Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 3

«Нецелованный крест»

Духанина Маргарита Геннадьевна — историк. Закончила Российский государственный гуманитарный университет. С 1998 по 2004 год работала старшим научным сотрудником в Доме-музее Марины Цветаевой. Выступала со статьями в зарубежной и отечественной периодической печати. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Елабуга.

Небольшой старинный купеческий город на реке Каме, на всю Россию славящийся благотворительностью состоятельных граждан, на средства которых строились училища, гимназии, детские приюты, храмы, монастыри, проводилось электрическое освещение и прокладывался водопровод. Традиция благотворительной деятельности “с размахом” купцов Стахеевых, Черновых и прочих, передающаяся из поколения в поколение, создавала в городе атмосферу уникальной духовности и истинно русское ощущение “гнезда”, домашности, уюта, что вообще характерно для маленьких провинциальных российских местечек.

Елабуга давно у всех на слуху. И не славными традициями благотворительности, не красотами природы известен этот город. И не крупными месторождениями нефти, открытыми в Восточном Предкамье, прославлен (хоть в веке нынешнем и утверждается, что нефть — это “наше все”). И мало кто знает, что Елабуга — родной город замечательного русского пейзажиста И. И. Шишкина и что именно здесь писала свои уникальные “Записки кавалерист-девицы” ординарец Кутузова, женщина-офицер Надежда Дурова.

На веки вечные в российском сознании Елабуга — город, где завершила свой земной путь Марина Ивановна Цветаева. Город, принявший ее последний вздох — и упокоивший тело. А Душу? Душа ушедшего в смятении, мятеже, внутренней смуте, тяжести — не знает покоя и в вечности.

Душа не знает покоя. Бунтует. Мается. Данью ей — наши молитвы и наша память.

1

Не надо обладать особой наблюдательностью, чтобы заметить: и у литературоведов, и у читателей существует настоящий культ Цветаевой и увлечение ее творчеством почти всегда переходит в увлечение личностью поэта. Конечно, по-другому, как правило, не происходит — не только в случае с Цветаевой. Но ведь земной, жизненный путь любого человека не обходится без проб и ошибок, и нельзя возводить этот путь в абсолют — обстоятельство, в случае с Цветаевой чаще всего совершенно неучитываемое.

Благими намерениями и усилиями многочисленных цветаеведов личность Цветаевой превращена в “благоуханную легенду”. Н. Я. Мандельштам с присущей ей язвительностью как-то сказала применительно к людям, окружавшим Ахматову, что их отношение к Анне Андреевне — один “сплошной сюсюк”. То же самое можно сказать и о тех, кто занимается биографией Марины Цветаевой. Традицию эту заложили близкие — А. С. Эфрон, А. И. Цветаева; их субъективизм абсолютно понятен и по-человечески симпатичен. Но почему и зачем “благоуханные легенды” создают историки и филологи, претендующие на некую долю объективности и беспристрастия?

Все биографы Цветаевой сталкивались с одной знаменательной особенностью, позволяющей им заниматься “мифологией”. Эта особенность — почти всегдашняя двойственность текстов (в том числе и автобиографических!) самой Марины Ивановны, позволяющая использовать их в любых интересах. Говоря иначе, опираясь на цветаевские тексты (и только на них!), можно написать две и даже три биографии Цветаевой, точнее, можно написать биографии как будто бы совершенно разных людей. Так что первый создатель мифологемы собственной судьбы — все-таки сама Цветаева. И с этим неизменно приходится считаться.

Изучая изданные биографии Цветаевой, можно различить два авторских подхода к их созданию — фактологический (то есть когда автор исследования пытается самоустраниться, ограничиваясь исключительно “событийным рядом”) и концептуальный. Из концептуальных биографий (таких — меньшинство) самой интересной — и самой неоднозначной — представляется, конечно, книга Виктории Швейцер “Быт и бытие Марины Цветаевой”. Читать эту книгу интересно и поучительно. Будучи добросовестным историком, Швейцер не осмеливается откровенно тасовать и фальсифицировать факты для доказательств каких-то своих теорий. Она поступает иначе: все, что в биографии Цветаевой по-человечески отталкивает и вызывает у нее недоумение, заковывается в кандалы “концепции” и перекрашивается из “черного” в “белое”. Парадигма, выстроенная Швейцер, довольно проста и не оригинальна. Она пишет книгу о ПОЭТЕ, подразумевая, что обычные критерии нравственности к поэту никоим образом не могут быть применимы. Поэт — существо высшего порядка (читай: небожитель), живущее здесь, на земле, по каким-то особым, “цеховым”, тайным законам. По каким же именно, читателю не поясняется (следуя логике Щвейцер, она сама никак не может знать этих законов, ибо — “не-поэт”). Швейцер вычеркивает поэтов из системы мира, системы мироздания, фактически разрывая все тонкие невидимые нити, которыми мир держится. У того, кто читает эту книгу, может возникнуть искушение: если кому-то (поэту) дозволено преступить, значит, дозволено преступить и мне, читателю!

Мне скажут, что подобная концепция — отнюдь не изобретение лично Швейцер. Она лишь следует за самой Цветаевой, за ее словом, отчетливее и выразительнее всего прозвучавшем в очерке “Искусство при свете совести” — своеобразном цветаевском манифесте равно как о поэзии, так и о совести (нравственности).

“Искусство при свете совести” — один из самых выдающихся, с точки зрения мысли, образчиков цветаевского гения. Современники упрекали эту работу в излишней субъективности, “передергивании”, отсутствии логики, истеричности и декадентстве. Все это абсолютно не так. Очерк выстроен с математической точностью формулы, что отнюдь не всегда характерно для Цветаевой. Но здесь тот самый случай в ее творчестве, когда вариативность толкования неуместна. Это было меньше всего именно “творчество”, это было жизненное — поэтическое — кредо (свидетельством чему цветаевские письма того периода, обращенные к С. Н. Андронниковой-Гальперн, А. Тесковой, Ю. Иваску и другим).

“Искусство при свете совести” не просто не оставляет равнодушным любого читателя, “для кого Бог — грех — святость — есть”, оно изумляет. Цветаева выводит поэта из круга нравственности, полагая литературное ремесло безнравственным — изначально (“Если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дело добра, поступай в Армию Спасения или еще куда-нибудь — и брось стихи”). Как всегда, в случае с Цветаевой возникает искушение трактовать — наоборот, сказала — так, потому что имела в виду — была убеждена! — в обратном. Ничего похожего. Ибо весь строй очерка подчинен тому, чтобы в конце вывести именно эту формулу.

Как развивается ее мысль? Причудливо, прихотливо, местами — победно-красиво, но всегда в соответствии со строгой логикой. Начиная с безвинности Гёте (вечный камень преткновения для “моралистов” с гётевскими “Страданиями юного Вертера” и последовавшей за книгой волной самоубийств) как “художника” и виновности “как человека”, она в конце концов — говоря уже о себе — приходит все-таки если не к виновности, то к ответственности вообще, художника и человека не разделяя (“Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится”). Но почему, понимая это, так явно “грешит”? Объясняет — в том числе и самой последней (в цветаевской мифологеме — самой важной!) строчкой своей работы: “если есть Страшный суд слова — на нем я чиста”. Итак, Суд слова не “ниже” (или не менее важен) Божьего суда. Бог и слово. Быть может, Цветаева утверждает божественность слова (таланта) вообще? Нет. Абсолютную метафизичность — утверждает, но не божественность. Поэзия как творческий процесс — это “наитие стихий”, не ты вещь пишешь, а она тебя “пишет” — “Бывает… пишу вещь против разума и совести. По желанию вещи, но против своей воли”. Цветаева, кажется, совершенно не сомневается в природе этих стихий: “...когда я пишу своего Мболодца — любовь упыря к девушке и девушки к упырю, — я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу”. На первый взгляд, она не отрицает того, что поэтом может водить и “высокая” (истинно духовная) стихия, признавая Христа входящим “в сонм богов” любого поэта. Она даже приводит стихи монашки Новодевичьего монастыря, “стихи… любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала”, “любимые из всех на земле” — “когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда”.

…Где бы сердце вам жить ни велело,
В шумном свете иль сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Вы сокровища вашей души!
Не ищите, не ждите возврата,
Не смущайтесь насмешкою злой,
Человечество все же богато
Лишь порукой добра круговой!

Цветаева заворожена особенно последними двумя строчками, повторяя (пропевая) их на все лады. Но из робкого — сказанного читателю — себе — “а может быть, только такие стихи и есть стихи?” постепенно рождается, что это стихи не профессионала, “ненастоящего поэта” (не-поэта). Цветаева сознательно зачеркивает возможность такой духовности в настоящем поэте, ибо вместо действительно не-стихов монашки могла бы привести в пример лермонтовскую “Молитву” (“Не обвиняй меня, всесильный…”), целые “духовные” циклы Плещеева или, в конце концов, тютчевское, хрестоматийное “Кто душу положил за други и до конца все претерпел” — чем не “круговая порука добра”? Но Цветаева этого не делает. Это разрушило бы ее концепцию: “Найдите мне поэта без Пугачева! Без Самозванца! Без корсиканца! — внутри”, “Нет страсти к преступившему — не поэт” (“Пушкин и Пугачев”).

Но может быть, Цветаева снимает ответственность с поэта, потому что он лишь раб этих самых стихий? Нет. Не снимает. “Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля. Твой ли это поступок? Явно — твой (спишь, снишь ведь ты!). Твой — на полной свободе, поступок тебя без совести, тебя — природы”. В одержимости поэта той или иной стихией ей видится “удар узнавания”, иначе говоря, стихия вселяется именно та, к которой поэт внутренне готов, “своя”, родная стихия.

“Спящего не спасешь”. Цветаева не оставляет поэту (себе) ни единого шанса. И все-таки: “…в полном разуме и твердой памяти расписавшись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы”.

“Искусство при свете совести” послужило поводом к возникновению одной из самых ярких “цветаевских” мифологем, созданных толкователями ее творчества. Мифологема эта выросла из утверждения Иосифа Бродского о “кальвинизме Цветаевой”, озвученного им фактически во всех работах, посвященных Марине Ивановне. Авторитет Бродского — не только как поэта, но и как автора эссе “Об одном стихотворении” (лучшее, что вообще написано о Цветаевой как о поэте!) — настолько велик, что его слова о кальвинизме позволяют некоторым исследователям без всяких на то оснований (то есть основание одно: “так говорил Бродский”) причислять Цветаеву — ее творчество и жизненный путь — к поэтам и личностям христианской (пусть и в протестантском варианте) традиции. Думаю, эти попытки лишены оснований: если Цветаева и была христианкой, то христианкой абсолютно формальной (по праву крещения в младенчестве); точно так же, “формально”, Бродский называет ее кальвинисткой. “Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием”. Трудно понять, почему Бродский относит постулат, справедливый абсолютно для всех протестантских течений, исключительно к кальвинизму — возможно, из-за каких-то личных знаний и счетов (известно, например, увлечение Бродского фигурой Марии Стюарт, в связи с которым он не мог не познакомиться со взглядами главного гонителя королевы Шотландской — Джона Нокса, кальвиниста-ортодокса, ближайшего сподвижника и непосредственного ученика Жана Кальвина). В любом случае считать Цветаеву “кальвинисткой” не в условном, а в буквальном значении недопустимо. Кальвинизм — одно из самых жестких для мирян учений, не существующее вне понятия о каждодневном служении любого человека — Богу, мало того, доводящее это служение до законченного абсолюта: “Истинная и единственная цель нашего существования — провозглашение славы Божией на земле”. Поскольку кальвинизм (как и прочие протестантские деноминации) отрицает саму идею монашества, те строжайшие нравственные нормы и правила, соблюдение которых, скажем — в католичестве, вменено в большей степени именно монашеству, в кальвинизме обязательны для каждого мирянина. Совершенно неправомерно говорить об истинно протестантском понятии Суда совести, смыкающегося с понятием “sola fide” (спасение только личной верой) применительно к Цветаевой. Ибо в основе протестантского Суда совести лежит стремление к покаянию; это всегда катарсис, меняющий всю дальнейшую жизнь человека, который искренне раскаялся. Цветаевский же суд совести не результативен — мало того, в теологическом контексте просто кощунствен, поскольку свидетельствует об абсолютной сознательности греха, предпочтении его.

Кто-то принимает подобную позицию Цветаевой исключительно за позу и желание эпатировать публику. Было ли это только эпатажем? Чтобы разобраться, нужно, наверное, уяснить, а откуда у Цветаевой вообще такая “очарованность” грехом? По ее же собственным словам, “что в младенчестве усвоено — усвоено раз навсегда”. А посему — заглянем в детскую.

 

2

Здесь нас подстерегает неожиданность. Цветаевой описано не одно, а два разных детства. Бесспорен закон аристотелевской логики: из двух противоположных утверждений только одно может быть истиной. Так где же настоящее детство Цветаевой — в ее ранних стихах или поздней автобиографической прозе? На наш взгляд, стихи о детстве (1908 — 1910 годы) писались Цветаевой-ребенком, не Мариной — а Мусей. Детство Цветаевой затянулось; она сама признавала, что очень долго оставалась инфантильной. Стихи создавались под углом зрения “не-взрослости”, человеком, который находился еще “внутри” и не был способен на рефлексию, поэтому они лишены каких бы то ни было обобщений и попытки увидеть себя со стороны — взрослого уже человека. Стихи о детстве в большей степени описательные и “внешние”, здесь обилие розового, золотистого цветов, бытовые мелочи, удачно прорисованные картинки и фактическое отсутствие самоанализа. Иное дело — цветаевская проза о детстве, написанная в 1934 — 1937 годах. Здесь главная задача — разобраться в причинно-следственных связях: а чтбо, собственно, было усвоено в младенчестве и как “раз навсегда” усвоенное повлияло на дальнейшую жизнь? Найдутся желающие возразить, что Цветаева как раз утверждает, что вся глубочайшая внутренняя работа “осмысления детства” не совершается ею именно сейчас, с высоты своих сорока с лишним лет, а происходила тогда же — в детстве; сейчас она только вспоминает об этой работе. Но представляется, что приписывать ребенку способности к чисто психологической аналитике — не более чем литературный прием. Иначе никогда не было бы такой колоссальной разницы в стихах и прозе о детстве: написанное с одного уровня восприятия не может розниться до противоположности.

Итак, детство (очерки “Мой Пушкин”, “Мать и музыка”, “Хлыстовки”, “Пушкин и Пугачев”, “Чорт”, “Дом у Старого Пимена”, “Башня в плюще”, “Сказка матери”, “Отец и его музей”). Первое, что поражает до глубины души в автобиографической прозе, — это отсутствие реальной, действенной (не выдуманной) любви. Детство без любви. Слово “любовь”, быть может, — одно из самых часто встречающихся в очерках. Ощущение любви — доминанта, самое важное, что происходит с маленькой Мусей, первопричина всего и вся. Но это не любовь матери и к матери (об этом — ниже). Не любовь отца и к отцу (который присутствует в автобиографической прозе — кроме очерка “Отец и музей” — отсутствуя: проходит “с портфелем в переднюю внимательно-непонимающий”, всегда “явно думающий о другом”), не любовь к младшей сестре и младшей сестры (Ася выписана почти издевательски, с какой-то пугающей энергией неприятия, доходящего до отвращения почти физического; она вечно “канючит”, “ноет”, “лицемерничает” — и только). Единственная реальная любовь в семье — дедушки Мейна, но мы о нем практически ничего не знаем, кроме “привозит бананы — и всем”. Собственно, это не явленная, а названная любовь (постфактум): “Дедушка тихо скончался… Муся, тебя дедушка очень любил”. Зато о другом дедушке — Иловайском, — который никогда не различал, где Ася и где Муся (какое там — любовь!), нам известно практически все — все, что посчитала нужным рассказать Цветаева в одном из самых выразительных очерков “Дом у Старого Пимена”. Отсутствие “реальной” любви компенсируется присутствием любви — не-реальной, потому — любви всегда абсолютной: море, памятник-Пушкина, Онегин и Татьяна, цыганы, Надя Иловайская, хлыстовки, наконец, “чорт” (позже для такой любви Цветаева выведет формулу: “Я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник. И которые мне никогда не мешали — потому что не отвечали”). Автобиографическая проза проникнута тоской по реальной любви, разящей читателя в самое сердце (причем понимаешь совершенно отчетливо: эта тоска неизбывна и в шестилетней Мусе, и в сорокалетней Марине Ивановне).

Полнейшее одиночество ребенка в семье. Кто-то считает, оно создает предпосылки для будущей гениальности, кто-то усматривает именно гениальность причиной одиночества. Следует признать, что проза Цветаевой дает веские основания и для того, и для другого утверждения. Но в данном случае нас больше интересует, как уроки, усвоенные в детстве, повлияли на формирование личности Цветаевой.

Доминирующую роль в детстве Муси играла мать (впрочем, именно так всегда и бывает). Я не увидела на страницах очерков ни одного признания в любви в адрес Марии Александровны. Горечь (полынная!): “…будь моя мать… так же проста со мной, как другие матери с другими девочками”, ирония: “…почему цветы стояли за роялем? Чтобы неудобнее поливать? (С матери, при ее нраве, бы сталось!)”, восхищение: “После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар — мне…” Восхищение — быть может, самое сильное и активное чувство Цветаевой по отношению к матери. Но зачастую повествование строится так, что именно “чистейшему восторгу” неожиданно придается совершенно иной оттенок, меняющий полюс оценки: “После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар — мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов” (курсив здесь и далее мой. — М. Д.). “Мать — залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли — на свет дня!)” “…моя мать выбрала самый тяжелый жребий — вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, — на детей… беду вышла замуж, любя и продолжая любить — того, с которым потом никогда не искала встречи… нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д. ответила: └Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива…” (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я — не его дочь!)”

Собственно, слишком ранним осознанием того, что она — нелюбимый ребенок в семье (в отличие от любимой — Аси), проникнута вся цветаевская проза о детстве. Характерно, что Цветаева никогда не говорит об этом прямо, быть может, за исключением очерка “Сказка матери”. Подобная недосказанность воздействует на читателя куда глубже, чем прямая констатация. Цветаева оговаривает причины такого отношения матери к себе: она родилась не от любимого человека и вместо страстно ожидаемого мальчика. Условность оправдания материнской не-любви очевидна. Шести-семилетняя Муся настолько изранена одиночеством, что готова уйти из дома и жить с хлыстовками, которые ее любят: “└Маринушка, красавица, оставайся с нами, будешь наша дочка, в саду с нами жить будешь, песни наши будешь петь…” — └Мама не позволит”. — └А ты бы осталась?” Молчу… └Ну, конечно бы не осталась — мамашу жалко. Она тебя небось во-он как любит?” Молчу... └А мы мамашу и не спросим, сами увезем! …Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем”… (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?)”

Еще один урок не-любви, усвоенный Цветаевой в детстве, — это отношения матери и отца. “Мать выбрала отца, а не любимого”. “Вечная любовь, вечная тоска” отца — Варвара Дмитриевна Иловайская, первая жена. Хоть отец и называет мать “голубкой”, их жизни идут рядом “не сливаясь. У каждого своя рана в сердце” (нам совершенно не важно, а как было на самом деле, важно то, что Цветаева в детстве ощущала семейную жизнь родителей именно так: сосуществование, где каждый любит кого-то “на стороне”. Было ли для нее тайной, что по крайней мере дважды за время замужней жизни у матери случились серьезные увлечения другими мужчинами?).

Мне кажется, именно эти два обстоятельства — отношение матери к Мусе и отношения матери и отца — послужили причиной того, что Цветаева — по ее словам — оказалась совершенно не способной понять, что такое счастливая любовь: “ни смысла, ни цели, ни наполнения”. Правда, сама Марина Ивановна относит “роковой дар несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви” за счет увлечения “Евгением Онегиным”. Но в “Записных книжках” есть свидетельство и прямо противоположное — о том, что “Евгением Онегиным” никогда не увлекалась. Впрочем, и этой категоричности “никогда” мало доверяешь: роман определенно сыграл свою роль, иначе Цветаева не назвала бы его в числе книг, страстно не рекомендуемых ею для чтения детям: “Зачем так огорчать (от: горечь), омрачать девочку, так разжигать — мальчика?”

Личный опыт, помноженный на опыт пушкинской Татьяны. Все-таки нас больше интересует не опосредованный, а именно личный опыт. Очевидно, что в детстве Цветаева не могла научиться любить. Для нее навсегда остались верными формулы: “утрата друга и приобретение врага — любовь”, “двое — которые друг в друга ломятся и друг о друга расшибаются: рог о рог и лоб о лоб” (правда, есть и куда более возвышенное высказывание: “любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог”. Но в реальности — а не в романтических построениях — вряд ли мы можем с уверенностью сказать, что способны видеть “так далеко”, мы видим не задуманное Богом, а то, что хотели бы видеть. К Цветаевой это применимо в большой степени: похоже, она всегда видела в людях исключительно то, что хотела, — отсюда неизбежные горчайшие разочарования, преследующие ее всю жизнь). Любила ли она “реального” Сергея Эфрона? “Исконная и полная неспособность жить с человеком, живя им… Жить с ним, живя им — могу только во сне”. Это был семейный союз, похожий на семью родителей Цветаевой. Сережа, “прекраснейший из встреченных”, ничуть не мешал Марине Ивановне постоянно увлекаться другими людьми (судя по письмам Цветаевой к А. Тесковой, и у Эфрона случались романы). Не будем подробно останавливаться на этих сложных отношениях, заметим только, что по меньшей мере дважды в “Записных книжках” Цветаева называет брак с Эфроном — ошибкой (когда по обыкновению приводят в доказательство любви Цветаевой к Эфрону тот факт, что она уехала за ним в СССР, почему-то не учитывают, что политическая деятельность Эфрона попросту не оставила Цветаевой выбора и вопрос “уезжать — не уезжать” для нее не стоял).

 

3

С “человеческой любовью” более или менее понятно. А как же высшая, божественная любовь? Нам придется снова вернуться в цветаевское детство, к фигуре ключевой в формировании личности Марины Ивановны, — ее матери.

Исследователями написано много прекрасных и справедливых слов о Марии Александровне Мейн — о ее незаурядном уме, глубокой душе, больших художественных способностях. О напряженно-возвышенной, бескомпромиссной, рыцарской атмосфере, созданной ею в доме. Впрочем, верно и другое: напрочь отсутствующие в этом доме “легкость и простота”, непреклонность, доходящая до диктаторства, сдержанность и неласковость по отношению к детям.

Известно, что Мария Александровна еще в юности — и на всю жизнь — полюбила женатого человека, которому в конце концов было гневно отказано от дома (“дедушка Мейн” и слышать не хотел о возможности развода; точно так же он не хотел слышать и об артистической карьере дочери). Талантливая пианистка и любящая женщина не состоялась ни в профессиональном, ни в личном плане, с досады и безразличия выйдя замуж за вдовца с двумя детьми (очевидно, тоже любившего другую). Видимо, подсознательно она ополчилась на мотивы, побудившие отца поступить так жестко. Да и ее “жертва” была вынужденная, не идущая из глубины сердца. Очевидно, Мария Александровна невольно пеняла на нравственно-религиозные принципы, сыгравшие в ее жизни роковую роль. Иными причинами сложно объяснить ее постепенный отход от религии, приведший к тому, что, умирая, она отказалась от священника, от последней исповеди и соборования. Совершенно неудивительно поэтому, что Цветаева в детстве получила вариант христианства — абсолютно формальный, без философского, этического и собственно религиозного наполнения. Среди обширного перечня книг, которыми потчевала Мария Александровна Асю и Мусю (“Ундины”, “Джен Эйры”, “Антоны Горемыки” и проч.), мы не встретим ни Библии, ни даже Евангелия. Героика, мощь и пафос, которыми проникнута вся мифологема христианства, совершенно не затронули цветаевское сознание и воображение. Единственные “Христос” и “Богоматерь”, с которыми мы сталкиваемся в автобиографической прозе (не в качестве мимолетных упоминаний, а в развернутом рассказе), — это хлысты-юродивые из Тарусы, бродяги, мужчина и женщина, связанные то ли супружескими, то ли материнско-сыновними узами: “раз они воруют яблоки, то не совсем Христос и Богородица, но так как они все-таки Христос и Богородица, значит, не совсем воруют. …Не те, но и не не-те”. Замечательная формула, иллюстрирующая свойственную Цветаевой подмену понятий.

В очерке “Чорт”, впрочем, довольно много говорится о Боге. Непонятно, смущает ли саму Цветаеву то обстоятельство, что для нее в тандеме “Бог — Черт” симпатии оказались на стороне последнего. Конечно, не следует понимать содержание этого очерка буквально. И Бог, и черт были для Цветаевой понятиями абсолютно абстрактными, лишенными собственно теологического оттенка. Черт олицетворял любовь, Бог — страх. Такое полюсное смещение понятий — если оно действительно имело место в цветаевском детстве — не могло прийти в голову ребенку из ниоткуда, это, видимо, “в воздухе носилось”. (Детям не объяснили, например, за какие такие “заслуги” странных, “пьющих горькую” людей, ворующих яблоки и ночующих по канавам, прозвали именами из Евангелия. Очевидно, они и были христом и богородицей — весьма знаменательными фигурами, без которых не обходился практически ни один из хлыстовских кораблей, — но могла ли маленькая Муся знать о диковатых традициях русского сектантства? Не меньшее удивление вызывает и то, что как-то — на Вербное Воскресенье! — мать сочла возможным подарить Мусе игрушечного черта.)

Цветаевские понятия “хорошо” и “плохо” были смещены, конечно, в детстве. Просить — плохо, лучше — воровать, быть откровенной на исповеди — плохо, умалчивать из такта — хорошо. Бог — чужой (холод), черт — родной (жар). “В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Это — моя родная тьма!”

Помимо прочего мать внушила ей, что мир — это нечто абсолютно враждебное человеку, где он бесконечно одинок (“один против всех”, “один без всех”). С самого детства — и всю жизнь — Цветаева установленному миропорядку не доверяла, смотря на него исключительно через черные очки (как иные — через розовые). “Я навсегда выбрала черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь”. “Мама! Почему Вы всегда надеетесь только на неприятные вещи?? └Вот придем, а их не будет”, └вот дождь пойдет — и ты простудишься” и т. д.”, — вопрошал наблюдательный шестилетний Мур.

Мне кажется, Цветаева — человек, отличающийся абсолютной преданностью самой себе, — не умела меняться несмотря ни на что. Раз навсегда усвоенное — пусть оказавшееся обременительным, ложным, усложняющим жизнь — оставалось с ней навсегда из одной “несосвятимой гордыни”. Впрочем, всегда найдутся желающие поставить ей в достоинство “верность идеалам”.

Мне скажут, что цветаевский “чорт” — это Люцифер (падший — любимый — ангел), “внушающий любовь ко всем побежденным, ко всем поверженным” (чем не моральная заповедь?). И что предпочитать “черное” — это обычный удел Поэта-Романтика (оба слова с большой буквы).

Да. Конечно. Так рассуждают всегда, когда говорят о том, что прежде всего Цветаева была Поэтом. Но ведь поэт еще и человек. Все законы человеческого бытия в мире обязательны и для него. Мало того — кому много дано, с того много и спрашивается. Молния всегда ударяет в самое высокое дерево.

Цветаева прожила очень трудную, трагическую жизнь. Ее судьба вызывает скорбь — но не удивление. Потому что не бывает судьбы несправедливой. А рок — возразят мне? (Понятие не последнее в цветаевской парадигме жизни.) Даже рок (и даже в классической, античной мифологеме судьбы) имеет отчетливую личностно-волюнтаристическую тенденцию. Как говорится, что посеял — то пожнешь. Из записных книжек Цветаевой явствует, что уж она-то понимала это как никто. “Личная жизнь, т. е. жизнь моя в жизни (т. е. днях и местах), не удалась. Это надо понять и принять. Думаю — 30 летний опыт (ибо не удалась сразу) достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я — я”. Спустя еще несколько лет она уже не так многословна, попросту называя свою жизнь “прособаченной”.

Она признавалась, что ничего и никого на свете по-настоящему не любила, кроме собственной души, — люди отвечали ей тем же (то есть любили — как и она — “собственную душу”, читай: себя). Она предпочитала черный цвет — мир поворачивался к ней именно этой стороной. Она выбрала “романтизм” — и всю жизнь расплачивалась за него.

“Когда вам будут говорить: Это романтизм — вы спросите: — Что такое романтизм? — и увидите, что никто не знает, что люди берут в рот (и даже дерутся им! И даже плюются им! запускают… вам в лоб!) слово, смысла которого они не знают.

Когда же окончательно убедитесь, что не знают, сами отвечайте бессмертным словом Жуковского:

Романтизм — это душа”.

А что для Цветаевой означало — “душа”? (Знала она одно: “душа — это то, что страдает…”)

В книге В. А. Швейцер “Быт и бытие Марины Цветаевой”, с которой мы начали наше повествование, есть один чрезвычайно примечательный эпизод. “Когда Лидия Максимовна Бродская рассказывала мне (то есть автору книги. — М. Д.) о жизни в Болшеве и восхищалась Сергеем Яковлевичем Эфроном, я задала мучивший меня вопрос: как могли все они — такие образованные, интеллигентные, порядочные — оказаться убийцами? (Речь идет о службе Эфрона и его друзей Клепининых в органах советской разведки. — М. Д.) Она ответила: └Они хотели послужить своей Родине. Здесь было много от романтики…””

Увы — романтизм на поверку оказывается плохим (никаким) мерилом нравственности. Сама Цветаева, как и Эфрон, совершила в жизни много непоправимых ошибок…

Все-таки нравственные принципы истоками должны иметь не “романтизм”, а мировые религиозные учения, дабы избежать соблазнов и путаницы в голове. Необходима какая-то точка отсчета, абсолют нравственности, четкий приоритет ценностей и глубинное понимание того, что есть “добро” и что есть “зло”.

Осуждать того же Эфрона не приходит в голову (суть его нравственных заблуждений тоже имеет истоки в детстве — он вырос в семье народников-террористов, где царила та же подмена понятий и романтическое желание “послужить родине” посредством политических убийств считалось подвигом, а не преступлением). Черная громада тех страданий, что выпала на долю Эфрона после возвращения в Россию, вызывает к нему жалость и боль (а порой и уважение — за стойкость и мужество, с которыми он встретил все испытания).

Нельзя забывать, что в конечном итоге заблуждения людей больнее всего ударяют по ним самим — и по их детям.

 

4

Судьба Георгия Эфрона… Внутренне он был невероятно близок Цветаевой, которая воспитывала его по своему образу и подобию, частенько называя сына “Марин Цветаев”. Не большим преувеличением будет сказать, что последние годы жизни она провела в обществе — самой себя. Мура часто упрекают в эгоизме, душевной черствости, излишней рациональности мышления. Швейцер пишет, и, наверное, с ней нельзя не согласиться: “Его не научили простой соседской близости с людьми, не воспитали привычки к общению и взаимопомощи на ежедневном бытовом уровне. Мур принимает людей исключительно по уровню их образованности и интеллекта. Душевные качества: доброта, приветливость, способность к сочувствию — как бы не входят в его понятие о человеке”.

Чтение дневников Георгия требует большого душевного напряжения. Чувствуется огромный талант, интеллект, умение понимать и ценить искусство, несомненно наработанные не без помощи матери. И вместе с тем — полное отсутствие внутренней работы души. Муру, без сомнения, жилось очень трудно — глобальные изменения в его жизни совпали с переходным возрастом, когда чрезмерная опека матери становилась невыносимой. Но ему приходилось жить с этой опекой — и бороться с ней. Вряд ли Цветаевой было легко рядом с сыном. “Противная, чорт с ней”, “канючит, устраивает мне скандалы”, “полное непонимание со стороны матери”, “нам совершенно не о чем говорить, а когда говорим, начинаем спорить и взаимно говорить неприятности”, “все меня раздражают, а мать в особенности”, “у меня постоянные ссоры с матерью”, “мать сошла с ума” — подобными высказываниями пестрят страницы дневника. Мур даже не стесняется разработать план увиливания от помощи при переездах (после возвращения в Москву они часто переезжали с места на место): он специально делает “все из рук вон плохо”, и мать сама отправляет его “к чорту”.

Кажется, разногласия и ссоры с Муром сыграли свою роль в роковом решении, принятом Цветаевой в Елабуге. Мур уезжал из Москвы фактически против воли, разозленный и обиженный. Он не понимал, не хотел, не умел, не мог понять душевного состояния Марины Ивановны. “Не ожидал от матери такого маразма” — вот единственное его резюме этому состоянию.

Но Мура просто не научили быть другим…

Он не захотел проводить мать в последний путь, как некогда, девятнадцать лет назад, сама Цветаева не пошла проститься с умершей в Кунцевском приюте маленькой дочерью.

После смерти Цветаевой начались “университеты” Мура. Шестнадцати лет он остался совершенно один, без семьи и каких бы то ни было средств к существованию. А кругом была страшная война… Жуткие обстоятельства (нищета, голод, болезни, постоянная угроза жизни) побудили Мура сделать колоссальный рывок в своем духовном развитии. Записи в дневнике, письма меняются по тону и наполнению. Жизнь учит его беспощадно: “Я все постигаю на собственном опыте, на собственной шкуре, — все истины… я фактически не жил — в смысле опыта жизни, — а лишь переживал: ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства… Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я └учусь азбуке”… В Ташкенте я научился двум вещам — и навсегда: трезвости и честности… я постиг нравственность”. Переоценивая ценности, он становится мягче, добрее, начинает понимать людей, прежде всего — мать, и теперь его мучает невыносимый стыд за свое поведение. “Вся она была — одно страдание”, — произносит он, вспоминая ее последние елабужские дни. Но уже ничего, ничего не вернешь…

Конечно, каждый пишущий (и вообще творческий) человек волен выбирать сам, орфеем ли ему быть, а потом уже — человеком или наоборот. И в нашем праве решать, будем ли мы относиться к Поэтам как к небожителям, которым все и всегда дозволено, или все-таки как к прежде всего людям. Нам безумно дорого то, что дарует их голос. Но часто мы не помним, какой монетой бывает оплачен их выбор. И может быть, если мы, именно мы, не скажем однажды, что великие законы мира (Божьи и человеческие) все-таки одинаковы для всех, поэты так и будут продолжать платить — собственной искалеченной жизнью…

Версия для печати