Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 2

Гардеробщик

повесть

1983

Я даже не стараюсь успеть вовремя. Я прихожу раньше или позже. Я человек без времени. Без бремени. Не счастливые не наблюдают часов, а наблюдатели. И даже если я еду в электричке вместе со всеми и не могу опоздать, потому что электричка идет по расписанию, я все-таки опоздаю, потому что задумаюсь или засмотрюсь. На свет в квадратных окнах вагона, на крупный медленный снег…

Меня прощали, потому что знали: я добираюсь издалека и живу одна, и некому меня разбудить, кроме будильника или кошки, которую еще и накормить надо. И птицам в кормушки надо насыпать пшена, и нельзя уходить, пока не прогорят дрова в печи, пока не погаснет последняя красная искра.

Электричка прогудит, отгрохочет, вихрь снега взметнется, а я останусь на платформе топтать снег, ждать следующую.

Я вошла в институт, когда уже началась первая лекция. В фойе было пусто. Гардеробщик по обыкновению читал книгу в газетной обертке.

Я сняла пальто, отряхнула от снега, забросила на барьер. Гардеробщик, не взглянув на меня, закрыл книгу, спрятал на полочку за барьером. Встал, принял пальто…

Только-только открылся буфет. Я взяла чай, свежий, в сахарной пудре, изюмный кекс, яйцо под майонезом, кусок черного хлеба. Дома я не завтракала.

Ела неторопливо. Спешить было некуда, до конца пары оставалось около часа. В институте стояла прекрасная, свежая, утренняя тишина. И мне из буфета было слышно, как уборщица моет пол в фойе, как звякает дужка ее ведра, как шлепается на каменный пол тряпка. Задумавшись, я перестала слышать даже эти мирные звуки. Очнулась от крика.

Мы с буфетчицей выскочили в фойе и увидели опрокинутое ведро, швабру в грязной луже.

— Ой, боже мой, да что же это, боженька ты мой миленький…

Уборщица причитала из гардероба. Но видно ее не было. Дверца в гардероб была распахнута.

Мы вошли. Уборщица стояла на коленях перед лежащим на полу гардеробщиком. Раскачивалась и стонала:

— Боже ты мой милостивый. Да как же это, Господи Иисусе…

В гардеробе было тесно, душно; пальто, шубы, куртки загораживали окна, надвигались, наваливались... Мы хотели приподнять гардеробщика, но буфетчица, наклонившись и заглянув ему в глаза, сказала мне:

— Иди. Звони в “Скорую”, звони в милицию.

— Что?

— Ничего. И ты, Валя, иди отсюда. У тебя там вода на полу. Собери, пока люди не набежали. Иди. Не вой. Делом займись.

Я бросилась к телефону-автомату в фойе. Буфетчица вышла из гардероба вслед за уборщицей, закрыла дверцу, посмотрела на меня и сказала:

— Совсем от страха ошалели. Чего ты за автомат хватаешься? Он через раз работает. Иди на кафедру. Да побыстрее, пока пара не кончилась.

Уборщица собирала воду. Я помчалась на кафедру.

До перемены все успокоилось. Гардеробщика увезли. После занятий мы сами брали свои пальто, шубы и куртки. Книга в газетной обертке лежала на полочке под барьерной доской.

На третий день вечером я зашла в магазин на станции и взяла бутылку водки. Я шла к дому по скрипучему снегу, и мне казалось, что настала уже глубокая ночь, хотя времени было не больше семи вечера. Я как будто впервые осознала, что почти все дома в дачном поселке закрыты на зиму, занесены снегом, что я одна под этим ночным небом.

В доме ждала меня кошка, с ней я обычно разговаривала.

Я растопила печь, стало веселее. От ночи ограждали меня крепкие стены настоящего деревенского дома, тьму отодвигал электрический свет.

Я разогрела картошку с колбасой. Налила водки в стопочку из хозяйского буфета. И посидела над ней, думая о гардеробщике.

Он читал книгу в газетной обертке за своим барьером. Еще три дня назад. А я уже смутно помню его лицо. Еще помню. Упокой, Господь, его душу. Я выпила. Кошка глядела на меня. “Вот ей не страшно быть одной, — подумала я. — Или страшно?”

Что значит присматривать за домом?

Не оставлять его надолго, возвращаться каждый вечер, здороваться, обходить все его углы и закоулки, протирать раз в неделю пыль. Выбивать половики, мыть полы. Печь топить вечером и утром. Уходя, смотреть внимательно, погашен ли свет, прогорели ли дрова, задвинута ли заслонка. Запереть на замок дверь, проверить почтовый ящик на калитке. Оглянуться, перед тем как повернуть к станции…

Дом принадлежал моему дяде, коренному жителю Москвы. Закоренелому, как он говорил.

Я поступила в институт, пришла к нему в гости, в старую московскую квартиру, и за чаем с пирожными, взятыми в ближайшей кулинарии, пожаловалась на жуткие общежитские условия, на то, что не могу привыкнуть к тесноте, гаму, спертому воздуху после вольной моей, почти деревенской жизни на окраине провинциального городка.

Дядя Коля в этом городке никогда не бывал и расспросил, как там да что. Подивился, что умею я колоть дрова, топить печь.

— Да-да, — сказал он, — это видно. И цвет лица у тебя здоровый, не московский, и руки крепкие. Это видно. Но скоро все изменится, и побледнеешь, как все мы, и к шуму привыкнешь… А впрочем, если хочешь, если не забоишься, можешь жить на моей даче хоть всю зиму. До Москвы недалеко. Всего-то полчаса на электричке. Мы там от тепла до тепла — все лето. От станции пешком десять минут. Место отличное, сосновый бор. Правда, по зиме глухо. В любом случае есть там почта, есть даже отделение милиции и больничка. Не близко, но терпимо.

Я спросила, что они делают там все лето.

— Известно что, — отвечал дядя Коля. — По грибы ходим. По ягоды. Огородик у нас. Сад я сам посадил, уже пятнадцать лет. Вечера долгие. На крыльце сидим, семечки лузгаем. Телевизор принципиально не держим. Диафильмы у меня там с проектором. Ребятишки дачные стекаются, когда уже совсем темно. Я им сеансы даю. Красота.

В первый же приезд за мной увязалась кошка. Меня не обгоняла, держала дистанцию.

Я поднялась на крыльцо, открыла дверь, вошла, включила свет. Снежные следы не таяли, так дом промерз. После, когда я печь затопила, когда огонь заговорил, окна расплакались. От счастья, что ли. И кошка решилась, вошла, села на половичок. Одно ухо у нее было обгрызено. Повидала жизнь. Я ей сказала:

— Манька!

И она разлеглась на половичке.

Жили мы зиму, не тужили. Время от времени звонила я дяде Коле и докладывала, как дела. Время я не торопила. Мне не хотелось весны, особенно настоящей, когда уже снег сойдет, когда на припеке зазеленеет трава, когда насекомые загудят, зажужжат, затрепещут крылышками. Ой, нет. По такому блаженству нагрянет дядя Коля с семейством, и придется мне перебираться в общагу. До холодов.

Утром шестого февраля я увидела в почтовом ящике белый листок. Ключик от ящика лежал в доме, в столе на терраске, среди ножовок, больших и малых гвоздей, отверток, кусков проволоки, старого пустого конверта и обрывков наждачной бумаги. Пришлось возвращаться.

Листочек из ящика я перечитывала множество раз. Был он из нотариальной конторы и адресован лично мне, Софье Алексеевне Горчаковой. Уведомлялось, что я — единственная наследница всего движимого и недвижимого имущества Ерофеева Серафима Ивановича по составленному им 23 ноября 1982 года завещанию. Так же сообщалось, что Ерофеев Серафим Иванович скончался 16 января 1983 года, что завещание вступает в силу и что мне необходимо явиться в нотариальную контору, имея при себе документ, подтверждающий мою личность.

16 января умер гардеробщик. Но я ни разу не слышала его имени. И голоса его не слыхала, и взгляда не встречала. Какой Серафим Иванович? Я не знаю никакого Серафима Ивановича!

Я читала и перечитывала бумажку из нотариальной конторы. Народу было полно в электричке, все ехали на работу, сонные, невыспавшиеся. Мужчины курили в тамбуре, и оттуда тянуло дымом.

В этот день я опоздала, так как шла из электрички по переходам метро, от метро к институту чрезвычайно медленно, пытаясь припомнить лицо гардеробщика или что-нибудь, что могло меня с ним связывать. До такой степени связывать, до после смерти. Я брела, поскальзываясь на льду. Люди спешили по своим делам, голуби и воробьи искали пищу. Утро.

В институте стояла обычная в этот час излюбленная мной тишина. Уборщица мыла пол. Вымытая часть блестела влажно и холодно. Я постучала ногами у порога, чтоб сбить грязь, и вошла. И мне показалось — ей-богу, — что я вошла в храм, что всё здесь таинственно и все здесь таинственны и что-то знают обо мне, чего я сама не знаю, но молчат.

Уборщица шаркала шваброй. Я поздоровалась.

— Здравствуй, — сказала она, не прерывая работы.

Я подошла к гардеробу, скинула пальто на барьер. Теперь здесь сидела пожилая дородная тетка. Она то вязала яркие детские вещички, то чай попивала из термоса, то слушала, прижав к уху, транзисторный приемничек. Видимо, с большой сумкой приходила из дома. На работу собиралась, как в дальнее путешествие.

Я сдала пальто. Уборщица домыла фойе и елозила шваброй в полутемном коридоре. Я подошла к ней, осторожно привыкая к полумраку, и спросила:

— Вы меня простите, пожалуйста. Вы не помните, то есть не знаете, как зовут, звали гардеробщика?

Она остановилась. Посмотрела на меня. Выпрямилась.

— Серафим Иванович.

— Спасибо.

Мне казалось, что она смотрит мне вслед, даже когда я уже повернула и зашла в буфет. Дома я опять не успела позавтракать.

На лекциях я сосредоточиться не могла.

Что он завещал? Почему мне? Как узнал имя, адрес? Не от меня, это уж точно. От кого? Я ни с кем не сходилась близко. Хотя и не была нелюдимкой, молчуньей. Со всеми я была ровна, дружелюбна, никому, впрочем, не отдавая предпочтения. Все мои помыслы так и оставались помыслами, а тайны — тайнами. И одиноким своим житьем я не тяготилась, довольствуясь обществом приблудной кошки.

Я сидела в последних рядах, разглядывала своих однокурсников.

Профессор объяснял задачу, стучал мелом по доске, рисовал график функции с удивительной, недоступной моему пониманию точкой разрыва. В этой точке функция не существовала. Как будто умирала на секунду.

Ребята срисовывали график в свои тетради. Кто-то кашлял простуженно. В общем, все были сосредоточены на черном прямоугольнике с белыми меловыми линиями, следами давно погибших морских организмов, морских цивилизаций, спрессованных тяжестью времени и воды в известковую породу.

Я походила на зрителя в театре, который видит не Гамлета на краю могильной ямы, а гвоздь, торчащий из декорации, облупленную краску, плохо выбритого мужчину, ослепленного светом прожектора.

В конце дня в толчее у гардероба ко мне подошла наша староста Тихомирова. Она уже была в пальто.

Очередь в гардероб двигалась потихоньку, голоса гудели. Тихомирова некоторое время молчала, продвигаясь вместе со мной. Она точно не могла припомнить, о чем же хотела меня спросить. Такая уж у нее была манера — не сразу начинать разговор.

— Ты в общежитии числишься? — наконец рассеянно спросила Тихомирова.

— А что?

— Ты там прописана?

— Временно.

— Это конечно. Но койка у тебя там есть?

— Разумеется.

— В шестьсот первой комнате, я слыхала.

— Я тоже.

— Койка у тебя неудобная, прямо под окном.

— Точно. Дует из окна необыкновенно.

— Можно, конечно, и заклеить окно. Ты ведь не из-за окна там не живешь?

— Я там не живу до весны, потому что до весны живу на даче. И ты это прекрасно знаешь.

— Я этого не знаю. Я знаю, что ты так говоришь.

— Поразительно точное замечание. Только к чему ты этот разговор завела? Ведь не ради того, чтоб границы своей осведомленности обозначить?

— Природа не терпит пустоты, — задумчиво сказала Тихомирова.

— Что?

— Не будет койка стоять пустой, мне кажется. Кто-то ее непременно должен занять. Интересно, кто?

И, не дожидаясь моего ответа, Тихомирова отошла.

Я тем временем уже продвинулась к барьеру. И заметила вдруг, что гардеробщица наш разговор с Тихомировой слышала. Так же, как когда-то слышал все наши разговоры гардеробщик.

Мало ли, кто что говорит, коротая время в очереди за пальто. Мало ли, кто о ком говорит. Во всяком случае, что-то обо мне из этих разговоров гардеробщик узнал, это точно. Что-то настолько для него важное, что… Что?

Он жил недалеко от института. Собственно, я так и думала, что он должен был устроиться поближе к дому. В институт ходил тихой улицей. В угловой булочной брал хлеб. Здесь продавались свежайшие сдобные булочки с изюмом и орехами, так называемые калорийные. Отличная булочная. Дверь отворяется, и пахнет хлебом. Здесь же можно купить сахару, конфет, спичек, соли.

Это я потом изучила его маршрут от дома к институту и обратно, как бы его глазами попыталась увидеть, его шагом обойти. Уже после того, как мы с юристом, представителем жэка, участковым и двумя понятыми поднялись на третий этаж старого кирпичного дома.

Как объяснил мне юрист из нотариальной конторы, так как гардеробщик жил один и родственников не имел, квартира его стояла пока опечатанной. По истечении определенного законом срока в нее должны были въехать очередные жильцы.

Мы поднимались по гулким лестничным пролетам. Представитель жэка с орденской колодкой на старом, до блеска вытертом пиджачке меня разглядывал. Он так и вышел из своей конторы в одном пиджаке, без шапки. Оттепельный сырой ветер растрепал длинные пряди его волос, так аккуратно зачесанные с одного виска на другой, — беспомощная маскировка обширной лысины. Он шел медленно, с одышкой, и мы приноравливались к его шагу. Впереди всех поднимался участковый, понятые замыкали шествие.

— Значит, вы никем ему не приходитесь? — спросил представитель жэка, отдыхая на площадке.

— Не знаю, — сказала я.

— Это вы правильно ответили, умно. Вполне может человек не знать другого и быть с ним связанным крепко-накрепко. А что?

Участковый ждал нас у двери. Он был средних лет, невыспавшийся, мятый, даже лицо его казалось мятым.

Молодой быстроглазый юрист надеялся провести необходимую процедуру быстро. Но как-то все затягивалось, даже подъем по лестнице. Как будто жэковский представитель и невыспавшийся участковый нарочно замедляли действие. Да и понятые не спешили. Им все хотелось рассмотреть. Они не хотели пропустить что-то такое, что оказалось бы интересно потом рассказывать. Ну а мне, виновнице всей этой церемонии, было не по себе. Даже страшновато. Что я там увижу за запечатанной дверью? Не сбежать ли, пока не поздно, вниз по лестнице, на воздух, на волю?

Участковый вынул из кармана ключ, вставил в замочную скважину, повернул. Замок щелкнул. Участковый толкнул дверь, и бумажка с печатями порвалась.

Ударил в нос тяжелый, затхлый воздух. Как будто квартира простояла закупоренной несколько лет.

Юрист попросил разрешения и открыл форточку. Со свежим сырым воздухом вошли в дом звуки улицы: проехала машина, мальчишка что-то крикнул. Мы огляделись. Обстановка была бедная, но аккуратная. Старенький телевизор “Рекорд”, стол овальный под скатертью с кистями. Вазочка для карандашей, бережно склеенная из осколков. Вообще, поразило обилие склеенных, отремонтированных, подшитых, подштопанных вещей, с которыми не расставались то ли из жалости, то ли из жадности, то ли из бедности.

Юрист записывал все вещи в большую амбарную книгу. Участковый ему диктовал. Именно так я представляла себе осмотр места преступления. Не хватало только трупа в шкафу.

Записывали дотошно, буквально каждую вещь.

Стемнело, и мы зажгли свет. Соскучившиеся понятые сели на уже описанный раскладной диван. Кроме продавленного дивана в комнате стояла кровать с высокой горкой подушек под тюлевой накидкой.

Трудно сказать, зачем он передал мне всю эту рухлядь. Стол. Пара стульев. Штопаное-перештопаное белье. Фарфоровые статуэтки: заяц с морковью, балерина, собака, лебедь, толстый буддийский божок… Из десяти фигурок четыре были склеены из осколков. Склеены, правда, бережно, аккуратно, все швы зачищены.

В кухню мы перешли, когда за окнами окончательно стемнело.

Старый, как-то ржаво идущий будильник. Пачка грузинского чаю. Пачка сахару. Пшено. Гречка. В кастрюльке на плите — протухший суп. Я немедленно вылила суп в унитаз, а кастрюльку залила горячей водой.

Пузырек валокордина. Валидол в таблетках. На стуле в углу — стопка газет “Советский спорт”. За несколько лет.

В навесном шкафчике — самая простая посуда. Несколько склеенных из осколков чашек. Пользоваться ими уже невозможно.

Такого рода богатства мне достались.

Когда мы закончили, понятых пришлось будить. Оба они задремали на диване плечом к плечу, как в вагоне метро.

Мы расписались под актом и описью. Юрист встал, потянулся, зевнул.

— Видишь, — сказал жэковец участковому, — какой молодой. Я бы потянулся, у меня бы каждый суставчик застонал, заскрипел, а его и не слышно, будто кошка.

Юрист рассмеялся, а участковый погасил на кухне свет и сказал:

— Форточку не забудьте закрыть.

— Погодите! — воскликнула я. — А мне-то что теперь со всем этим делать?

Они оглянулись на меня.

— Да что хотите, — сказал участковый.

— Но квартиру от вещей все-таки освободите, — сказал жэковец.

— Прямо сейчас?

— За неделю управитесь?

Я попросила разрешения задержаться в квартире, оглядеться, подумать.

— Почему бы и нет? Правда, Сергей Иванович? — сказал жэковец. — Вот вам ключ. Запасной у меня имеется, а новые жильцы все одно новые замки врежут.

На самом деле мне ужасно хотелось, чтоб все ушли, а он остался. Чтобы мы посидели с ним вдвоем на кухне, поставили бы чайник, выпили бы как ни в чем не бывало чаю из целых чашек. Открыли бы форточку. Он бы выкурил папиросу и рассказал мне о гардеробщике. Жэковец, несомненно, был человек проницательный.

Возможно, он и остался бы со мной. Но я не решилась его об этом попросить. Впоследствии же, когда я заглядывала к нему в контору, там толпился народ, и поговорить один на один, не торопясь, вдумчиво, было невозможно. Да к тому времени я уже и не знала, какие вопросы задавать о гардеробщике, в такую фантастическую фигуру он вырос.

Так просто. Умирает человек, и все, что он хранил, берег, из чего пил и ел, все его — уже ничье, не имеет ни значения, ни смысла. Никто уже не знает, кто изображен на этих фотографиях, кто написал эти письма. Да никто и не будет об этом думать. Снесут на помойку и фотографии, и письма, и чашки, и старый стол, и заботливо склеенные фигурки. Всё. Жизнь кончилась. Растворилась во тьме.

И откуда знал гардеробщик, что не решусь я просто так взять и выкинуть все эти вещи? Зачем они мне? Зачем мне его жизнь? Да и что я могу узнать о ней из этих осколков? Пусть даже склеенных.

Я листала на кухне старый пузатый альбом. Листала внимательно, надеясь увидеть какой-то знак, какой-то намек, оставленный мне гардеробщиком. Какое-нибудь указание, объяснение, зацепку.

Я надеялась увидеть его молодым. Не знаю, может быть, я его не узнавала, но, по-моему, во всем альбоме было только три его фотографии — на паспорт.

Насколько я поняла, в доме этом он появился в 1955 году. Здесь тогда жила Ольга Степановна Муханова, одинокая, бездетная. И снимки в альбоме принадлежали ей, и письма, присланные родителями из Рязанской области с 1930 по 1947 год.

В 1955 она вышла замуж за гардеробщика. Ей было сорок шесть, ему — сорок. Впрочем, он тогда гардеробщиком не был. Молодой, сорокалетний мужчина устроился дворником. В шкатулке, кроме их свидетельства о браке, свидетельства о ее смерти семь лет назад, его паспорта нового образца, полученного в 1978 году, хранилась выписка из его трудовой книжки. Книжка была заведена в 1955-м.

В 1955-м он женился на Мухановой Ольге Степановне, в 1955-м прописался в этом доме, в 1955-м устроился работать дворником. Чем занимался гардеробщик до 1955 года, было совершенно не ясно. Может быть, все его документы сгорели. Может быть, поразила его амнезия. Может быть, он надеялся, что я — за него — все вспомню?

В таких размышлениях под ржавый перестук часов шло время.

Совершенно точно принадлежали гардеробщику газеты “Советский спорт” и билеты на футбол, которые он все сохранял в отдельной жестяной коробочке из-под грузинского чая высшего сорта. На билетах отмечал он счет матчей.

Он ходил на “Спартак”. Садился всегда на одно и то же место. Билеты на одно и то же место можно брать только по знакомству.

Я отложила бумаги, налила в чайник свежей воды из крана и поставила на огонь. И — буквально подпрыгнула от звонка. Как будто звонок разбудил меня или застал за преступным делом, так я испугалась. К двери я подходила с чувством, что за ней стоит гардеробщик. Он не нашел в кармане ключа и увидел в своих окнах свет. Он не знал, что уже похоронен…

Лицо женщины на площадке было маленькое, круглое, упрямое. Истовое, как у человека, все душевные силы которого напряжены и направлены в одну цель.

— Я живу прямо напротив, — сказала женщина, — окна у нас на улицу. На всей площадке только ваши окна смотрят во двор. Мне необходимо посмотреть во двор. Позвольте.

Она вошла стремительно. Я даже не успела сказать: “Пожалуйста”. И поздороваться не успела. Только отступить, дать дорогу.

Женщина пересекла комнату, подошла к окну, отодвинула занавеску.

— Свет погаси, — приказала она. И я повернула выключатель.

Под окном лежал безлюдный, практически уже пустой двор.

— Нет, — сказала женщина. — Нет, нет, нет.

Она отпустила занавеску и отвернулась от окна. Я включила свет.

— Я к Серафиму Ивановичу часто заходила в окно поглядеть, — сказала женщина. — А ты кем ему будешь?

— Не знаю.

— Не знаешь? А почему же он тебе все богатства свои завещал?

— Какие богатства?

— Странно, ей-богу, странно. Я с ним с пятьдесят пятого года знакома, ты еще не родилась. С женой его, покойницей, и того дольше. Бывало, пироги испеку, обязательно принесу с пылу, с жару угостить. Покойница тоже хорошо готовила. Серафим Иваныч при ней как сыр в масле. Баловала она его, точно собственное дитя. Один он, конечно, осиротел. Вот я и угощала его пирожками. А то и супу принесу. Жалела его старость. Но люди — твари неблагодарные. Хоть бы полушку мне, к примеру, завещал.

И она внимательно оглядела все то, что принадлежало теперь мне. Затем взгляд ее остановился на моем лице.

— Ты деревенская, что ли?

— Да нет.

— Лицо здоровое. И сама крепенькая.

Она подошла.

— Ну-ка покажи руки.

— Вы гадалка?

— Зачем гадать? И так видно, что у тебя руки рабочие.

— Я из маленького городка, там у нас дом на окраине, почти деревенский, даже кур держим; а сейчас я на даче живу, тоже печь топлю и все такое.

— Что-то я не слыхала, чтоб у Серафима Иваныча дача была.

— При чем тут Серафим Иванович? Это дяди моего родного дача.

— Значит, ты Серафиму Иванычу не сродственница?

— Говорю же, не знаю.

Женщина оставила меня. Обошла комнату. Из комнаты отправилась на кухню. Я — следом.

Чайник кипятился вовсю, крышка подскакивала.

— Ба! А я думаю, кто здесь?

Женщина погасила огонь. Посмотрела на меня.

— Чай пить собралась?

— Да.

— Составить тебе, что ли, компанию?

— Как хотите.

— Ну, заваривай, а я посижу погляжу.

Она устроилась на табурет у стены.

— Вот здесь обычно Серафим Иванович сиживал, папироску покуривал, пирожками моими лакомился.

Она внимательно круглыми, хищными глазами следила, как я ополаскиваю чайник, как засыпаю заварку.

— Омерзительный чай. Я у нас в булочной “Бодрость” беру. Или “Индийский”, со слоном. Даже второй сорт лучше, чем высший грузинский. И почему так?

— Не знаю.

— Ничего-то ты не знаешь. А почему он вдруг завещание составил? Вроде бы здоров был.

— Не знаю.

— Опять.

— Вообще-то он от сердечного приступа скончался. Может, предчувствовал.

— Ты чашки ополосни, пыльные. К чаю кроме сахара есть чего? У меня тоже нет сегодня. Сегодня некогда было печевом заниматься. А насчет предчувствия даже не думай. У меня было как-то раз предчувствие. Самое что ни на есть. Просыпаюсь утром раным-рано, все спят в доме, только часы долдонят. Лежу и понимаю, что жить мне осталось — считанные дни. Странное такое чувство, очень сильное. В общем, я уверена была, что через три дня умру. Своим, конечно, ничего не сказала. Только очень их всех полюбила на эти дни, потому что — расставаться. Не могла на них насмотреться, носки им перештопала, чтобы подольше без меня не волновались. Мне и солнышка жалко было, я на него все любовалась. Такая я стала мягкая, ласковая, смирная, мои ничего понять не могли. На четвертый день утром, когда я в очереди за мандаринами стояла, вдруг все прошло. Передумали там наверху, что ли. Я поняла, что поживу еще. И даже скучно мне стало, правда. То жалко было всего и всех, а то все равно. Есть разница?

Чай она тянула из блюдца отдуваясь, прихлебывая. Рафинад грызла крепкими зубами.

— Хорошо, — сказала, отпив вторую чашку и утерев мокрое лицо подолом ситцевого фартука. Она была по-домашнему.

Я задумалась.

— Интересно, — сказала гостья.

И я вздрогнула.

— С первого взгляда ты вроде девица простая, деревенская, а приглядишься — ничуть не бывало.

— В смысле?

— Да так. Очень уж сама в себе пребываешь. Вроде бы здесь сидишь, со мной рядом, а вроде витаешь где.

— Замечталась.

— О чем?

— Так.

— Ладно, не буду тебе мешать. За чай отдельное спасибо. В окно еще выгляну, да не гаси свет, ладно, так увижу. Это я пса смотрю, я его одного выпускаю, он быстро возвращается, а тут чего-то застрял.

— Может, уже вернулся?

— Может. Сидит тогда под дверью, ждет. Это я тебе сказала, чтоб ты не задумывалась понапрасну, чего я там во дворе высматривала. Ты не все задумывайся, ты иногда просто спрашивай.

Она вновь оглядела кухню.

— На память мне ничего не позволишь взять?

— А что бы вы хотели?

Она долго молчала, думала, смотрела, ходила, заглядывала во все углы.

— Ладно, — сказала в конце концов.

— Что?

— Ничего.

Уже в прихожей я спросила:

— А как она с Серафимом Ивановичем познакомилась?

— Кто? Ольга? Не могу тебе сказать. Не знаю. Появился он, и все тут.

Утром я взяла в киоске “Советский спорт”. “Спартак” должен был играть послезавтра.

Стадион казался огромным лунным кратером. Площадь вокруг него блистала льдом и снегом. Ее пересекали аллеи с черными деревьями и горящими уже фонарями. Громкоговорители молчали. Я шла в тишине, поглощавшей мои шаги. У касс было пусто. Но в окошках уже горел свет. Он пробивался сквозь щели фанерных загородок.

Я обошла вокруг стадиона. Величественное сооружение представлялось памятником давно исчезнувшей цивилизации. Его предназначение было загадочно. В каменной высокой стене вдруг сияли светом или проваливались тьмой какие-то окна. Какие-то лестницы вели к каким-то дверям. Что было внутри, под трибунами? Какие катакомбы?

В этой стене устроили даже кинотеатр. На афише я прочитала название фильма.

Я начала с крайней правой кассы. Вместе с деньгами передала фотографию. Молоденькая кассирша посмотрела на меня недоуменно.

— Ой, — сказала я. — Простите, мне не сюда. Верните, пожалуйста.

И перешла к следующему окошечку.

Кассирше — под пятьдесят. Ее усталый, за тридевять земель отсюда, взгляд вдруг притянут был фотоснимком. Она узнала гардеробщика.

— Он умер, — сказала я ей.

Она подняла на меня глаза.

— Я его наследница. Продайте мне, пожалуйста, билет на его обычное место.

— Когда? — тихо спросила кассирша.

— Что?

— Когда он умер?

— В январе. Шестнадцатого января.

Она крестиком перечеркнула на своем плане его место. Оторвала билет.

— Во сколько вы заканчиваете? — спросила я.

— Когда начнется матч. Сдадим выручку — и свободны.

— Может быть, встретимся?

— Да, я бы хотела. Давайте во время перерыва. В буфете.

За мной уже выстроилась очередь. Я слышала мужские раздраженные голоса: “Что такое? Что она там застряла? Ну бабы… В другое время нельзя поговорить?” Но человек, стоявший прямо за мной, был спокоен. Я отошла от кассы, он повернулся и с любопытством посмотрел на меня. Я подумала, что его большая крепкая спина в черной флотской шинели надежно ограждала меня. Жаль, что не навсегда.

Я не увлекалась футболом. Но на этом матче мне открылась тайна этой игры. Я попала в поле ее притяжения, центр которого — белая, сахарная точка. Я вдруг увидела мяч. То на фоне темного, космического неба, то на зеленом поле. Увидела его полет. И мне показалось, что траектория мяча определяется не только ударами игроков или взглядами зрителей — векторами направленных на него сил. Нет, ее определяет и воля самого мяча. Его нрав, норов.

Мяч был жив. И потому игра была жива.

До начала матча я, на месте гардеробщика, оглядывалась вокруг. Не был ли стадион местом встречи? Я сидела напряженно, и мне казалось, что то один человек пристально на меня смотрит, то другой. И тут же отводит глаза.

Холодно было, несмотря на зеленую внизу траву. Но какая-то женщина ела в этот холод мороженое. У нее были голубые прозрачные серьги, как льдинки точеные. Высокая, серебристая, будто в инее, шапка. Шуба точно из серебра. Женщина походила на боярыню. Но больше — на Снежную королеву. Голые, белые как мел пальцы держали белое мороженое за вафельные бока. Белая мороженая крошка упала на серебристый мех. Женщина сщелкнула ее брезгливо, как нечистое насекомое.

В буфете дым ел глаза. Кассирша ждала меня за столиком. Она взяла нам заранее кофе, бутерброды с сыром и маленькую плоскую бутылочку коньяка, помянуть гардеробщика.

Я спросила, сколько я ей должна.

— Ничего.

Она открыла бутылочку, отхлебнула и передала мне.

— Дают девчонки, — заметил кто-то и рассмеялся.

— Кем вы ему приходитесь? — спросила она.

— Представления не имею.

И я рассказала ей о завещании.

— Значит, он гардеробщик. Никогда бы не подумала. Я не знала. Я, собственно, ничего о нем не знала, даже имени. Хотя знакомы мы почти тридцать лет. Но видела я его только через окошечко кассы.

Он пришел в 1957-м. “Лужники” только открылись. Я как раз вышла из декрета. Он заглянул в мое окошечко, поздоровался и спросил билет на это место. Билет был продан. “Ну что же, — сказал он, — тогда любой другой”. В следующий раз он вновь попросил билет на это место. К счастью, билет был. В третий раз я билет для него придержала. Он говорил, что на этом месте лучше всего ощущаешь игру. Полет. Что-то вроде.

Он ходил только на “Спартак”. Мы здоровались. Иногда перекидывались парой слов. Он брал билет. И все.

Я не знала, что он умер. Билет не продавала до последнего, все ждала. Сейчас мне кажется, я потеряла близкого человека, хотя и не могу вам ничего о нем рассказать. Да и вы мне ничего о нем рассказать не можете.

Мы отхлебнули по очереди из бутылки.

— Девчонки, возьмите в компанию. — На наш столик завалился растрепанный, потный парень. Он только что съел жареный пирожок, и все его лицо сияло жиром.

— Да пошел ты, — спокойно сказала кассирша.

— Куда? — спросил он.

Она ответила.

— Это серьезно, — сказал он. Встал и, качнувшись, скрылся в гудящей толпе.

Больше я никогда его не видела. Так же, как никогда я больше не видела кассиршу или моряка, так великодушно ждавшего за моей спиной своей очереди. Никогда не возвращается к нам раз увиденное, запечатленное нашей памятью на короткий миг.

На самом деле все существует раз и навсегда. И каждый миг вечен. И к каждому можно вернуться. Нужно только знать ход.

Пожалуй, лишь только Валя-уборщица поплакала о гардеробщике.

Ей было пятнадцать, когда он появился в их дворе. Дворник дядя Серафим. Молчаливый, работящий, строгий. Его побаивались, слушались.

Двор в те времена был как райский сад, а дядя Серафим — райского сада смотритель. Летом он высаживал цветы на клумбы, и никто не смел их сорвать, а уж тем более вытоптать.

В футбол ребята играли на специальной площадке, огороженной штакетником. Там же играли в волейбол, а по вечерам танцевали под радиолу.

Дядя Серафим умел все: и скамейку поставить, и каток залить гладко, как зеркало, и горку построить самую высокую, не горку — горищу, и дверной замок наладить, и стекло выбитое заменить, и вывихнутую ногу вправить, и кран протекающий починить. Когда дядя Серафим был дворником, мир двигался ладно-складно, как самый точный часовой механизм. Правильно.

Во дворе было хорошо, дома — худо. В девятиметровой комнатушке ютилось их четверо: Валя, мать, отчим и его слепая мать, которую Валя ужасно боялась. Валя мечтала, что вырастет и будет жить в отдельной квартире с добрым, ласковым мужем и двумя похожими на ангелочков детьми. Но Валя была некрасивая, скованная, иногда казалось, что взгляд ее безумен. Уроки она понимала плохо, ученье выходило для нее мукой.

В тридцать лет она родила без мужа мальчика.

К тому времени Валя жила с отчимом все в той же комнате. Матери их умерли. Отчим разговаривал мало, прятал от Вали свою пенсию. Купил себе в общую кухню отдельный холодильник. Соседям жаловался, что Валя ждет его смерти. Валя и ждала.

Дядя Серафим все еще работал дворником, но двор был уже не тот. Появились гаражи. Никто не танцевал во дворе летними вечерами. Сидели у телевизоров. Молодежь не расставалась с транзисторными приемниками. Девочки курили. Мальчики носили длинные волосы. Все помешались на джинсах.

Валя мучительно жалела иной раз, что родила своего Петеньку. На что? Будет стоять в подворотне с папироской в крепко стиснутых пальцах. Патлатый, чужой. Как бы хотелось, чтобы он вырвался из этого круга куда-то, где живут умные, воспитанные, великодушные люди. Живут и знают зачем. Для этого много чего надо. Хотя бы школу закончить на “хорошо” и “отлично”.

Петенька пошел в первый класс в 1977-м. К тому времени постаревший дядя Серафим ушел на пенсию и устроился на спокойное место. Валя и обрадовалась, и смутилась, когда увидела его первый раз за барьером в гардеробе. Он сидел чинный, важный, в очках, с книгой. Вале казалось, он хранит ключи от того райского сада, в котором когда-то было ей так хорошо.

В те времена зимы стояли морозные, снег ослеплял, наваливало его много. Весной сияло солнце, текли ручьи, птицы пели, почки лопались, нежная зелень окутывала деревья прозрачной дымкой. На асфальт ложились теплые тени.

Когда Серафима Ивановича увезли на “скорой”, Валя, преодолев трепет, вошла в гардероб. Похолодевшими руками она взяла его книгу с полочки под барьером. Оглянулась, не смотрит ли кто. И унесла книгу с собой. На память.

Москву я практически не знала, когда поступила в институт. Я не могла даже вообразить, как она выглядит. Я четко представляла только нашу комнату в общежитии, лифт, остановку, троллейбус, улицы за окном троллейбуса, остановку, институт. То, что мне было знакомо, походило на странную структуру, чем-то напоминающую обломок космического корабля, затерянный в пустоте космоса.

Мне было очень неуютно, и я стремилась расширить свои представления об этом городе, заполнить пустоту космоса ясной системой улиц, переулков, магазинов, сквериков, памятников, музеев… Поступала я следующим образом: выходила из общежития, садилась в троллейбус, сходила на любой незнакомой остановке, брела по любой незнакомой улице, глазела по сторонам, в какой-нибудь булочной отдыхала, пила кофе с бубликом или что там продавали. Уставала — спрашивала прохожего, как добраться до ближайшего метро. В общежитии, под лампой, накрытой полотенцем, чтоб не мешать светом спящим уже девчонкам, я раскрывала на чисто протертом столе карту и отмечала пройденный маршрут. Возможно, это род безумия. И, как говорит моя бабушка, каждый дурак по-своему с ума сходит. Но я-то по-своему с безумием боролась, строя образ огромного чужого города как лестницу в пустоте. Мои странствия не прекратились и тогда, когда я поселилась в загородной дачной тишине. Почти каждое воскресенье я выбиралась побродить. Это вошло в привычку. Больше того, это стало удовольствием. У меня появились любимые улицы, на которые я возвращалась. Неосвоенное пространство меня тревожило все меньше. Мне было на что опереться.

Я полюбила Столешников, проезд МХАТа, Бульварное кольцо, Солянку, Маросейку, Кривоколенные переулки… Я полюбила старые особнячки, не пряничные, нарядные, принадлежащие посольствам, а обшарпанные, со стеклами, за которыми пряталось и смотрело на тебя лицо, женское или мужское, старое или молодое… Но я воображала лицо старухи, все-все-все вдруг вспомнившей.

Я была зевакой, человеком без времени, без бремени. Я переступала пороги антикварных лавочек и букинистов, чтобы полистать старинные фолианты или желтые, в пыль уже почти обратившиеся подшивки “Аполлона”, или подержать в руках бронзового Миноса, или, в страхе, что упущу, выроню, кузнецовскую кофейную чашку, прозрачную, как крыло стрекозы. И чашка упорхнет.

В таком вот магазинчике я увидела еще с улицы, на витрине, пузатого фарфорового божка, точь-в-точь такого же, что достался мне по наследству от гардеробщика. Мне не хватило трешки, чтобы его купить. Я попросила продавца отложить божка хотя бы на час. День был воскресный.

Комендантша так долго изучала мой пропуск, как будто охраняла сверхсекретный объект. Было начало двенадцатого, как раз все просыпались. Открывались двери, люди шли умываться, ставили на огонь чайники. Включали радио и магнитофоны.

На шестом этаже в довольно темном углу стояло зеркало. Выходивший из лифта тут же встречался со своим отражением.

Я остановилась перед ним. Точнее, меня остановила мысль, кто я — со стороны? Со стороны другого человека, другого сознания. Да видят ли меня другие люди? Или я человек-невидимка и видна лишь вот этим глазам в зеркальной прохладе стекла, огороженного тенями.

Дверь комнаты в конце коридора отворилась.

Вышла старушка с большим казенным чайником.

Скрылась в кухне.

Меня обогнал мальчик на трехколесном велосипеде. На повороте в кухню он дернул свой звоночек, задребезжавший злым металлическим голосом.

— Ой, — воскликнула на кухне старуха. — Чуть не сшиб насмерть.

— Это ты меня сшибла! — крикнул мальчишка.

— Конфетку хочешь?

Я вошла в комнату. Моя кровать была аккуратно заправлена. На спинке висело темно-синее, видимо, парадное старухино платье. На второй кровати, вдоль стены, спала ничком Наташка Дьячкова. На третьей, у противоположной стены, за шкафом, листала “Советский экран” Галя Парфенова. Она сидела под одеялом, подоткнув под спину подушку. Увидев меня, нисколько не удивилась.

— Привет. Завтракать будешь? Старуха нас кормит. Сегодня творожники с изюмом — м-м-м. Она творог через ситечко перетирает, белки взбивает отдельно. Не творожники — пирожные, бланманже. Таких ты нигде не найдешь, во всей Москве, во всем Советском Союзе. Если только в Париже, в каком-нибудь дико шикарном ресторане. Не знаю. Возможно. Не уверена. Да и вряд ли мы с тобой в Париж поедем завтракать или обедать, разве что ужинать…

— Ладно, Галка, хватит трепаться, некогда. Одолжи мне трешку и скажи, откуда на моем законном месте старуха?

— Не старуха, — прохрипела Наташка. И койка ее застонала, потому что Наташка перевернулась и потянулась всем своим большим телом.

— Доброе утро, — сказала Галка. — Доброе утро, внученька. Выспались ли твои глазоньки? Выспались ли твои ноженьки? Отдохнули ли твои рученьки? Не дать ли тебе в постельку молочка? Али кофеечку желаешь?

— Зараза, — отозвалась Наташка сонно, без злобы.

— Представляешь, бедная бабка даже кохвий научилась варить, чтоб этой корове по утрам в постель подавать.

— Твоя, что ли, бабка? — спросила я Наташку.

Она замычала и натянула на голову одеяло.

— Галка, я ведь правда спешу.

— А я тебя держу? Я тебя, что ли, спрашиваю, зачем тебе трешка?

— Опохмелиться.

— Сумку подай. Висит на гвоздике… Молния сломалась. Черте-те что. То ли чинить, то ли новую покупать.

— Давай новую, — прогудела из-под одеяла Наташка, — в ГУМ сходим.

— Нету у меня трешки. Бери пятерку, только скажи, на что, а то не дам.

— Не скажу.

— Дура. — Галка протянула мне деньги. — Соврала бы что-нибудь.

— Не умею.

— Учись.

К счастью, ждать не пришлось, троллейбус подошел тут же. Был он полупустой, сонный, как всё в это воскресное утро.

Я задумалась о старухе. Она вырастила Наташку одна, в заштатном городишке на Урале. Родители заколачивали на Севере деньгу, жили своей жизнью. Наташка отправилась в Москву учиться, и бабка затосковала. Приехала в гости на денек. И осталась, заняла не терпящее пустоты койко-место. Как-то поладила с комендантшей. Прижилась. Убиралась, готовила, подстирывала… Да только ведь настанет весна, и я вернусь. И я представила, как выхожу из лифта и вижу в зеркале — своим отражением — старуху. И она мне подмигивает.

С завернутым в бумагу фарфоровым божком в сумке я шла тропинкой к дачному поселку. Шла тихо.

Была оттепель. Легкие сумерки. Туман поднимался над лесом. После Москвы, после железного грохота электрички я погрузилась в тишину, как в прозрачную неподвижную воду. Я шла, и надо мной была тишина. Я шла на ее глубине. Утопленница.

Тропинка приблизилась к невысокому забору, темно-серому, влажному. Над забором свесились вишневые, с красным отблеском ветки. С них капало. Чиликнула птица.

Я поднялась на крыльцо и увидела свет в окне соседней дачи. Два дома разделял сад. Думаю, летом густая зелень скрывала их друг от друга. Но зимой все стало видно насквозь, через голые тонкие ветки. И свет, и тени, мелькающие в окне, и дымок из трубы. Даже музыку из того дома донес до меня ветер.

Второй раз за зиму. Первый раз они приезжали под Новый год. Ночью пускали фейерверки, играли в своем саду в снежки, закидывали на яблони серебряную мишуру. Утром спали как мертвые. К обеду ушли в лес на лыжах. Их было пятеро. Студенты-старшекурсники или аспиранты. За хозяина — конопатый, с простодушной физиономией парень.

Я задержалась на крыльце, глядя сквозь голые ветки на светлый квадрат окна. Как будто Луна опустилась, и оказалось, что она квадратная, а населяют ее — тени.

Я вошла в холодную терраску. Постучала ногами, чтоб сбить снег. Взяла со стола початую пачку масла. Терраска была у меня вроде холодильника.

Открыла дверь в комнату. Кошка спрыгнула с подоконника. Я включила свет. Печь уже остыла. Кошка следила, как я разжигаю огонь, как чищу картошку, как пламя разгорается.

В трубе гудело. Я вынула из сумки божка, развернула и поставила на стол. Сняла с буфета божка склеенного. И мне показалось, что склеенный целого —тяжелее.

Вещи гардеробщика я перевезла на дачу давно. Не все, конечно. Наняла грузчика из ближнего гастронома. За пятерку он и вынес всю рухлядь на помойку, а часа через полтора не осталось на помойке ни стола, ни шкафа, ни телевизора. Мало ли что кому понадобилось по бедности. Даже узлы с бельем и одеждой исчезли.

Себе я оставила альбом с фотографиями, письма Ольге Степановне от родителей, документы и фарфоровые фигурки. Видимо, подспудно я чувствовала, что недаром так бережно сохранялись гардеробщиком эти, в общем-то, пустяковые вещицы. Чуть не в каждом доме были раньше такие. И стоили они не так дорого. И всегда можно было купить новую вместо разбитой.

Закипела вода в кастрюльке. Я бросила в нее картошку, сдвинула кастрюльку к краю чугунной плиты, где не такой жар. Пошуровала кочергой, разбила прогорающие поленья. И этой же кочергой аккуратно, на жестяном листе у печи тюкнула склеенного божка.

В осколках лежал туго свернутый рулончик кинопленки. Около пяти сантиметров в диаметре.

Я взяла его так, будто он должен был тут же в моих руках рассыпаться. Я развернула конец пленки и посмотрела на свет. Изображение на маленьких, выгоревших кадрах читалось с трудом.

Всего было пять склеенных фигурок. И в каждой оказалось по рулончику кинопленки. От трех до пяти сантиметров в диаметре.

Проектор для диафильмов лежал в картонной коробке под столом на терраске. Я притащила его в комнату. Включила. Пятно света легло на белый бок печки. Я вставила пленку из божка.

Женщина в высокой боярской шапке, точно подернутой инеем, в серебристой шубе сидела на трибуне стадиона. Ее белые как мел пальцы держали белое, в вафлях, мороженое. Сверкали синим льдом серьги в ее ушах.

Непостижимо.

Я просмотрела еще с десяток кадров. На них было все то же: женщина с мороженым на трибуне. Немного ее положение менялось от кадра к кадру. Значит, если прокрутить пленку в кинопроекторе, женщина на экране оживет.

Непостижимо.

Именно эту женщину я видела на трибуне всего месяц назад, в феврале 1983-го. Как она оказалась на старой — совершенно очевидно! — пленке, давным-давно снятой, скрученной, спрятанной в пузо фарфорового индийского божества? Причем снята она была как будто с моей точки зрения.

Непостижимо.

Я просмотрела и другие пленки, но ничего уже виденного наяву на них не нашла. К счастью. Иначе я бы, наверное, сошла с ума. И без того мне казалось, что время сдвинулось, что я выйду сейчас на крыльцо и увижу лес на месте дач, побреду к железной дороге на слух, на звук. И черный локомотив пройдет передо мной, посыпая небо красными искрами. На дощатой платформе увижу я примерзший обрывок газеты и прочитаю начало статьи: “В наступившем 1937…”

На одной из пленок были кадры только с этим роковым числом. 1937, 1937, 1937, 1937… Все правильно. На одну секунду уходит 24 кадра. Чтобы прочитать титр, он должен побыть перед глазами хотя бы пару секунд. То есть — 48 кадров.

1937, 1937, 1937…

Я выключила проектор. Погасло пятно на печи. Я свернула пленки. Вышла на крыльцо.

Мир не перевернулся. Я по-прежнему была в начале марта 1983 года, в дачном поселке под Москвой. По-прежнему светился за садом квадрат окна с живыми тенями людей. И музыку доносил ветер.

Когда грузчики из ближнего гастронома стащили на помойку вещи гардеробщика, стоял мороз. В темном небе колюче сверкали звезды. Москва оделась белым ярким снегом, как в те давние времена, когда никто не посыпал солью дороги и тротуары. Снег скрипел под ногами прохожих. Окна покрывались морозными узорами. Валя-уборщица стояла у окна, продышав в инее глазок, и смотрела, как выносят из подъезда кровать, шкаф, диван, телевизор… Как люди подходят к помойке и смотрят на сложенные старые вещи. Оглядываются на смотрящие во двор окна. Вещи берут, будто воруют. Хорошо, что вечер. Все происходит в полутьме, втайне.

Соседка гардеробщика вышла к помойке. Взяла табуретку. Потрогала телевизор. Повернула зачем-то выключатель. Подбежал ее пес. Потащила табуретку к подъезду. Пес рванул вперед.

В окне гардеробщика горел свет.

Телевизор забрали двое подростков из шестого подъезда.

Свет в окне гардеробщика погас.

Вышла из подъезда девушка-студентка из их института. Соня. Посмотрела на темные окна. Поправила тяжелую сумку. Пошла.

Вале ничего не нужно было с помойки. Книжка на память о дяде Серафиме лежала у нее на столе.

Иногда я читаю в электричке. Но свет такой тусклый и так укачивает под стук колес, что чаще всего я закрываю глаза. Я не засыпаю, я слушаю. О чем только не говорят люди. О детях, о внуках, о болезнях, о случаях и происшествиях. Сны свои рассказывают. В электричке я узнала, где всегда можно достать отличную селедку. И мы с кошкой лакомились той селедкой. Не обманула электричка. Имя самого лучшего во всей Москве зубного я услышала в электричке. И рецепт домашнего торта “Птичье молоко” на манной каше. Пойдите попробуйте купить настоящее “Птичье молоко”. По записи, в угловой кулинарии на Горького, и то — штамп московской прописки должен быть в паспорте.

Как-то раз я услышала, что существуют в Москве киноклубы.

Была поздняя осень. Окна плакали. Листья еще не все унес ветер. Я смотрела в окно.

“Старый еврей, — услышала я. — Но зовут все только по имени. Яша. Маленький, горбатый. Всю жизнь протрубил в кино. Не знаю кем. Но к нему даже из ВГИКа ребята ходят. Факт. Когда человек сам не понимает, чего наснимал, идет к Яше. Яша поймет. Он, как доктор, ставит диагноз. С ним даже настоящие режиссеры советуются.

Бездарных Яша не любит. Не выгоняет, конечно. Это же клуб для всех желающих, а не институт для избранных. Но если Яше человек неинтересен, он с ним просто не говорит. Не видит, не слышит, не замечает. Я туда полгода ездил, так он меня ни разу не заметил. Но я не обижался. Я без амбиций, мне просто любопытно было.

На Павелецкой. В клубе при обувной фабрике. Им целый подвал оборудовали”.

Девочка лепила снежную бабу на бульваре. Скатывала снежные шары. Громоздила один на другой.

Вышла баба такой: морковный нос, глаза-камешки. Клетчатый дырявый платок на голове. Руки-сучья.

В сумерках девочка ушла. Помахала бабе на прощанье.

Утро.

У бабы во рту — окурок. Бутылка пустая у подножья. На правом сучке висит варежка.

Воробей опустился бабе на голову, клюнул платок.

Яша выключил проектор. Обошел стол. Сел со стороны экрана. Старый маленький еврей.

Все это напоминало тайную вечерю. Хотя было нас у Яши не двенадцать, а четверо.

Яша выложил на стол пачку папирос, коробок спичек. Вынул папиросу, постучал о столешницу, дунул в пустой конец, чиркнул спичкой. Закурил.

Под потолком были натянуты веревки. Сохли на прищепках фотографии. Их тени отражались в облицованных белым кафелем стенах.

Яша курил, молчал. Все молчали.

— Что вы увидели? — спросил вдруг Яша.

У парня, к которому он обратился, порозовели уши.

— Я? — сказал парень. И посмотрел беспомощно на нас. — Дети. То есть девочка. Слепила снежную бабу.

— Точно?

— Да, — неуверенно сказал парень. — У нее морковный нос. Глаза-камешки. Руки-сучья. Потом настало утро. И у бабы во рту оказался окурок.

— Понятно. А вы что увидели?

Девушка, совсем молоденькая, наверное, еще школьница, нисколько не испугалась упорного взгляда старика.

— Кроме прочего, на ней был клетчатый платок, — сказала девушка. — А наутро — бутылка. И воробей бабу клюнул в голову.

— Еще варежка с дыркой, — добавил робко первый парень.

— Я бы и сама сказала про варежку, зачем вы перебиваете?

Меня Яша не спрашивал, и я молчала. Возле меня сидел человек уже взрослый, с лысиной. Человек этот сказал, хотя его Яша тоже ни о чем не спрашивал, что на девочке надеты были очень легкие сапожки. Он их знает, сам точно такие покупал своей дочке. Эти сапожки зимой на ребенка надевать — преступление, они холодные; ну разве что при нуле.

— Еще есть кому что добавить? — спросил Яша.

Мы молчали и смотрели на Яшу. Он загасил окурок в жестянке из-под скумбрии.

— Возможно, — сказал Яша, — вы все-таки еще кое-что увидели. Например, как ночью пришли на Тверской бульвар трое мужиков. С бутылкой. А может, их было двое. Они увидели бабу в платке и решили: третьей будет. Распили бутылку. Закурили. И бабе в рот папироску сунули. Бутылку оставили. Ушли. Видим мы не то, что нам показывают, а то, что за этим стоит. Художник включает наше воображение.

— Нет, — звонко воскликнула девушка, смело глядя в Яшины глаза.

— Нет?

— Не было никаких пьяных. Когда настала ночь, баба ожила и пошла гулять. Может быть, и брел какой-нибудь неприкаянный мужик с бутылкой в кармане и сигаретой в зубах. Увидел идущую на него бабу, перепугался, оступился и упал навзничь. Баба остановилась над ним, поглядела и дальше пошла. Подобрала где-то окурок, где-то — пустую бутылку. Варежку нашла, кем-то давно потерянную.

Глаза у Яши посветлели.

— Умница, — сказал он.

Человек с лысиной солидно спросил, чей фильм мы смотрели.

— Вгиковскую курсовую.

— Считается хорошей работой?

— Нормальная учебная работа. Кое-что человек уже понимает в профессии. Кое-что, не больше.

— Очень интересно, — сказал лысый. — Я бы тоже хотел что-нибудь попробовать. У нас ведь есть занятия с кинокамерой по плану?

— Об этом в следующий раз поговорим, — без всякого энтузиазма сказал Яша. И посмотрел на часы.

Ушел лысый. Ушел парень с розовыми ушами. Когда они отворяли дверь, слышалась музыка. В клубе начинался вечер “Кому за тридцать”. Девушка попрощалась со стариком.

— Слушаю вас, — сказал мне Яша, так как я никуда не уходила, а стояла со своей сумкой и переминалась с ноги на ногу.

Я вынула из сумки бумажный пакет с пятью рулончиками кинопленки. В таких пакетах обычно взвешивают в кондитерских конфеты или печенье. Выложила пленку на гладкий полированный стол, смахнув пепел.

— Что это?

— Не знаю.

Яша подошел, осторожно посмотрел на свет пленку, одну за другой.

— Откуда это у вас?

Я промолчала.

— Что вы хотите?

— Если можно, посмотреть это в движении.

— Очень маленькие кусочки. Буквально по несколько секунд. Их лучше склеить в один ролик.

— Да, конечно.

— В каком порядке?

— В каком угодно. Лишь бы кусок на стадионе оказался последним.

— Какой из них на стадионе?

— Самый большой.

Яша сел за монтажный стол, стоявший в самом углу, за проектором.

— Можете пойти в подсобку и включить чайник. Только проверьте, чтобы вода была. Там раковина.

— Я хочу посмотреть, как вы делаете.

Яша вытащил из нагрудного кармана рубашки очки. Зажег лампу. Я ожидала, что он будет прокручивать пленку и смотреть изображение на маленьком экранчике. Но Яша посмотрел куски на свет лампы. И склеил один за другим специальным клеем. Ловко и ровно. Затем он ушел в подсобку, и я осталась одна в комнате. Только что склеенный ролик сох. Я села за стол. Яша вернулся. Включил проектор. Квадрат света загорелся на белом экране передо мной. Яша зарядил ролик.

Раз. Два. Три. Три секунды перед нами число — 1937.

Раз. Два. Три. Четыре.

Тонет лодка с гребцом. Она уже полна воды. Но гребец как будто не замечает. Он гребет сильными руками с выражением блаженного счастья на молодом лице.

Раз. Два. Три.

Балерина кружится на крыше грузового вагона. Состав мчится под низким осенним небом. Мокрый снег падает на блестящую крышу и тает. На землю ложится белыми пятнами. Балерина в белой пачке кружится. Колеса грохочут.

Раз. Два. Три. Четыре.

Коридор коммунальной квартиры. Очень, очень длинный. Дощатый пол. Чем быстрее бежит тот, чьими глазами мы видим, тем дальше отодвигается конец коридора — пыльное светлое окно.

Раз. Два. Три. Четыре. Пять.

Женщина в высокой собольей шапке на трибуне стадиона. Шапка точно подернута инеем. Белые мраморные пальцы держат мороженое за вафельные бока. Белая крошка мороженого падает на серебристую шубу. Женщина сщелкивает ее брезгливо, как нечистое насекомое.

Ролик прокручен. На экране дрожит пустое пятно света.

Яша выключил проектор. Положил передо мной пленку. Сел на свое место, со стороны экрана. Выложил папиросы и спички, придвинул жестянку из-под скумбрии. Закурил.

— Когда это могло быть снято? — спросила я.

— Не знаю. По многим признакам тогда и было снято, в тридцать седьмом. Детали быта, одежда, лица. Лица очень меняются со временем. Точнее, остаются в своем времени. Гораздо вернее, чем вещи. Вещи еще могут пережить свое время, лица — никогда. С другой стороны, со стороны, так сказать, содержательной, очень странные сюжеты для тридцать седьмого. Практически невозможные сюжеты. Сюрреализм.

— Но в последнем сюжете нет никакого сюра. Совершенно реально можно увидеть такую сцену.

— Как человек видит реально, это вопрос отдельный. Нам же показали следующее: женщина на трибуне стадиона, причем о стадионе мы узнаем исключительно по звуку, так как слышим крики болельщиков, удары по мячу. По этой причине мне любопытно, как вы, не слыша звука, видя только несколько кадров на просвет, могли угадать, что женщина — на стадионе?

Я промолчала. Он закурил новую папиросу.

— Женщина показана четко, все остальное в кадре размыто. Только она в фокусе. То есть получается, что в фокусе только звук и она.

— Разве так одевались в тридцать седьмом? Соболя, меха.

— В общем, конечно, одевались по-другому. Но в частности все могло быть.

— Но пленка такая же, как в других роликах?

— Абсолютно.

— Может быть, это подделка? Снимали в наше время, а стилизовали, так сказать, под то. И пленку состарили. Старят же картины.

— Я с такими технологиями не знаком. Думаю, это дорогое удовольствие. Кроме того, зачем? Я еще понимаю — подделать кадры под какой-то шедевр и сказать, вот, мол, сохранились срезки не вошедшего в окончательный вариант эпизода. Но то, что мы с вами увидели, невозможно для фильмов тридцать седьмого. Это не имеет отношения к фильмам. Это что-то другое.

— Что?

— Представления не имею. Даже актеров я этих нигде никогда не видел.

— А это актеры?

— Не знаю.

— По стилю операторской работы можете что-нибудь сказать?

— Нет. Хотя работа превосходная. Причем, обратите внимание, пленка цветная. Редкость в то время.

Яша прислушался:

— Кипит.

Он ушел в подсобку. Вернулся. Я сидела не переменив положения.

— Я чай заварил. Составите компанию?

— Поздно уже. Мне за город ехать.

— Не скажете, откуда у вас эта пленка?

— Не скажу.

Он проводил меня до двери. Взялся за ручку. Помедлил.

— Как вас зовут?

— Соня.

— Вот что, Соня. Вы можете съездить в Белые Столбы. Там государственный киноархив. Я скажу, к кому обратиться. Вы скажете, что от меня.

— Спасибо. Я больше никому не хочу показывать эти пленки. И очень бы хотела, чтобы вы о них тоже забыли.

— Не могу обещать. Но не болтать я сумею.

— Спасибо.

Он отворил дверь. Послышалась музыка, топот, голоса. Вечер был в разгаре. Проходя по фойе, я заглянула в открытые двери зала. Мужчин мало. Многие женщины танцевали друг с другом.

Интересно, что мы с Яшей даже не попытались подумать над тем, что же мы увидели, то есть над тем, что стоит за тем, что мы увидели. Ах, если бы здесь это было так же легко, как во вгиковской курсовой про снежную бабу!

Думаю, что в конце концов я позабыла бы об этой пленке, о гардеробщике, которого я несколько раз, оговорившись, назвала про себя гробовщиком. Конечно, я бы эту пленку не выбросила, но забыть бы о ней постаралась, это уж точно. Гардеробщик поставил передо мной неразрешимую проблему, а неразрешимая проблема может свести с ума. Забыть — единственный выход. Конечно, забыть окончательно невозможно. Но можно постараться не вспоминать. И я бы никогда не ходила ни на какие стадионы, ни на какие футбольные матчи. И никогда бы не доставала старую пленку. Но — хранила бы.

Был уже март, но до весны далеко, и о весне я старалась не думать. Я не хотела, чтобы она приходила. Я жила своей прежней жизнью. Отгребала снег, ходила за водой, топила печь, разговаривала с кошкой, читала конспекты, ездила на лекции. У меня даже закрутилось нечто вроде романа с конопатым парнем из соседней дачи.

На этот раз он приехал один. Я как раз поднялась на крыльцо с ведром воды, остановилась отдохнуть и увидела, как он входит в свой темный дом, как свет в его окне вспыхивает.

Мне было любопытно, почему он один. Я решила, что он просто приехал заранее, а компания прибудет позже. И я все время посматривала на его дом.

Наступала ночь. Уже и электричка последняя прошла от Москвы. В тишине отлично было слышно, как она идет. Я решила ложиться. В последний раз вышла на терраску посмотреть. Он шел по тропинке к моему крыльцу. Я поспешила в дом, бросилась к зеркалу, увидела свои испуганные глаза, пригладила вихры. Стук раздался.

Я отворила дверь. Он стоял на крыльце.

— Здравствуйте.

— Привет.

— Я ваш сосед.

— Я знаю.

— Слушайте, у вас сахару нету?

— К сожалению, нет. Зато есть конфеты. И чай совершенно горячий на плите. И картошка с тушенкой. Да, и сгущенка есть. Заходи.

Он даже просиял.

Топал за мной через холодную терраску в натопленную комнату и говорил:

— Понимаешь, я совершенно не могу быть один. Я только сегодня понял, раньше просто не задумывался, что никогда в жизни не оставался один дома! Даже днем. Даже на полчасика не оставался. Можешь представить?

— Руки чистые?

— Что? Да. Я всегда мою. Я в этом смысле дисциплинированный.

— Тогда садись к столу.

— Привет! — сказал он кошке, которая смотрела на него с половичка у теплого бока печки.

Я поставила перед ним сковородку с тушенкой, тарелку с хлебом, чашку.

— А ты не будешь?

— Так посижу.

Как будто он был мне давным-давно знаком. Как будто уже сто раз я видела, как он ест, как прихлебывает чай, как целиком кладет в рот конфету и какая у него при этом блаженная физиономия.

— Зачем же ты сюда один приехал?

— Честно? С родителями поссорился.

— А я думала, меня хотел увидеть.

— Нет. — Он рассмеялся. — Я о тебе забыл.

— А было что забывать?

— Пару раз я тебя видел все-таки. Издали.

— И что думал обо мне?

— Да ничего особенного. Чудная девчонка. Живет одна и не боится.

— Значит, не чудная, а храбрая.

Мы сидели друг против друга. Угол стола нас разделял. Я слышала бумажный шорох электрического света.

— Вот интересно, — сказал он, — волосы у тебя жесткие или мягкие?

— А как ты думаешь?

Он коснулся моих встрепанных волос.

— Проволока.

— Это маленькие антенны.

— И что же они ловят?

— Всё.

— Всё?

— Всё, на что я настроюсь.

— И на что ты сейчас настроена?

— На твою руку.

— И что?

— Дрожит.

Он придвигался со своим стулом все ближе и ближе.

— Ты весь половик сгреб.

— Да?

Он ткнулся губами в мой нос. Я рассмеялась, и он, кажется, обиделся. Во всяком случае, отстранился и поглядел мне в глаза недоуменно. Тогда я ухватила его за уши и приблизила к себе. Тут мы сверзились.

Кошка заорала и взлетела на печку. Мы расхохотались.

Пол был теплый. Прогоревшие угли потрескивали в печи. Но к утру потянуло холодом, и мы перебрались на диван. В институт я приехала только к третьей лекции.

Он появлялся каждую неделю. Привозил гостинцы: шоколадные конфеты, пирожные. Мы проводили вместе вечер и ночь. Наутро прощались. Он болтал мне о родителях, о брате, о своем детстве. Я все больше молчала и слушала.

— Знаешь, — сказал он мне как-то раз, — я теперь о тебе часто думаю.

Мы шли с дровами из сарая. И остановились в саду, завороженные тихими сумерками. Поставили тяжелую двуручную корзину на тропинку. Он прислонился к черному стволу яблони.

— Я даже думаю, влюбился я, что ли. Но это не то. Я знаю, что ты не обидишься на такие слова. Ты необычный человек. Ты занимаешь мои мысли. Ты как будто все время смотришь на меня. Даже ночью, когда я сплю.

Я отломила от ветки сосульку и отгрызла кончик. Вкус был пресный и немного деревянный.

— Еще я не представляю тебя вне этого места. Отдельно от этого сада, от этого снега, от этой яблони, от этого дома с кошкой и печкой. Мне даже в голову не приходит, что я могу встретиться с тобой где-нибудь в городе. Тем более привести тебя к себе домой. Ты не обидишься? Ведь я сюда езжу один, и никто из наших не знает, что здесь со мною происходит. Здесь — моя тайна. То есть тайна — это ты.

Я присела на корзину с дровами, загребла снег, слепила снежок.

— Я никогда никому не говорил таких странных слов. Они никогда не приходили мне в голову.

— Ты хороший мальчик, — сказала я, — из хорошей, интеллигентной семьи. Начитанный. Ты все придумал. Обстоятельства помогли. Во мне нет ничего особенного. И существую я не только здесь. При желании можешь удостовериться.

— Нет.

— Почему?

Он не отвечал.

— Не хочешь разрушать свою фантазию? Ну и ладно. Правду сказать, меня тоже это положение устраивает.

Я швырнула в него снежок.

Мы катались в снегу, барахтались. Устали, запыхались. Потащили корзину к дому.

Сидели на коленях, плечом к плечу, у открытой дверцы печи, смотрели на огонь. Я думала, что скоро растает снег и закончатся наши встречи. Он это тоже понимал. О чем думал, глядя на пламя, не знаю, не спросила.

Марту подходил конец.

К моему счастью, зима не спешила. Я слышала, как в электричках люди жаловались на затянувшиеся холода, как мечтали о тепле, о летней неге. Если со мной заговаривали, я отвечала — да, конечно, скорей бы. Я казалась сама себе Снегурочкой, которая растает и уйдет в небо с дымом весенних, пожирающих прошлогоднюю траву костров.

И все-таки большей частью я оставалась одна, сама с собой, не считая кошки. И правду сказать, одиночество я любила больше. Мои встречи с соседом лишь оттеняли его.

Однажды утром я вновь увидела в почтовом ящике на калитке белый листок. Я бросилась за ключом.

В ящике лежало письмо на мое имя. Отправитель — редакция журнала “Фантастика и реальность”.

Вот содержание письма:

“Уважаемая Софья Алексеевна,

к сожалению, мы не можем принять к публикации Вашу рукопись. Изложенная в ней история кажется нам слишком противоречивой, маловероятной, извращающей нашу историю. Даже фантастика должна придерживаться правды. Тем не менее мы с удовольствием примем к рассмотрению другие Ваши опыты в этом роде.

Рукопись └1937” Вы можете забрать в редакции с 12 до 17 часов в любой день, кроме субботы, воскресенья и понедельника.

Редактор Иванов Н. М.”.

Видит бог, я никогда не посылала никаких рукописей в “Фантастику и реальность”. Я даже не знала о существовании такого журнала. Больше того, я никогда не писала никаких рукописей. Я вообще не любила фантастику.

— Плохие новости? — спросил сидевший напротив меня мужчина.

Электричку покачивало на стрелках. Я сложила письмо.

— Не переживай, — сказал мужчина.

Из тучи вышло солнце и позолотило его небритую щеку.

— Не буду, — сказала я.

Он улыбнулся:

— Весна скоро.

Редакция находилась в самом центре. Во дворах Никольской улицы. Один двор переходил в другой. Я шла из арки в арку. И точно — пахло весной. Впервые за этот март. В верхних окнах отражалось солнце. Голуби ворковали. Мальчишка стоял на припеке зажмурившись, стянув шапку и распахнув старенькое пальтецо, из которого вырос за эту зиму.

В редакции было темно, сыро. Гулко отдавались шаги. Отсюда зима не уходила. В кабинете, где сидел Иванов Н. М., бумаги на подоконнике единственного окна загородили свет. Бумаги были на всех трех столах. В шкафу не закрывались из-за бумаг дверцы. На верху шкафа стоял большой пузатый самовар, пыльный и страшный.

Иванов поднял голову, поправил очки, докрасна натершие переносицу.

Я протянула ему письмо.

— Да, — сказал Иванов, — я помню ваш рассказ. Это о многом говорит.

Он посмотрел на меня из-под очков.

— Значит, он недурен, ваш рассказ. Но есть крупные недостатки. В основном идеологические.

Искал он рукопись долго. Сначала в шкафу. Потом на столах. Потом на подоконнике. И снова в шкафу. Он так энергично перетряхивал бумаги, что самовар наверху угрожающе качался. Наконец Иванов встал и отряхнул пыль с колен. В руке у него была толстая коленкоровая тетрадь.

— Прошу.

Я открыла тетрадь. Она была исписана крупным, твердым почерком. Без помарок.

— Вам по почте она пришла или кто-то принес? — спросила я.

— Не помню, — удивился Иванов. — А вы сами не помните разве?

— Это без моего ведома отправили.

— У нас есть журнал регистрации, могу посмотреть.

— Если нетрудно.

— Бывает, бывает, — говорил он, листая журнал. — Бывает… А! Вот он. Попался, голубчик. Ваш рассказ. Пришел по почте.

— Можно взглянуть?

Отправлена рукопись была 23 ноября, то есть в тот же день, когда гардеробщик составил свое завещание. Отправлена от моего имени. И обратным адресом указан мой дачный адрес, но в скобках дан адрес и общежитский. Все предусмотрел Серафим Иванович.

 

1937

Никуда меня не вызывали, так что я так и не узнал, к какому ведомству принадлежал этот человек.

Он постучал в мою будку, когда кончился последний сеанс. Постучал и тут же открыл обитую железом дверь.

Я укладывал в шкаф коробки с пленкой. Он вошел. В нем сразу виден был человек, облеченный властью.

Он был в гражданском костюме, легком, летнем. Аккуратный, гладко выбритый.

— Разрешите представиться.

Поздоровался со мной за руку. Рукопожатие крепкое. Глаза спокойные. Назвался Дмитрием.

Спросил, курю ли я.

— Нет.

— А я закурю. — Он достал пачку.

— Здесь не положено. Пленка горючая.

— Вот оно что. Молодец.

Он подошел к окошку и посмотрел в зал. Никого там уже не было.

— Какое кино крутил?

— “Летчики”.

— Хорошее?

— Народ ходит.

— А у меня времени нет посмотреть. Ты в этом плане счастливчик. Хотя надоедает, наверно, одно и то же по сто раз гонять.

— Я же не зритель. Шофер автобуса, он ведь тоже по одному и тому же пути изо дня в день гоняет.

— Не соврал директор. — Он весело посмотрел мне в глаза.

— В смысле?

— Я у Мирона Сергеича спрашивал, хорошо ли ты соображаешь.

— Зачем?

— Скажу зачем. Думаю, что скажу.

Он предложил мне прогуляться. Я все прибрал, запер, погасил свет. Он наблюдал за мной.

Стоял август. Мы шли тихой улицей.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Двадцать.

— Откуда родом?

Я назвал нашу станцию. Он спросил о родителях. Я рассказал об отце и матери.

— Как в Москве очутился?

— Приехал. Сестра позвала. Мне четырнадцать лет было, мне хотелось чего-то еще увидеть кроме станции.

— Встречаешься с сестрой?

— Редко. Она замуж выскочила. У меня тоже жена была. Только мы не расписывались.

— А сейчас ты, выходит, свободный человек?

— В этом смысле да.

Он спросил меня о зарплате, о том, доволен ли я вообще жизнью.

Я сказал, что все меня устраивает: и комната в коммуналке, и зарплата, и погода. Я не из тех, кто недоволен то тем, то этим: то ботинки им жмут, то есть им нечего. Я найду, что есть, если что. И ботинки достану посвободней.

— И в кого ты такой молодец?

— В себя.

— Хорошо, Ваня, — сказал он, вдруг остановившись. Мы были на набережной. С реки потянуло холодом.

Он сказал, чтобы я приходил завтра по такому-то адресу, что с Мироном Сергеичем все уже обговорено и улажено и что зарплата у меня будет выше.

— Что я должен буду делать?

— Кино крутить.

— Какое?

— Увидишь. Только вопросов лишних не задавай, сам догадаешься, что за кино. А не догадаешься, так, может, и лучше. В любом случае о том, что увидишь, ни звука.

— Отказаться я могу?

— Не можешь.

Я пожалел, что задал последний вопрос.

Это походило на небольшой заводик вроде того, что стоял у нашей станции. Мы любили мальчишками сидеть на его кирпичной стене и смотреть, как тащит вагоны в цех маленький паровоз. Рельсы узкоколейки как будто смазаны черным маслом.

За стеклянными окнами цеха горело пламя. Железо стучало о железо. Среди ржавых обломков прыгал в траве ржавый воробей.

Здесь стена была и повыше, и обвита колючей проволокой, по которой к тому же шел ток. На проходной стоял вооруженный часовой. Еще один сидел в стеклянной будке. Пропускали строго по документам.

За стеной располагались цеха кинофабрики. Небольшой, но самой настоящей — с актерами, декораторами, монтажерами, звукооператорами, режиссерами… И мной — киномехаником. Правда, вместо сценарного отдела на этой кинофабрике было совсем другое учреждение. И находилось оно в подземном бункере. И чтобы туда попасть, требовался особый пропуск. Говорили, что из бункера по подземному ходу можно уйти из Москвы на север.

Фильмы, которые снимались на этой кинофабрике, не демонстрировались ни в одном кинотеатре.

Я пришел к девяти утра, как мне и было велено. Солдат на проходной вызвал по телефону какую-то женщину. Она проводила меня в будку. Сказала — устраивайтесь. И ушла.

В моей будке было все, что полагается: два проекционных аппарата перед двумя окошечками, полки для коробок с пленками, стол с настольной лампой и черным телефоном, умывальник с медным новеньким краном. Была даже маленькая комнатка-туалет и кушетка.

Я повесил кепку на крючок у двери и сел к столу. Что делать, я не знал. Телефон молчал. Я снял трубку и послушал гудки. Встал и поглядел в пустой зал. Зал совсем небольшой, на двадцать пять мест. Я взял с полки единственную коробку с пленкой. Надписи на коробке не было. Я выглянул в пустой, освещенный редкими лампами коридор.

Через некоторое время, освоившись, поняв, что работы немного, но всегда надо быть начеку, я стал приносить с собой книжки и много их перечитал в своей тихой будке. Но в этот первый день я истомился, а когда грянул телефон, вскочил и даже вскрикнул, так испугался.

Опомнился. Схватил трубку.

— Ну как, устроились? — спросил по телефону незнакомый мужской голос.

— Да, — сказал я, — спасибо.

— Подготовьте аппарат. Через десять минут сеанс.

Я включил проектор, схватил коробку. Через три минуты все уже было готово к работе. Но зал оставался пуст и темен. Я выпил воды из крана. Зал осветился. Я встал на посту у окошка. Через несколько минут дверь в зал отворилась и вошли несколько человек. Мужчина лет сорока, в очках, тащил тяжелый кофр. За мужчиной шли две женщины: одна, лет тридцати, похожа была на учительницу, другая, лет шестидесяти, походила скорее на торговку с рынка, только лицо у нее было бледное, болезненное. Последним появился коренастый мужчина в косоворотке; блестела его коричневая, крепко загорелая лысина.

Он сел в третьем ряду, с правого края. Всего было пять рядов по пять мест, причем одно кресло, центральное в этом же третьем ряду, стояло обособленно. Как будто другие кресла отступили от него.

В этом кресле устроилась пожилая женщина. Мужчина положил объемистый кофр у ее ног. Места для этого было вполне достаточно. Внутренность кофра оказалась каким-то прибором с датчиками, пультами, кнопками и проводами с ременными петлями на концах. Мужчина и молодая женщина надели петли на голову, руки и ноги сидевшей в кресле женщины. Из своего окошка я видел, как загорелись на приборе стеклянные шкалы, как дрогнули стрелки. Мужчина и молодая женщина уселись слева и справа от центрального кресла. Таким образом, вся компания оказалась в третьем ряду. Мужчина с загорелой лысиной повернулся к моему окошку и махнул рукой. Свет в зале стал гаснуть. Я дождался полной тьмы.

Девочка выбирает из корзинки с бусинами и пуговицами спелую землянику и ест.

Дождь за окном. Сплошная пелена.

Стекло разбивается. Подоконник заливается водой.

Девочка вытряхивает корзину на пол. Подбирает последнюю землянику.

Вода на полу. Девочка лежит и смотрит в потолок. Вода поднимается.

Пуговицы и бусины остаются на дне. Вода поднимает девочку и пустую корзину.

Девочка вдруг совершенно голая.

Переворачивается, ныряет бесшумно, уходит под воду.

Вода неподвижна. Она стоит высоко, почти касаясь люстры. Что на дне, не видно. Вода темна.

Звонок. Соседи звонят в дверь. Их фигуры неотчетливы.

Такое странное кино я видел впервые. Оно было цветное. И тянулось долгих десять минут — целую часть. То, что я описал, и на минуту не хватит. Так что можете представить.

Часть кончилась. В зале стало светлеть. Я все еще не понимал, что же увидел. Мужчина и молодая женщина бросились к приборам. Она вынула из кармана вязаной кофты блокнот и карандашик и стала записывать показания.

Опутанная проводами женщина сидела неподвижно. Мужчина с краю взъерошил волосы вокруг лысины. Молодая женщина о чем-то тихо говорила с мужчиной в очках.

Он подошел к лысому и что-то сказал ему. Лысый повернулся ко мне, махнул рукой. Им пришлось подождать, пока я перематывал пленку. Затем мы вновь смотрели, как девочка выбирает из бусин и пуговиц землянику…

Они просмотрели пленку еще два раза. Затем освободили пожилую женщину.

Ушли. Свет в зале погас.

Я перемотал пленку. Спрятал в коробку. Выключил проектор. Выпил воды из-под крана. Сел за стол. Включил лампу.

Долго я так просидел, но телефон в конце концов грянул.

— Все в порядке? — спросил тот же голос.

— Да.

— По коридору налево будет лестница, спуститесь на первый этаж в фойе. Там увидите вход в столовую.

Мне дали борщ, котлеты с гречкой, компот. Я устроился у окна. Столовая была небольшая, светлая. За окошком раздачи весело гремела посуда. На чистых квадратных столиках стояли приборы с горчицей, солью, перцем, стаканчики с салфетками. Компания из зрительного зала сидела за отдельным столом. Лысый говорил довольно громко:

— Я не развожусь, потому что мне лень. Я вообще в быту абсолютно не в состоянии что-либо активно делать. Я пассивен. Я только на съемочной площадке загораюсь.

Похоже, что молодая женщина его не слушала. Она задумчиво ела картошку со шкварками. Мужчина в очках смотрел на нее и тоже вряд ли слышал лысого.

Несмотря на недюжинную природную смекалку, я долго не мог сообразить, что за странные куски показываю людям в маленьком зале. Зачем опутывают проводами человека в отдельно стоящем кресле (в этом кресле побывал и рабочего вида паренек, и старик, смахивающий на белогвардейца из фильма, и еще несколько человек самого разного рода). Мужчина и женщина с кофром оставались все те же. Лысый приходил с ними не всегда.

Иногда мы одну и ту же пленку смотрели по нескольку дней. Не совсем, правда, одну и ту же. Что-то в ней менялось день ото дня, какие-то детали.

Моя сообразительность как будто уснула или испугалась и затаилась.

К концу недели я немного пообвык. Приносил с собой книжки, дремал на кушетке, не боясь чего-то пропустить. Телефон предупреждал меня и о начале сеанса, и об обеде, и о конце рабочего дня.

Субботним днем в столовой я шел от окна раздачи с тарелкой каши и стаканом чая.

— Молодой человек, — вдруг остановили меня.

Лысый. В обычной компании.

— Берите стул и присаживайтесь, — приказал он.

Я помедлил. Поставил тарелку и стакан на их столик. Они раздвинулись, освободили мне место.

Они уже закончили есть и смотрели на меня. Мне не очень-то ловко было начинать есть под их взглядами.

— Как вас зовут? — спросил лысый.

— Ваня.

— Это замечательно, — сказал он.

Не знаю, что уж было в этом замечательного.

— Меня зовут Егор. Впрочем, некоторые зовут меня Борис. Даже не знаю почему. Я режиссер и, так сказать, приглашаю вас сниматься.

Больше он никого за столиком мне не представил.

— Нет, — сказал я.

— Что? — удивился режиссер.

— Я сниматься не собираюсь. Я не актер.

— Кто же говорит, что вы актер? Никто и не требует от вас играть. Боже вас сохрани. У нас вообще актеров нет. Берем людей с улицы, как правило.

— Ну и берите себе на здоровье.

Режиссер усмехнулся:

— Ешьте кашу, Ванечка, а то остынет.

Я хотел встать.

— Простите, — вдруг остановила меня молодая женщина. И улыбнулась мне мягко: — Все-таки вы не можете отказаться.

— Почему?

— То есть, конечно, можете отказаться, но — для общего дела... Очень вас прошу. Это важно. Ведь мы вместе одному богу служим.

Если бы не она, кто знает, чем бы это все кончилось. Я с малолетства злился, если от меня силой чего-то добивались. Я упирался в ответ на силу. И меня уже было не сдвинуть. Любая угроза меня только бесила. Мать очень хорошо знала мое упрямство. И эта женщина почувствовала. Зато мягкие слова меня трогали. Да и любопытство, если честно, всегда было моим движителем. Очень хотелось мне узнать, какому богу мы служим.

Уже смягчившись, я сказал, что все-таки место моей службы — будка киномеханика. Меня уверили, что без согласования с начальством никто бы мне никаких предложений не делал.

Съемки длились так долго, что, когда я покинул павильон, стояла глухая ночь. Трамваи уже не ходили. Я вернулся в будку и устроился на кушетке.

Долго не мог забыться. Вспоминал, как сидел на табурете посреди огромного павильона, ослепленный светом прожекторов. Как шел по картонному коридору и открывал картонные двери. Прожектора палили сбоку и сверху. По стене ползла моя тень. От духоты я истекал потом. За мной по рельсам бесшумно шла камера. Я должен был повернуться лицом к ней и закурить. У меня дрожали руки. Я сломал спичку. Ассистент режиссера принес мне валерьянки. Мне было стыдно. Снимали три дубля. Я отдыхал в темном углу, в прохладе у окна. Я должен был поранить палец. Я проводил по пальцу тупым ножом. Палец мазали красной краской. Мне подкрашивали губы, как женщине. Лохматили волосы. Я так устал, как будто грузил вагоны.

Назавтра, когда в зале погас свет и я пустил проектор, я появился на экране.

Все так же сидели в третьем ряду опутанная проводами женщина и ее спутники.

Я на экране шел по коридору, натыкался на двери, отворял, шел. Коридор был как бесконечный лабиринт. Я остановился и закурил. Точнее, тень моя. Меня самого не было уже видно. Лезвие прошло по пальцу. Потекла кровь. Но палец оказался не мой, а какой-то женщины, на месте лица которой — слепое пятно.

Я догадался лишь через несколько дней.

Я очнулся ночью в своей комнате. Ночь была холодная, ветреная, распахнутая форточка скрипела. За стеной глухо матерился пьяный сосед. Подушка во сне упала на пол. Она белела возле кровати.

Мне приснилась мать. Мы сидели на кухне. Но себя я не видел. Крикнул паровоз.

— Темно, — сказала мать. И зажгла свет.

Она напряженно смотрела на витые провода, шедшие от выключателя к лампе. Провода крепились на фарфоровых шишечках.

— Слышишь? — сказала мать.

— Что?

— Ток идет.

Они снимали сны. Конечно. Самые настоящие.

Есть люди, которые совсем не помнят своих снов. Большинство что-то помнит, а что-то присочиняет, когда пытается вспомнить. Я из большинства. Но есть люди, сновидцы, их мало, они помнят свои сны, иные — умеют рассказать. Есть и другие люди, те, кто умеют сны толковать. Но таких даже меньше, чем сновидцев.

Я о них прочитал в разных книжках, которые брал в библиотеке после того, как догадался, что за фильмы снимают на секретной студии.

Как-то чудно мне становилось, когда я понимал, что вижу чужие сны. И себя видел в чужом сне. И сны эти были реальнее моих собственных.

Сновидцем, конечно, была пожилая женщина (или рабочего вида паренек, или старик, похожий на белогвардейца из фильма, или другие на их месте в кресле). Спали они в подземном бункере, опутанные проводами. Датчики снимали с них показания. Затем по этим показаниям ученые чертили формулы их состояния. Расспрашивали. Записывали их сны как сценарий. Снимали. Затем давали посмотреть, опутав проводами. Чтобы сличить затем показания, чтобы совпали по возможности формулы состояний сна реального и сна на кинопленке. Чтобы это был один и тот же сон.

Мужчина в очках и молодая женщина, по-видимому, и толковали эти сны.

Никто мне этого, конечно, не объяснял. Сам догадался. Нетрудно было уже догадаться. Единственное, чего я понять не мог, — зачем? Зачем нужно воплощать чужие сны, сотканные из дневных впечатлений, давних страхов, затаенных надежд? Кому они нужны, наши надежды, боль и страхи? Да и кто их сможет понять?

Мне было лет десять, когда отец взял меня с собой в командировку. Он заведовал лавочкой на колесах. Железнодорожным вагоном, устроенным как магазин. Конфеты, халва, рыбные и мясные консервы, гвозди, проволока, керосин, отрезы ситца, нитки, топоры… Под мерный стук колес в слабом свете керосиновой лампы я рассматривал эти богатства в тюках, ящиках, коробках, свертках. Я думал о Робинзоне Крузо. Точнее, о том, что если мы потерпим крушение, то не пропадем. У нас есть все для сотворения мира: и гвозди, и топоры, и даже пропитание на первое время. И даже книжки. Я уже тогда пристрастился к чтению.

Конечно, мы не плыли над бездной океана, а катили по железным рельсам, проложенным по тверди. Но места вокруг были глухие, лесные. Полустанки, на которых мы останавливались, дав долгий, звериный какой-то, гудок, казались давно покинутыми. Несмотря даже на сырое белье, хлопающее на ветру. Несмотря даже на старуху с младенцем на крыльце пристанционного домика.

Отец взял меня в эту поездку поздним августом, когда уже близилась осень и ночи стояли темные и холодные. Мы топили печурку в вагоне. Отец вскрывал ножом консервы. Паровоз отцепляли. Он уходил. Мы оставались одни на глухой ветке. У отца было ружье, а деньги он запирал в железный ящик.

Днем лес не казался таким глухим. Солнце еще блестело в паутине. Листья желтели и опадали. Дождей еще не было. В ельнике пахло хвоей.

Откуда приходили к нашему вагону люди, я не мог вообразить. Точнее, воображал фантастическое: как будто эти люди выходили прямо из земли, в которой спали, как корни давно погибшего дерева. Как будто жили они когда-то давно, когда железных дорог и в заводе не было.

Через несколько дней приходил паровоз и тащил нас дальше. Я спал под овчинным полушубком.

Поездка эта произвела на меня столь сильное впечатление, что стала источником сна.

Это было зимой, в сильные морозы. После школы мы с ребятами допоздна, до одури, катались с ледяной горки над застывшим прудом. Снов после этих катаний никаких не было. Я закрывал глаза, не успев коснуться подушки, а открывал уже утром. Меня будил стук поленьев, которые мать приносила из сарая и сбрасывала у печи. И вдруг в одну из этих пустых, мертвых ночей — сон.

Черный паровоз уже прицеплен к нашему вагону и разводит пары. В вагоне, высоко, чернеет окно. В нем загорается свет. Я вижу, что отец садится под лампою со счетами.

Паровоз дает отрывистый гудок.

Трогается.

Вагон, дернувшись, идет за ним.

Я остаюсь один. Совершенно один, внизу, под насыпью. И редкий больной ельник вокруг. И какое-то черное унылое болото, в котором поросший белым мхом ельник.

Я проснулся в ужасе.

Сейчас, когда я так много думаю о снах (и яви), мне приходит в голову, что сны имеют смысл только для тех, кому они предназначены. И если бы мой сон приснился в ту ночь не мне, а кому-то другому, какому-нибудь московскому пионеру или ответственному работнику, то они бы, наверное, совершенно не поняли этот сон. Впрочем, возможно, — откуда мне знать? — и они бы ощутили, что поезд ушел, унес свет и они остались одни-одинешеньки в темном, бессловесном лесу. Ощутили бы тот же ужас, что и я. Вот только не смогли бы понять, очнувшись: что за поезд? почему поезд, вагон, окно? что за человек со счетами?

Но тогда как передать главное — ужас оставленного в лесу человека? Ведь этот ужас — чувство, которое нас (я уже думал во множественном числе) охватывало во сне. И даже если снять все так же точно, как привиделось: паровоз, вагон, свет в окне, гудок, уходят… Как снять “я один”? Я себя даже не видел в этом сне!

Этот вопрос чрезвычайно меня занимал. Мне даже казалось, что описания снов, которые я читал тогда во множестве, дают значительно больше возможностей. Пожилая интеллигентная библиотекарша, заметив мой весьма специфический интерес, стала приносить мне редкие книжки из своей личной библиотеки. Так что я познакомился и с видениями средневековых мистиков, и с толкованиями снов по Фрейду, и с сонниками самого разного рода (“…означает тайную недоброжелательность”).

В конце концов, чуть не каждый день видя — буквально! — чужие сны, я понял, что и отъезд поезда можно снять так, что зрителю станет ужасно от одиночества, оставленности. Бог знает, от чего это зависит: от ракурса, от освещения, от таланта, от случая.

Любопытно, что время, в котором происходят описываемые мной события, можно назвать временем без сновидений. Временем, обращенным в явь, не придающим снам ровно никакого значения. Тем более мистического.

Надо сказать, что и я, погруженный в сны и размышления о снах, с удовольствием отрешался от них, и самые простые, ясные дневные заботы доставляли мне большую радость. Так может обрадовать в жару холодная вода, а не изысканное вино, затуманивающее голову.

Я один занимал девятиметровую комнату в большой коммунальной квартире старинного дома у Тишинского рынка. От старины в доме остались кроме лепнины на потолках высокие изразцовые печи. Колка дров у сараев в нашем дворе, вопли ребятишек, строящих снежную крепость, положенные на теплые изразцы застывшие с холода руки — все это меня и радовало, и даже умиляло. Как ни смешно звучит это слово.

По субботним вечерам всей квартирой ходили в баню. После бани мы, мужчины, заворачивали в пивную у рынка. Женщины уводили детей домой, затевали стирки. И когда мы возвращались, под потолком огромной, тесно уставленной шкафчиками, примусами, столиками кухни сохло белье, загораживая и без того бедный электрический свет.

И вот как-то в одну из таких суббот я вошел вечером на причудливо затененную кухню, свежевымытый, чуть пьяный не столько от пива, сколько от усталого ощущения собственной чистоты. Собачонка, которую притащили со двора соседские ребятишки, грызла кость. Я сел на табуретку. Мать ребятишек с завернутыми по локоть рукавами раскатывала тесто. Белая мучная пыль просыпалась на крашеные половицы. И меня пронзило призрачным лезвием чувство, что все это уже было со мной.

Я знал, что не первый и не последний человек на земле, которого пронзает это лезвие-невидимка под названием дежа-вю. И не в первый, и не в последний раз оно меня пронзило. Но тогда я впервые почувствовал, что и явь может показаться сном. Если честно, я даже подумал, что явь может оказаться сном.

— О чем задумался, Ваня? — пробудила меня женщина.

Я сидел у низкой, приземистой кухонной печки. Ее топили не для тепла, а если кто-то затевал пироги. В ней был духовой шкаф. До революции на этой печи, на чугунной ее широкой плите, кухарка и варила, и парила, и жарила. Дрова потрескивали. В кухне было просторно. Никаких тебе примусов, шкафчиков, столиков, никакого белья под потолком.

Я сказал, что задумался об этом.

Женщина насыпала на черный противень муки.

— Интересно, — сказала она, — кем бы ты был в то время?

— До революции? Если бы еще раньше родился? Не знаю. Может, тем же самым. В смысле киномехаником.

— А происхождение у тебя какое?

— Рабочее. Отец, правда, магазином заведует. Но дед в депо работал ремонтником. Мать по хозяйству. Огород, корова, куры. У нас все в поселке держат.

— А кажется, что ты как будто из дворян.

— С чего это?

— Книжки читаешь. Вежливый. На одеже у тебя ни пятнышка, в комнатке ни соринки.

— Так я ведь сам чистоту навожу, собственными руками.

— Конечно. Сейчас бар нет.

— Я просто порядок люблю во всем. Я с детства ничего не разбрасывал. Бывает, человек из дворян, а грязнуля.

— Это верно, конечно. Но ты все же, Ваня, какой-то… не свой.

— В чем я не свой?

— Не прост.

— Оттого, что книжки читаю? Так это политика партии — учиться!

— Не шуми. Тесто шума не любит. И обидеть я тебя не хочу. Ты мальчик хороший, у тебя вся жизнь впереди. Я думаю, как тебе еще в этой жизни придется. Мать с отцом далеко. Сестра своей жизнью живет. А ты будь проще. Не все задумывайся, иногда и с людьми будь. Люди, они все видят, все замечают.

После этого разговора я стал, пожалуй, еще больше сам по себе.

Сестра была меня старше на шесть лет.

Помню, я пришел из школы. Отец был в поездке. Мать достала из печи чугунок с картошкой. Мы сели ужинать. Вдруг постучала соседка, тетка Дарья, хитрая, лукавая старуха, проныра и сплетница. Мать ее не любила. Разговоров ее не слушала и к столу не позвала. Старуха попросила у матери спичек.

Стояла с коробком у притолоки, не уходила.

— Удивительно, — сказала старуха, — до чего молодежь нынче стала самостоятельная. Взять хоть твою Нюрку. Это же кому рассказать, не поверит никто.

Мать напряглась, но смолчала.

— Три минуты видела человека, и шасть — укатила с ним. А кто он? Может, женат и трое детей, никто не знает.

— Не горбись, — сказала мне мать.

— И надо же было этому поезду к нашей платформе подойти. Красивый, конечно, поезд, ничего не скажешь. Скорый, одно слово. Занавески белые в окнах. Окна, как хрусталь, прозрачные. Люди все за окнами чистые, красивые.

— У нас скорые не останавливаются, — сказала мать спокойно.

— А это был чрезвычайный случай. Авария на линии. Товарный впереди человека сбил. Там трагедия, а здесь вон что. Как раз обед. Твоя Нюрка вышла на волю и семечки грызла. Многие вышли на скорый посмотреть. А он из окна глядел.

— Кто?

— Мужчина. Молодой, видный. Уж не знаю, чего он из своего вагона на нашу станцию сошел. Может, ему Нюрка мигнула. Он и вышел. Подошел. Чего-то сказал. А когда поезд гудок дал, взял ее за руку, и она с ним пошла. Так что Нюрка твоя ту-ту, унес ее скорый.

— Ладно, Дарья Яковлевна, — сказала мать, — спички я тебе дала, ступай с богом. Ване еще уроки на завтра делать, мне тоже некогда с тобой лясы точить.

— Нужны мне твои спички, — обиделась старуха и кинула спички на пол, — я поговорить с тобой пришла. По-человечески хотела, по-доброму. Кто-то тебе должен был сказать.

Старуха ушла, двинув дверью.

— Подыми коробок, — велела мне мать.

На меня она не смотрела. И никогда ни со мной, ни при мне о Нюрке не говорила.

Сестра прислала письмо через месяц. Отец вновь был в отъезде. Мать велела мне прочесть письмо вслух. Она считала, что я должен все знать, но ничего ни с кем не обсуждать, даже с ней.

Уже смеркалось, и мать включила лампу.

Написано было крупным, радостным почерком: “простите, мама, простите, папа, и ты, Ванька, прости”, но вины никакой — из-за почерка, что ли? — не чувствовалось. Нюрка сообщала, что влюбилась без памяти и ни о чем не жалеет. Он — шофер у большого начальника, обеспеченный, жилье есть, расписались, она пока нигде не работает, но собирается учиться. Москва — замечательный город, “и Ванька обязательно приедет, как подрастет, хотя б посмотреть, что еще есть на земле, кроме нашего захолустья”.

Я приехал через два года, когда мне исполнилось четырнадцать. Неделю я прожил у них, пока ее муж не устроил мне комнату через своего начальника.

— Начальник моему Сереже друг, — хвасталась Нюрка. — В гости к нам ходит. Нам все завидуют.

Она так нигде и не училась, и не работала. Хозяйничала кое-как. Обожала ходить по магазинам, обожала кино. И меня пристрастила. Каждый вечер мы с ней пропадали в киношках, то в “Художественном”, то в “Форуме”, то в “Колизее”… Сережа по вечерам бывал редко, служил допоздна. Именно он надоумил меня, что можно пойти в механики: смотреть кино, да еще и деньги за это получать. Жаль, что скоро они с Нюркой разошлись. Он мне понравился. Он был серьезный человек, я к таким всегда тянулся.

Со времени моей новой службы обыкновенные фильмы потеряли для меня всякий интерес, казались пресными. Их старательное жизнеподобие удручало. В свободное время я сидел в библиотеке или бродил по городу. К сестре не ходил, мне даже в голову не приходило, что можно к ней зайти. Как будто я оказался где-то далеко от нее и ото всех.

Когда я сейчас вспоминаю сестру, я ее не вижу. Не помню ее лица. Потому ли, что мы редко встречались тогда?

Я и в тот вечер ее не сразу узнал. Я подходил к дому, когда она вышла мне навстречу из темноты. Впрочем, замешательство мое было недолгим. Я опомнился, прежде чем она сказала: “Ваня”.

— Ваня, молчи, мне нужно с тобой поговорить, только тихо, без свидетелей. К тебе подниматься не хочу, вся квартира узнает, а у меня морда зареванная…

— Хорошо, — сказал я.

И мы вышли со двора и пошли переулками к Горького. Ночь была унылая, сырая. Ото всюду холодно капало. Только что закончился дождь. Час стоял поздний, даже окон в домах уже горело мало. И прохожие редко нам попадались в этих переулках. На Горького мы не выходили, так и кружили между ней и Тишинкой.

— Ваня, — сказала она, глядя под ноги. — Ты любил когда-нибудь? Я не о пятнадцатилетней твоей любви говорю, то было ребячество. Хотя и в пятнадцать лет бывает любовь, факт, но у тебя разве было?

Я молчал.

В пятнадцать лет я стал жить с шестнадцатилетней девчонкой, тихой машинисткой из редакции научного журнала. Мне было одиноко, а ей хотелось уйти от родителей, от сестер и братьев. Влюбленность, конечно, была. (Познакомились мы в Парке культуры, разговор у нас зашел о науке… но это все так далеко от меня, хоть и говорят, что прошлое становится ближе со временем. Но, видимо, не все прошлое, не целиком.) Влюбленность была, но лишь мгновенье, а прожили мы вместе почти четыре года.

Я молчал. Мне уже исполнился двадцать один год. Но я еще никого всерьез не любил. Я даже думал, что лишен этого чувства, как бывают лишенные музыкального слуха.

— Я, наверное, тоже по-настоящему никого не любила, — сказала Нюрка. — Но я очень увлекаюсь. Меня как будто несет иногда. Как будто бес какой-то в меня вселяется. Водит меня. Я остановиться не могу. А когда могу — поздно. Как я за Сережей тогда — прямо со станции — а? Это же ведь что было? А я тебе по секрету скажу, Ваня, это поезд был. Ско-рый. Ли-тер-ный. Который всегда мимо нас — ух! И мне тоже захотелось — ух! — умчаться. Я ужасно несерьезный человек, не то что Сережа или ты. Хоть ты еще и не любил никого. Сережа меня полюбил тогда сразу. Прикипел, как тетка Дарья говорит. Помнишь тетку Дарью?

Я кивнул. Но она не увидела в темноте.

— Я ему изменила. Слышишь? Слышишь. Мне и самой стыдно. И стыдно, что с начальником. Он такой большой, душистый, в лаковом пальто. Ты не видел, не знаешь. И мне захотелось, чтобы такой человек ради меня голову потерял. Ну он-то головы не терял. В отличие от меня... Презираешь меня? Я теперь одна. Сережа ушел. Он человек твердый... Я тебе пришла сказать, чтобы ты от меня, а не со стороны услышал. Чтоб не так гадко было. И просьба. Не пиши родителям. Пусть думают, что все как прежде. Что я с Сережей. Я врать буду, а ты можешь не врать, а так — обходить этот вопрос. Мол, у Нюрки все в порядке, а подробности она сама напишет.

Такую в точности фразу я и писал во всех письмах.

Чего писала Нюра, я не знаю. Может, не так убедительно, как ей хотелось. Но только через несколько месяцев я получил от матери такое письмо (привожу по памяти, как умею, так как ничего у меня на руках не сохранилось):

“Рада, Ванечка, что все у тебя хорошо, что жить тебе интересно, как ты пишешь, а если хочешь дальше учиться, то и этому мы с отцом рады и будем тебе в этом помогать. Отец сдал и по-стариковски хвастает тобой перед соседями: мол, работа у него такая важная, даже бронь от армии дали. Нюрка тоже пишет, что хорошо живет. Жалко только, что деток нет. Но мне беспокойно за нее, Ваня. Мне сон приснился, будто она лежит и болеет”.

“Важной” своей работой я занимался уже год.

Время было для этого, как я уже писал, совершенно неподходящее. Близился 1937-й. Газеты выходили самые мрачные. Отчеты с процессов над вредителями. Статьи о формализме. Много писали о Пушкине в связи с его гибелью ровно сто лет назад.

Ясно было — лично мне, — совершенно ясно, что студия, собирающая в жестяные коробки сны советских граждан, вот-вот рухнет. Я слишком уже понимал к тому времени значение снов. И не раз я думал, что было бы весьма разумно подать заявление об уходе или без всякого заявления уйти, раствориться так, чтобы и в помине меня не было на этом утлом корабле.

Что же удерживало меня?

Прежде всего чисто научный интерес. Как ни смешно это звучит. Я много видел, много размышлял, читал, у меня были свои соображения. Я хотел понять, уразуметь, что же это такое — ночные наши видения? Интерес был столь силен, что казался важнее любых других моих интересов, важнее самой жизни. Звучит выспренно, но я, видимо, человек был все-таки не совсем обыкновенный. Кроме того, — уж не знаю, было ли это любовью, — мне не хотелось расставаться с той женщиной-ученым. Хотелось ее видеть. Хотя бы и из окошка моей будки, а потом — так близко! — в столовке за соседним столом. При том, что думать о ней я стал только после одного случая. Это был действительно случай — случайная встреча.

Я вошел в трамвай и увидел ее. Она сидела и смотрела в окно. Трамвай дребезжал. Я стоял в двух шагах. Было воскресное утро, народу не много. Я видел ее так близко. На ее коленях лежала маленькая сумочка с металлическим блестящим замочком. Она гладила замочек. Пальцы у нее были худые, бледные. Ее маленькое розовое ухо просвечивало на солнце.

Мне ужасно хотелось знать, о чем она думает. Ужасно хотелось заговорить с ней, увидеть, как она вздрогнет, удивится; увидеть, как она на меня будет смотреть. Сойти с ней вместе. Пойти куда-нибудь. Поделиться с ней своими мыслями. Вот бы она удивилась, что я — простой механик — так много знаю и так глубоко могу все понять.

Никогда я с ней не заговорил. Ничего о ней не узнал. Но ближе ее не было мне человека.

Ни сны, ни предчувствия не предупредили меня.

Утром в среду, 17 февраля, я приехал на службу. Предъявил пропуск. Прошел в корпус. Поднялся. Вошел в свою будку. На полке уже лежала коробка с фильмом. Я сел за стол, включил лампу, раскрыл принесенную книгу. Это был учебник английского, я учил язык, чтобы читать английские и американские научные журналы. Прошло около часа. Грянул телефон. Меня предупредили о начале сеанса. Я приготовил аппарат. В зале зажегся свет. Вошли: лысый, мужчина в очках, сновидец (на этот раз — девочка-подросток). Женщины с ними не было. В первый раз за все время.

Кофр нес лысый. Он и подключал девочку к приборам. Мужчина в очках как будто не понимал, что ему надо делать. Лысый усадил его и дал мне знак.

Я начал сеанс. Чувствовал себя странно. Пол подо мной покачивало.

Как обычно, когда я вошел в столовую, они уже сидели и ели. Втроем. Женщина так и не появилась. Я старался не смотреть на них. Взял компот, макароны по-флотски. Сел за свой привычный столик у окна. Сел к ним спиной. Почему-то я боялся взглянуть на них.

— Возьми ложку и ешь, — услышал я лысого. — Вон как ребенок уплетает. Вкусно?

— Да, — робко ответила девочка.

Некоторое время все было тихо за спиной, только стук ложек раздавался. Вдруг я услышал рыдание. Поначалу я подумал, что человека душат, и оглянулся.

Мужчина в очках загородил лицо руками. Его худые плечи тряслись.

— Тихо, — сказал лысый, взглянув на меня затравленно. — Ребенка напугал.

Мужчина в очках стих. Отнял от лица руки.

И я, и девочка, да и все в столовой смотрели на него.

— Зачем было ее убивать? — недоуменно спросил он.

Лицо у него было мокрое. Из носа текло.

— Пошли, — сказал лысый. И встал.

Девочка таращилась на мужчину в очках.

— Пойдем, — велел ей лысый.

— Я еще компот не выпила, — сказала девочка.

Он так взглянул, что она тотчас встала. Он схватил мужчину в очках за плечо и потянул. Мужчина покорно поднялся.

Я отвернулся к окну. Доел простывшие макароны.

За окном я видел территорию кинофабрики. Несколько корпусов. Съемочный павильон. Стену под колючей проволокой. Вход в подземный бункер со своей охраной. Там была лаборатория. Я воображал себе темную комнату с кушеткой и проводами, идущими от нее к приборам, стеллажи со снами в жестяных коробках, стеллажи с делами на эти сны; дела составлены рукой той женщины или того мужчины, что плакал по ней.

Здесь, у окна, я увидел, как открываются ворота и на студию въезжает черная “эмка”.

Никуда меня не вызывали, следователь сам пришел в мою будку. И телефон на этот раз не предупредил. Со следователем был молодой близорукий человек. Он стенографировал в блокнотик. Я вообразил, что следствие ведется по делу убийства сотрудницы научно-исследовательской киностудии. Другого мне и в голову не пришло. И потому поначалу был откровенен до глупости. И вопросы его меня насторожили не сразу.

— В чем состоят ваши обязанности? — спросил следователь.

— Я киномеханик.

— То есть? Что вы конкретно делаете?

— Показываю кино.

— Что за кино?

— Что здесь лежит, то и показываю.

— Но сами вы что-то думаете о том, что показываете? Вы же видите, что показываете?

— Разумеется.

— Что — “разумеется”?

— Разумеется, и вижу, и думаю, и понимаю.

— А именно? Что же вы видите?

— Сны.

— Что?

— Да, почти в буквальном смысле. Ученые восстанавливают сны, так чтобы их можно было снять на кинопленку, вновь превратить в видения.

Следователь раскрыл учебник на моем столе. Брови его поднялись.

— Вам не кажется, что это довольно бессмысленное занятие?

— Что? Английский?

— Нет. Сны.

— Почему? Это ведь не лженаука. Их же все видят. Каждый человек. Это нельзя отрицать.

— Никто и не собирается.

— Ну вот. Мне их изучение кажется очень важным, очень серьезным делом. По ним можно понять что-то.

— Что?

— Что-то важное.

— Мракобесие. Самое настоящее мракобесие. Недаром она из окна выбросилась.

— Кто?

— Что вы так побледнели? Выпейте воды. Сотрудница ваша выбросилась. Вы ее должны знать. Каждый день она к вам кино смотреть ходила.

Я еще не сообразил, еще не собрался, еще был растерян и уязвим.

— Послушайте, это ужасно. То, что вы говорите. Какое мракобесие? Тут что-то не так. Она не могла выброситься.

— Откуда вы знаете?

Он смотрел на меня холодно.

— Я ничего не знаю. Но то, чем она занималась, — сны, — это серьезно.

— Сны — это обрывки дневных впечатлений. Хаос. Случайное переплетение. Что-то вдруг всплывает в сознании. И все.

— Нет-нет, вы ошибаетесь, вам не со мной надо поговорить, а с учеными, я могу только сказать, что это не хаос, это — правда.

— Что?

— В каком-то смысле реальность — ложь, а сон — правда.

— Очень интересно.

— В этом, как вы говорите, хаосе есть направление, есть вектор, который и выводит человека…

— Куда?

Я подумал, что его холодный, вежливый взгляд похож на взгляд врача-психиатра. Он смотрел на меня как на безумца. И я опомнился. Опустил глаза, будто завравшийся школьник:

— Не знаю.

— Что не знаете?

— Ответа на этот вопрос. Да и вообще. Я как-то плохо соображаю сегодня.

Он прекрасно уловил мою интонацию и усмехнулся:

— Уроки не выучили? Ну ладно. Давайте в следующий раз. Когда получше подготовитесь.

Он очень легко прекратил разговор, лишь только почувствовал мое сопротивление. Вежливо со мной попрощался. Секретарь был бессловесен.

До конца рабочего дня никто меня не тревожил. Грянул телефон. И отпустил меня домой.

Я появился у проходной в шесть вечера, как всегда. Распорядок мой никогда не нарушался, хотя кинофабрика работала круглосуточно. Но я давал сеансы лишь с девяти до восемнадцати, даже если это были рабочие материалы, дубли, актерские пробы и в зале сидели только члены съемочной группы.

Не раз, покидая фабрику, я ловил себя на мысли, что не хочу уходить; хочу остаться и увидеть, что здесь происходит ночью. Как будто я был маленьким мальчиком, который думает, что, когда он засыпает, его игрушки и все вещи в доме оживают. Стоит лишь ему закрыть глаза и забыться, произойдут таинственные события. Сон для ребенка — небытие. Инобытие оставленного им мира.

Я всегда тянул, шел медленно по вымощенной красным кирпичом дорожке. Территория была в основном безлюдна, редко кто проходил от корпуса к корпусу. Конечно, съемки проводились не только в павильонах. На натуру выезжали даже в Среднюю Азию. Но сама территория фабрики была строго убрана, и случались секунды, особенно ранними зимними вечерами, когда мне казалось, что здесь вообще нет людей, только их сны. Фонари освещали белоснежные площадки и красные, чисто выскобленные кирпичные дорожки, их пересекающие.

В этот вечер я тоже не спешил. Но не потому, что хотел остаться (разве что невидимкой). Я хотел покинуть фабрику как можно скорее, но боялся ускорить шаг, выдать свое желание, свой страх. “Эмка” стояла перед бункером, и мне казалось, что человек на заднем сиденье, с бумагами на высоко поднятых коленях не сводит с меня глаз. Мне казалось, что на меня смотрят из окон столовой и даже из вентиляционных отверстий под крышей съемочного павильона.

На проходной я предъявил пропуск. И мне почудилось, что охранник держит его дольше обычного. И долго внимательно смотрит мне в лицо.

Он возвращает мне книжечку. Поднимает шлагбаум. Я выхожу. Второй охранник, в стеклянной будке, неотступно смотрит мне в спину.

Кинофабрика пряталась в лесопарковой зоне. К трамвайной остановке вела липовая аллея.

Стояла тихая, сиреневая оттепель. Я шел под высокими, спокойными липами. Услышал звон трамвая и бросился бежать. Трамвай ходил редко. Я успел запрыгнуть.

Здесь была конечная, народу немного. Частенько я вообще оказывался единственным пассажиром. Но в этот раз кроме меня были двое. Мужчина в очках сидел у окна. Меня поразило совпадение: именно на этом месте я увидел когда-то ту, по которой он плакал сегодня. В другом ряду, где сиденья двойные, устроился у прохода человек весьма определенного вида: в кепке на глаза, в сером драповом пальто с поднятым воротником, руки — в карманах. Он не сводил с мужчины у окна цепких глаз. Следил в открытую. Видимо, хотел запугать. Но казалось, что мужчина в очках совершенно погружен в свои мысли и ничего не замечает.

От остановки к остановке народу прибавлялось. Скоро места все были заняты, и даже в проходе уже толпились люди. И человеку в сером пришлось подняться, чтобы не упустить свою жертву. Дородная кондукторша толкнула его круглым плечом. Он отодвинулся. Трамвай зазвонил на повороте. Мужчина в очках вдруг встал. Казалось, он действует как сомнамбула, безучастно, будто кто-то им управляет. Он проталкивался к дверям. Человек в сером — за ним.

Трамвай встал. Они сошли. Серого человека затерли, и он соскочил чуть позже. Секунд на пять потерял из виду мужчину в очках. Именно в эти пять секунд мужчина в очках вынул из кармана пальто газетный сверток и сунул в урну.

Серый человек шел за ним следом. Мужчина никуда не убегал, тащился, как старик, нога за ногу.

На следующей остановке я сошел. И отправился назад.

Я не спешил. Я как будто прогуливался.

На остановке уже скопился народ. Трамвай не показывался. Мокро блестел булыжник. Я подошел ближе к урне. Сверток виднелся. На нем валялась обгорелая спичка. Наконец показался трамвай. Толпа сдвинулась. Я наклонился, схватил сверток и запихнул в карман. Сверток был довольно большой и в карман едва протиснулся.

Я пропустил трамвай и сел на следующий. Проехал три остановки. Пересел на другой номер.

Сошел я на Лесной улице, недалеко от Белорусского. Здесь и до моей Тишинки было недалеко. Но домой я не вернулся. Сел в пригородный, и он увез меня из Москвы. Я думал, что навсегда.

Я вернулся в 1955-м. Мне уже исполнилось сорок, и я казался себе стариком, зажившимся на этом свете. Через справочную нашел сестру. Она не узнала меня. И я молчал, не назывался. Так и стояли через порог. “Прощайте”, — протянул я ей руку. Она переступила порог, взяла меня за руку и тут узнала. Точно она была слепая и, только дотронувшись, коснувшись, могла распознать.

Я бы тоже ее не узнал. Так бы и прошли мимо друг друга, если бы встретились вдруг прохожими на улице.

Я жил под чужим именем, по чужим документам. Их мне достала женщина, к которой я постучал поздней мартовской ночью 1937 года. Я был оборванный, голодный. Но газетный сверток сберег в кармане пальто.

Она жила в доме на окраине небольшого русского городка, уже тысячу лет стоявшего над спокойной рекой. Я наблюдал за ней с вечера. Как она спускалась за водой в глубокий овраг у реки по деревянной шаткой лестнице. И крестилась на церковь без креста. Как говорила о чем-то с соседкой. И усмехалась. Лет ей было под тридцать.

Я сидел на скамейке, за голыми кустами сирени, у треснувшей черной плиты, на церковном, давно заброшенном, запущенном кладбище. Здесь было тихо, безветренно и все видно, что делается внизу. Церковь возвышалась и над рекой, и над холмистыми улочками. Из пустых церковных окон пахло сырым погребом. Мне хотелось курить даже больше, чем есть. Я уже успел пристраститься к куреву, заглушающему холод и голод.

Ее дом стоял темен, пока она не пришла со смены и не зажгла свет. Затем уж спустилась за водой…

Под голой сиренью я нашел окурок. Дом ее стоял последним у оврага. Из трубы потянулся дым.

Я ушел от этой женщины только на войну, солдатом. После войны к ней вернулся. Она ждала. Я не мог не вернуться. Я не ушел бы от нее. Ушла она. “И только смерть разлучит…” Впрочем, это все — другая история.

Сестра жила в Москве тихо, одиноко, знакомств не водила. Мы решили оформить фиктивный брак. Иначе никто бы не прописал меня у нее.

Что касается газетного свертка, в нем были срезки, куски пленок, обрывки снов. Сделанные, видимо, при монтаже. Я их сохранил. Не знаю зачем.

На этом, в общем, пустом месте мой рассказ сам собой завершается. Единственное, что, быть может, стоит добавить, — о чем догадался, о чем проговорился тогда следователю. Действительность — ложь, а сон — правда. Точнее, возможность ее найти. Сон — пространство свободы.

Но человек просыпается утром и понимает, что сон слишком запутан и долог, и сил нет его досмотреть, и выхода нет в пространство свободы.

Бог знает…

 

3156

Ну что ж. Я прочитала его исповедь. Я увидела обрывки их снов. Так что и я могу сказать: жизнь есть сон, а вернее — сны. Бывшие когда-то и будущие.

Но завершить свое повествование я хочу не рассуждениями, более или менее глубокомысленными.

Библиотекарша была столь любезна, что показала мне формуляр гардеробщика. Читал он, как и в молодости, много. Но бессистемно. И классику, и фантастику, и детективы, и философские сочинения, и мемуары.

— Последнюю книжку он не вернул, — посетовала библиотекарша. — И спросить не с кого. Разве что с вас.

— Почему? Я не нашла среди его вещей книг.

Видно было, что она мне не верит. От ее неверия мне и самой показалось, что я вру.

— Книжка новая, редкая. Единственный экземпляр.

Я списала название и поехала в магазин “Дружба” на Горького.

— И в помине нет, — сказала продавщица.

— Что же делать, что же делать? — не отходила я от прилавка.

Она сжалилась:

— Видите, человек топчется у витрины? Подойдите к нему. Только не очень напирайте.

Я получила книгу за тройную цену.

Читала я ее до самой весны. Благо приход настоящего тепла затянулся, и я сидела спокойно одна на даче, и огонь гудел в печи, и кошка дремала, а я искала в словаре незнакомые слова, а в учебнике — обороты. Книга была на английском. Сюжет занимал меня.

Перескажу, как смогла понять.

Люди будущего разучились спать и соответственно видеть сны.

Но невозможно жить только явью. И люди придумывают себе свои сны.

Снимаются сны на заказ, индивидуальные.

Есть люди, которые гоняются за чужими снами. Украсть сон президента или звезды эстрады — это большая удача; но и сон домохозяйки, показанный на всеобщее обозрение по кабельному телевидению, может стать сенсацией.

Сны хранят в банковских сейфах. Иногда, раз посмотрев, их тут же стирают.

Производители снов — элита общества. Но случается, их убивают, как только они снимут заказанный сон.

Один из охотников за снами, коллекционер чужих снов, написал в своих мемуарах:

“Я собрал больше десяти тысяч снов. И не могу остановиться. Никогда я не смогу почувствовать с облегчением, что моя коллекция полна. Даже если соберу сны всех людей, бывших, нынешних и будущих. В ней всегда будет не хватать того, последнего. Этот сон не украдешь. И каждый увидит в конце концов только свой”.

Версия для печати