Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 2

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА БУТОВА

Выходные в Подмосковье. Путеводитель. М., “Авангард”, б. г., 224 стр.

Вот книга, способная изменить жизнь человека (много ли в нашей судьбе найдется книг, о которых можно сказать такое), — по крайней мере если человек владеет четырьмя самоходными колесами.

В конце весны, занимаясь делом, которое мне не нравилось, даже угнетало меня, я все искал возможности как-то отвести душу. Как ни странно, лучшим способом оказалось загрузить в выходные жену с ребенком в автомобиль и отправиться в необременительную, не далее сотни километров в одну сторону, экскурсию: посетить какие-нибудь исторические объекты, полюбоваться красивыми видами с берега речушки, посмотреть иконы, кованые сундуки да чучело рыси в местном краеведческом музее; пообедать, наконец, очень недорого и вполне прилично в кафе на главной площади маленького городка, не имеющего даже собственной железнодорожной станции. Первые поездки я делал по старой памяти: в места, где уже бывал, о которых что-то знал. Но этот запас довольно быстро исчерпался. И вот тогда я обратил внимание в книжном магазине на стойку с путеводителями — раньше у меня в сознании такого рода книжные издания просто не отражались, поскольку я не испытывал в них потребности. Открыл “Выходные в Подмосковье” — и через минуту уже знал, что на ближайшие несколько лет мое увлечение определено.

Путеводитель сделан на редкость подробно и грамотно — это большая работа (и, надо заметить, работа из тех, какими и я не отказался бы заниматься, приятная). Судя по всему, авторы сперва хорошо потрудились над источниками, составляя исторический план Подмосковья: усадьбы, церкви, монастыри, таинственные закоулки (представьте, в Подмосковье есть и такие — вроде Глубокого озера). Затем сели в машину и все это объехали. В итоге в книгу попадает то, и именно то, чему там следует быть. Здесь нет навязчивых зазываний в рестораны или сувенирные магазины, как в обычных коммерческих путеводителях, зато присутствуют краткие, но полновесные исторические справки буквально по каждому пункту, дельные топографические планы, лапидарные заметки о личных впечатлениях составителей: “обязательно поднимитесь на холм — оттуда откроется удивительный вид”, “обязательно обойдите вокруг монастырской стены…”), есть также общий очерк истории подмосковной архитектуры и, наконец, даются реальные советы по поводу проезда и состояния дорог. По этой книге действительно удобно и интересно путешествовать (впоследствии я купил и другие путеводители этой серии: по Ярославской области, по Золотому кольцу, — опробовать их в “серьезном деле” пока еще не удалось, но на беглый взгляд сделаны они не хуже).

Подмосковье, по которому, казалось бы, с младых ногтей болтаешься из конца в конец: жуткие пионерлагеря позднесоветского периода, туристские “сотки” (это когда за сутки надо пройти сто километров), каэспэшные слеты, просто прогулки с девушками и однодневные поездки по городам, когда увлекался русской историей, выезды на картошку в институте, халтуры, чужие дачи, летние и зимние, дома отдыха с разными семинарами — и о чем еще оно может тебе поведать? — вдруг пошло заново разворачиваться передо мной, удивляя на каждом шагу, будто незнакомая страна. Есть направления, где каждый второй съезд с трассы порадует какими-то неожиданностями: иногда уникальными открытиями вроде бесстолпного храма неизвестного происхождения, иногда просто духоподъемной красотой. Главное, чувствуешь себя первооткрывателем: пусть и с помощью путеводителя, но прирулил-то ты сюда сам!

Честно говоря, слезы наворачиваются, когда пытаешься себе представить, как мог бы выглядеть московский край, если бы нашей стране и ее людям было свойственно нормальное бережное европейское отношение к собственному достоянию. А так обозревать в половине случаев приходится руины. (“…Рост религиозного и национального самосознания последних лет возвеличил отдельные памятники до ранга иконы, но другие попали в положение военнопленных в тылу врага. <…> По оценкам экспертов, около 70 % зарегистрированных памятников архитектуры России требует принятия срочных мер к спасению или находится на грани неминуемого разрушения” — М. Хрусталева, “Архитектурная reинкарнация”, — “Артхроника”, 2004, № 4) Монастырей и храмов это касается в меньшей степени, чаще всего они воссоздаются, пускай только силами братии, прихода. А вот с усадьбами положение горестное. Сохранились в основном те, где располагались ведомственные санатории. Чем круче ведомство, тем лучше сохранилась усадьба и тем сложнее, до невозможности, в нее попасть, как, например, в знаменитое Введенское под Звенигородом. Спроси кто сегодня мое мнение в дискуссии по поводу передачи в частные руки таких исторических памятников — отвечу однозначно: многие объекты просто необходимо передавать. Но при строгом условии сохранения исторического облика. Мне кажется, человек, видевший, например, Большой дом усадьбы в Никольском-Урюпине, всего в пяти километрах от московской кольцевой, не станет спорить с таким решением. При советской власти в усадьбе Никольское-Урюпино базировалась понтонная воинская часть. Бойцы тренировались наводить мосты и форсировали усадебный пруд, а в Большом доме располагалась мастерская по ремонту тяжелой бронетехники. Сегодня, как и во всякой такого рода развалине, там собирается по ночам местная молодежь — нарисовать на стене свастику за русский порядок и запить портвейном упаковку балдежных таблеток: пустые стрипки покрывают продавленный танками пол. Забавно было бы поглядеть на персонажа, который всерьез поверит, что государство однажды это здание восстановит и превратит загаженные развалины в туристически привлекательный памятник. Частные владельцы — может быть, когда-нибудь и соблазнятся.

Ну а мы не гордые, мы пока и на руины посмотрим, подключим воображение. Тут, правда, лучше всего вырваться куда-нибудь к границам области, не затронутым чиновничье-буржуйско-бандитской строительной истерией, тяжелой манией городить друг на друга кирпичные коттеджи (и вырваться, между прочим, бывает не просто — летом дороги плотно забиты грузовиками со стройматериалами). Мало того, что подмосковные нетронутые ландшафты вообще удивительно красивы — и именно “культурно” красивы, хоть в охранный реестр ЮНЕСКО заноси все, что еще осталось, — любая старая развалина умеет здесь выглядеть удивительно романтично: найдутся и заросшие парки, и замшелые обелиски, и таинственные пруды; даже настоящие полукруглые плотины на реках, с падением воды метров пять.

Порой дотошность путеводителя выходит за рациональные пределы — что в целом ему тоже только на пользу. В конце июня мы съездили в Иосифо-Волоколамский монастырь, и на обратном пути, сверяясь с книгой, заглянули в соседний городок Ярополец, где стоят две усадьбы — Чернышевых и Загряжских. Последняя затем перешла к Гончаровым, и туда, к теще, даже приезжал Пушкин. Она уже много лет является пансионатом МАИ, но внешний вид ее более-менее сохранен. Усадьба Чернышевых представляет собой настоящие, прямо-таки картинные развалины: такими их изображали в фильмах тридцатых — пятидесятых годов, где мальчишки искали какие-нибудь старинные графские клады и наталкивались на нехороших людей. Еще лучше храм напротив — странной конструкции: как будто две одинаковых классицистических церкви соединены общим притвором с портиком посередине. Вообще-то одна из частей этого храма первоначально должна была стать помещением графского театра, но после смерти графа ее быстренько перепрофилировали. Вокруг, в высокой траве, поваленные могильные памятники, косые кресты, с высокой безглавой колокольни перелетают на купола храма и скрываются в их дырах здоровенные черные вороны. Все вместе выглядит так, будто здесь живет Вий. Двое девушек и парень из пансионата пишут маслом пейзаж с церковью. Возле девушек крутятся двое местных мальчишек лет двенадцати, заглядывают в картоны через плечо. Парень стоит по другую сторону дороги, один, посреди поля, и ему в этюдник с таким же любопытством заглядывает черно-белая коза. Хороший вечер. Я с сыном перешучиваюсь насчет Вия (некоторое время спустя удалось его под это дело даже заставить “Вия” самостоятельно прочесть), и сын еще держится, но, в общем, чувствуется, что за долгий день он уже основательно устал. Нужно ехать домой. Но путеводитель сообщает, что буквально в пяти километрах дальше по шоссе расположена еще усадьба князей Шаховских — Федоровское. Ребенок сначала канючит — пора на диван, к телевизору; но совсем коротенькая справка о Федоровском заканчивается неожиданно: “На водокачке у церкви можно увидеть гнездо аистов”.

На аиста даже ребенок купился. Интересно было именно проверить — будет аист или не будет? Он ведь мог, в общем-то, и не прилететь в этом году, и что, тогда авторы, позволившие себе смелую констатацию, окажутся в дураках?

Картину мы застаем такую: старый брошенный коровник, но, видимо, не так еще давно брошенный, и материя, ровным слоем покрывающая весь двор, вовсю издает дух. Кроссовки в нее погружаются приблизительно до половины. Вместо коров в стойлах теперь располагаются среднеазиатские строительные рабочие, они передвигаются опасливо, осторожно, как тени. Угрозы от них не исходит. За забором довольно аккуратная и явно реставрируемая барочная церковь, в нее уже не попадешь, воскресенье, вечер, все закрыто. За церковью какие-то отдельные полуразрушенные стены — это, видимо, все, что осталось от усадьбы. А посреди навоза стоит ржавая водонапорная башня. И на ней действительно сидит аист, под лиловеющим уже вечерним чистым небом, гиперконтрастный в лучах повернувшего на закат оранжевого солнца. Аист здоровенный, и гнездо у него здоровенное, на всю верхнюю площадку башни; он даже не сидит, а стоит на одной ноге, клювом к ветру, и как только ветер делается чуть сильнее — клюв открывает, как только ветер ослабнет — закрывает. Его вид, полная неподвижность и манипуляции с клювом, и яркая, вся в цветах кашки, поляна, на которую жена с сыном наконец выходят, миновав коровник, приводят ребенка в совершенный восторг, выражающийся в соответствующих прыжках и скачках. Я, разумеется, прилаживаюсь у полуповаленного заборчика в коровнике, вытягиваю фотоаппарат, телеобъектив и двукратный конвертер, роняя на навоз драгоценные старые футляры от Карла Цейса, Йена, привинчиваю все это друг к другу и пускаюсь отщелкивать последнюю оставшуюся у меня пленку: аист, церковь, ребенок, скачущий на полянке с цветами, опять аист, опять церковь… Я читал в это время книгу американца Роберта Пирсига “Дзен и искусство ухода за мотоциклом”, где автор-протагонист, свихнувшийся философ со стертой и замененной личностью, не может ответить сыну на вопрос, куда и зачем они какую неделю катят на мотоцикле через всю Америку. То есть что-то он, наверное, и способен ответить, но понимает, что это ответом не будет. Потому что на самом деле он не знает, куда и зачем. Единственное, что он чувствует (а у философа все крутится вокруг понятия Качества, на котором он выстраивает свою собственную, противоречащую общепринятым, теорию познания, онтологию, систему ценностей, через что и попадает в сумасшедший дом, откуда выходит уже измененным, другим человеком, и теперь пытается преследовать себя прежнего), — что заняты они сейчас с сыном вещью высочайшего Качества. Так вот и я, наводя из навозного поля длинный телеобъектив на водокачку и самого северо-восточного аиста, какого мне доводилось встречать, чтобы сделать никому, в общем-то, не нужные, да еще и довольно дорогие снимки, ощущал приблизительно то же самое: что действия мои бессмысленны, непрактичны, расточительны, но качества — Качества — превосходного.

 

Саввино-Сторожевский монастырь. Шесть веков истории. Автор текста Ольга Яшина. Издательский отдел Саввино-Сторожевского ставропигиального мужского монастыря, 2003, 192 стр.

Сама по себе складывается в подобных поездках любопытная библиотечка. Сегодня всякий монастырь, если не всякий храм, как только заведутся кое-какие свободные деньги помимо тех, что необходимы на текущие нужды и строительство-восстановление, тут же издает о себе кто на что способен: от брошюрки-раскладушки, сделанной из обычного листа формата А4 и размножаемой на ксероксе, до вполне солидных книг в переплетах и на атласной бумаге. Вне зависимости от типографского достоинства, содержание этих изданий, как правило, довольно интересно. Пишут их самые разные люди: историки, музейные работники, монахи, энтузиасты. И было приятно открыть, что авторы чаще всего, с одной стороны, являются скрупулезными и грамотными исследователями, с другой — не обуянны безоглядным религиозным рвением (это не означает, что они поступаются своим православным миропониманием). То есть активное цитирование житий святых не затмевает полностью описание исторических реалий и изложение подлинных событий. Видимо, исторический “масштаб” такой литературы и называется “краеведением”, в нашем случае — краеведением религиозным. Этот масштаб и сообщает таким книгам особое очарование. Ячейки сети “большой истории” слишком велики, чтобы удержать действующих лиц и события, нашедших отражение на этих страницах. Помимо истории каждого храма в монастыре и каждой стенной башни, с именами строителей, иконописцев, вкладчиков и заказчиков, будет тут непременно и судьба всех по порядку игуменов, и рассказ о казненных новомучениках, и о тех, кто начал восстанавливать храмы в новое время; будут сложные перипетии отношений обители и власти на протяжении веков. И непременно какой-нибудь особенный, местный рассказ о чудесах от чтимого здесь святого или от чудотворной иконы. В книге о Саввино-Сторожевском монастыре это, конечно, история о том, как преподобный Савва явился французскому принцу, вице-королю Итальянскому, пасынку Наполеона Евгению Богарне, когда тот в ночь с 31 августа на 1 сентября 1812 года вместе со своим Четвертым корпусом останавливался в монастыре для отдыха. Французы устроили в монастыре обычный для них погром. Старец сказал принцу, что если тот не позволит своим войскам расхищать обитель и выносить что-либо из церкви, то вернется с войны невредимым. И принц, приняв соответствующие меры, действительно довоевал благополучно.

История эта, я заметил, отчего-то именно в последнее время стала широко известна и даже как-то особенно популярна. Буквально несколько дней назад я подслушивал, как ее рассказывала девушка своему приятелю перед портретом Евгения Богарне кисти немецкого художника Иозефа Карла Штилера в Музее им. Пушкина. Но примечательна и история истории — как об этом чуде вообще узнали в России.

Перед своей мирной смертью Евгений Богарне поведал о явлении ему преподобного сыну Максимилиану, взяв обещание, что тот, если когда-нибудь судьба приведет его в Россию, обязательно должен побывать в Обители преподобного Саввы и поклониться его мощам. Герцог Лейхтенбергский Максимилиан действительно попадает в Россию в 1837 году, в возрасте 20 лет, сопровождая своего дядю, баварского короля. В 1839 году Максимилиан женился на старшей дочери Николая I Марии (впоследствии он останется жить в России, его дети станут именоваться князьями Романовскими). И сразу же после свадьбы поразил окружающих, выразив желание поклониться мощам русского святого Саввы, что для католика было, мягко говоря, удивительно. Тогда-то и стало известно о явлении принцу Евгению. Причем рассказал о видении отца Максимилиан графу П. П. Новосильцеву, адъютанту московского генерал-губернатора, когда они вместе прогуливались по Бородинскому полю и обозревали места боев на праздновании 25-летия Бородинского сражения. О, ностальгические времена, когда противники не очень-то стремились уничтожать друг друга любой ценой!

 

Кеннет Кларк. Пейзаж в искусстве. Перевод с английского Н. Н. Тихонова. СПб., “Азбука-классика”, 2004, 304 стр. (“Художник и знаток”).

Кеннет Кларк. Нагота в искусстве. Перевод с английского М. В. Куренной, И. В. Кытмановой, А. Т. Толстовой. СПб., “Азбука-классика”, 2004, 480 стр. (“Художник и знаток”).

Вот еще достойное увлечение для человека, утешающего себя фантазиями о принадлежности к среднему классу и интеллектуальному слою, — изобразительные искусства. Я, конечно, в детстве ходил в Третьяковскую галерею, попозже — стоял в очередях на заезжие выставки типа “Москва — Париж” или на ежегодную “Двадцатку” на Малой Грузинской; увлекался, ясное дело, модернизмом и авангардом, мне нравился Джексон Поллок, меня интересовала практика Баухауза. Но потом все это как-то заглохло в унылом быту, остался только вялотекущий интерес к иконам. А когда, уже много лет спустя, я впервые попал в действительно серьезную картинную галерею — это была Старая Пинакотека в Мюнхене — и впервые понял, прочувствовал, как способны воздействовать на человека подлинники тех, кого принято называть “старыми мастерами” (спасибо светочу русского искусства живописцу Шилову, сумевшему единственным утверждением, будто он работает в манере старых мастеров, так испоганить это словосочетание, что его теперь и не употребишь без кавычек), сколько-нибудь глубоко изучать изобразительное искусство мне уже было поздно. Оно, наверное, и к лучшему — я рад, что останусь здесь счастливым восторженным дилетантом и мне будут доступны непосредственные переживания.

Несмотря на свое гордое название “Художник и знаток”, серия издательства “Азбука-классика” обращена как раз к таким, как я. Здесь выходят тексты, которые профессиональными искусствоведами, скорее всего, освоены еще на студенческой скамье, и, стало быть, смыслы их сделались общим местом. А вот дилетанту они и сегодня способны открывать целые удивительные, неведомые миры. Кеннету Кларку в этом деле вообще нет равных.

Кларк с тридцатых годов и до окончания войны был директором Лондонской Национальной галереи (причем надо отметить, что получил он эту должность в двадцать восемь лет — вероятно, не только по протекции). Затем преподавал в Школе изящных искусств Слейда Оксфордского университета. А далее, во второй половине пятидесятых, руководил Независимой телевизионной компанией и выступал в эфире с лекциями об искусстве, пользовавшимися популярностью у самой широкой аудитории в Англии и США. Обе изданные теперь на русском языке книги Кларка являются переработкой курсов лекций, читавшихся им в Оксфорде и в Вашингтоне.

Кларк не следует никому, его искусствоведческий подход существует вне какого-либо контекста, а потому при смене контекстов ни в малейшей степени не теряет актуальности. Эти книги не устареют никогда. Кларку совершенно безразлично определение места для произведений и стилей в общем мировоззренческом, метафизическом, социальном или культурном ландшафтах той или иной эпохи. Его интересует только типология, которую он строит, базируясь на собственном гигантском знаточеском опыте. Это менее заметно в книге о пейзаже, где различные типы пейзажа — символический, реалистический, фантастический и т. д. — все же соотносятся с периодами развития искусства и с характерным для того или иного времени мировидением; и более — в книге о наготе, где несколько выделенных Кларком типов изображения нагого тела “проводятся” через все эпохи и стили, причем всюду с очаровательным английским снобизмом умаляются достоинства вроде бы общепризнанных шедевров в пользу произведений не столь известных, но, по мнению автора, расположенных ближе к “чистому” прототипу (добавим сюда еще и ярко характеризующую автора абсолютно антисовременную — даже для пятидесятых годов — нелюбовь Кларка к тому, что он называет “музейным искусством”, подразумевая художественную ситуацию, при которой вдохновение черпается только и исключительно в творчестве предшественников; для Кларка непреложно, что побуждение к творчеству должно происходить из удивления и восхищения реальностью, начинаться за пределами — или, точнее, до пределов — искусства). Подобное знаточеское искусствоведение, может быть, и не претендует на построение философски выверенной эстетической теории, зато сообщает читателю и зрителю невероятное количество информации. Плюс — и это уже благодаря не только объему знания, но и настоящему таланту повествователя — у читателя остается ощущение физического прикосновения к холсту. Знаточество Кларка — тактильно, и он умеет это передать. Остается впечатление, что Кларк не только, само собой, видел в подлиннике каждое полотно, фреску или скульптуру, о которой ведет речь, — все эти произведения будто находятся подле него, тут же, возле рабочего стола, и он достает, осязает, подносит к свету одно за другим.

Невозможно не испытывать печали, сознавая: судьба уже вряд ли сложится так, чтобы удалось побывать хоть в основных музеях, где то, о чем пишет Кларк, можно смотреть непосредственно. Ну, для живописи хорошие репродукции в дорогих изданиях еще могут послужить пусть слабеньким, но паллиативом, а соотношение объемов в скульптуре Лаокоона можно заценить, разглядывая слепок в музее Пушкина. Вот с архитектурой дела обстоят куда тяжелее…

 

Генрих Вёльфлин. Ренессанс и барокко. Перевод с немецкого Е. Г. Лундберга. СПб., “Азбука-классика”, 2004, 288 стр. (“Художник и знаток”).

Это первая работа классика и чуть ли не основателя искусствоведения как дисциплины. На русский язык она была переведена впервые еще аж в 1913 году (настоящее издание представляет новую редакцию перевода). Так что ничего нового я, разумеется, сказать о ней не могу. Собственно, два соображения только и приходят на ум. Во-первых, что классичность мысли заключается здесь не только в ее первопроходчестве, но и в исключительной дельности. Никакого немецкого теоретизирования и болезненной тяги к построению систем — пристальный, хваткий анализ изменения общих форм, деталей, вообще мировидения на переходе эпох. Вёльфлин предлагает своего рода “формальный метод” — точно и ясно: как это сделано и для чего. И, во-вторых, читать эту книгу, посвященную почти исключительно начальному римскому барокко, самому моменту перелома стилей, следует в Риме. Архитектура очень плохо поддается изображению, фотографии редко дают даже намек на истинное впечатление от строения, от того, как здание работает в объемах, чем очаровывает или поражает нас. Более-менее помогают выйти из положения разве что планы зданий и фасады. Очень заметно, что данный труд создавался во времена, когда изучающий искусство человек мог, конечно, до некоторой степени перебиваться гравюрами, но, в общем-то, не мыслил себе образовательного процесса без путешествий как минимум по Италии. Из текста и схем можно, конечно, понять умозрительно, чем и зачем отличается чаша ренессансного фонтана от чаши барочного (теперь всякий московский фонтан, в которых все, конечно, смешано в произвольных пропорциях, я все-таки невольно проверяю на соответствие тому или другому типу), но это будет мертвое и бесплотное знание. И оживить его способны только прогулки по римским улицам от площади к площади, от палаццо к палаццо. Остается лишь пожелать (и себе самому прежде всего), чтобы у каждого, кому данный предмет интересен, была возможность такие прогулки совершить. И вот там книгу Вёльфлина из рук уже выпускать не следует.

В серии “Художник и знаток” только одно вызывает нарекание — это иллюстрации. Речь даже не о том, чтобы делать их в цвете. Монохромные изображения тоже требуют качества. Особенно критична плохая печать в книге о пейзаже — трудно оценить подход к изображению пространства, смыслы, вложенные художником в те или иные отношения переднего и заднего планов, и т. д., если иллюстрации уныло-серые и детали почти неразличимы. О старой культуре книгоиздания, когда иллюстрации печатались отдельно и затем вклеивались на свои места, сейчас, конечно, и вспоминать нечего — цена будет заоблачная. Но все же книги такой серии, мне кажется, могли бы быть дороже, но выше по типографскому исполнению. А в остальном — это, конечно, одна из лучших книгоиздательских инициатив, появившихся в последние годы. Великолепный выбор текстов, которые наконец-то окормляют не сугубых специалистов, но и не обывателя с расхожим набором живописных предпочтений: Боттичелли — импрессионисты — Сальвадор Дали. А выбор пары “логотип — название серии” просто вызывает восхищение: речь о знаменитом брейгелевском рисунке. Настораживает только, что после быстрого выхода в свет шести книг серии уже долго не появляется ничего нового. Будет жаль, если на этом все и закончится.

Эрик Хобсбаум. Эпоха крайностей. Перевод с английского Е. М. Нарышкиной и А. В. Никольской. М., “Независимая газета”, 2004, 632 стр.

Летом 2003 года английский журнал “Prospect” произвел опрос общественного мнения с целью выявить пятерых главных интеллектуалов Великобритании. На четвертое место попал восьмидесятилетний историк Эрик Хобсбаум. Важно, что при оценке предлагалось принимать во внимание не достижения всей жизни, но только сделанное интеллектуалами за последние десять лет.

Хобсбаум — признанный специалист по девятнадцатому веку, и его научная трилогия об этой эпохе зачислена в классику уже при жизни автора. Но в последние годы интересы Хобсбаума переключились со строгих исторических изысканий на попытки анализа времени не только изученного, но и прожитого им, в силу чего он снимает с себя мантию беспристрастного исследователя и определяет свою позицию как “участвующий наблюдатель”. “Эпоха крайностей” обобщает “вовлеченный” анализ периода, названного Хобсбаумом “короткий двадцатый век”.

Смысл этого названия в том, что двадцатый век, как считает Хобсбаум, по своему историческому содержанию, отличающему его от прошлого и будущего, не совпадает с хронологическими рамками столетия (кстати, буквально с первых страниц книга начинает развенчивать обывательское мнение, будто минувший двадцатый не так уж и отличается от остальных веков — мол, всегда были войны, страдания, человеческие жертвы, научные взлеты; но тут достаточно одного только факта: “… в третьей четверти двадцатого века закончился семи- или восьмитысячелетний период человеческой истории, начавшийся с изобретения сельского хозяйства в каменном веке, хотя бы только потому, что закончилась долгая эпоха, в которой подавляющее большинство человечества жило сельским хозяйством и скотоводством. По сравнению с нею история противостояния „капитализма” и „социализма”, как мне кажется, будет иметь более ограниченный исторический интерес, сравнимый с религиозными войнами шестнадцатого и семнадцатого веков и крестовыми походами”). Двадцатый век, по Хобсбауму, начинается с Первой мировой войной и заканчивается развалом СССР. Внутри “короткого двадцатого” историк выделяет три периода: катастрофический, охвативший две мировые войны и промежуток между ними; период благоденствия после Второй мировой — и наступивший на рубеже восьмидесятых новый период упадка. И для каждого из них Хобсбаум осуществляет пристальный разбор мировой политики, экономики, революционных и освободительных движений, общественных приоритетов, техники и культуры. Многое из того, что актуально для нас сейчас, остается за рамками книги, опубликованной в 1994 году. Но, вне всякого сомнения, корни, начала нынешних событий Хобсбаум видит отчетливо. Думается, он многое мог бы предсказать, если бы не воздерживался от предсказаний принципиально.

Эта книга — не оригинальный учебник по истории. Здесь практически отсутствуют даты. Цель Хобсбаума — различить за множеством фактов силовые поля, теллурические течения, направляющие ход истории, объяснить связь событий. И в его достаточно строгом исполнении это увлекательный жанр. Выводы Хобсбаума лишены иллюзий. Он много говорит о том, что через весь “короткий двадцатый” проходит, как темная туча, возвращающееся варварство; что человечество, прожившее самый, возможно, сложный век за свою историю, вынесло из него в основном негативный опыт и снова находится в полной неопределенности относительно того, куда и как ему двигаться в будущем.

Книга сразу же стала историческим бестселлером, однако принята была очень неоднозначно. На Хобсбаума порой лились откровенные потоки грязи, ему припоминали его близость в юности, в тридцатые годы, к коммунистам. Что вообще-то странно — в нынешней идеологической ситуации это скорее могло бы сработать в плюс. Я никакой идеологической ангажированности автора в книге не заметил. Другое дело, что Хобсбаум не поддерживает ни одного исторического мифа, взгляды и заключения здесь подчеркнуто его собственные, а не “школьные” или “направленческие”, и потому его точка зрения по многим вопросам выглядит почти провокативно. К тому же он не скрывает, что влиятельные современные политические и экономические доктрины часто не видятся ему не только спасительными, но даже просто рациональными. И прежде всего — абсолютный либерализм, абсолютная свобода рынка. “Какими бы ни были экономические аргументы, — пишет Хобсбаум, — в мире есть вещи, требующие нашей защиты”. Отсюда, видимо, и отсутствие однозначного осуждения опыта СССР, что бесило многих критиков. Он не романтизирует советскую историю и прекрасно осведомлен о коммунистических репрессиях. Но он по крайней мере не подвергает сомнению тот факт, что войну с Гитлером выиграл Советский Союз, — и понимает, какой ценой. И если Хобсбаум констатирует, что организовать действенное сопротивление в захваченной немцами Европе могли только коммунисты — поскольку у них была жесткая партийная дисциплина, — это еще не означает его признания в любви кровавому советскому режиму. Также и смелость утверждать, несмотря на падение “реального социализма”, что построение планируемой экономики не обязательно с необходимостью приведет к краху, еще не делает из Хобсбаума верного большевика-ленинца.

Что касается новой России — ее история лежит уже за рамками “короткого двадцатого”. Хобсбаум с горечью упоминает, что, по его мнению, экономическая ориентация на безоглядный рынок была после развала СССР взята слишком поспешно, — и сегодня, пожалуй, с ним уже трудно не согласиться. В отношении России он не делает прогнозов — ни радостных, ни катастрофических. К сожалению, их не трудно, отталкиваясь от взглядов Хобсбаума на историю и экономику, сделать самостоятельно. В обозримом будущем России не суждено войти в число экономически развитых стран и присутствовать в мире на равных с нынешними лидерами — как западными, так и восточными. Это было бы очень непросто, даже если после 1991-го все пошло бы иначе — умнее и цивилизованнее, даже если бы у большинства населения страны хватило внутренней силы принять ту реальную свободу, которую оно получило, как великую ответственность. Но почти пятнадцать лет для экономического и общественного строительства были потеряны впустую, если не изменили положение вещей в худшую сторону. Мы можем сегодня сколько угодно говорить об экономическом росте, он может даже реально происходить, — но речь в любом случае идет об автаркической экономике образца позапрошлого века.

 

Кен Кизи. Демон Максвелла. Сборник рассказов и эссе. Перевод с английского М. Ланиной. СПб., “Амфора”, 2004, 523 стр.

Первым фильмом, который мне довелось посмотреть при посредстве такого чуда техники, как видеомагнитофон, была не датская порнография, как у всех нормальных людей, а шедевр “Пролетая над гнездом кукушки”. Просмотр происходил на квартире будущего олигарха Александра Мамута. Вот вроде бы жизнь моя протекала довольно ровно, без особых приключений, и большой общительностью я никогда не отличался, — а набираются к сорока годам разные знакомства, порой меня самого в ретроспективе удивляющие. Понятно, что тогда до олигарха Мамуту было еще далеко. Не помню, применялось ли такое слово вообще к отечественным, партийным каким-нибудь, реалиям, но предположить, кого им будут обозначать в дальнейшем, мог бы разве что гениальный провидец. Саша Мамут работал после университета юристом на полиграфическом предприятии, где начальником производственного отдела была моя мать. Сидел с ней в одной комнате, а я, поскольку на том же предприятии, будучи студентом, подрабатывал разнорабочим, частенько там у них проводил время (вот приятное воспоминание: 31 декабря восемьдесят какого-то года мы все вместе пьем разведенный “Фантой” технический гидролизный спирт). Какую рану олигарх Мамут нанес многострадальному российскому народу, мне неизвестно. О Саше Мамуте я дурного слова сказать не могу. Под праздники, случалось, он всех, с кем вместе работал, приглашал к себе — там выпивали и смотрели кино. Атмосфера была очень теплая и не фальшивая. Он был из элитной советской семьи, и, надо полагать, жизнь его отличалась от моей, от жизни моей матери и ее сослуживцев; он общался с людьми другой социальной страты и иначе проводил время — но никогда не давал нам этого почувствовать. Я не встречал его больше пятнадцати лет. И вряд ли когда-то еще встречу. Конец лирического отступления. Переходим к Кену Кизи.

Разумеется, фильм произвел на меня большое впечатление. Он на всех производил большое впечатление. Но когда в “Новом мире” появился роман (что, кстати, стало одним из самых ранних свидетельств наступающих “гласности” и “перестройки” — хотя, хоть убей, сегодня не поймешь, отчего эту книгу нельзя было печатать раньше, что в ней такого опасного, запрещенного: только подчеркнутая сила, достоинство, индивидуализм и свободолюбие главного героя?), читать его почему-то не стал. Вероятно, решил, что после фильма ничего нового я уже там не найду. Несколько лет спустя появилась книжка, изданная с убожеством, свойственным тому времени, когда самым большим дефицитом и самой большой ценностью была бумага: мелким шрифтом, со сверхплотно сверстанными и просвечивающими страницами — второй роман Кизи “Порою нестерпимо хочется” (перевод названия, на мой взгляд, можно оспорить). Судьба у этой книги была грустная: книга не имела товарного вида, и ее не хотелось ставить себе на полку. Поэтому ее никто не покупал, и еще много лет я ее встречал на полках магазинов, обесценившуюся до каких-то смешных копеек. А вот я ее уже тогда прочитал, и меня она удивила и зацепила. Роман был затянутый, тяжелый, три четверти книги я вообще не понимал, зачем я это читаю, меня, в общем-то, не интересовали перипетии семейно-производственных отношений американских лесорубов. Но ведь не бросал. Что-то там было, свойственное только действительно большой прозе, такое ощущение подлинности, которого не достигнешь ни мастерскими сюжетно-структурными построениями, ни четкой ориентацией автора в культурном поле, ничем. Просто — либо есть, либо нет. И вдруг в конце роман тронулся с места, будто сходящий ледник — и все понеслось и разразилось мощнейшим финалом. И нельзя было не сопоставить, пускай без сравнения, с Фолкнером и не думать о фолкнеровской традиции в американской литературе, которая едва ли не одна мне в этой литературе и близка. Поразительно было даже не то, что в романе знаменитого торчка — “отца” всех торчков, запустившего все психоделическое движение шестидесятых, — я не нашел практически никакого отзвука этой наступавшей эпохи больших перемен: Кизи, видимо, нарочно убрал своих героев в лесную глубинку и построил сюжет на “вечных” человеческих отношениях, мало что впитывающих от “внешнего” времени. Удивляла сама традиционность романа. Как будто бы для Кизи, который принадлежал к высшему эшелону богемы Сан-Франциско и не мог не пропустить через себя, не отрефлектировать все те веяния в культуре, которые являлись тогда суперактуальными, каким-то чудом не существует даже обязательных битников.

В нынешнее время Кизи, в силу своей психоделической харизмы, попал в число писателей, чью личность можно ярко подать, а книги соответственно хорошо продать, — и слава Богу. Переиздали то, что выходило прежде. Я наконец-то за одну ночь, залпом проглотил “Кукушку” — и был этим чтением совершенно зачарован. Затем добавился его последний роман — “Песня моряка”. И вот вдогонку выходит “Демон Максвелла” — сборник малой прозы.

Вот здесь сумасшедшее психоделическое прошлое Кена Кизи накатывает волной. Но вновь не в том ключе, которого следовало бы ожидать, исходя из темы, — а то мы не знаем разухабистой стёбно-интеллектуальной манеры хиппистских сочинителей! А здесь отличные довольно традиционные рассказы, с пронзительной печалью, с воздухом потери и смерти, написанные мудрым человеком, который пытался поставить большой эксперимент над собой и обществом, дорого за это заплатил, видит, что эксперимент провалился, и не отводит глаз от картины этого краха. Даже забавные вроде бы истории — о том, например, как компания американских зачинателей психоделического торчкового дела едет в гости к Джону Леннону, — как-то так оборачиваются в многоходовых новеллах Кизи, что становятся всего лишь прелюдией к речи о вещах совсем не забавных. Кизи пишет о гибели или внутреннем разрушении близких ему людей, о перемене вещей в худшую сторону (вот в Диснейленде он наблюдает благополучного с виду американского работягу, который чешет в затылке, разглядывая табличку с ценами на билеты: вкалывая всю жизнь, он не может себе позволить прокатить трех своих детишек на карусели — что-то в мире явно пошло наперекосяк), о том, что оставляют по себе наркотики в душе и сознании человека. И много — о животных, которые обитают на ферме, где Кизи с семьей и друзьями устроил коммуну. И опять — ладно бы о привычных кошках-собаках. Я бы рекомендовал начинать читать этот сборник с очень сильного рассказа “Абдулла и Авен-езер” — о быке и корове.

Невозможно сказать про книгу с определенностью протокола: я получил от нее то-то и то-то. Но в Кене Кизи меня удивляет сама ровность воздействия на меня его прозы. Все без исключения его книги сообщали мне что-то очень для меня важное. А теперь скажу ересь: Кен Кизи, с его мудростью, отвагой, глубоко пережитым отчаянием, с его спокойным, совершенно не мачистским мужским началом в творчестве (что, по нашим временам, вообще редкость небывалая), мне представляется лучшим американским писателем со времен Фолкнера. Возможно, как следует Кизи пока еще не прочитан. Возможно поэтому, признаюсь честно, людей, разделяющих мое мнение, я пока еще не встречал.

 

2

Том Вулф. Электропрохладительный кислотный тест. СПб., “Амфора/Redfish”, 2004, 550 стр.

Судя по всему, не разделяет его и Том Вулф, написавший что-то вроде канонической биографии “психоделического” Кена Кизи. Во всяком случае, о писательских достижениях Кизи он, как правило, упоминает как бы с ухмылочкой: вот, мол, чувак, что-то пыжился, изображал из себя, в то время как его истинным призванием оказалось стать развеселым торчком, провозглашать смутные, но великие грядущие перемены, а потом бегать от ФБР и, дойдя почти до паранойи, трястись от страха в Мексике, с необходимым “набором беглеца”, ожидая, что агенты в черных костюмах вот-вот полезут в двери и окна, проберутся через крышу. В 1967-м молодой журналист и литератор Том Вулф посетил Кена Кизи в тюрьме. Тюрьмой закончилась долгая игра Кизи в кошки-мышки с законом. Америке не нравилось — и вполне справедливо, — что писатель, признанный ею, ведет себя не по правилам и вдобавок распространяет среди юношества небывалые зелья, от которых мозги становятся набекрень. Встретившись с Кизи, а также познакомившись с другими участниками группы “Веселые проказники” (это была не музыкальная группа, хотя и гитарные струны они при случае тоже могли подергать, — то, чем занимались “проказники”, с одной стороны, сейчас бы назвали каким-нибудь “тотальным хепенингом”, с другой — определить куда проще: пропагандировали ЛСД как средство нового видения мира). В итоге Вулф выдал на-гора не банальный репортаж, а что-то вроде документального романа, где описал запуск того, что мы теперь называем “психоделической эпохой” (кстати, сам Кизи употреблял термин “психеделика”, что, видимо, должно было подчеркнуть связь процесса не с психушкой, а с душой). Книга вышла в 1968-м, через девять лет после того, как Кизи впервые принимает ЛСД, когда участвует (может быть, за деньги, может — из интереса, хотя, думаю, деньги тоже имели значение, ибо платили там добровольцам 75 долларов в день! — на нынешние я даже затрудняюсь эту сумму перевести) в медицинских экспериментах с веществами, воздействующими на сознание. В шестьдесят восьмом уже десятки тысяч молодых людей потоком тянутся в Калифорнию, чтобы попробовать кислоты и подключиться к тому веселому течению, которое начал Кизи, сразу же сделавшись воплощением вселенского зла (опять-таки не без оснований) для десятков тысяч добропорядочных американцев-родителей. В общем, книгу о человеке, который, будучи известным, удавшимся писателем уже совсем не юношеского возраста, вдруг удумал раскрасить в немыслимые цвета старый школьный автобус, набить его кинокамерами и звукоусилительной аппаратурой (на все это в итоге ушли без остатка литературные гонорары Кизи), нарядить своих приятелей в столь же немыслимые костюмы и, прихватив запас ЛСД, достаточный, чтобы обдолбать всю Америку, покатить из штата в штат, приобщая всех, кого удастся, к якобы неведомой vita nova, — такую книгу хотят в шестьдесят восьмом прочитать все: кто-то — чтобы сделать из Кизи идола, кто-то — чтобы научиться его ненавидеть. И все, что требуется от нее моментом, в книге есть. Нельзя даже сказать, что сам Кизи изображен как-то совсем уж плоско и односторонне, — Кизи благодарный персонаж: если его не “сплющивать” намеренно, в нем сочетаются несочетаемые вещи и есть загадка. Отношение самого Вулфа к психоделическим наркотикам и соответственно ко всему, что творится с его героями, не очень проявлено. Тем не менее Вулф, очевидно, пытается подладиться под модный в то время, идущий от музыки (и во многом придуманный тем же Кизи, устраивавшим наркотические вечеринки, “кислотные тесты”, совместно с группой “Grateful Dead”) психоделический способ подачи материала — монотонный ритмически, построенный на повторах, иногда почти на заклинаниях, длинными кусками, где ничего нового не происходит. Сегодня, однако, другие времена на дворе, и все это сообщает тексту скорее занудность, нежели драйв. Продираться сквозь бесконечные описания кислотного балдежа, порой оборачивающегося уже реальным, необратимым безумием, как-то быстро надоедает. За что я и занес “Тест” в половинчатый раздел “Полки”.

Но не только за это. Я нашел здесь достаточное количество интересной и важной для меня информации о Кизи. Однако у меня остается слишком много вопросов. Вулф не мог бы дать на них ответы, потому что видел и описывал события и персонажей, практически не имея временнбой перспективы, необходимого для выводов и обобщений удаления. Это могло бы стать достоинством книги, будь она еще чуть-чуть почестнее, если бы автор меньше работал на то, чего от него заранее ждали: не так старался изобразить именно Кизи великого и ужасного, психоделического пророка, или хотя бы попробовал показать его не только так, найти еще какой-то ракурс, вход. Тогда бы в тексте не могло не оказаться множества зацепок, которые, собственно, я и надеялся там найти. Но их нет. В итоге из книги Вулфа никоим образом нельзя понять, откуда такая пропасть, такое разительное несовпадение Кизи-писателя и Кизи — “человека шестидесятых”, ставшего легендой “молодежного бунта”. Начнем с того, что его-то бунт явно не был таким уж молодежным — в том возрасте, когда он все это начал, у него от непрекращающегося ЛСД-ного карнавала и чокнутой жизни “Проказников”, по идее, должна была уже сильно болеть голова. Он глубоко интересовался вопросами сознания. Для него здесь явно было важно не то, что останется потом (особенно под влиянием рок-н-ролла) намертво связано с понятием “свобода” у большинства его юных последователей: наркотический кайф, нежелание учиться всерьез, возможность наплевать на родителей (у Кизи в рассказах есть проникновеннейшие фрагменты, посвященные отцу) и сексуальная вседозволенность. А что? Чего ради человек, способный, даже не продавая себя, не поступаясь своим внутренним, быть успешным, серьезным, богатым, проводит драгоценные годы в этом идиотском раскрашенном автобусе, который в итоге оказался способен довезти его только до тюремных дверей? То есть все наоборот. Возьмите любую стареющую рок-звезду из тех, что теперь с улыбочкой признаются, что, конечно, в молодости-то побесились, чего греха таить, но годам к тридцати разобрались, в чем истинные ценности (догадываетесь, что в их списке на первом месте, — разумеется, бабки!). От чего и к чему Кизи пытается прорваться? Его попытка современникам виделась как праздник, трикстерство, хулиганство, а теперь выглядит как сверхусилие и трагедия. Понятно, что есть стандартный набор объяснений: избежать превращения себя в товар, выйти из-под контроля… Но эти объяснения слишком схематичны, чтобы вместить истину. И потом — это слова из будущего времени, самое раннее — из конца шестидесятых. А в конце пятидесятых? Сам Кизи явно не хотел этого формулировать, предпочитал изъясняться коанами. Но человеку, сваявшему о нем толстенную книгу, следовало бы попробовать понять.

Кроме того, Кизи у Вулфа — персонаж с явным стремлением к власти, с замашками харизматического вождя, провозвестника нового мировидения. Но я не в состоянии себе представить вздрюченного и обдолбанного харизматика, сочиняющего на досуге едва ли не почвенническую прозу. Скорее такому персонажу мог бы принадлежать захлебывающийся текст самого Вулфа.

И наконец: подобно другим героям шестидесятых, Кизи мог бы эксплуатировать свое прошлое по полной программе — боль от крушения иллюзий, должно быть, подразвеялась за десяток лет. Он едва ли не единственный начисто отказался играть в эту игру, предпочтя ей какой-то собственный путь, о котором нам почти ничего не известно, траектория которого лишь пунктиром прослеживается в рассказах, и полуфантастическая “Песня моряка” еще как-то позволяет о нем судить. “Мир ловил меня и не поймал”. Скорее всего, о существовании философа Сковороды Кизи не знал. А вот эпитафию они запросто могли бы поделить на двоих.

 

Гордиев узел. Современная японская научная фантастика. Перевод с японского. М., “Иностранка”, 2004, 495 стр.

Сборник, составленный в Японии и со словом “современный” в анонсе, — конечно, была надежда, что книга удивит японским изяществом, порадует неожиданностями (благо переводами японской НФ нас ни в советское, ни в постсоветское время не баловали) и вообще поможет понять, чем стала научная фантастика в последние десятилетия и по какой меже ее еще можно отграничить от смежных жанров вроде куда более популярного фэнтези или всякой другой литературы с фантастическим сюжетом. Надежда не оправдалась. Книга оказалась пунктирной антологией всей японской НФ от начала шестидесятых (самый ранний рассказ датируется 1961 годом, и он один из самых совершенных в сборнике) до наших дней. И, странным образом, не обнаружилось в японской фантастике ничего специфически японского. Только в паре сюжетов присутствует характерное гипертрофированное фанатство: поклонников “анимэ” или членов общества собирателей редких книг. Полвека четыре творческих поколения японских фантастов играют явно не на своем поле, ориентируются на западные образцы жанра.

Знакомство с японской фантастикой укрепляет в мысли: настоящая, честная НФ — это про космические корабли, “чужих”, про фантастические изобретения. Этим, собственно, она и отличается от всего остального. Попытки привнести в жанр какой-то особый лиризм, философичность, социальное звучание удаются только большим мастерам. У японцев “честные” инопланетяне отсутствуют. Японцы как бы сразу забираются выше, в претенциозные области, — возможно, потому, что японская НФ выходит на литературную сцену с большим опозданием относительно западной, — и в большинстве случаев сразу проваливаются. Из двенадцати рассказов в книге заслуживают внимания хорошо если четыре — невеликий к. п. д. для сборника, подготовленного специально, с репрезентативными целями. Зато вступительная статья японского профессора (интересная, кстати) бомбардирует нас названиями существующих в японской НФ жанров и поджанров.

Заглавный рассказ сборника принадлежит перу автора самой знаменитой японской фантастической книги — “Гибели дракона” — Сакё Камацу. Рискну предположить, что именно отсюда был двадцать лет спустя извлечен основной сюжетный ход для известного американского фильма “Клетка”. И вот вроде бы страшный рассказ: отважный исследователь путешествует в пространствах сознания человека, превращающегося в потустороннее чудовище. Но стоит героям заговорить друг с другом в интонациях того рода, в каком оперные певцы исполняют драматические дуэты, — и сразу понятно, почему у японцев любимый герой — Чебурашка. Как дети, ей-богу…

 

1

Тимоти Финдли. Если копнуть поглубже. Роман. Перевод с английского А. Соколова. М., “Иностранка”, 2004, 557 стр.

Он — молодой, подающий надежды артист. Она — театральная художница. У них семья, где сперва все вроде бы в порядке. Но затем, в полном соответствии с правилами построения романа, начинается разлад. Муж все реже появляется дома. Расстроенная этим жена чувствует неясное томление, посещает психоаналитика и прикладывается к вину. Место действия: канадский городок Стратфорд (в атласе я его не нашел), где проходит театральный фестиваль. То есть перед нами не просто роман, а театральный. Но современный театральный. Поэтому с мужем вот что творится: режиссер дал ему понять, что если тот не вступит с ним в гомосексуальную связь, то не получит выгодных ролей, о которых мечтает, и может поставить крест на своей карьере. Муж подумал-подумал — и согласился. А жена неясного томления тоже долго не терпела. Однажды к ней в дом пришел ремонтник из эмигрантов, почти бессловесный. И как только она его увидела, сразу поняла, что ей необходимо вступить с ним в гетеросексуальную связь. И вступила. Все закончилось прекрасно, не без мудрой помощи мудрой бонны, служащих у них в доме. Нашла свое счастье и бонна — стала жить с садовником. Уже после того, как муж и жена, завершив свои любовные приключения, примирились и поняли, что они нужны друг другу и своему ребенку.

Приходится констатировать паточную буржуазность, замешенную на ровном, отточенном, непрошибаемом самодовольстве. Вроде бы и герои все из творческой, даже богемной среды. Но какие-либо вопросы, связанные собственно с творчеством, тут и не ночевали. Творчество — это приятное занятие, которое гарантированно приведет к успеху, если попадешь в нужное время на нужное место. В бытии существует только три проблемные области: карьера, на которой строится материальное благополучие, семья, на которой строится “личное счастье”, и секс, определяющий “порывы души”, с которыми необходимо как-то разбираться. Если сумел привести к гармонии данные стихии — считай, мимо жизни не пролетел. Я, в общем-то, склонен предполагать, что эта трехзвенная схема действительно полностью и без остатка определяет существование большей части “золотого миллиарда”. Но ни веселее, ни интереснее от этого не становится. Одна радость: нету у Финдли осточертевших убийств и перекошенных состояний сознания.

Версия для печати