, рекомендую быть приветливее. Это пойдет на пользу делу. Да и вам лично.

Зимборов с одинаковой недружелюбностью фотографировал как женщин, так и мужчин, обнимающих Лошадь за шею или взбирающихся на нее. И дело тут не в ревностном отношении к собственному мифу, а в нем самом, одиноком охотнике, с неутомимостью преследующем одному ему ведомую добычу на улочках Глинска, в арках и подворотнях, наполненных туманом или снежными вихрями. Толик с подозрительностью относился к людям, считая, что хороши только знакомые — потому, что известно, насколько они плохи.

Вообще Толик Зимборов с рождения был истинным шопенгауэрианцем, хотя философа-пессимиста и не читал; зато прочел, кажется, всего Достоевского, за исключением публицистики. По глазам Зимборова можно было сразу определить, что на его столе очередной роман Ф. М., точнее, что он, Толик Зимборов, весь в романе вместе со своим столом, саквояжем, фотоаппаратами, комнатой, лестницей, разнообразно пахнущей на каждом этаже, домом, возле которого вытянулся минарет ступенчатой мощной трубы котельной, с улицами, холмами, собором, разрушающимися церквами — домонгольскими “жемчужинами”, в одной из коих устроили склад, вокруг второй — парк дохлых, истекающих соляркой и бензином машин, а третья просто открыта для всех нуждающихся в укромном уголке: выпить, закусить, развести тары-бары за жизнь, ну и сходить по-маленькому здесь же, под себя, под сводами сооружения непонятного, ну зачем это строили? столько кирпича извели, а для прочности, говорят, яйца еще били в раствор, когда народ голодал; словом, весь город туда погружался, Глинск с красными знаменами, — и там уже, над канувшим Глинском, всходили какие-то новые странные светила, резко и неровно озарявшие улицы и стогна, и отсветами этих сумрачных вспышек наполнялись глаза сосредоточенного читателя. У Толика пропадал аппетит, между бровей появлялась складка, его лицо даже как-то меняло цвет, желтело. Диагноз можно было ставить безошибочно. Охлопков его увлечения Ф. М. не разделял, предпочитая живописного Бунина, Хлебникова, Мелвилла, Уитмена, Белого. Зимборов готов был сгрызть мундштук и проглотить чашечку с пеплом и горящими угольками табака, чтобы доказать, как поверхностен Охлопков, как он труслив в своих предпочтениях. Охлопков защищался, сваливая все на школу: там, там его отравили. И он вправе был сказать учителям: помилуйте, да вы, вы и убили! На самом деле Охлопков не читал ни “Бедных людей” — вещь показалась ему фантастически сентиментальной, — ни “Преступления и наказания” (что не мешало ему иронизировать по поводу капитана Минорова, который, возможно, все-таки читал роман). В конце концов Зимборов вынудил его взяться за Ф. М. Охлопков взялся. Вот в “Партизанском” и прочитал “Преступление и наказание”.

Сквозь начало он продирался в корчах, письмо маменьки из деревни — на нем он в свое время и застрял в школе — оказалось каким-то частоколом, зачем-то возведенным перед читателем. Чрезмерно длинное, слишком художественное, с мелодраматическим придыханием, с романтическими подробностями, это письмо было настоящим испытанием: достоин ли ты пройти дальше и, следовательно, принять все то, что там будет: излияния Мармеладова, изнурительные диалоги-монологи, бесчисленные совпадения, арию вдовы Мармеладова и весь этот скорее декоративный, фальшивый город, как будто нарисованный на заднике сцены или даже выстроенный по-голливудски (?!) из картона и освещаемый каким-то неестественным светом. Охлопков пролез. И сюжет подхватил его, закружил, как щепку, потащил в дом процентщицы, дальше вверх по лестнице — сколько-то там было ступенек? И он не заметил, как вдруг ощутил тяжесть топора на петле под пальто, руки вспотели, во рту пересохло... На последней странице он очнулся, как после кошмарного сновидения. Было такое ощущение, что сквозь все его жилы, кости, связки пропустили огненные струны и дергали за них, бряцали по ним, выводя какую-то невероятную мелодию. Это было похоже на операцию. Это было чтение-гипноз. Хирург вынимал его сердце, вертел его, рассекал, промывал, разглядывал, вставив в глаз монокль, кривил губы. И он только покорно смотрел на все это, на все, что с ним, с его двойником происходит.

Ну что? — поинтересовался Зимборов. Сильно, агрессивно. Даже слишком. Как кино. А ты хочешь, чтобы тебя по вихрам гладили? — спросил Зимборов. Нет, но необязательно все знать. Будьте как дети? — усмехнулся Зимборов. Я не собираюсь браться за топор и не хочу знать, как это делается. Ну а если что — кто меня остановит? что? — роман? Но люди действительно дети, сказал Зимборов, и их всю жизнь надо тыкать носом: нельзя, нельзя и это нельзя. А это что-то, по-твоему, дает? Ну, тут трудно вычислить... Но вообще дело-то не в этом. А... в том, что человек — существо загадочное и проблематическое.

Ну да, как не согласиться, откликнулся Охлопков. И знаешь, в чем главная проблема всех этих персонажей? В чем? — спросил Зимборов. В том, что они оторваны от земли, от природы. Ф. М. — писатель ада антропоцентризма. И больше, пожалуйста, не заставляй меня читать его. Я не собираюсь задерживаться здесь надолго.

Зимборов с пытливым удивлением смотрел на него.

Был такой Писсарро — художник, не конкистадор, — так вот, он учил искать местность: ищите то, что больше всего соответствует вам. Ну и какой тип местности соответствует тебе? Охлопков пожал плечами. Не знаю, но здесь мало света, солнца. Вот чего много в Узбекистане, в Туркмении. Почему именно там? Ты видел пейзажи Павла Кузнецова? Зимборов вяло покачал головой. Вот поэтому тебе и непонятно. Кстати, в нашей галерее есть его подлинник. Пойдем посмотрим? Зимборов под каким-то предлогом уклонился. Вообще он всегда отличался раздумчивой медлительностью, и как ему удавалось планировать по линиям Глинска — загадка, ведь все планирование зиждется на духе спонтанности.

Настороженность Зимборова по отношению к проблематическим и таинственным ближним вовсе не была книжного свойства. Нет, сначала он хорошенько, как говорится, приложился лбом к стене, набил шишек, потом стал размышлять, копаться, как да что, — и тут подоспел Ф. М., лишь усиливший эту настороженность.

От ближних Зимборов не ожидал ничего хорошего. Особенно от женщин.

С женщинами было сложнее.

Друг — это всегда другой, без него можно обойтись. В конце концов, это досуг, приятная беседа, ну, выпивка, рыбалка. А женщина является из каких-то архетипических глубин судьбоносным персонажем. И, наверное, закоренелый холостяк всегда это держит в уме — и избегает встречи, то есть уклоняется от судьбы.

Но Зимборов не уклонялся. И даже первым сблизился с женщиной он, а не Сева и не Охлопков. То есть буквально сблизил себя с нею. После выпускных экзаменов Зимборов согласился поехать с одноклассником проветриться на денек-два на турслет матрасников, как они между собой с пренебрежением называли организованных туристов, таскавших на себе кучу вещей, в том числе надувные матрасы, — настоящие странники спали на голой земле, ну, или на ветках, на стеблях иван-чая, положенных крест-накрест.

Вечером после костра с чаем и песнями под гитары вновь прибывших — а таких оказалось несколько — расселили по палаткам. Зимборова взяла к себе хозяйка четырехместной палатки, в которой кроме нее обитала еще школьница, — сама хозяйка, несколько субтильная, с мочалкой светлых волос, училась на каком-то курсе в пединституте. Зимборов хотел бы держаться одноклассника, всех здесь знавшего, но тот уже токовал со своими знакомыми, ничего не слыша и не замечая. Положение было дурацкое. Он же в гостях, надо принимать предложение. Хотя несколько быстрых взглядов ему не понравились, — вот когда студентка заявила, что у нее просторно и пусть новенький идет к ним. Что-то было в этих взглядах... ну, впрочем, черт знает, может, почудилось.

Школьница лежала справа от студентки... как ее звали, студентку? Ему называли ее имя, он не запомнил, а переспрашивать было неловко. Студентка указала ему место слева от себя. Она лежала в спальнике на матрасе. Зимборов обнаружил под собой одеяло, раздеваться не стал, лег поверх, уставясь в темноту. Студентка и школьница еще о чем-то говорили, но ответы школьницы все запаздывали, паузы удлинялись, и однажды в ответ послышалось только ровное сопение. Транзисторный приемник был выключен. Наступила тишина. Впрочем, где-то в соседних палатках еще бубнили, смеялись... а вот когда Зимборов внезапно очнулся будто бы от тычка в бок — лагерь безмолвствовал в глубоком лесном сне, и слышно было только тонкое надсадное пиликанье комаров, сгрудившихся у марлевого окошка... они не теряли надежды, добыча была ошеломительно близка, а ведь эти существа улавливают токи крови в домах и хлевах деревень, стоящих за несколько километров, даже на холме, — лишь бы вниз тянул бриз, легкий ветерок, несущий аромат тел. Зимборова рубашка пропотела за день. Надо было ее снять. Он осторожно покосился на соседку — и увидел над расстегнутым спальником белые плечи, они пенились в темноте как бы над створками раковины. Глаза ее, кажется, были закрыты. Зимборов еще мгновенье глазел на нее и уже собирался отвернуться, — как вдруг ткань спальника сползла ниже и млечное округло-выпуклое пятно нежно и требовательно наставилось на него темным ядрышком, такими рисуют светила: густое средоточие света в бликах и концентрических кругах. Зимборов уже не мог, разумеется, отвести глаз от этого неожиданного зрелища.

Но... что же дальше? что это означает?.. может, ей просто жарко? — жалобно спрашивал он неизвестно кого. Спит? Не спит? Он сглотнул, задержал дыхание. Но слушать мешали комары, кажется, со всех низин сюда стянулись их полки, и все новые и новые волны штурмующих бросались на окошко и увязали хоботками в марле.

Все это продолжалось некоторое время. Зимборов совсем очумел от неопределенности и изнуряющей таинственности. Ну, хотя бы она подала какой-то знак, посмотрела, мигнула, показала язык. Нет, молча лежала. Все-таки спит, решил он. И надо отвернуться к стенке. Но вместо этого он подался к ней, вытянул руку — то есть рука сама вытянулась и после некоторого замешательства, борьбы — коснулась концентрических кругов. В ушах звенело, и он не слышал, как она вздохнула, но почувствовал это. Глаза ее по-прежнему были закрыты... Зимборов растерялся, но руки, губы знали, что надо делать, так лапы щенка, впервые брошенного в воду, начинают бить, и он плывет. Но Зимборову так и не посчастливилось по-настоящему окунуться в эту все же исполненную тайны, как ни крути и цинично ни усмехайся, купель. Она позволила все: гладить себя, целовать все тело, тыкаться вот уж действительно слепой силой в колени и бедра, но свершиться последнему не давала. Обливающийся потом, обалделый Толик не знал, что и подумать. Он снова и снова пытался сорвать последний кусок ткани с ее бедер, но она крепко и цепко перехватывала его за запястья. Толик тяжело переводил дыхание, вспоминал какие-то разговоры во дворе, опыт подглядывания, даже обрывки анекдотов, — но ухватиться не за что было. Никаких подсказок. Только ты и она, ее исцелованное тело, неизвестно чего ждущее. Может, надо быть упорнее? агрессивнее? Толик еще раз попробовал. То же самое. Он не выдержал и в изумлении прошептал: “Тогда... зачем... это?” — “Что?” — тоже шепотом спросила она, не открывая глаз. “Ну... все”. Она помолчала. Школьница заворочалась, снова засопела. Притворялась? “Все вы хотите одного и того же”, — тихо проговорила она. Толик уставился на нее изумленно. Эта девушка с бледным телом — вкус его был на губах — и дымчатыми волосами вдруг представилась ему... кем она ему... Он не стал доискиваться, сгреб одежду и выполз наружу. Здесь на него начали пикировать проклятые насекомые, он торопливо оделся, вышел на опушку, спустился на луг, в свежий туман. И — да, вот эта девушка была соткана из чего-то, из фантазий каких-то, но фантазий злых, непонятных, черт знает... Впрочем, фантазии не оставляют на губах жирный привкус. Она, пожалуй, давно не мылась, ну то есть по-настоящему, в бане или просто горячей водой; никакие купания в реке не заменят хорошей бани. В ноздрях был ее запах. Мгновенье назад он казался ему амброй, а сейчас — это был запах насмешки? поражения? Что он делал не так? Что ей от него надо было?

Он отыскал среди ив спуск к небольшой речке, разделся и вошел в воду, нырнул, вынырнул, отплевываясь, отдуваясь, и быстро поплыл, руки без устали входили косо в воду, из-под ног, как пыль у скакуна, вырывались буруны, он снова и снова погружался с головой, встряхивал волосами, словно охотничий пес, набирал в рот тепловатой воды и выплевывал ее с силой. Вернувшись на берег, оделся, расчесал пятерней волосы, вынул, обтерев руку о штаны, сигарету, но спичек не нашел, наверное, потерял в палатке. Он прошел по спящему лагерю, остановился у кострища, поворошил угли, подул, отыскал рдяной глазок, прикурил, посидел на бревне, пуская дым, бросил окурок в кострище и отправился дальше, вышел на проселочную дорогу, серую и печальную в ольховых зарослях. Она привела его к шоссе. В этот ранний час шоссе казалось древней взлетно-посадочной полосой где-то на американском высокогорье. По асфальту прыгали лягушки. Зимборов подождал-подождал, но под утро становилось прохладно, его зазнобило, и он пошел в сторону города. Ни речная вода, ни табачная горечь не перебили вкус жирной кожи. Он еще долго преследовал Зимборова.

С одноклассником на эту тему говорить ему не хотелось. Но тот поинтересовался, когда это Зимборов уехал? и сразу ли удалось поймать попутку? и как он провел ночь? Никак. А, заулыбался тот, не переживай, не ты первый. Зимборов оборвал разговор.

Так что все-таки первооткрывателем был Сева.

Зимборов склонен был винить себя. Он чего-то не учел, что-то упустил, ошибся, и она ему не поверила. Какой он, первый — не первый, значения не имеет. Она-то у него была первая. Могла быть.

Что же ей надо было?

Родственница Толика устраивала несколько “нечаянных” встреч, но девицы ему не понравились, ни одна, ни вторая, одна была симпатична, но глупа, вторая, у второй были слишком алчные взгляды на жизнь, Толику не надо было столько благ, он собирался довольствоваться малым: комнатой, терпимой, не слишком обременительной работенкой и саквояжем с фотоаппаратами, трубкой и коробкой “Золотого руна”. У третьей... С ней все было немного дольше. Толик далеко зашел, так далеко, что познакомился с родителями и однажды засиделся допоздна в ее комнате, разглядывая семейные фотографии и чувствуя близость ее бедра и жар наплывающей щеки... Пришлось остановить щеку поцелуем. Девушка откинула голову, открывая чудесную белую шею. Зимборов склонился. И вдруг ощутил позабытый привкус жирной кожи. Хотя шея этой девушки была поистине великолепна, нежна, надушена. Но Зимборов ничего не смог с собой поделать. Его губы кривились, а не целовали. Он думал о другой, — и ему уже казалось, что та другая рядом и сидит — чтобы снова загадать ему загадку: чего она хочет? Зимборов вдруг выпрямился, встал. Девушка смотрела на него полулежа. Толик приложил палец к губам. Тсс! Родители в зале сидели перед громко орущим телевизором. Тсс! — повторил Толик. И она кивнула, потянулась к нему. Но Толик начал пятиться, приблизился к двери и вышел в коридор, обулся под ее диким взглядом из глубины комнаты, посмотрел на нее, снова приложил палец к губам — и исчез

Он себя, конечно, поедом ел. Свинья, отребье. Девушка была всем хороша. А он, быдло, варвар, как тать вошел в дом, напакостил там, удрал. Охлопков возражал, что ничего такого уж страшного, он поступил честно, вот если бы воспользовался ее готовностью, ее слабостью, а потом бы сделал ноги... ну, тогда да. А может, ей кроме этого ничего и не надо было? — внезапно спросил Зимборов. Охлопков поперхнулся. Но ты же говорил... положительная... и все такое. Да, говорил. Но кто их разберет, что им нужно. В общем, я заявил родственнице, чтобы она больше не лезла. Что я, племенной бычок?

Вечером из зала в фойе доносились звуки документального фильма: “К Рождеству доехали до Нагара, по-русски — Вышгород. Еще не перешли Беас, из Катрайна увидели высоко на холме дом. Вот там и будем жить”. Охлопков специально пришел пораньше, чтобы посмотреть этот документальный фильм, но ему не давала уйти в зал билетерша, жаловалась на порядки, царящие в кинотеатре, на интриги сменщицы, на случаи позорной расхлябанности с оформителем... или взять плотника, который никак не может починить двери, стулья, ибо редко бывает трезв, хотя и человек еврейской национальности, его все царем Соломоновичем зовут, но тот же был мудр? и вряд ли позволял себе лишнего?.. У него было семьсот жен, ляпнул Охлопков и пожалел об этом. Седая билетерша в меховой безрукавке, в оренбургском платке еще больше оживилась. В этот вечер она была в припадке словоохотливости. А из-за двери слышалось: “Подобает быть живописцу смиренну, кротку, благоговейну, не празднословну, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце, наипаче же хранить чистоту телесную и душевную...” Но и билетерша что-то говорила; долго одевалась, искала в шкафу какую-то вещицу, наконец нашла, вышла. Охлопков заглянул в зал, увидел последние кадры: остробородый старик у своего индийского дома.

Журнал окончился, и началась индийская мелодрама.

 

II

В трамвай вошел мужчина в синей куртке, кожаной засаленной кепке, сбитой набекрень, под мышкой он держал голое зеркало. Большое, прямоугольное зеркало. Мужчина был пьян. Одной рукой он вцепился в блестящий поручень, из другой не выпускал хрупкий прямоугольник, отражающий посторонившихся пассажиров, окна, столбы и провода и даже кусок дома, другого дома, кроны деревьев, балкон с бельем. Мужчину мотало. Бабушка с внуком встали со своих мест и ушли в дальний конец вагона, внук рвался назад, зло дергал бабушкину руку, но та с ужасом косилась на зеркало, бликующее, переливающееся, пульсирующее, как живое существо, и крепко сжимала детскую руку. Никто ничего не говорил. Все только смотрели и иногда неожиданно видели свое лицо в одной из частей прямоугольника, перехваченного рукой в синем. Или туловище в своей куртке, в своем пальто. Или поднятую к поручню руку. Впрочем, трудно было сразу угадать, чья это рука.

В трамвае все как бы остановилось, застыло. Тем не менее трамвай продолжал движение. Человек с зеркалом тупо смотрел. Зеркало ловило осенний свет, лица, руки. В нем никогда не отражалось столько персонажей. Человек не обращал на окружающих ни малейшего внимания. Где он взял это зеркало? Украл? Кто-то подарил? Продал за бутылку? Надо было хотя бы чем-то обернуть его. А может, спьяну он потерял бумагу.

Остановка. Человек с зеркалом стоит у средних дверей, и все предпочитают выходить в передние и задние; какой-то пожилой мужчина хотел было войти, но, увидев человека с зеркалом, попятился и даже не попытался попасть в этот трамвай через другие двери. Двери заскрипели, расправляясь, как железные крылья, трамвай дернулся, человека с зеркалом повело в сторону, все наверняка успели пожалеть, что не сошли, зеркало, перехваченное пьяной рукой, описало полукруг, беспорядочно отражая все, смазывая лица, руки, — и у Охлопкова оцепенел затылок, словно он оказался в невесомости, да, как будто приподнялся над грязным и сырым полом, собираясь открыть окно и плавно выскользнуть из трамвая... Изображение хрустнуло, и в трещины хлынули какие-то настойчивые звуки и тьма.

Стучали в дверь. Он торопливо встал, пошел открывать. В фойе ворвались уборщицы.

— Спишь, что ли?!

Пробормотал что-то.

Уборщицы надевали черные халаты, резиновые перчатки до локтей, гремели ведрами, вытаскивали шланги.

Он вышел на улицу, поднял воротник, глубоко в карманы сунул руки и зашагал среди голых деревьев, между домами, уходящими вверх.

Появился первый трамвай, но он двигался в противоположном направлении. Уже на полпути к дому этот трамвай нагнал его, и Охлопков вошел и сел. Сиденье было холодным. В трамвае, кроме него, ехали люди с сумками, видимо, с вокзала. Человека с зеркалом под мышкой среди них не было.

Пространство важнее времени:

незыблемей,

необъятней.

Вдруг вспомнился стишок современного жителя пустынь, араба Адониса.

А Эйнштейн утверждал, что о пространстве могут думать лишь сумасшедшие и дети.

Павел Кузнецов об этом думал. Говорил, что так и стал живописцем — как только почувствовал пространство. Но как именно он его почувствовал? Об этом ни слова.

Охлопков не забыл, как это было у него. Пространство лопнуло, забрызгав лицо, ресницы, рубашку краской. Запах угля, густо-желтых соцветий пижмы, крови. Нет, уже не крови — йода, бинтов.

Почему-то все это сейчас пришло в голову, хотя он не сумасшедший и тем более не ребенок.

Может, Рерих виноват?

...В партизанские времена его работы вызывали прилив синевы к глазам.

И вопрос звучал так: если город приводит к женщине, то к кому приведет пустыня?

Но — она еще только появилась.

— Откуда я знала. Вижу: увязался какой-то...

— К тебе часто приставали?

— Иногда.

— Кто? где?

— Ну, в отделах кадров...

— Заплывшие жиром отставники? которым ты в дочки годишься?

— Я не знаю, отставники или нет, но не обязательно заплывшие. Ну, один был в военной рубашке.

— Окопались в отделах кадров, тараканы.

— Не любишь военных?

— Недавно у почтамта увидел дерево. Над ним облако. Черные шершавые ветви тянутся к небесной легчайшей белой глине. Меня как будто током ударило... Вот извечные скрижали. И надо только это понять. Что это значит?.. Но слышу обрывок разговора, мужчина и женщина обсуждают проблему своей то ли родственницы, то ли сотрудницы: у нее сын пропал без вести, “выполняя интернациональный долг”. Я мгновенно подумал, что если бы писал это дерево, то с кроной в крови.

— Кошмар.

— А они действуют так, словно все уже ясно, словно мир ничего не стоит, ни мир, ни чья-то жизнь. Да, дерево в крови. Как будто пук нервов, костей.

— Брр.

— Послушай, а как ты собираешься... я где-то читал, что у рыжих низкий болевой порог... Может, тебя поэтому и отсеяли.

— Так ты экспериментируешь надо мной?

— Ты сама спросила.

— Я срезалась... просто была дурой, самонадеянной девчонкой... Что смешного?

— Сколько тебе уже лет?

— Девятнадцать. Поздно пришлось пойти в школу из-за гланд. А так было бы еще восемнадцать или даже семнадцать.

— Я еще служил бы в штабе.

— А?

— Если откинуть год. Рисовал бы Три Бороды и вечного человека с ружьем под вопли с плаца: р-рав...

Тут же последовал удар в стену.

— Войдите!

— Тшш, перестань.

— Но кто-то бьет копытом.

В стену снова ударили с злобной силой. Девушка выскользнула из-под одеяла, ее тело смутно забелело в темноте, он тоже поднялся, сел на диване и прошептал, что сейчас включит свет. Она схватила одежду и принялась торопливо одеваться. Вышла. Он последовал за ней.

В кухне яркий свет испускала голая лампочка на витом шнуре в паутине и пыли.

Девушка застегивала шерстяную кофту. Он подошел сзади, обнял ее.

— Я больше не буду. Не сердись. Давай чай пить.

— Ты же знаешь.

— А почему бы не перетащить диван сюда?

— Холодильник гудит. Титан.

Она наливала черпаком воду из ведра в чайник. Титан питался газом, разогревал воду и гнал ее по трубам и батареям. Через равные промежутки времени перышко газовой горелки воспламеняло всю пасть с легким взрывом.

— А жаль, что нет деревенской печки, камелька поэтического. “И друг поэзии нетленной в печи березовый огонь”.

— Ну уж нет, одни мучения.

Она открыла дверцу железного умывальника и опрокинула в ржавое ведро спитую заварку, та бултыхнулась, обрызгав чайник. Девушка принялась брезгливо мыть чайник с отбитым носиком и бледно-розовым цветком на боку. Вытерла его полотенцем, поставила на стол.

— Ты никогда не угорал?.. А мы с сестрой однажды угорели. В бане. Мама пришла проверить — что так долго? А мы лежим. Примчалась медсестра, стала нас колошматить, обливать холодной водой, приказала водить нас по двору, мы как куклы, еле ноги передвигаем, тошнотища, голова трещит. — Она достала хлеб, сахар, масло. — Медсестра по соседству жила, Анфиса. Светло-русая, брови, ресницы черные, глаза густо-синие. Красивая, но почему-то незамужняя. Ее все боялись, у нее был опыт войны. Если диагноз поставила Анфиса — ни один врач перечить не станет. Ей верили больше, чем любому дипломированному врачу. Перед ее приходом хозяйки все чистили, мужчины предпочитали куда-нибудь убраться. Отец бородку подстригал. Она не любила бородатых, считала, что волосы на лице негигиеничны и вообще признак дикости. Отец возражал: ну а ваш Сталин? Она была сталинистка. А отец — побывал в плену.

— У кого?

Девушка насыпала заварку в чистый чайник, залила ее кипятком. Взглянула удивленно:

— У немцев, под Прагой. Месяц или больше. Потом бежал, скрывался у местных. И это ему долго помнили... Он был в нее влюблен.

— В кого?

— В сталинистку, хотя они всегда спорили. Ну, не знаю... Просто так показалось... Я боюсь, что однажды он сюда нагрянет.

— Возьми и все напиши, — сказал он, пододвигая чашку с чаем, намазывая масло на хлеб.

Она помрачнела.

— Нет, нет. Папа сложный человек... и вообще... Нет.

Титан ощерился газовой пастью.

После чая он курил на крыльце, слушая собачий брех, железное ворчание промышленной зоны из-за реки — сейчас запертой льдом, хотя нет, посередине чернела вода, теплые стоки лед съедали, — гудки поездов и резкие голоса диспетчеров, вездесущих, словно духи, клубящиеся в морозном дыме.

Она работала почтальоном, удалось устроиться временно. От родителей приходили скромные переводы, едва хватало на жизнь. Но о возвращении не могло быть и речи. Тогда уж меня точно затянет в ил. Так думала она. Она ненавидела ...ин, ненавидела глушь и хотела жить в большом городе; с детства собирала открытки больших городов и путеводители по ним, вышептывая с наслаждением: Градчаны, Карлов мост, Уэст-Энд, Сан-Марко, Форум, пьяцца дель Пополо, — и, отрывая взгляд от открыток, видела за окном заборы, улицу с асфальтом, разбитым громом-морозом и гусеницами тракторов, одноэтажные пыльные дома с цветочными горшками в окнах и бледными старушечьими лицами или с дремлющими жирными кошками; дальше — плакучие ивы речки, то и дело выносившей какого-нибудь навечно хмельного рыбаря в громадных гирях-броднях или запутавшуюся в кувшинках вздутую овцу; над домами пыхтела труба единственного завода; на площади сиротливо возвышалась фигура вождя, указывающего еще куда-то дальше — в туманные серые, сирые поля и угрюмые черно-еловые перелески, на горизонте сливающиеся с бесконечными уже лесами... Она чувствовала себя в ...ине чужой, тем более со своим необычным именем, которое ей почему-то дал отец. И Глинск ей показался Багдадом. Здесь, конечно, было здорово. Хотя и жила она в страхе, ведь в любой момент мог заявиться участковый и потребовать документы. Это называется: жить на птичьих правах. Или даже хуже, думала она, глядя в окно на тополя с галочьими и вороньими гнездами вдоль реки и вокруг разваливающейся церкви. Охлопков утверждал, что этот пейзаж вгоняет его в тоску и воодушевляет — на мечтания о солнце Туркмении. Иногда он оставался в доме, пока Ирма разносила почту, и лежал на диване, сунув под голову подушку, курившуюся слабым ароматом ее волос, и смотрел в окно на падающий снег, на прилетающих в сад снегирей.

Она опасалась, что в это-то время и нагрянет хозяйка, Раиса Дмитриевна, и обнаружит в своем доме чужого человека. Ну, не крокодила же, отвечал он.

Она спешила покончить с письмами и газетами и торопливо возвращалась в овраг, открывала калитку, стараясь угадать по следам на снегу, была ли хозяйка, — хотя та в первой половине дня никогда не приходила, любила поспать или где-то работала, неизвестно, — спускалась к крыльцу и видела в окне Охлопкова в сером свитере, приветственно поднимавшего дымящуюся чашку чая. Все страхи отпускали, мгновенное тепло окутывало горло, и что-то мягко распускалось в солнечном сплетении.

Постучав сапогом о сапог и сбив снег, она отворяла дверь и оказывалась в кухне с пыхающим титаном и пробулькивающимися батареями. В воздухе витал грубый запах табака, тела, одежды. На нем был колючий свитер, уж она связала бы ему что-нибудь потоньше, помягче — если бы умела. А этот свитер, связанный его матерью, был тяжел, как кольчуга.

На столе дымился чай перед раскрытой книгой. Он что-то читал, принося с собой. Иногда это были стихи. О, этого она не любила. Когда он попытался ей что-то почитать, она сразу призналась в своей нелюбви. Он выглядел растерянным. А что тут такого? Я и театр, например, не терплю, эти истерические ахи, грохот каблуков по сцене, заламыванье рук, вытаращенные глаза.

— Но ты же миришься с условностью в кино?

— В кино все выглядит по-другому, там нет никаких швов.

— Но там же не снег, а вата, всякая пиротехника и море в тазу.

— Непохоже. По крайней мере об этом сразу можно забыть. Ты... разочарован?

— Нет.

— Честно?

После обеда она все-таки выпроваживала его, вероятность появления хозяйки катастрофически возрастала, ну и кроме того, ей же надо было учиться. Он ее отвлекал, даже если сидел тихо. Она вдруг ловила себя на мысли, что думает не о прочитанном. Она взглядывала на него, совершенно чужого человека, довольно вообще-то странного, пожарника-сторожа, в прошлом как будто живописца, — но какое у него прошлое? Он учился живописи и все забросил, причины довольно туманны. Но такое впечатление, что он все время думает об одном и том же — о чем? — и к чему-то готовится — к чему? Некое существо, пахнущее табаком и нестиранной одеждой. Не постирать ли самой? Нет, возись здесь с тазами, таскай ведра с колонки, а тут как раз и свалится Раиса Дмитриевна, пусть мама ему стирает. Она отводила взгляд и снова смотрела на него — уже с изумлением: да, абсолютно чужой, но ведь она знает о нем больше, чем все его друзья, отчим, мать.

Почему он к ней приходит?

Откуда он взялся. Когда. Месяца два с половиной назад. Или три. И уже запросто прикасается к ней. Хотя она все же ухитряется, чтобы он не видел ее всю в электрическом или дневном свете. Но на ощупь он знает ее всю. Это тоже больше, чем знание ее родителей.

С настырностью он обхаживал ее и неутомимо, миллиметр за миллиметром, захватывал ее, навязчивый, как сонный морок, пока ей не стало смешно, — и в этот-то момент — да, — мой смех наполнил его паруса, это уж так, все было уже решено, море открылось. Но на самом деле дальнейшее — в нем не было уже такого... ну, о чем обычно говорят. Об этом уже ничего не говорят.

Почему именно ему она дозволила причинить эту боль.

Без ответа.

Еще ничего не ясно.

Он уходит, окутываясь морозным дыханием, и она остается одна. Открывает форточку. Нет, его запах приятен ей. Но — вдруг придет Раиса Дмитриевна.

Она садится за учебник. Трогает грудь.

Она пытается сосредоточиться. Замечает пачку сигарет. Вернется. Убирает ее. Ждет. Он не возвращается. Прислушивается к скрипу снега, звону ведер на колонке. Склоняется над книгой, заправляет волосы. Отламывает кусок булки, жует. Странно, но теперь ее жизнь двоится. Все двоится, как будто она нетрезва. А, ну да, об этом пишут. Но еще ничего не известно, все может быть. И, возможно, лучше бы она не приходила снова в кинотеатр. Да, ведь после того, как он нагнал ее и что-то врал, а она села в автобус и уехала не оглядываясь, — после этого она нарочно не приходила туда. Но в конце концов убедила себя, что это нелепо, и почему она должна всего бояться? всех бояться? соседей, участкового, хозяйку? да вот еще какого-то сторожа-пожарника. Да, но необязательно же покупать билет на последний сеанс? А почему нет? Да потому, что существуют какие-то правила. Стыдно самой искать встречи. Разве она ищет? Ну даже если и ищет — но это совсем не так, — что из этого? В этом городе у нее нет друзей. Приятно же взять кому-то и позвонить. Все девчонки, с которыми она жила в общежитии во время экзаменов, куда-то исчезли, кто-то, как и она, провалился, кто-то поступил и задрал нос. В общем, она купила билет. На последний сеанс. Это был фильм о неграх. Как им несладко в ЮАР. Расисты зачем-то распродавали трупы в разные страны, как будто там своих мало... или что-то она не так поняла. Весь фильм стрекот вертолетов, вопли, удары, звон разбитого стекла. Прогрессивный журналист предупреждал, что страна рухнет, если и дальше будут притеснять негров, ведь негры кричат на улицах Соуэто, что им нечего терять, кроме своих цепей, — и в чем худшая из ошибок? — делать так, чтобы неграм нечего было терять. Так и случилось: они взбунтовались. Бедняги. В этом фильме было слишком много треску и огня, она устала и пожалела, что пришла. А по окончании увидела сторожа-пожарника, отворяющего двери: это был какой-то белокурый донжуанчик, смотрел с наглой ласковостью.

Что ж, возможно, тот парень бросил свою работенку — или даже вовсе никаким сторожем и не был, а просто лапшу вешал. И почему же теперь обходить кинотеатр стороной? И не покупать билет на последний сеанс?

На следующий день она так и поступила. И снова негры ЮАР гремели невидимыми цепями и прогрессивный журналист предупреждал, что все закончится черт-те чем. И еще в темноте перед окончанием фильма она его узнала, когда он спускался отпирать двери. Она не собиралась, разумеется, подходить к нему. Достаточно того, что еще раз вытерпела вой и грохот, слава богу, он не узнает об этом. И когда вспыхнул свет, она не торопясь, но и не медля встала и направилась к выходу. И уже на самой границе света и бело-черной холодной ночи ее тронули за локоть... или кто-то нечаянно задел? Хмуря брови, она оглянулась. Сторож-пожарник в свитере смотрел на нее с недоверчивой улыбкой. И она мгновенно покраснела, поняв, что он нравится ей.

Охлопков продолжал нести службу в “Партизанском”. По утрам отсыпался — в кинотеатре все-таки толком не поспишь — и под вечер спускался в заснеженный овраг. Иногда в кинотеатр заглядывал Зимборов или Виталик. Безымянный полуночник почему-то не звонил, куда-то пропал.

Охлопков в нетерпении расхаживал по фойе, думая о девушке, посматривая на часы, — впрочем, и по звукам из-за перекошенной двери можно было определять время.

Из зала вырывались громовые резкие звуки: цокот Гигантских Лошадиных Копыт, Шаги, Стук Великанских Колес, Шлепанье Громадных Капель, Кашель — будто это кашляет Везувий, Плеск Воды, Колокольный Звон Ложечки в Стакане, Рев Парохода, Голоса Богов в масках, — но это была не древнегреческая трагедия.

Шелест Газеты.

— ...Мы договорились — вечером ни слова о политике.

— Молчу, молчу...

Шелест Газеты, Звяканье Кружки, Музыка.

— Прекрасный вечер, вальс.

— Прекрасное пиво.

— Прекрасное небо.

— Прекрасная погода.

— Прекрасные сосны.

— Прекрасные… Ха! Ха! Ха! Если бы эта приличная публика знала, что рядом с ними сидит знаменитая Роза Люксембург, только что вышедшая из тюрьмы!

— Владимир Ильич, вы неисправимы: опять?

— Молчу, молчу…

В двенадцать звонит Вик. Все в порядке?

Вскоре подпольная команда рок-н-ролла вваливается в “Партизанский”: долговязый худосочный Вик в короткой вельветовой курточке с меховым воротником, коренастый коротко стриженный Макс, — его отец, военный, не дозволял ему отпускать длинные волосы, парень бунтовал, пока не сообразил, что под прикрытием коротких волос неплохо жить, ему многое прощается и родители не лезут с допросами; зато у Алика Юденича шевелюра а-ля Анджела Дэвис, курчавая, пышная, будто пена черного мыла. Они уже бывали в “Партизанском”, Охлопков их знал, всех, кроме четвертого, аккуратного мальчика в костюмчике, Вик представил его как Туржика Юрика, клавишника, потом шепнул, что это сын высокопоставленной шишки, подробности позже, но, короче, это троянский конь. У Макса и Вика в руках были зачехленные гитары, Алик тащил на горбу рюкзак с барабанами.

Алик уже щелкал рубильниками, зажигая свет в зале.

— А где Вася?

Вик на мгновенье помрачнел и ответил, что Вася теперь инвалид: отшарахал на станке пальцы, четыре, на левой руке. И вместо соло-гитары у них будут клавиши, ничего не поделаешь.

Вася Медовщиков, приобретавший в училище специальность столяра, был самым непосредственным и музыкальным в этой подпольной группе. Он всегда что-то мурлыкал под нос, ходил в военном бушлате, часто надевая его прямо на голое тело (он приехал из Сибири и таким образом выражал полнейшее презрение к среднерусским зимам), в цигейковой солдатской шапке, в синих авиационных штанах с наколенниками и множеством карманов и в ботинках от коньков — без лезвий, разумеется, — ему нравилось, разогнавшись, скользить среди прохожих на плоских подошвах; ну и в драке крепкие ботинки были незаменимы. Он любил рассказывать о Сибири, Охлопков слушал, хотя младший брат предупреждал, что компаньон склонен к гиперболизации прошлого, настоящего и тем более будущего. Ну, в мечтах о будущем никто из группы не отличался трезвой скромностью. У Медовщикова был неплохой голос. И музыку к стихам — плодам общего творчества — подбирал он. Вообще явного лидера в команде не было, все проблемы решались ором и размахиваньем кулаков, — и когда уставали, все как-то само собою устраивалось.

Алик вынимал барабаны, один большой, клееный-переклееный, второй красный, украденный у пионерской дружины школы, бубен “шамана”, вывезенный Медовщиковым из Сибири; железную тарелку, вырезанную на уроке труда, раздвижную стойку для нее, палочки; Макс достал из сумки усилитель (колонки на сцене по углам всегда стояли, микрофон со стойкой из кинопроекторской принес Охлопков) и пластмассовую пятилитровую канистру с пивом. Это спрячь! — закричали на него. Он спрятал за штору.

— Так он что, в больнице? — спросил Охлопков.

Вик сначала не понял, о чем, о ком речь. Сообразил: а, ну да, пальцы загноились, может, придется еще немного... Раз! раз! — сказал он в микрофон.

— Господа! По местам. Юрик, ну как?

Новенький сидел за пианино, пробегая пальцами по клавишам. Он состроил кислую мину. Потом сказал, что вообще-то у него фортепиано идет вторым инструментом, основной — баян.

— Зачем козе баян! — гаркнул Макс.

Алик заржал. Вик показал Максу кулак. Это выглядело смешно: когда Макс охватывал гриф лапищей, то казалось, свернет гитаре шею, как утке.

Алик вертел палочки, разрабатывая суставы, еще не касаясь тугой кожи барабанов и замершей тарелки. Очки на толстом носу горячо вспыхивали. Лицо искажали непроизвольные гримасы. После Медовщикова он был наиболее способным музыкантом. Тренировался с детства, первыми его барабанами были стопки учебников, кастрюли и пустые коробки.

В “Барабанах молчания” Алик выкладывался. Это был его звездный момент. В репертуаре группы — самая любопытная вещь, автор неизвестен, но сразу ясно, что это не их рук дело.

В “Барабанах молчания” барабаны грохотали, свет оборачивался тьмой, песчаный берег — стеной желтого цвета, “да” означало “нет” и, наоборот, брошенное слово возвращалось бумерангом.

Эту вещь Охлопков выслушивал без усилий. Вик признавался, что она слишком смахивает на “Моби Дик” Лед Зеппелин, но все-таки тут слова, там — голый инструментал.

...“Моби Дик” за две-три минуты? Основная часть — соло на ударных. Смелое решение. Две-три минуты для охоты за Китом с белым складчатым лбом. Ну, в общем, чего рассусоливать, если и так все понятно: Кит мертв на самом деле, и белые воды протухли.

Утром отсыпаться.

Под вечер он спустился в заснеженный овраг, перешел банный ручей, не замерзавший в самые лютые морозы, поднялся немного по снежно-укатанной дороге, открыл калитку, приблизился к окну — и в тот же миг она оторвалась от книги; и они смотрели друг на друга... у него изо рта шел пар, к вечеру морозило сильнее, — а днем на солнце уже сочились сосульки; она встала, открыла дверь. Она казалась озабоченной. Раздевайся. Он снял шапку, пальто, размотал шарф, повесил все на гвоздь в стене. Смахнул иней с отрастающих усов, бородки. Взглянул на нее вопросительно, потер покрасневшие руки, потянулся к титану. Как у тебя?.. Все нормально. Чай? да, поставь... холодновато. Ну, у тебя же мать рукодельница, пусть толстые перчатки свяжет. Мы, кажется, входим в конфронтацию, ей не по душе моя огневая позиция, то есть, спрашивается, зачем я учился? чтобы служить в “Партизанском”? А коллеги на работе интересуются, и что она им может ответить?

Ты что-то принес. Ну да. Покажи. Нет, это чистые листы... хочу набросать кое-что, вид из окна, яблони, обмазанные глиной, стволы телесно-теплые... Но у тебя все в порядке?

Я начинаю ненавидеть стариков... неужели и сама когда-то превращусь в это? Они вечно препираются, телевизор, каша подгорела, еще какие-то мелочи... две старые мыши, что они никак не поделят? что им в конце концов надо?

Постой, но а как же ты будешь осматривать стариков? выслушивать... Я буду детей лечить. Ты их так любишь? Они лучше стариков. Надо же, маразм какой. Мм?.. Вот что такие свежие и хорошенькие создания превращаются в... в... Что тебя натолкнуло на мысль стать врачом? А что тебя натолкнуло на твою мысль? Хм. Вот и у меня. Нет, почему, я могу объяснить... впрочем, это долго. И, может, действительно и невозможно, ты права, это как место рождения или цвет глаз.

Ну-у, цвет как раз легко... ты что, не проходил задачки на сложение доминантных и рецессивных признаков?

Да, я давно хотел спросить, кто у тебя рыжий? Не знаю. Ну, в смысле ни отец, ни мама, ни бабушка. И мне это не нравится, к лету начнется, ты еще не видел, вся покрываюсь веснушками, предупреждаю...

Она вдруг начала краснеть, в досаде встала, подошла к плите и с грохотом водрузила чайник на газ.

Что случилось? Ничего... письмо прислали... требуют разъяснений, я не приехала на каникулы. Что-то заподозрили. Как мне все это надоело. Чувствуешь себя оккупанткой. Ну, то есть в оккупации. Жди отца, участкового. Еще соседи не знают о прописке, давно настучали бы.

И потом эти облавы. Остановили трамвай. Какие-то активисты с ряжками, девица румяная, в волосах черный бант, автобус рядом — туда всех, кто толком не может объяснить, почему в это время он здесь, а не за станком или не в поле на тракторе... хотя да, еще зима. Какая-то пожилая женщина в шляпе и платке заплакала, просит отпустить, как школьница. А там был такой, лицо холодное, как свинина... кожаный длинный плащ... улыбка безгубая почти, зубы мелкие. Мерзость. Мне страшно. Сейчас в автобус, оттуда в какую-нибудь каталажку, почтовое отделение сразу открестится; потребуют паспорт; а-а, скажут, тут целый букет: нарушение паспортного режима, тунеядство, нетрудовые доходы, да и хозяйка спекулянтка, торгует жилплощадью, тогда как семьи многодетные ютятся в бараках. Ну вот. Очередь продвигается, этот в плаще все ближе. Чувствую, побледнела и слова не могу сказать. Как вдруг крик, шум. Один парень уже у автобуса свару устроил. Этот в плаще — туда. Я юрк. Девица цап. Очень спешу, говорю. Она щурится. Но тут один из ихних, толстяк, да пусть, говорит, идет. И я пошла...

Россию спасут толстяки! Вообще мне кажется, Владимир не туда послов отправил. Взять Обломова. Настоящий Будда. Скульптуру такую высечь: Будда на русском диване.

Тебе легко шутить. Мне было не до шуток. Зачем они это все устраивают?

Почему и тянет... куда-то в Туркмению, улизнуть, как Гоген на Таити. Правда, он там мучился. По-моему, у него были слишком большие запросы. Сто литров красного вина и еще сколько-то рома, например, заказывал у немца в лавке на месяц. А надо было — по Хлебникову: “Мне мало надо: Краюшку хлеба и каплю молока. Да это небо, Да эти облака!”

Почему в Туркмению?

Солнца много, не надо дров, газа. Нет сугробов. Осточертела зима.

А... на чем готовить?

Ну, немного хвороста, чтобы изжарить перепелку.

Я бы ни за что не уехала.

Смешно и нелепо. Цепляться за что?

Она только посмотрела сквозь ароматный дымок чая, подула, вытянув губы.

Даже если бы тебя звал Гоген?

Она с усмешкой покачала головой.

Или какой-нибудь другой художник?..

Нет.

А ты подумай...

Звякнула упавшая ложка. Просыпался песок.

Они целовались за столом, застеленным выцветшей клеенкой с истершимися узорами.

Я принесу одеяло, не могу там...

Два сплетающихся тела в доме на склоне заснеженного оврага пытались оторваться от земли и на мгновенье стать птицами. Вспыхнувшая пасть титана озаряла их лунным сиянием газа. В батареях и трубах булькали теплые воды.

И внезапно гибкая волна одеревенела. Тогда и он услышал мерзлые шаги. Дверь... зашептала она. Но в веранду уже кто-то вошел, и вдруг ледяная волна покатилась по полу и обдала их. Он обернулся, но дверь деликатно закрыли. “Кто?” — хрипло спросил он. Девушка молча встала, сгребла одеяло, одежду, шепнула: “Пошли”, — и он последовал за ней, на секунду почувствовав, что воздух затвердевает камнем и они входят в чью-то фреску. Изгнание из кухни.

Это была Раиса Дмитриевна с неожиданной проверкой.

От Раисы Дмитриевны не отделаешься. Она все равно придет, саблезубо улыбаясь... хотя что ж, он так и не видел золотых коронок ее улыбки, просидел в темноте на диване: и с одной стороны из-за стенки доносились звуки хоккейного матча и старческое кашлянье, а с другой — голос хозяйки и ее покашливанье; и ему мерещилось почему-то, что транслируют не хоккейный матч, а игру индейцев, ну, что-то вроде баскетбола, только в каменное кольцо, прикрепленное к стене, каучуковый мяч надо забрасывать плечами, головой, ляжками, не касаясь руками, и с победителя на каменном столе торжественно снимут шкуру, в то время мода такая была, жрецы носили кожаные куртки с кистями. Неужели кто-то хотел победить? Победителю — смерть в награду. Утонченное изуверство или запредельная мудрость.

Комментатор орет. Жрецы и старейшины на центральной трибуне в перьях кецаля, с золотыми серьгами покуривают трубки, слуги обмахивают их веерами, позванивая колокольчиками.

Стадион взвыл, голос комментатора сорвался, старик задохнулся, зашелся в кашле.

Охлопков встал, подошел к окну, оперся о подоконник. Сад был еще завален снегом. Но зима на самом деле издыхала. По календарю.

У индейцев времена года: сезон звезды (какой?), сезон льда, сезон дождя, сезон цветов.

Архитектура майя была каменным календарем. Красочные рисованные книги — кодексы — на оленьих шкурах, смелые цвета, сочетания в духе фовистов — диких в Париже.

История вселенной в солнцах: первым было Солнце Ночи... В одном из храмов был сад с каменными деревьями, со стеблями и початками маиса из золота, в центре — каменный фонтан, вода течет по желобам из серебра, среди маиса стадо: золотые овцы, ягнята, золотые пастухи. И над всем возвышается столб для привязывания солнца, кровавого солнца: на склоне горы на заре в дар ему закалывали мальчика и резали говорящих попугаев. Эти боги и богини были большими любителями человеческих жертв. Божество смерти — бабочка с остробритвенными крыльями. Тогда как у других это — безобиднейшее создание, воплощение души.

Но не пора ли с ней познакомиться? Почему бы нет. Хотя Ирма и просила его оставаться здесь. Но ведь это уже просто смешно. Хозяйка видела его. Со спины.

Он заправил рубашку в брюки, причесался. Но Раиса Дмитриевна уже ушла, оставив у стула грязные лужицы растаявшего снега.

По бледному лицу Ирмы расплывались алые кляксы.

Она смахнула крошки со стола.

— Взяла деньги, — сказала она.

— ...Видела?

Она кивнула.

— Я хотел с ней познакомиться.

— Ни к чему.

— Так что же она сказала?

— Ничего... такого. Но тебе лучше пока не приходить. По-моему, она что-то предпримет. У нее такой был вид. Таинственно-решительный.

Охлопков пришел уже через день. Ирма сказала, что и хозяйка сегодня была, вынюхивала, говорила о свободе нравов и что правильно жмут, хотя ей это и не совсем понятно, разумнее все-таки разобраться, отчего это так происходит? ну вот, почему там какие-нибудь сотрудницы какого-нибудь Гидропроекта в рабочее время бегают по магазинам? наверное, не только оттого, что такие разгильдяйки, а просто хотят до вечерних очередей что-то купить, достать?

— Хм, а она разумная тетка, — заметил Охлопков.

— Да, — кивнула Ирма. — Поняла, что и меня можно прижать. В общем, ссылаясь на дороговизну и на то, что скоро демобилизуется сын, она повышает плату. Может, таким образом выселяет меня. Прямо сказать не хочет. Боится, что скоро с проверками начнут ходить по домам. Так что я тебя прошу...

— Ладно. Но... я хочу успеть закончить яблони, пока снег не растаял.

— Ну... рисуй. И... я сама тебе позвоню.

(Три акварели сада с обмазанными на зиму глиной яблонями сохранились. А старый дом, яблони ушли под землю, под фундамент коттеджа “нового русского” глинчанина.)

Охлопков ждал, она не звонила. По ночам он зарисовывал сквозь стекло фойе фонари, силуэты домов, темные скульптуры деревьев, хватался за телефон, если раздавался звонок, — но это был в лучшем случае Зимборов.

Он так быстро привык — а точнее, так и не привык к ней, к ее голосу, запаху рыжих волос, нежному телу.

Она не звонила, и Охлопков позвонил сам в почтовое отделение, хотя Ирма и просила его никогда туда не звонить. Женский голос ответил, что такая у них не работает. Нет, но она же работала? временно? — спросил он. Женщина помолчала и ответила: да, но уже нет, не работает. Ему вдруг показалось, что — так и должно быть. Тут угадывалась какая-то несгибаемая логика. И трамвай скользил не по рельсам, а по линии — по некой линии, о которой толковал Минковский. Почему-то этот трамвай казался менее настоящим, нежели тот, из сна. И неизвестно было, куда он прибудет на этот раз.

Трамвай проплутал по туманным холодным улицам с тающими снегами, и на остановке перед мостом он сошел. Банный ручей пах мылом. Из-за оград лаяли собаки, на тополях граяли вороны. Он открыл калитку, спустился к крыльцу, поскользнувшись, схватился за подоконник, посмотрел в окно.

В кухне он увидел нечто необычное.

Разноцветные полотнища.

Коробки.

Стол, заставленный посудой.

В замешательстве он смотрел в окно. Потом потянул за ручку — дверь была открыта. Вошел. Из комнаты доносились чьи-то голоса. Стол был накрыт. Пахло картошкой, салатами. Это пеленки, догадался Охлопков, глядя на разноцветные тряпки. Он стащил шапку. В комнате раздался плач. Охлопков прислушался. Вдруг в кухню вышла молодая черноволосая женщина, увидев Охлопкова, она запахнула халат на полной белой груди, немного смущенно и приветливо улыбнулась.

— Владика еще нет, — сказала она. — Сейчас обоз подтянется. Брат, Владик, его двоюродный брат, наверное, кто-то еще из ваших... Все уже готово, картошка, боюсь, остынет, придется разогревать. — Она замолчала, прислушиваясь, покачала головой. — Вот, капризничаем. Господи, мой придурок хочет назвать его Феликсом. В честь деда. Хотя деда звали Гаврилой. Вообрази.

Охлопков ошарашенно слушал ее. Она вновь улыбнулась, показывая крупные белые зубы. Ее черные глаза, полные нежности, сияли.

— Обалдеть?

Охлопков машинально кивнул. Он буквально кожей ощущал льющееся нечто от этой молодой женщины. И чувствовал исходящий от нее запах молока. В ней было что-то от коров и девушек Шагала. Казалось, еще немного — и она приподнимется естественно и чуть-чуть неуклюже над полом. Она хотела объяснить Охлопкову загадку имен, но из комнаты ее окликнули: “Таня!” — и, схватив какую-то бутылочку, она ушла.

Охлопков с удовольствием подумал, что она еще вернется и они немного поговорят, пока все не выяснится... Он услышал, что к дому подъехала машина. Захлопали дверцы. Раздались веселые голоса. В окно Охлопков увидел милиционера с сумками, длинноволосого усатого парня, за ними шел еще кто-то.

— Здоров, — сказал милиционер, протягивая Охлопкову покрасневшую от увесистых сумок ладонь.

За ним с Охлопковым поздоровался длинноволосый усатый, его глаза пьяно синели. В кухню вошли еще двое. Никто не поинтересовался, что тут делает Охлопков. Все шумно начали раздеваться, радостно поглядывая на стол.

— Чего не раздеваешься? замерз? Сейчас согреешься, — сказал длинноволосый, доставая из холодильника бутылки.

— Тихо! кажется, наследник деда Гаврилы чем-то недоволен! — воскликнул скуластый сержант.

— Наследник Влада, — поправил его курчавый черноглазый парень, чем-то схожий с той молодой женщиной. Ну да, у него были такие же глаза, только поменьше.

— Он наследник славы, — сказал длинноволосый, расставляя бутылки.

Или Славы, Охлопков не понял.

— Вот именно! — подхватил сержант. — А я что говорю? Будет боец. Невидимого фронта.

Кудрявый усмехнулся. Сержант зло и весело хлопнул его по плечу:

— Вот увидишь!

Длинноволосый откинул русую челку, радостно оглядел всех:

— За стол, братцы.

— Подожди, где Таня? — спросил кудрявый.

— Танька! Анька! — крикнул длинноволосый.

— Тш! — шикнул кудрявый. — Малец только успокоился.

— Пусть привыкает! — гаркнул сержант.

Вышла белобрысая девушка с косами.

— Ну чего вы орете?

— Сестренка, — сказал длинноволосый, — не ругайся, дай я тебя обниму. Садись с нами. Где Танька?

— Дайте ей опомниться.

— Ну!.. ну ладно, мы же... но мы начнем.

— Уже с утра начали.

— Ну... ну а как? такое событие. Где магнитофон?

— Вот уж нет! — отрезала девушка. — Не хватало этих дурацких...

— Аркадий Северный дурацкий? Вилли Токарев?.. Что б ты понимала, сестренка!

Девушка увидела Охлопкова. Он топтался у двери в полупальто, вертел шапку.

— Познакомь хотя бы с друзьями, — сказала она.

— Да ты всех знаешь.

— Нет, не всех.

Длинноволосый удивленно оглянулся. И тоже увидел Охлопкова.

— А-а?..

Охлопков объяснил, в чем дело.

— Соседка? Гм. Где соседка? — спросил длинноволосый.

Девушка пожала плечами.

— Так вы к Ирме? Она куда-то пошла.

— Спроси у Таньки.

— Та-а-нь!

— К кому бы он ни пришел — к столу! — воскликнул длинноволосый.

Сержант подступил к нему, взял из рук шапку, предложил снять пальто. Охлопков уступил, присел.

— За железное здоровье Феликса! — гаркнул сержант, когда появилась улыбающаяся черноволосая женщина.

Зазвенели рюмки. Охлопков выпил водки.

— Еще неизвестно, — сказала молодая женщина.

— Все давно известно! — отрезал длинноволосый папаша.

— За Гаврилу Петровича! — провозгласил второй тост сержант.

Выпили.

Охлопков спросил у молодой матери, беспокойно поводившей глазами в сторону комнаты и прислушивающейся, не знает ли она, где Ирма. Она взглянула на него, наморщила слегка лоб, как бы силясь вспомнить, кто такой этот незнакомец в сером свитере, с курчавой светлой бородкой и какая-то Ирма, и Охлопков с хмельной ясностью внезапно увидел все со стороны, сам себе показался мелким, никчемным бездельником, много рассуждающим о ерунде и упускающим что-то главное. Для молодой матери они ничего не значили и едва ли вообще существовали. Небольшая плоть, завернутая в пеленки, исторгнутая ею в муках недавно и уже жившая по-своему, внесшая свой ритм сна и бодрствования, питания, заслоняла все и всех; вообще она смотрела как будто в перевернутый бинокль, удаляющий и умаляющий все и всех, и ее слух был настроен на определенную частоту, и отправления маленького тельца казались ей серьезней любых происшествий; она была как будто в облаке, и весь мир проплывал у нее под ногами. Все-таки она припомнила, что, кажется, соседка уехала, то есть нет, собралась уезжать, но еще не уехала, а поехала, возможно, за билетом... “Ее вещи там?” — спросила она у девушки. “Да”, — ответила та. Видимо, лицо Охлопкова приняло определенное и красноречивое выражение, так что девушка взглянула на него с любопытством, а в огромно-блестящих глазах матери промелькнуло что-то, словно бы в них сгустились кристаллики — и тут же исчезли, растаяли в горячем блеске, в темной волне беспокойства: из комнаты донеслись какие-то невнятные звуки, и она встала и ушла. Охлопков тоже засобирался.

— Стой! — приказал сержант.

Охлопков заявил, что дольше сидеть не может и должен уйти.

— Ну, по русскому обычаю: третью!

Охлопков опрокинул рюмку и не закусывая взял пальто, попрощался, вышел, вдевая руки в рукава, нахлобучивая шапку. У калитки стоял милицейский “уазик”. Мелькнула мысль попросить сержанта об одолжении... но передумал, вокзал недалеко: подняться на верхнюю улицу, перейти мост, дальше мимо церкви, еще один мост — уже над железной дорогой, и все. И он обогнул изгородь, перешел ручей, взошел на верхнюю улицу, оглянулся, не спускается ли трамвай, нет, трамвая не было. В холодном воздухе летела снежная крупа. Деревья матово лоснились ледяной коркой. И перила моста. Внизу темнела река. Взгляд зябко съеживался. Не верилось, что синенебый, белолобый птичий Дан Апр — как эту реку называли скифы — и мрачная ширь воды под облезлыми мостами одно и то же.

Он перешел мост. Впереди тускло краснел узкий кирпич церкви с ржавым заросшим куполом. В пустом окне сидела ворона. Охлопков быстро поднимался по заплеванным железным ступеням железнодорожного перехода, глядя на облупленный фасад вокзала с серпами и молотами из камня и часами из стекла и металла. Голос объявил о прибытии или отправлении поезда. Нет, о прибытии. Он уже показался вдали, неспешно движущийся среди унылых кирпичных строений, бетонных оград, каких-то железных конструкций, надменно лобастый, мощный, лупофарый, с красным зигзагом. Охлопкова всегда завораживала железная дорога. На железной дороге он всегда испытывал странное чувство... Ну да сейчас было недосуг цеплять дребезжащую струнку, прислушиваться, разбираться. На перрон выходили люди с сумками, портфелями, рюкзаками. Охлопков разглядывал их. Спустившись, он вошел в вокзал, и его обдало запахом хлорки, буфета, мокрых меховых шапок и воротников. Воздух в вокзалах всегда туг, звуки закручиваются узлами. Он осмотрел очереди, встречаясь с глазами усталыми, сонными, равнодушными, вопросительными. Женщина в лисьей шапке повела его взгляд, как бы уцепившись за него, поправила сумочку на плече. Ирмы здесь не было. Он вышел на перрон. Тяжко шипящий, мягко постукивающий поезд останавливался; открывались двери, проводники выглядывали, протирали поручни, пассажиры подталкивали друг друга, суетливо шли к вагонам, держа наготове билеты, вытягивая шеи, сгибаясь под тяжестью сумок, спотыкаясь, что-то бормоча. Милиционер с рацией наблюдал за ними, стоя у потрескавшейся когда-то белой колонны. Нахохлившийся голубь неподалеку от него гонял вокруг урны гладкую голубку, успевавшую склевывать крошки. Какой-то заросший старик в черной искусственной шубе и обвисшей кроличьей шапке курил густую сигарету без фильтра, косясь на милиционера и хмурясь.

Вы не видели девушку? Вот, — достать альбом Модильяни. Хотя на самом деле сходство замечает только он. Зимборов, познакомившись с Ирмой, сказал, что Охлопков большой фантазер. Возможно. Возможно, все дело в некоем воспалительном процессе. Или дефекте, возникшем давно, еще на пустоши, в результате удара лбом о воздух, невидимый, но на самом деле крепкий, как гранит. Или хрусталь. Иногда, дотронувшись до лба, он ощущает толстый слой чего-то, словно бинты и швы еще не сняли. И это как-то мешает ему. Или, наоборот, помогает. Трудно понять. В этом прикосновении есть чувство глубины и непрерывной линии, невесомой, неизобразимой...

Но это к делу не относится.

Значит, надо вернуться в овраг, несмотря на то что попрощался и что пирушка там в полном разгаре. Но он только спросит, не объявилась ли Ирма. Что это за люди? откуда они взялись? В первое мгновенье он решил, что нагрянули ее родные — почему-то с пеленками... Вопреки всему, что он точно знал, — подумал: это ее ребенок, она скрывала и поэтому темнила, сочиняла что-то о ненависти к своему городку, но на самом деле не хотела возвращаться к ребенку, бросила его родителям и сама искала нового мужа и отца... ну, в общем, подозрения мгновенно охватили его, вылились из ничего, из чистой капли... из чистой янтарной волны волос. Или — следующая догадка — это вернулся из армии сын хозяйки: сразу с женой и ребенком, это бывает, познакомится солдат еще на первом году службы с девицей, мороженым ее угостит, в кино сводит... но как он успел отрастить такую шевелюру?

Охлопков шел обратно. Ветер задул сильный, и деревья зазвенели обледенелыми ветвями, как мертвецы. Над рекой черно-серым лоскутом летела ворона. Изъеденный пласт серого снега и льда плыл, покачиваясь на волнах. Льдина подплывала к мосту, Охлопков следил за ней, что-то такое на ней было... — клок вросшего сена. Наверное, колхозники перевозили по льду сено с луга. Но берега всюду слишком крутые. Да и рискованно. Если только лошадью, а не трактором. Раньше по рекам и проходили зимние санные пути. В голову лезет всякая ерунда. Он смахнул с усов снежные крошки, капельки. И я там был, ел-пил, по усам текло. Мимо проезжали машины, разбрызгивая ледяное крошево. Охлопков взглянул на противоположную сторону, на идущего человека в шляпе и плаще с поднятым воротником, зябко согнувшегося, — поспешил сменить зимний наряд... дальше по мосту двигалась женская фигурка. Охлопков прибавил шагу.

“Я чувствую себя меньшевичкой Засулич перед покушением”, — бормотала Ирма, когда они ехали к Охлопкову. Тот ободряюще пожимал ее руку.

Ничего страшного не произошло. Они познакомились. Отчим был любезен и, как бурлак баржу, тянул разговор. Мать держалась ровно, доброжелательная полуулыбка не сходила с ее лица. Она была, конечно, “приятно удивлена”, узнав, какую профессию выбрала Ирочка, — она почему-то сразу стала называть ее только так. Виталик бросал на девушку любопытные взгляды и вовсю пытался шутить, но неудачно, и злился, краснел. Они расположились в зале, хотя Вик благородно предлагал им комнату, но мать мягко отклонила его инициативу — ведь ему надо готовить уроки, а здесь могут мешать... и вообще в зале просторней.

Утром, когда все ушли, Ирма выпытала, где “склеп, склад бальзамировщика”, отерла с холстов и картонок пыль, рассмотрела все и попросила подарить небольшую вещицу, желтый цветок одуванчика на синем стебле у облезлой стены с осыпавшейся штукатуркой. Здесь все слишком явно и сентиментально, сказал Охлопков. Но ей нравилось. Она хотела повесить картинку на стену, Охлопков отговорил. До лучших времен, согласилась она. Ждать придется долго, заверил ее Охлопков. Даже общежитие быстро не получить, но и там у тебя вряд ли будет своя комната. Ирма кивнула. Ничего, она согласна потерпеть.

...Эта тема — переселения куда-нибудь — возникла буквально на второй день. И с каждым днем занимала все больше времени в разговорах. Охлопков не придавал этому особого значения, но однажды Ирма прямо спросила, нельзя ли что-то придумать. Охлопков оторопел. Ирма призналась, что мучается здесь с самого первого дня. Нет, все вроде бы и неплохо, — но... на уровне... на уровне инфразвука — ужасно.

— От кого он исходит?

От матери. И ей хочется бежать без оглядки. Как команде Летучего Голландца, есть такая гипотеза.

За ужином он украдкой разглядывал мать, пытаясь что-нибудь уловить. Она еще была красива. Темные волосы, очень густые, с проблеском, светлое лицо, большие глаза, крупноватый нос, но и губы крупные, легко-тугие, подвижные, несколько отяжелевшие и все еще матово-гладкие руки; высокая шея почти без морщин; спокойные движения, мягкая улыбка... Но, возможно, в улыбке и таилось что-то такое. Необъяснимое. То, что однажды его напугало, и он помнит этот эпизод до сих пор. Она надела венок — сплетенный ею или кем-то еще — и приблизила к нему лицо, как будто объятое пламенем, — и волосы светились и струились словно некие живые существа, — в улыбке она обнажила чистые зубы, а он онемел от ужаса и вдруг расплакался. Этот эпизод всегда всех смешил. Его неизменно вспоминали во время застолий. И, наверное, поэтому он так хорошо это помнит. Но ему кажется, отпечаток того странного ужаса столь ярок и глубок, что и без напоминаний дает о себе знать; и не за этим ли ощущением он то и дело совершает экскурсы на пустошь, в карликовые леса золотистой пижмы? Ему снова хочется зацепить эту глубинную струну восхищения-ужаса. И не этот ли дальний отблеск смущал теперь и девушку?

Как ни смотри на пустошь — холодно и цепко-трезво, — все равно в хрусталик попадет пылинка, моргнешь — и уже все подергивается поволокой метафорической, химерической... Ирме было мучительно разговаривать с матерью, под разными предлогами она избегала встреч с нею, не выходила к ужину, притворялась больной. Но она и в самом деле чувствовала себя нездоровой в этом доме и заметно осунулась и похудела. Надо было что-то предпринимать.

Новое жилище подвернулось случайно. Охлопков встретил на улице одноклассника Дюшу Елесина, учившегося после армии в энергоинституте: служба в рядах ВС не отменила его склонности к полноте и привычек, он, разумеется, уписывал за обе щеки какую-то румяную “жамку”; разговаривая с Охлопковым, то и дело схватывал взглядом — нежно-крепко — фигуру какой-нибудь прохожей, да почти всякой, и на некоторое время — по глазам было видно — отключался, исчезал, но тут же возвращался, кивал, что-то спрашивал, взглядывал осмысленно. “Мм, понятно, — сказал он и некоторое время плыл в кильватере толстобедрой девицы... — Короче, Геныч, у меня есть вариант: комната бабушки”. Бабушка прописала Елесина в своей комнате и отошла в страну без адреса. Он все-таки предпочитает пока жить с матерью — ну кто ему будет готовить? стирать? гладить? Вот и приходится мириться с поучениями матери, с ее своеобразным характером. Елесин открыто взглянул на Охлопкова. Он мог бы сдать ему эту комнату за сущий пустяк, но ему мешают... краем глаза он проследил за очередной юбкой, поерзал, словно ему тесно было, — так вот, мешают. Он задумался, соображая, кто же, что ему мешает. Все-таки он был добрый малый и помнил школьные годы, драки, проделки — как, например, они выходили, оставив портфели в кабинете физики, кабинет на перемену закрывался на ключ, и они бежали к выходу, огибали школу, подсаживали друг друга на пожарную лестницу, взбирались до окна кабинета — которое предварительно открывали, — проникали внутрь и переворачивали все вверх дном, разрисовывали доску и уходили в окно; а потом, входя вместе с молоденькой учительницей, охали и ахали, чесали затылки и спрашивали, может, это какая-то физическая аномалия? Лицо учительницы выражало крайнюю степень изумления, ведь ключ был у нее. Это происходило несколько раз, пока Елесин, спрыгивая, не сломал руку, — и все открылось, его мать устроила скандал, оправдываться пришлось учительнице.

Да, не так-то просто отделаться от воспоминаний. Но — ему мешали различные обстоятельства: во-первых, скупая мать и, во-вторых, жар любвеобильного сердца — ведь тут кино-с-мороженым не отделаешься, как в былые славные денечки, — нужны деньги хотя бы на бар с четырьмя коктейлями — и дальше куда? в комнату бабушки... Ну, летом-то проще, можно за город, в стог, но на такси деньги тоже нужны? В общем, есть проблемы. Но Елесин очень даже хорошо, живо воображает себя на его месте: как бы он жил с какой-нибудь подружкой у матери. Одним словом: сорок рублей его устроят?

Охлопков тут же согласился, хотя это была почти половина его зарплаты в кинотеатре.

В комнате бабушки помогавший им переезжать Зимборов сразу обнаружил продолговатый черный ящичек с пыльной порыжевшей сеткой и бурым проводом. Зимборов дунул, и в весеннем солнце, бившем сквозь голые еще тополя и наполняющем комнату с высокой железной кроватью, большим темным шкафом, угрюмым буфетом с несколькими тарелками и чашками (которыми Елесин великодушно разрешил пользоваться), — в весеннем солнце взреяли пепельные хлопья.

— Надо было протереть, — пробормотал Зимборов, воровато взглядывая на Ирму.

Ирма расставляла на массивном круглом столе тарелки и не обратила на пыль никакого внимания. Зимборов приободрился и, рассмотрев находку, начал что-то искать. Он осмотрел все углы, заглянул за шкаф, буфет. Поставил ящичек на широкий, как стол, подоконник (толщина стен в этом старом сталинском доме была точно в бункере), протянул провод в одну сторону, переместил ящичек на другой край — провод доставал до выцветшего коврика на стене у кровати, — отогнул край и увидел радиоточку. Он сунул вилку в розетку, покрутил ручку громкости. Радио промолчало. “Я уже думал, — проговорил Охлопков, — сейчас Левитан или Мордасова разольется”. Зимборов попросил нож. Он хотел вскрыть экспонат. Ирма возразила, что уже пора за стол, осталось только консервы вскрыть. Охлопков взялся за консервы, из-под консервного ножа выступила томатная жижа. А Зимборов в это время успел заглянуть в ящичек. Но радио молчало.

— Надо показать одному другу, — сказал Зимборов, — у него утюги поют.

— Пусть молчит. Не надо ни песен Мордасовой, ни Левитана.

Они расселись, Охлопков откупорил первую бутылку крепкой “Кубани”, наклонил бутылку над чашкой — рюмок не было.

— Ну нет, — возразил спокойно и уверенно Зимборов, следя за розово-зеленоватой струей, наполнявшей чашку, — у каждого времени свой аромат.

— Так и что?

................................................................................................

Позже Зимборов спросил, где можно курить. Ирма разрешила в комнате, у окна. Они встали перед окном, у открытой форточки. Охлопков оглянулся. Ирма одна сидела за круглым столом с бедной снедью, синими бутылками, белыми чашками. Щеки ее порозовели, глаза темно зеленели, золотистая челка отбрасывала отсветы на все тонкокожее, нежное, трепетное лицо, казалось, вокруг него вьются невидимые прозрачные пчелы.

Теплыми вечерами собор окутывался сиреневой дымкой, Ирма спрашивала, почему Охлопков не напишет его, тот отвечал, что не настолько все-таки глуп и храбр, чтобы следовать Моне. Ну, впрочем, импрессионисты его уже не интересовали. Ему не хватало... то есть им не хватало чувства почвы. Они не смогли сделать то, к чему всегда влекло Охлопкова: связать, по слову поэта, корни и звезды. Это почти сумел осуществить постимпрессионист Ван Гог. Но известная схематичность и преувеличения раздражали в его работах, чистый цвет был кричаще иллюзорен. Некоторые картины напоминали, как и у Рериха, работы художника анимационного кино. Этот капитан чистых красок словно задался целью уплыть как можно дальше от родного берега вересковых пустошей, серых небес, лачуг, где в табачной мгле едят картофель печальные крестьяне. Охлопкову некоторые его ранние вещи нравились больше: полуразрушенная церковь с воронами; мрачно-холодные краски позднего осеннего вечера, окружающие крестьянский дом, в одном из окон которого краснеет клочок огня, и хозяйка входит в дверь; также его осенние аллеи, сады; во всем этом была благородная сдержанность, может, угрюмость, недовольство... Впрочем, такова и была природа голландских равнин. Солнце южной Франции освещало мир по-другому. Контраст поразительный, конечно. Это как будто иллюстрация какой-нибудь байки в духе дзэн. Но просветленный возвращается. Он — не вернулся. Хотя одна из его последних картин — корни. Но в них мало магмы жизни. Это скорее небесные корни. Живописец заблудился в небесном лесу. Если долго разглядывать его картины, начинает слегка подташнивать. Словно немного перебрал да к тому же выкурил дюжину трубок, а в соседнем зале шел ремонт, и оттуда одуряющие волны краски накатывали... язык свинцовый, веки тяжелые. Странное просветление.

Просветление Сезанна более здравого свойства. Его кисть исполнена ясности, а не ярости. Но в мире оцепенело-тяжелых пиний, лунно-безжизненных гор, каменных домов с красными крышами под знойно-пыльными облаками, хрупких акведуков, теряющихся в зелени, и застывших речных вод, — в этом мире нет движения, он величаво-музеен, из него как будто выдернули пульсирующую жилку времени. Торжество пространства подавляющее.

Еще дальше забрался Сальвадор Дали: его пространство пустынно, это уже где-то на краю пустоты. Может, он и был ходоком-стоиком, достигшим предела? Жаль только, что его ходок-стоик марионетка, в нем нет ни капли живой крови. Или эти области тотального пространства только и доступны обескровленным теням? Зачем же туда стремиться?

— Ну а ты сделай это по-своему, — посоветовала Ирма.

— Нет, по-другому не получится, эти вечера застолблены импрессионистами.

Вообще импрессионисты первыми начали стирать грань между человеком и миром. Фигуры людей у них выписаны теми же трепещущими мазками, что и облака, свет. Они напоминали, что человек лишь часть целого. Это можно расценить как попытку заключения нового завета с природой, ибо радуга старого повыцвела. В преддверии эпохи индустриализации они хотели сделать это. Человек уже не главный герой картин, не человек, но мир, включающий и человека, — пространство главное действующее лицо. И это развоплощение закончилось дегуманизацией и адом “Герники”.

В коммунальной квартире им показалось комфортнее, чем у матери и отчима Охлопкова. Ирма быстро сошлась с Лидой, женщиной лет тридцати пяти, жившей с дочкой и сыном; в кухне под звон посуды и воды они говорили обо всем, начиная с цен, пустых прилавков и заканчивая немощью генерального секретаря и прогнозом погоды на завтра. Лида работала на чулочной фабрике и предлагала Ирме пойти туда же. Но сама же признавалась, что вечером, после смены она как выжатый лимон... А Ирме надо было готовиться ко второму штурму мединститута. Она пока не работала, подыскивая что-нибудь подходящее. Домой она обо всем написала. О том, что на самом деле не поступила в институт, провалилась, но возвращаться в ненавистный …ин не захотела, нашла квартиру, работала на почте… Родители молчали. Ей пришлось отправить ценным письмом паспорт и заявление о выписке, чтобы наконец прописаться в Глинске. Но когда документы вернулись и Охлопков обратился к матери, та наотрез отказалась прописывать Ирму: ведь та сама пренебрегла ее кровом.

Денег не хватало. Охлопков вынужден был пойти на железную дорогу, на погрузочно-разгрузочную станцию.

Возле одноэтажного кирпичного домика сидели на пустых ящиках, покуривая, мужики. На приветствие Охлопкова никто не ответил. Он хотел пройти в контору, но его остановил невысокий остроносый парень с мелкими цепкими глазами, поминутно цыкавший слюной; если на работу, то самое, опоздал. По опыту студенческих лет Охлопков знал, что здесь процветает самая пошлая конкуренция; между претендентами иногда даже случались потасовки; платили здесь неплохо и, главное, сразу; на осенних разгрузках вообще была лафа, вагоны являли собой роскошные объекты для натюрмортов в духе Бальтазара ван дер Аста или Микеланджело Меризи, прозванного Караваджо: они были полны нежных и ароматных южных даров Помоны; разумеется, грузчикам дозволялось вкушать солнечные плоды. Охлопков просчитался, понадеявшись, что по ранней весне конкуренция будет не такой острой.

Ну что, оставалось только ловко сплюнуть, как здесь принято, и топать домой. Но долговязый парень в тельняшке, выглядывавшей из-под куртки, слегка заикаясь, сказал:

— П-подожди. Если один м-мерин не подтянется, б-будет тебе фронт т-труда.

— Нет, он придет, — возразил остроносый, выцыкивая слюну.

Но мерин не пришел. Появился состав товарных обшарпанных, выкрашенных, как обычно, в коричневый цвет вагонов, подталкиваемых небольшим зеленым электровозом с красными цифрами и буквами. Все зашевелились, заплевались, отщелкивая окурки. Двое в спортивных костюмах, рослые, плечистые, явно студенты физинститута, пружинисто вскочили. Только один рыхлый мужик с бакенбардами, мешками под глазами, заросший сивой редкой щетиной, продолжал сидеть, тяжело вздыхая и неодобрительно глядя на все это сквозь красные ниточки паутины, раскинутой, наверное, ночью пауком бессонницы. Из конторы решительно вышла женщина в телогрейке, кудрявая, накрашенная, немолодая, с папкой под мышкой и плоскогубцами; свободную руку она то и дело запускала в карман и клевала семечки. Состав остановился. Грузчики двинулись следом за женщиной. Вагоны были опечатаны.

— Вскрывайте! — велела она, отдавая плоскогубцы.

— Не приказ, а мед!

— Медом в рыло!

— Деготь в бочку.

— Кому не нравится — может отваливать, — сказала женщина.

Но все хотели работать. Даже тяжко вздыхавший мужик с кровавыми пауками почесывал мозоли: рвался в бой.

Вскрыли первый вагон. Там оказались ящики с маринадами: огурцами и помидорами, по четыре банки в каждом. То же и в остальных вагонах.

— Дайте нож, — попросил мужик с бакенбардами.

Долговязый в тельняшке хмыкнул, взял банку, зажал худыми ногами и длинными плоскими пальцами отогнул крышку. Лапы у него были как у баскетболиста. Да и рост. Он отпил рассола и передал банку мужику с бакенбардами. Тот схватил ее как голодный теленок вымя, приник, обливаясь рассолом, выплевывая с ворчанием черные бусины перца, лавровые листья и стебельки укропа; потом засунул грязные пальцы внутрь, выловил помидор, смачно слопал его, еще один, обтер пальцы о штаны и блаженно вздохнул: “У-ооо-хх!..” Хотел закурить, уже достал “Приму”, — но тут к вагону подъехал грузовик, и долговязый, игравший роль бригадира, призвал всех к делу.

За первой машиной сразу же подъехала вторая. Мышцы живота уже ныли, под коленками подрагивало, спину ломило. Мужик с бакенбардами был багров, рубаха на нем промокла от рассола и пота, отдуваясь, он таскал ящики, прижимая их к толстому брюху, все стараясь как-нибудь положить ящик на него, но все-таки живот еще недостаточно нарос. Под ногами звенели осколки разбитых банок, штиблеты были измазаны помидорами, вагон благоухал. Всех тошнило от маринадов. Хотелось пить, пить, пи-и-ить...

— Это кто умный сказал о труде и обезьяне? — спросил мужик с бакенбардами, когда все закончилось и они шли к конторе, как настоящие матросы: просоленные и покачивающиеся.

— А что?

— Я как чувствовал себя обезьяной, так и чувствую, — кряхтя, сказал мужик с бакенбардами.

— Мало, наверное, работал, — заметил цыкающий.

— З-знаю я, ч-чего ему мало, — сказал длинный.

У конторы долговязый сказал Охлопкову, что он в списках не значится, пусть ждет здесь.

— У моря погоды, — добавил цыкающий.

Они втроем вошли в контору. Охлопков сел на ящик, достал последнюю сигарету. Пальцы дрожали. Из конторы выходили повеселевшие грузчики, приостанавливались, закуривали, совещались и дружно куда-то уходили. Охлопков потер ботинком о ботинок, соскребая лавровый лист. Но, пожалуй, нельзя так, зря он поспешил и не зарегистрировался у конторщицы, как это принято, с паспортом. Нет, ребята, конечно, неплохие и шутники... но черт их знает. Держать вертикально свое тело казалось настоящим трудом. Хорошо бы лечь, растянуться. Нет, лучше работать оформителем, писарем в штабе. Кем угодно, но не египтянином.

Под бетонным забором уже распустилась мать-и-мачеха. Кто-то о цветках: золотые черепашки. Вот уж странное сравнение.

Приползли из Азии.

Напротив, на боковой ветке, стояли три вагона, в них кто-то жил, может, солдаты-железнодорожники, или рабочие-путейцы, или железнодорожные цыгане... хм. На окнах белели занавески, над трубой одного вагона витал сизой улыбкой дымок.

На железной дороге всегда чувствуешь себя немного инопланетянином. Кем-то без корней, без роду и племени. И надо вспомнить, зачем сюда занесло. Что следует делать дальше.

И, конечно, очень мощное ощущение пространства, железные дороги сосуды его, нет, крестец, хребет, руки.

Дверь хлопнула, вышла бригада. Цыкающий наигранно удивился, прыснул слюной сквозь нечистые зубы, пропел гнусаво под нос: “А я сижю, чего-то ждю, а музыка играйн и играйн”... Долговязый, глядя Охлопкову в глаза, улыбнулся, протянул три бумажки:

— Твои б-барабульки.

В его длинном лице с резкими складками поперек впалых щек, с глубокими морщинами на высоком лбу, с большим носом было что-то высокомерное, едва ли не аристократическое.

— Ну что? — спросил он. — За труд, май, мир?

— Еще апрель, — напомнил цыкающий.

— Тоже хороший месяц, — сказал мужик с бакенбардами, поглаживая живот с умильной улыбкой.

...И вот зачем его сюда занесло, вот что следует делать дальше: сидеть на берегу грязной реки неподалеку от уже до основания, до фундамента разобранного речного вокзала, глядеть на чаек, подныривающих под облезлое брюхо моста с ржавыми трубами, на всякий мусор, несомый течением, поднимать до краев наполненный граненый стакан (позаимствованный в ближайшей столовой), осушать его, отламывать кусок плавленого сырка, закусывать, слушая россказни собутыльников. Долговязый, выпив, перестал заикаться и заговорил ладно, все с тем же высокомерным выражением лица, и сразу стала ясна природа этого почти аристократизма: не кровь, а опыт, — он многое знал о людях, пройдя какие-то ускоренные университеты, о людях, о жизни и о смерти, только непонятно было, что он делает здесь со своими знаниями. Также и мужик с бакенбардами, утверждавший, что у него уже в детстве кличка была Кулибин и он мог все починить, даже вставную челюсть старику соседу, не говоря уже о всякой ерунде типа электроплитки, обогревателя, телевизора и так далее вплоть до станков ЧПУ на последнем месте работы. Один цыкающий не выказывал ничего особенного, он лишь поводил острым носом, выбрызгивал слюну и затаенно ухмылялся. Не выдержав хвальбы Кулибина с бакенбардами, спросил, что же он здесь ломает свои золотые ручки?.. Мужик с бакенбардами поднял на него удивленно округленные синие глаза и ответил обезоруживающе просто:

— Так уже обстоятельства не те.

Долговязый снисходительно улыбнулся, расчесал пятерней — лапища у него была вовсе не аристократическая — курчавые ржавого цвета волосы и заявил, что он знал одного мастера, ювелира по сейфам. Любым. Вот у кого были руки. Но... потом ноги отказали.

— Почему? — с изумлением спросил Кулибин.

— Квасил, — коротко сказал долговязый и сурово замолчал, глядя куда-то по-над полным стаканом в руке.

— Ты не задерживай, — напомнил цыкающий.

И долговязый, запрокинув лысеющую голову, выпил.

Охлопков с неохотой согласился составить им компанию, но уступил неоспоримому доводу мужика с бакенбардами, что в бригаду надо вливаться. А он собирался прийти еще на железную дорогу, втайне надеясь, что все же больше такой жестокой надобности не возникнет — родители Ирмы пришлют приличную сумму на обустройство или еще откуда-нибудь свалятся деньги, ведь сказано же: не заботьтесь о завтрашнем дне, — это так заманчиво и вдохновляюще звучит после таскания ящиков из вагонов в кузова грузовиков, что готов и остальным сентенциям верить, как бы нелепы они ни были. Действительно, почему бы не подняться на заречный холм Глинска, где стоит дом напротив Штыка, мемориального знака, водруженного во славу советского оружия, и не отсчитать сколько-то дукатов за какой-нибудь холст... но как об этом узнает? ну о существовании Г. Охлопкова? и его картин? Кто? Меценат, почитатель сомнительной мазни.

Ночью Охлопков поднялся на крышу кинотеатра по железной лестнице, стоял, ловил горчащим от табака и крепкого чая ртом влажные волны весеннего воздуха.

В высокой мгле иногда гудел самолет, и бесшумно проносились насекомые эфира, обрастающие жесткими крыльями звука в наушниках бессонных радистов. В разрывах облаков показывались пятна звезд, куда-то плывущих наподобие плошек с огоньками по Гангу на одной из картин Рериха.

Но это сейчас, отсюда все так видится: Ганг над кинотеатром в Глинске, выразительно одинокая фигура сторожа на крыше, дома с черными окнами, мощная труба котельной, стена тюрьмы, силуэты деревьев, среди ветвей золотой квадрат окна — и в нем тоже очертания человека. Городские пейзажи не менее странны и загадочны, чем горно-таежные, с бурными реками и высокими небесами.

А тогда Охлопкову чего-то там не хватало, он не мог ухватить что-то и толковал о “светоносных местах”. Несмотря на “застолбленные вечера”, он таскался с мольбертом — да, но как это все так получилось? вдруг спрашивал он себя, очнувшись с кистью в одной руке и палитрой в другой, — что он снова за это взялся? — и все снова то же, та же погоня неизвестно за кем, за чем сквозь волокна холста, — и пытался переводить вечерние отсветы на стенах домов, на холмах, стоя в глубине уже погрузившейся в сумерки улицы, на язык красок. Это время самое заманчивое, время первых сумерек или, по свидетельству Зимборова, так называемое время эффекта, или режим, когда небо еще излучает свет, а фонари вот-вот зажгутся, — время, когда камни начинают сопротивляться притяжению земли и по всему городу слегка расшатываются фундаменты зданий; в сумеречных тоннелях улиц движутся люди и машины, громоздкие трамваи как призраки, а каменные зеркала на холмах ловят и отражают свет, — и этот отраженный свет надо писать какой-то совершенно истонченной кистью, а камень должен быть ощутимо тяжел и в то же время невесом. Камень и свет, и ничего больше. Но они не давались.

Может быть, он слишком уставал на железной дороге? Может, живописцу, как и музыканту, нельзя огрублять тяжелым трудом руки?

Полуночник не звонил. Иногда Охлопкову казалось, что тот что-то такое знает... Да нет, конечно, дело не в этом, какие еще подсказки? что он, ученик у доски?

Вот пример стоика: лейтенант Скрябин, ушедший в глухое подполье — навсегда. В этом что-то средневековое. Безымянное служение. Франциск Ассизский увлеченно читал проповедь птицам, — ну так птицам же, и об этом все-таки стало известно. А лейтенант играет пустым креслам. И никто ни о чем не ведает.

Утром Охлопков застал Ирму не одну, соседка попросила попасти прихворнувшую дочку, и та корпела, высунув язык и шмыгая носом над альбомом с акварельными красками.

— Я ей дала твои краски, — сказала Ирма.

Девочка покосилась на Охлопкова. Он кивнул ей.

— Сейчас что-нибудь приготовлю, — заторопилась Ирма.

Охлопков вышел следом, нагнав в кухне, схватил за талию, она повернула светлое бледное лицо в веснушках, приоткрыла рот, он поцеловал ее, она дала ему язык, улыбаясь щелками зеленых сияющих глаз, потом легонько оттолкнула.

— Почему бы ей не сидеть у себя с моими красками? — спросил Охлопков.

— А ты в детстве не боялся один? в пустой комнате? — ответила она вопросом, зажигая газ.

— Нет.

Она дунула на спичку: фу! — и посмотрела на него с укоризною.

— Не боялся?

— Ну, боялся. Но любопытство было сильнее.

— Какое любопытство? — спросила она, ставя на газ чайник и черную сковородку.

— Что такое пустая комната. И меня до сих пор это удивляет: отсутствие.

Ирма приподняла золотистые брови, качнула хвостом рыжих волос, туго перехваченных черной резинкой. Ему нравилось, когда она так гладко зачесывала волосы, — тогда в ее лице появлялось что-то от молодого животного... неизвестной породы; она так крепко и тщательно убирала волосы в хвост, что кожа на скулах натягивалась и глаза удлинялись, как у немок Лукаса Кранаха Старшего.

— Не понимаю, чем это интересно. Скучно же?

— Нет, наоборот: печаль и какая-то глубоко запрятанная радость.

Она улыбнулась.

— Ты хочешь все это объяснить девочке?

— Нет, больше всего я хочу...

Дверь скрипнула. Ирма оглянулась, шепнула: это она, ты пойдешь — или я?

— Ладно, я послежу за чайником и яичницей.

Она вышла из кухни.

Он смотрел, как волнуются складки халата вокруг ее бедер.

Из-под плиты высунулся таракан, поводил усами и быстро исчез.

На одном из столов громоздилась грязная посуда, это был стол еще одного жильца, летчика, некогда мыть посуду, если ты выполняешь различные задания родины. Лида порывалась помыть сковородку, тарелки, чашки, но сын, расторопный пэтэушник Витька, предупредил, что расколошматит чисто вымытую посуду небесного работника. Тут были какие-то тайны, черт их знает. Охлопкову не хотелось вникать. О, тараканьи бега нашей действительности!

Предпочтительней думать о чем-то другом. О золотых черепашках из Азии.

Из-под плиты снова выдвинулись антенны вечного противника человечества. Охлопков следил за ним. Лазутчик ловил сообщения местного эфира. Капнуло в раковину. Прожужжала муха. Засипел чайник. Он выключил газ, заварил чай. Обычно они ели в своей комнате, но сейчас там была гостья, и Охлопков раздумывал, где ему лучше устроиться: свалка на столе летчика отбивала аппетит. В это время мучительных раздумий он услышал, что в замке поворачивается ключ, — и обрадовался: значит, вернулся пэтэушник Витька или пришла, отпросившись с работы, сама Лида, и они уведут девочку, боящуюся пустых комнат (а он ощущает в этом какую-то гипнотическую силу). Он решил еще немного обождать в кухне, подошел к окну, посмотрел во двор, полный крикливых чаек. По весне они всегда налетают во дворы Глинска, словно город затопило, как Венецию, море, выхватывают что-то из помойных железных ржавых контейнеров, галдят, гоняются друг за другом, бесноватые, наглые, хичкоковские... Но что-то слишком долго никто не входит? Дверь наконец открылась. Ага. Охлопков снова уставился в окно. По двору шла бабушка в зимнем зеленом пальто с облезлым воротником и в сером платке, она не спешила верить теплым ветрам и чайкам; она шла медленно, сомнамбулически, все еще под зимним наркозом... В коридоре раздался грохот. Охлопков обернулся в недоумении, вышел. Человек с упавшим на лоб светло-русым чубом пытался встать, опираясь на опрокинутую круглую стиральную машину, напоминающую некий летательный аппарат. Да и человек был в форме летающих: в синем плаще с погонами, в синих брюках; синяя фуражка с синим околышем откатилась к двери елесинской комнаты, — дверь открылась, появилась встревоженная Ирма, из-за нее выглядывала девочка.

Пауза.

— Дядя Леня, — сказала девочка.

Ясно. Сосед вернулся, выполнив очередное задание родины. Охлопков и Ирма видели его впервые. Летчик пытался посмотреть на них, улыбнуться, но тяжелая голова срывалась на грудь, а губы только кривились. Охлопков подошел к нему.

— Давайте помогу.

Летчик обнял стиральную машину, сумел наконец возвести глаза на Охлопкова и вдруг каким-то совершенно трезвым голосом спросил:

— А зачем?

Это так не вязалось с его видом, что Охлопков остановился в нерешительности, внимательно разглядывая летчика, — уж не шутит ли он. Но взгляд его небесных глаз пробивался сквозь облачную пелену. И дыхание было столь густым и красноречивым, что казалось, сейчас начнет обрастать виноградными гроздьями.

— Пусть лежит, — сказала девочка, — Витька придет и окатит его ведром.

— Ведром? — переспросила Ирма.

— Водой холодной.

Летчик растянул губы, пустил слюну и погрозил девочке пальцем. Охлопков нагнулся, подхватил его под мышки, заставил встать. Ноги у летчика подгибались, и он висел на руках Охлопкова, как на постромках парашюта.

— Где ключ?

Летчик не отвечал, загадочно улыбаясь.

— Да вон там, в шинели, — сказала девочка, кивая на вешалку.

Охлопков втащил летчика в его комнату и дал ему свалиться на диван. С фотографии на столе изумленно и радостно смотрела молодая женщина, — видимо, щелчок фотоаппарата застал ее врасплох. В комнате стоял горьковатый табачный запах. Охлопков закрыл дверь, поставил на место стиральную машину, засунул внутрь вывалившиеся шланги.

— Подай фуражку, — попросил он девочку, но та энергично покрутила головой, так что косички захлестнули ее.

— От нее воняет!

— Может, это запах облаков, — буркнул Охлопков, подбирая фуражку.

— Понюхайте. Псиной!

Но Охлопков не стал проверять, чем она пахнет, положил на пыльную полку над вешалкой.

Когда они вошли в комнату Елесина, девочка объяснила, что дядя Леня всегда так возвращается из командировок. Но иногда его приносят друзья.

— Тоже летчики?

Она кивнула.

— Твой завтрак, — сказала Ирма, внося сковородку, чайник.

— Ну а что ты нарисовала?.. Червяка? — скучно спросил Охлопков, взглядывая на лист бумаги.

— Гусеницу, — хмурясь на “червяка”, ответила девочка.

— На грибе, что ли?

— На ладони.

— Хм, — удивился Охлопков, принимаясь за остывшую яичницу.

Вечером пришел Вик. Был он мрачен, сутулился сильнее обычного, стоял у окна, с какой-то непонятной осторожностью разглядывая улицу. От ужина отказался. Но потом согласился выпить чаю. Охлопков ждал, когда же он заговорит. Сюда он пришел впервые. Как мать? Владимир Сергеевич? — спрашивал Охлопков. Нравится наша комната? Вик огляделся. Ничего... а по ночам бабка не является? Ирму передернуло. Брр! типун тебе на язык! Нет, сказал Вик, просто такое ощущение... короче, не того времени, то есть не этого. Охлопков улыбнулся. А Зимборову аромат того времени нравится. Хорошо еще, что ему не удалось починить радио. Помолчали. Ну а у вас как? название еще не придумали? Вик тряхнул длинными волосами, досадливо поморщился. Это было больное место группы. Они никак не могли договориться о названии. Охлопков предлагал им хороший вариант: Иван Сусанин, — ведь в известном смысле они проводники... Ребята обижались.

— Название, — проговорил Вик. — Кажется, называть больше нечего.

— Что? развалились?

— Пойдем покурим, — уклончиво сказал Вик.

Ирма укоризненно взглянула на Охлопкова, потянувшегося за пачкой.

— У меня есть, — сказал Вик, хлопая себя по карману.

— У него все равно свои есть, — ответил Охлопков на безмолвный укор Ирмы.

Они вышли на лестничную площадку. Сквозь пыльное стекло виден был центр Глинска за рекой: собор, крепость, телевышка, драмтеатр, дом советов, парк.

— Так что случилось?

— Ничего. Нас просто разгромили, — ответил Вик, задумчиво глядя в пыльное стекло. — Троянский конь попер задом.

В общем, сидели они в подвале и открыли на стук, а на пороге какая-то тетка с папкой, рыжий мент и еще деятель в гражданском. А ждали клавишника. В подвале дым коромыслом, банка пива. Лысый Макс, Алик Ю а-ля Анджела Дэвис... Мент сразу за усилитель ухватился — откуда это у вас? Деятель в гражданском выбритым, как у поросенка в базарный день, рылом туда-сюда: что это, говорит, за фашисты? — на плакат Лед Зеппелин. Мент: откуда у вас этот пионерский барабан? Тетка: где берете деньги на сигареты и пиво? или не только пиво?.. Ну, собирайтесь, пошли. С инструментами, плакатами и пивом. Этапировали в детскую комнату милиции. Там уже начались детальные разбирательства. Заставили отчитываться за каждый инструмент: откуда? на какие шиши приобретен? Они на ходу что-то придумывали, путались. И вконец заблудились. Тогда эстафету подхватывает деятель в гражданском. Речь с вежливыми оборотами, какие-то тухлые шутки, намеки, черт его поймет. Что-то о музыке в общем плане, о мировых тенденциях, об этом... о Пите Сигере и песнях протеста. Виктор Хара опять же. И, попетляв, к нам снова: где стишки берете? кто пишет? как вообще процесс идет? может, что-то исполните? Ну, взяли гитары, смотрят как на пациентов психиатры, ждут. Тихо, как в гробу. Гитары не строят. Начали настраивать. Ничего не получается. Нервы. Деятель изображает искреннее удивление: да вы даже этого не умеете? С нотками разочарования. А мы-то, мол, думали... хотели послушать. И вдруг говорит: ну, дайте-ка, может, я помогу. Действительно, взял и быстро настроил. Играйте, пойте. Ну, сыграли “Лав стрит” Дорза. А что-нибудь русское? Сыграли “Жука”: “Я вчера поймал жука, земляного червяка. Этот жук да не простой, этот жук, он золотой!” — хохму Макса на мелодию “Желтой подлодки”. Ну, это же какое русское? — возразил мент, проявив себя знатоком. Они отвечают, что ну а больше ничего в репертуаре и нет. А деятель сделал акульи глазки ласковыми. Ну-ну, так и ничего? А подумайте. Вспомните. Нет, ничего. Ладно, говорит, еще вспомните. Аппаратура у них и осела. Дома последовали репрессии. Макса отец отделал по-военному и отвез на настоящую губу. Но в части его уговорили не сажать сына, еще успеет насидеться в армии. Алика матушка ночью обкорнала портняжьими ножницами, он теперь ходит в пляжной кепочке.

— А у меня, — сказал Вик, — изъяты все записи, магнитофон, все плакаты, фотографии. — Он угрюмо помолчал, разглядывая пыльную панораму города, оглянулся на поднимавшуюся по лестнице пожилую женщину с авоськами, подождал, пока она скроется, и тихо сказал, что сомнений, конечно, никаких ни у кого нет, всех продал клавишник. Они-то надеялись, что он будет стенобитной машиной, то есть папина фамилия. А машина ударила по своим. Хотя какие они свои? Алик сразу невзлюбил его, дворянчик, говорит, дворовому не брат. Так и вышло. Небось папаша припер к стене — где это ты пропадаешь? и все такое, табаком пахнет... Может, даже известно стало, что, когда они с маманом убывали в загородную резиденцию, сынок в ночь с субботы на воскресенье совершал вылазки. Вик дерзко и недовольно посмотрел на Охлопкова и закончил:

— ...в “Партизанский”. Тебя... тебе не звонили?

— Брось, Вик, — сказал Охлопков, увлекая его вверх по лестнице, — ну, собирались, ну, играли. Попугают — забудут.

— А аппаратура?

— Может, даже вернут.

— Может, даже, — передразнил его Вик. — Легко тебе... и вообще, надо знать нюансы.

— Представляю.

— Нет, не представляешь. — Вик набрал воздуха и быстро спросил, что, если он перекантуется у них? Должен же он отвечать на агрессию? Охлопков не возражал, но настаивал на звонке домой. Вик в конце концов согласился. Но только он звонить отказывается. Пусть это сделает Гена сам. Хм. После того, как мать отказала в прописке, Охлопков не разговаривал еще ни разу с ней, ему бы, конечно, не очень хотелось напоминать... то есть... да, как же быть? Оба посмотрели на Ирму.

— Нам нужен почтовый голубь, — сказал Охлопков. — Голубь мира.

— Ни за что, — ответила Ирма с блаженством, хотя и согласилась с доводами братьев, что им никак нельзя спуститься на улицу и позвонить на ту сторону города и сказать в трубку всего два слова; еще немного послушала их рассуждения и рассмеялась: — Можно подумать, речь идет по меньшей мере о сдаче города. О ключах Наполеону. Отвернитесь, мне надо одеться.

Они отвернулись. Ирма быстро переоделась.

— Ты... куда?

— За хлебом, — ответила она и вышла, взяв хозяйственную сумку.

Охлопков задумчиво посмотрел ей вслед.

— Да, — сказал он, — по-моему, действительно мы слишком усложняем. А всего делов-то...

— ...не звонить, — подхватил Вик.

Охлопков взглянул на него.

— Молодо-зелено-злое, — сказал он.

— Ну ты, добрый старче, что же ты сам жабу затаил?

— Мой случай тяжелее.

— А мой?! На меня, если хочешь знать, уже накинули петлю! Круг сужается. Я в западне.

Охлопков снисходительно поморщился.

— Я говорю тебе: ты не все еще знаешь, — сказал Вик и, отвернувшись, замолчал.

— Ну, еще один барабан, украденный в пионерской комнате?

Вик застыл с отрешенной улыбкой. И вдруг бросил на Охлопкова удивленный взгляд и сказал, что нет, не барабан — а барабаны, “Барабаны молчания”, — помнит он эту вещь? там еще партия ударника, как у Лед Зеппелин в “Моби Дике”? Охлопков кивнул. На самом деле это не их песня. Охлопков кивнул и сказал, что сразу об этом догадался. Ну и чья? Неизвестно, соврал или признался Вик. И что же? Ничего, сказал Вик, ничего особенного кроме того, что это песня о сумасшедшем доме. Охлопков посмотрел на вдохновенно побледневшего Вика.

— Там есть намеки! — крикнул Вик.

— На что?.. — сквозь смех спросил Охлопков.

Мгновенье Вик колебался.

— На одного чувака, — наконец сказал он.

Охлопков что, с луны свалился? и никогда не слышал о нем? Об этом парне, архитекторе, который хотел превратить Глинск из азиатской дыры в европейский город, но понял, что легче построить город на луне, и вдруг решил свалить в Австралию, ну и ему дали визу в Гедеоновку, газетные крысы прозвали австралопитеком, — и теперь как только праздник — за ним приезжают и увозят прямиком в сидней и ньюкасл.

— Ну, — сказал Охлопков, — честное слово, Вик, обо всем этом трудно догадаться. Как говорится, без поллитры не разберешься.

— Они-то разберутся, — мрачно сказал Вик.

Вдруг радио, оставленное Зимборовым на подоконнике, тихо зашипело. Охлопков поднял палец, призывая к молчанию. Подошел к окну, наклонился, послушал. Покрутил ручку громкости. Радио намертво умолкло.

— Странный аппарат.

Раздались два звонка. Вик нахмурился, испытующе глядя на Охлопкова.

— Это к нам. Ирма, — сказал с улыбкой Охлопков и пошел открывать.

Ирма принесла хлеб, рыбные котлеты, поллитровую банку квашеной капусты.

— Давай-ка садись поешь по-настоящему, — сказала она Вику.

Тот начал было отнекиваться. Ирма пристукнула кулачком по столу:

— Кому говорят!

— Какой тут аппетит, — сказал Охлопков. — Дома конфронтация и неизвестность, что предпримут родители, когда он не вернется на ночь.

— Ничего, — ответила Ирма, нарезая хлеб. — Они знают: сын в надежных руках.

В день рождения Толика Зимборова Охлопков, как нарочно, получал зарплату. Впрочем, подарок он уже купил: заглянул как-то в “Букинист” и нашел там “Историю Глинска, написанную иеромонахом Иосифом Щуплым”, дореволюционное издание, с фотографиями девятнадцатого века — расплывчатыми, черными, но волнующе запечатлевшими облик города, какого-то скорбно-древесного, земляного, хотя и с отчетливо выделяющимися каменными строениями: собором, башнями, стеной; со средневековыми миниатюрами. Подарок есть, но деньги не помешают. Надо будет куда-нибудь завернуть. Если, конечно, удастся захватить именинника. Что не так-то просто. В день рождения Зимборов предпочитал скрываться от подарков и поздравлений: на даче, где-нибудь еще, если погода позволяла — за городом. Все к этому уже привыкли и как-то перестали удивляться. Но попыток застать врасплох именинника не оставляли. Наоборот, чем старательнее он уклонялся, тем изощреннее и настойчивее действовали друзья и родные. Дядя из Алма-Аты, переехавший в Глинск три года назад, посылал подарок с сыном на мотоцикле рано поутру: это всегда были алма-атинские яблоки, которые ему по осени отправляли поездом друзья, и всю зиму он их хранил каким-то особенным образом, так что весной они были “как новенькие”... Яблоки доставались сестре Толика и матери, у него, как и у отца, от яблок в животе бывали рези. Деревенская тетка поступала еще проще: приезжала накануне со шматом сала и вязаными перчатками — из собственной, то есть овечьей, шерсти; у Толика уже было несколько пар этих грубых колючих перчаток, одну пару он носил, остальные на полках жрала моль, отец предпочитал кожаные перчатки, он был истинным горожанином, хотя и в первом поколении.

Ну и остальные исхитрялись кто как мог.

Охлопков позвонил в ателье из кинотеатра. Ему ответили, что Зимборова нет и он не придет. Как? неужели он взял выходной? — запоздало решил Охлопков, но спросить не успел и тогда позвонил домой. Трубку сняла мать, она уже была дома, вернувшись с почтамта, где мыла полы: больше двадцати лет она проработала швеей на фабрике и “посадила” зрение, так что видеть игольное ушко уже не могла без очков; героически ослепнуть на производстве ей не позволили, гуманно предложив уволиться. Она была добрая, мягкая женщина, навсегда чем-то опечаленная. Может быть, какой-то смутной догадкой об игольном ушке: зачем проходить сквозь него к жизни лучшей, если можно просто обойти, как и поступают сплошь да рядом ловкачи, — к жизни лучшей здесь и сейчас, а о другой — ну, это сказки, они забыты в ларцах отцова дома под кленом в деревне (кстати, близ которой, как свидетельствуют летописи, и бились с татарами глинчане под предводительством юного князя в железных сандалиях); дом этот еще стоит, а столетний клен — пастбище для пчел с отцовой пасеки — рухнул, побив сучьями стекла, порвав провода, сломав плетень и перепугав не на шутку Толикову тетку: она решила, что вот и сбываются все темные пророчества о временах последних, когда землю опутают провода и рельсы, а в небе полетят железные птицы; хмельной сын с печки шарахнулся, впотьмах шарится, где, бредит, ружье? — да какое ружье тебе еще? тулка! да ты ту тулку соседу Меркурию пропил; нет, обошлось с последними временами, утром сын похмелился, нацепил “кошки”, полез на столбы провода чинить; а клен попилил, поколол на поленья — и, наверное, ползимы на ём одном жили, печку топили, она начнет шурудить кочергой, отворачиваясь от жара, и как дернет рукой — сын гогочет: а! пчелы кленовые жахают? — бестолочь, ему не жаль, им всем теперь ничего не жалко, хоть весь мир пойди прахом, только скалиться будут, как будто все кино. Нет, все-таки у сестры матери что-то еще осталось такое, мечтания темные деревенские. А у бывшей швеи — нет. Ни темных, ни светлых. Устали глаза грезить, близоруко щурятся. А отец еще бодрится, куражится, он чем-то напоминает американца: жилистый, морщинистый, в сдвинутой набок фетровой шляпе, с дерзкой улыбкой сквозь табачный дым вечной сигареты в мундштуке. Зорко прочитывает газеты и потом со знанием дела за кружкой пива костерит правительства. Работает сварщиком на стройке. За более чем двадцать лет труда на стройках и фабриках чета Зимборовых заработала небольшую дачку вблизи от города и однокомнатную квартиру. Кроме того — место в очереди на “расширение”.

Охлопкову тоже предстоит пристроиться в хвосте таинственной очереди, теряющейся где-то в глубине коридоров, этажей, приемных, кабинетов. Но он не готов.

Мать Зимборова сказала с печальной улыбкой — он услышал ее улыбку, — что Толик на работе. Он перезвонил в ателье. На этот раз ему ответили, что Зимборов выполняет заказ. А когда вернется? Завтра. Он выехал из города? Нет, по городу. Охлопков положил трубку. Он так и не понял, правду ли ему говорили или предлагали “легенду” по просьбе самого Толика.

Весенний день был ярок, высок, свеж. Над лужами чирикали воробьи. Гудели автомобили, звучно сотрясались хрупкие трамваи. Весна — время звука. После зимы улицы вдруг начинают звучать открыто, резко, радостно. Словно выдернул из ушей ватные затычки. И весной избыток женщин сразу заметен, не нужно прибегать ни к каким статистическим ухищрениям. В магазинах толкаются, шуршат плащами, что-то высматривают одни женщины, — на их лицах жаркое любопытство, как будто на прилавках могло что-то измениться, как будто ленивые чиновники решили и о них — а не только о своих близких — позаботиться и позвали заморских купцов с товарами, и те потянулись вверх по вскрывшейся реке к пристаням Глинска с рулонами невиданного шелка и виссона, серебряными кольцами, бронзовыми застежками с миниатюрными молоточками скандинавского бога Тора, амулетами из железа, серебра и стекла, привесками с солнечными колесами, притягивающими священный жертвенный и очищающий огонь.

Охлопков в кофейне сумеречной после ярко-синей, праздничной, как венецианская набережная Коро, улицы (даже более яркой из-за вспыхивающих взглядов женщин, их лиц, рассыпанных по плечам волос и не таких мрачно длинных, как во времена французского “певца перламутрово-жемчужных красок”, платьев), дожидаясь, когда смелют темно-коричневые зерна, засыплют в обожженный кофейник с длинной ручкой, зальют водой и поставят в ящичек, наполненный раскаленным речным песком, листал “Историю”. Напротив двое запивали водку огненно-цветным холодным томатным соком. История Глинска выглядела пугающе: глад, хлад, моровое поветрие, дань “козарам”, пожар, крещение, еще пожар, моровое поветрие, тысячи трупов на улицах, каннибализм, набег степняков, сражения с западным рыцарством, измена. Это — время, история…

Нелегко заставить себя думать, что она здесь и сейчас происходит. А вот Вик с подвальной командой, Зимборов с треногами и фотоаппаратами у бронзовой Лошади без всадника, бывший птицелов и строитель летающих змеев, экспедитор Сева Миноров, лейтенант Степовой, неведомый архитектор, летчик в фуражке, пропахшей небом, Ирма, обложившаяся учебниками, Охлопков — ее герои.

Выйдя из кофейни, он шел мимо какого-то двора и вдруг попал в вал дико-скорбной, с варварской фальшивинкой музыки: в глубине пятиэтажных серых домов стояли люди с полыхающими венками, цветами, трубами, гигантским барабаном и тарелками. Из подъезда выплывал гроб.

Кандинский утверждал, мимоходом подумал Охлопков, что красный — цвет целеустремленной необъятной мощи... Он так бы и прошел, ничего не узнав о происходящем, но, когда гроб поставили на табуретки, к нему приблизился человек с фотоаппаратом. Это был Зимборов. Оркестранты перестали дуть и стучать. Да! лучшего способа спрятаться от поздравлений не придумать. Охлопков готов был рассмеяться. Нет, оказывается, он плохо знал своего лучшего друга. С бесстрастностью тот фотографировал труп в черном пиджаке, белой рубашке с галстуком; большие белые руки сложены были на животе.

Охлопков закурил. Вот как только объявляется смерть, сразу чувствуется движение времени. Время проводит шершавой ладонью по щеке. И история перестает быть абстрактным понятием. В книжечке иеромонаха Иосифа Шуплого, в историческом разделе: чем значимее свершения, тем больше трупов.

Какая-то женщина приостановилась и воззрилась с печальным недоумением, как будто внезапно очнулась, упав с луны. В ее взгляде были удивление, обида, тревога. Но тут оркестр красных труб ударил — действительно ударил громовым кулаком, воздушным ломом, кувалдой звука в стекла домов, и женщина быстро пошла прочь, наконец уяснив, что здесь такое происходит. Вообще в игре музыкантов было что-то специфическое, шутовское и вместе с тем демоническое. И сами их лица казались карикатурными, масками-аллегориями ветров. И они надували невидимый парус кислым перегаром и громили все вокруг с какой-то детской неистовостью. Стон, рев и грохот, усиленные ярким красным цветом, производили сильное впечатление. В этом было что-то чудовищное, языческое. Наверное, с такими же чувствами глядел на похороны знатного руса арабский посол тысячу лет назад на Итиле-Волге; мелькнула мысль: и эта музыка не что иное, как зарезанная корова.

Похороненный был самоубийцей. Об этом Зимборов сказал, когда все закончилось. С двумя бутылками красного венгерского шампанского они поднялись на крепость, на башню с выбитыми и целыми зубцами, сквозь которые со свистом рвался ветер и видны были начинающие зеленеть окрестности, рвы, огороды на склонах, сады, по далекой автостраде неслись автомобили. После третьего или четвертого стаканчика Зимборов приободрился, взглянул окрест добрее — на черную землю, деревья; где-то сжигали зимний мусор, пахло дымом, в глубине оврагов воздух был сизый. Вот, сказал Толик, распахнутое прошлое. Действительно, если убрать провода, трубы, левее собора телевышку — можно снимать кино... о юноше в железных сандалиях. Интересно, как он в них ходил? Ну, ходим же мы как-то в туфлях наших фабрик. Да и потом, он, наверное, не так много и ходил — ездил верхом. Странно, что до сих пор никто не взялся его изваять, сказал Охлопков. Толик взглянул на него сквозь волну ветра, трубочного дыма. И даже не нарисовал, сказал он. Чувак, который звонит ночью, подкинул идею о каком-нибудь заштатном кинотеатрике, где хранятся документальные ленты о делах давно минувших дней. Может, там есть и об этом римском юноше? Вообще он давно уже не объявлялся, куда-то пропал. Как-то жаль. Эти звонки взбадривали. Словно тебя взбрызгивали. У каждого в голове иерихонская роза — безобразный комок сухих и как будто мертвых корней, — но как только повеет влагой, она пускает ростки, зацветает. Это его метафора. А я — вот что хотел бы я написать... Зацветающий череп? — с клубом дыма спросил Зимборов. Пустыню, даль, горы, ответил Охлопков. Зимборов усмехнулся, хотел ответить, но услышал что-то, обернулся.

Вровень с зубцами башни летел ворон, рассекая серо-каменным клювом влажный воздух, перья с него свисали лохмотьями некогда роскошного платья, в одном крыле что-то поскрипывало.

Нужен символ, ключ, чтобы не увязнуть, сказал Охлопков. Я это понял еще в саду у Севиной тещи. И что, за этим обязательно надо куда-то ехать? — спросил Зимборов. Они осушили одну бутылку легкого шипучего вина и откупорили вторую. Не знаю, ответил Охлопков. Он наполнил бумажные стаканчики красной шипучкой, немного пролил, и ветер обдал их лица винной росой. Мало тебе здесь этого? Серп и молот? Или: в эфире молодежная программа... А эфир — это ведь сияющая часть воздуха, местопребывание бессмертных, позже — агент, все связывающий со всем, потом — усыпляющее средство. И вот радиосреда. Так что можно просто стать радиолюбителем. Или музицировать по ночам в кинотеатре? Да, лейтенант — это последний из могикан, я думал, такие люди уже перевелись. Хотя... у меня есть товарищ — радиолюбитель, тоже чем-то похож на него. Кстати, у меня к нему дело. Хочешь познакомиться? Прямо сейчас? Ведь у нас еще и магарыч неизрасходован... все-таки: что ему взбрело? Говорят, был добрый, открытый... и на тебе: закрыт, за семью печатями. Это раздражает. Как будто он всех обманул. Как будто обернулся кем-то... А его принимали за обыкновенного парня. И все. Он уже где-то. Нигде. И последняя надежда на фотографа. Задержи его здесь. Зимборов покачал головой. Остановись, мгновенье, ты ужасно. Ну что ж, вот вам труп времени. Он усмехнулся. Лики времени разнообразны... Как-то иду по набережной, думаю о методе Судека — накапливания времени. Он это делал так: устанавливал аппарат, довольно старинный, на треноге — всегда с нею работал, удобно, он же на войне руку потерял, — и уходил пить чай; ну и освещение менялось медленно, свет тек, объектив все заглатывал, пока он не возвращался. У него было свое измерение экспозиции: стакан или два крепкого чая. Как у чукчи три костра до стойбища. Но все-таки время у него странное. Это вовсе не остановка мгновения. Оно там течет, все обмывает, выплескивается за рамки. И — объемно. Ну, Судек есть Судек, алхимик, маг. А я иду по набережной, ну и думаю об этом... вдруг глядь: за рекой, над девятиэтажками на холме стеклянная железная маска, морда какого-то доисторического, сверхисторического животного, и тут же вырезалось косое крыло, и весь самолет вывернулся, помчался вверх, дальше, уменьшаясь. Там аэродром.

Ну да, откликнулся Охлопков, сосед оттуда на задания летает. Он посмотрел на Зимборова. Тот развел руками. Ты думаешь, я что-то еще скажу? Об этом же не скажешь. Это можно было бы сфотографировать, но фото пришлось бы сопроводить текстом: автор шел по набережной, думал о Судеке, о его методе... В этом была своя жуть... Нет, есть невозможные вещи, и что же гоняться за тенями? за иллюзиями? не все можно и нужно хватать. А ты — он ткнул дымящимся чубуком в сторону Охлопкова — как раз и пытаешься это делать. И забываешь простые вещи. Какие? Ну, хотя бы очевидное: ты же не один. Я бы ни за что не стал экспериментировать, если это угрожает близким. Ради чего? Ради миражей? как их ни называй: символы там, знаки, ключи. Мне бы стало противно все. Прежде всего я сам, потом уже все, что я сделал, сотворил. И символы, знаки. Ключи.

Ты рассуждаешь как обыватель. И поэтому никогда ничего не добьешься.

Ну и что? — мирно спросил Зимборов.

Охлопков не нашелся, что ответить.

(Окончание следует.)

Версия для печати