Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 2

Изготовление бутерброда

Марк Зайчик. По дороге в Иерусалим. Рассказы. Минск, ООО “МЕТ”, 2004, 254 стр.

“На следующем углу в лавке с открытой дверью и окном, обрамленным надутыми цветными игрушками, произведенными в арабских городах на территориях, щекастый налитой хозяин делает бутерброды на продажу щедрой, ловчайшей рукой. Человек этот взрезает половину только что испеченного здесь же узкого французского батона острейшим панировочным ножичком. Затем смазывает одну белоснежную поверхность майонезом, другую — горчицей, укладывает лепестки соленого огурца, нарезанного вдоль, помидорчики, лучок, петрушку, крутое яичко, а поверх, щедро, ломти копченой индюшачьей грудинки под названием └барбекью”, которую обожает Георгий на завтрак под чаек. Затем разрезанные края батона соединяются усилием стальных пальцев, бутерброд оборачивается специальной бумагой, особым, не прилипающим ни к чему нейлоном, и нате вам, господа, послеобеденное многокалорийное удовольствие за умеренную цену, эквивалентную полутора долларам — цена билета на автобусе того же кооператива └Дан” в любую городскую сторону плюс еще сдача. Судя по ингредиентам приготовленного бутерброда, хозяин лавки был европейского происхождения, что было правдой, хотя и мало что значащей. Вы спросите, почему лавочник был вычислен именно таковым? А потому, что сефард, взрослый сефард, господа, майонезом не то что пользоваться, но и держать майонез, так сказать, в темном углу не будет — майонез сефардам непривычен и даже противен. Что тоже не важно”.

На самом деле не только тонкости этнической кулинарии тут, так сказать, не важны, не только происхождение господина с налитыми щеками и стальными пальцами не имеет ни малейшего значения, но и весь этот увлекательный (на мой вкус) эпизод с надувными игрушками, произведеннными теперь известно нам где, открытой дверью лавки, пооперационной технологией изготовления высококалорийного послеобеденного удовольствия, слышен сокрушенный вздох не героя, но неотрешенного повествователя; соблазн слишком велик, он достает из правого кармана бумажную салфетку, виновато вытирает ею лицо и лезет в левый карман за мелочью. Георгий пусть себе подождет у дверей, зависимый от Зайчика, куда он денется — бросив мимолетный рассеянный взгляд в открытую дверь, Георгий, конечно, не в состоянии вполне насладиться процессом, и не надо, автор зашел и насладился сам, указал цену и подыскал эквивалентную цену автобусного билета, кому придет в голову сравнивать, поколебался (недолго) и с облегчением уточнил: плюс еще сдача, — так вот, все это, решительно все, включая название кооператива, — все это тоже правда и тоже ничего не значащая.

О, как много, как много значащая! Рассказы Зайчика изобилуют такими вот ни для чего не нужными мимолетными персонажами и эпизодами, все повествовательное пространство сплошь записано ими. Ни для чего не нужные — автору нужные и даже необходимые. Каждый лавочник, каждый бутерброд, мимолетно возникшие и тут же позабытые, становятся на мгновенье главными персонажами бытия. Изготовление банального продукта превращается в перфоранс, прекрасность материально-предметного мира, усовершенствованная панировочным ножичком, должна порадовать взор, прежде чем насладить гортань и обременить высокими калориями желудок. Обутый в кожаные, с одной перемычкой, на босу ногу сандалии, со стальными пальцами бутербродник крепко стоит на полу своей ничтожной лавочки — покрытой черной кипой, облысевшей на темени главой он упирается в невозмутимо безоблачное (длинным летом) тель-авивское небо. До иерусалимского малость не достает.

“Он отколупнул сточенное наполовину лезвие старенького перочинного ножа с костяной пестрой ручкой и аккуратно застрогал дальше какую-то бессмысленную дощечку на расстеленную на полу газету”.

Строгает выздоравливающий после тяжкой болезни человек, один из главных героев рассказа, так что, с сюжетной точки зрения, это действие (в отличие от многих других подобных, описанных Зайчиком) вполне функционально, через него дается процесс возвращения к жизни. Однако сама дощечка в глазах окружающих, а возможно, и автора бессмысленна. Что думает по этому поводу сам строгатель — неизвестно. Может быть, он замыслил что-то, может быть, просто наслаждается процессом. И уж совсем нефункционально описание ножичка. Но устоять невозможно: как не описать его — такой славный ножик. Бессмысленную дощечку (не забыв положить на пол газету) строгает сам Зайчик. В сущности, это метафора его творчества — не исчерпывающая, не единственная, но одна из важных. Сама по себе жизнь, как сама по себе любая вещь, бессмысленна, точнее, внесмысленна. Смысл привносится извне.

А ведь ранние рассказы Зайчика обладают поджарой и мускулистой сюжетной функциональностью и целеустремленностью, но чем далее, тем более становится он щедр и избыточен, украшает повествование всем, что задерживает глаз, нимало не смущаясь, что заинтересовавший его предмет лежит в десяти верстах от сюжета. Много ли человеку земли надо? Надо много: и тот лесок, и эта ложбинка. Разрешает себе не смотреть на часы и вообще гуляет, где и сколько ему вздумается, пусть сюжет себе подождет, как Георгий у открытой двери лавки. И у Гомера то же самое. Хотя вряд ли Гомер приходил ему в голову.

Зайчик любит описывать всякие движения: не движения души, как вы, должно быть, подумали, это нынче может всякий, а движения руками, ногами, корпусом, бедрами, шеей, пальцами — довольно бессмысленные, в сущности, подробности, никак (рационально) не идущие к делу.

“Она потрогала красный, мокрый, ледяной бок машины сына своей горячей правой кистью, и это прикосновение не успокоило ее, а взволновало еще больше”.

“Тоня, обернувшись всем корпусом, — она не могла поворачивать только голову из-за хронического растяжения мышц спины — увидала ветку местной сосны, похожей на питерскую ель, скребущуюся на ветру в окно”.

“Сын не глядя протягивает мне салатную бумажную салфетку, и я несколько виновато вытираю ею себе лицо, придерживая руль менее уверенной и сильной, чем правая, левой рукой”.

Зайчик назвал свою книгу “По дороге в Иерусалим”. Весь мир в его заурядных людях, сиюминутных заботах, ловко изготовленных бутербродах, бессмысленных дощечках, стареньких перочинных со сточенным лезвием и новеньких острейших панировочных ножичках, медленно вращаясь вокруг некоего центра, совпадающего и в то же время не вполне совпадающего с наличным городом Иерусалимом, хотя впрямую об этом нигде не сказано, движется, приближаясь к нему, и в этом движении автономные в своей отдельности люди, предметы и обстоятельства понемногу совмещаются в единое целое, и по мере совмещения проступает, хотя и ускользая от формулирования, неясный смысл, дотоле вовсе скрытый, — по крайней мере тот мир, в котором живет Зайчик, у иных миров (допускаю) возможна иная траектория. Питерские грузчики, иерусалимские футболисты, карагандинские каторжане, тель-авивские лавочники — как ашкеназы, так и сефарды, “что, впрочем, не важно”, — обретают под пером Зайчика эпическую величественную монументальность, приличествующую направлению их движения.

Один из персонажей книги, питерский спивающийся, потерявший себя человек едет в гости к родственникам — в Израиль. В Пулкове обнаруживается, что правый башмак надет у него на левую ногу, а левый — на правую. С утра набрался. Не различает. Не умеет отличить правой руки от левой, а левой ноги от правой. Соответствие правого и левого временно восстанавливается: ведь он летит в правильном направлении. Имел ли в виду автор библейскую проекцию, не имел ли, во всяком случае, он не несет за нее никакой ответственности — да ведь что нам до головы автора: текст, вышедший из этой головы, ушел необратимо, живет сам по себе, вступает в случайные связи с контекстом читателя, не спросясь родителя, отбрасывает тени куда пожелает. Так это надо написать такой текст.

Книга открывается эстетическим предварением Михаила Айзенберга — читателя, о котором может мечтать каждый (хорошо пишущий) автор, — и завершается (на последней стороне обложки) социальным манифестом Владимира Максимова, еще когда написанным: русский с евреем — братья навек, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке в борьбе с тоталитаризмом. Максимов Зайчика одобряет. Он награждает Зайчика медалью Дружбы народов за то, что в Иерусалиме тот не вычеркнул Россию из своего сердца. Зайчик заслужил ее несомненно. В общем, Максимов (как читатель) Айзенбергу, конечно, уступает.

Я говорю: “конечно”. Но это я говорю. Зайчик, “конечно”, так не считает, иначе чего бы ради дал он Максимову слово напоследок — то самое, которое, согласно Штирлицу, именно и должно запоминаться. Значит, оценка его текстов Максимовым представляется ему ценной и важной. С какой стати он должен со мной соглашаться! Максимов печатал Зайчика в “Континенте”, прозу его ценил. Дело не только в пафосе противостояния системе. Он у Зайчика есть: не декларированный, но глубоко пережитый, тихий, упорный, экзистенциальный. Дело не только в его интимном (хотя и трезвом) отношении к России и русским. Максимов воспринимал русское еврейство как неотъемлемую часть своей страны, своей земли, а Зайчик в описании навсегда ушедшего уже еврейско-русского мира пятидесятых — шестидесятых — семидесятых хорош: жесток, нежен и точен. И со своей фактурой. Не могло Максимову не нравиться.

Внелитературная ремарка. Зайчик — единственный во всем Израиле, а Израиль, если вы только знаете, — это очень, очень большая страна, — который величает своих собеседников по имени-отчеству, славный русский обычай неторопливой уважительной церемонности, неповсеместно сохранившийся и в метрополии, и умудряется их (отчества) запоминать. Поэтому на обложке его книги следовало бы написать не только имя и фамилию, но и непременно отчество автора. Как это делает упорный в самоименовании Дмитрий Александрович Пригов. А вы почему нет, Марк Меерович?

Михаил Горелик.

Версия для печати