Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 12

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВИКТОРА КУЛЛЭ

+9

Густав Шпет. Мысль и Слово. Избранные труды; Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. Ответственный редактор-составитель Т. Г. Щедрина. М., “Российская политическая энциклопедия” (РОССПЭН), 2005, 688 стр. и 720 стр. (“Российские Пропилеи”).

С этих двух увесистых томов в “Российских Пропилеях” начинает выходить первое научное собрание сочинений Густава Густавовича Шпета. Сколькими томами оно будет продолжено — вероятно, пока затруднятся сказать и сами составители. То, что гигантский труд по составлению, комментированию и археографической работе с рукописями взяла на себя Т. Г. Щедрина, автор фундаментального исследования “└Я пишу как эхо другого…”. Очерки интеллектуальной биографии Густава Шпета” (М., “Прогресс-Традиция”, 2004), уже вызывает едва ли не безоговорочное доверие. Уникальность данного Собрания даже не в том, что разрозненные труднодоступные, а то и вовсе неопубликованные произведения философа окажутся сведенными воедино. Даже для читателя, давно творчеством и личностью Шпета заинтересованного, уже из двух этих томов очевидно, что знакомиться с мыслителем предстоит практически заново — на ином, требующем большей ответственности и дисциплины мысли уровне.

Во-первых, в отличие от памятных переизданий и публикаций конца минувшего века, все тексты (в том числе довольно известные) даются в новых редакциях, в новой композиции — их заново сверили, практически переподготовили к печати по рукописям из семейного архива. То есть — привели в соответствие с авторским замыслом. Мысль живого, практикующего философа не может отлиться в раз навсегда заданную форму. Чуть ли не идеальным примером тут послужит книга Шпета “Явление и смысл”, опубликованная в 1914 году, а современному читателю известная по переизданию 1996 года. Ее первый издатель М. А. Мамонтов специально подготовил для автора экземпляр, количество страниц в котором по сравнению с прочими типографскими книгами оказалось в два раза больше — за счет пустых страниц, предназначенных для замечаний и исправлений. Страницы пустыми не остались — но только сейчас, в данном издании, мы можем ознакомиться с этим примером дальнейшей эволюции шпетовской мысли, уточняющей и придающей стереоскопичность уже сказанному.

Любое издание, естественно, лакомо для читателя первопубликациями. В первом томе таковой является первая часть работы “Язык и смысл” (между 1921 и 1925 годами), публикуемая по рукописи из семейного архива внучки Шпета Е. В. Пастернак. В этом фундаментальном труде Шпет, развивая положения публиковавшихся параллельно “Эстетических фрагментов”, не только производит глубокий всесторонний анализ словесной структуры, внутренних и внешних языковых форм, но и предлагает собственное вбидение ключевых положений семантической логики и семиотики (по Шпету — семасиологии). Его подход к семиотике, оказавший существенное влияние на Р. О. Якобсона и других “формалистов”, в методологическом отношении скорее полярен той направленности, которой впоследствии придерживались члены “пражского кружка”: он более глубок и гибок. Будь работа Шпета вовремя опубликована, имей он полноценную возможность полемизировать с оппонентами, отстаивать свой герменевтический подход к исследованию знаков, — развитие семиотики и структурализма не только в России, но и во всем мире было бы совсем иным.

Место Шпета в истории русской философии уникально и трагично — причем не только в силу трагических обстоятельств его биографии. Масштаб его личности, вероятно, ощущался всеми современниками — и одновременно воспринимался как нечто чужеродное, невместно раздражающее. Глагол “шпетить”, по Далю, означает “корить обиняками, колоть намеками, оскорблять”. В этом значении он встречается у Державина. Современников, вероятно, оскорбляла именно масштабность его фигуры, универсальность знаний и глобальность философических устремлений. Шпету, автору лучшего очерка истории русской философской мысли, не прощали его насмешливость и высокомерие, чрезмерно суровые оценки философов-современников. Не прощали отрицания им самой возможности существования самостоятельной философской мысли в России — в ее современном состоянии. Но именно с этой жесткостью связаны размах ставимых им перед собою задач, мера его личной ответственности перед отечественной и мировой философией. Впервые публикуемые развернутые планы 3-й и 4-й частей грандиозного труда “История как проблема логики” дают представление об универсальности философских притязаний Шпета. В соотнесении с этим планом и масштабный труд “Язык и смысл”, и знаменитая работа “Герменевтика и ее проблемы” (1918) являются лишь одной (не самой объемной) частью намеченного третьего тома.

Эпистолярный том Собрания замечателен не только очевидной биографической составляющей, но и — в первую очередь — свидетельством удивительной личностной целостности автора. Мы присутствуем при святая святых зарождения и развития философической мысли: проблема формулируется и анализируется тут же, в процессе письма. Это даже не философский дневник, но некий идеальный образец того, что на деле есть философский склад личности. В 1914 году Шпет писал из Геттингена жене Наталии Константиновне, что только так и нужно: писать и думать, иначе проблема “оцветет в уме” — и тогда работа станет тяжестью. Разительный пример античного отношения к самому процессу философствования.

 

Збигнев Херберт. Стихотворения. Перевод, предисловие, примечания Владимира Британишского. СПб., “Алетейя”, 2004, 256 стр.

Збигнев Херберт. Варвар в саду. Перевод с польского Л. М. Цывьяна. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2004, 328 стр.

Европейская поэзия ХХ века держится на четырех китах. По алфавиту (чтобы никого не обидеть): Англия (+Ирландия и США), Греция, Польша, Россия. Если с первым и четвертым из китов мы худо-бедно знакомы, то невежество по отношению ко второму и третьему, даже у “продвинутых” отечественных интеллектуалов, порой вызывает оторопь. В блистательном ряду поляков-современников Херберт стоит вровень с нобелевскими лауреатами Чеславом Милошем и Виславой Шимборской. Стоит, ничуть обоим не уступая, — просто премий на всех не хватило. В моем же предельно субъективном сознании имя Херберта неразрывно связано с именем еще одного великого “нелауреата” ХХ века — грека Кавафиса. И дело не только в античной пластике хербертовского верлибра, разительно напоминающего мраморные обломки стихов Кавафиса. Дело в самой позиции человека — поэта, спокойно стоящего посреди хаоса ничтожных повседневных забот, — и хаоса истории, хаоса варварства и броуновских судорог культуры. Осознающего их неразрывную взаимосвязь и взаимообреченность. Осознающего свою неразрывную с этим хаосом взаимосвязь. И деловито, несуетно пытающегося творить из хаоса космос. Не во имя великой цели, не во вселенских масштабах — а просто потому, что ничто иное для него невозможно.

Херберт выпустил свою первую поэтическую книгу в 1956 году, в возрасте 32 лет, — и едва ли не мгновенно стал восприниматься современниками как выдающийся мастер, прижизненный классик. Отчасти это может быть объяснено отношением поэта к словесному материалу: отношению пластическому, скульптурному. В его книге эссе “Варвар в саду” (1964), состоящей из очерков о поездках по Франции и Италии, бросается в глаза пристальное внимание к сугубо профессиональным техническим деталям: из чего изготовлялась краска первобытными художниками пещер Ляско, как складывались камни при строительстве собора, как обтесывалась дорийцами капитель мраморной колонны… Подобное отношение к ремеслу отсылает — через опыт цеховых мастеров Средневековья — к самым истокам зарождения античной культуры.

У него поразительное устройство зрения: глаз, умеющий увидеть, что “прожилки мрамора в термах Диоклетиана — это лопнувшие кровеносные сосуды рабов из каменоломен”, принадлежит человеку, воистину достойному пожать руку Кавафису. Или Вергилию.

И одновременно Херберт — создатель “Господина Когито” (1974), иронического портрета (шаржа? автопародии?) европейского интеллектуала второй половины века. Образ Господина Когито — не “человека мыслящего” (что не только нелегко, но для большинства практически невозможно), но человека, хотя бы “старающегося мыслить”, настолько пришелся по вкусу современникам, что американцы даже предприняли издание журнала “Mr. Cogito”.

Все вышесказанное — практически рекламный крючок, приманка. Читайте, читайте Херберта и сами решайте, кто он: пластический грек или иронический интеллектуал, органичный самородок или тщательно шлифующий детали перфекционист… (К слову сказать: как и у Кавафиса, мастерство Херберта удивительным образом деликатно — он воистину виртуоз самоограничения.)

Он ушел из жизни не так уж давно — в 1998 году.

Именно им в конце 40-х годов было сказано: “очертанья руин смягчают боль” — строка, под которой за честь сочли бы подписаться едва ли не все великие поэты послевоенной Европы.

 

Томас Венцлова. Статьи о Бродском. М., “Baltrus”; “Новое издательство”, 2005, 176 стр.

Для переводчика стихов Венцловы и комментатора стихов Бродского писать об этой книге почти неприлично — получается этакий междусобойчик. Однако промолчать, не откликнуться на книгу старшего коллеги по цеху и друга — куда более неприлично. Так что рискну.

Практически все статьи, собранные ныне под одной обложкой, хорошо известны. Венцлова был не только другом Бродского, адресатом нескольких его шедевров, но и многолетним исследователем его творчества. На мой вкус — наравне со Львом Лосевым, также другом и блистательным поэтом, — самым значительным из исследователей. Статьи, вошедшие в книгу, писались на протяжении двух десятков лет, и с большей их частью Бродский, вообще-то недолюбливавший филологические штудии по поводу своей персоны, был знаком. При всей своей олимпийскости он, как всякий поэт, хотел быть услышанным. Адекватно прочитанным. И ему редкостно повезло: работы Томаса (наравне с работами Лосева и Чеслава Милоша) являют образец не просто высокопрофессионального, но именно конгениального прочтения. Человеческая близость, дружеское общение с неизбежностью приводят к появлению в текстах эссеистической и мемуарной составляющей. Это естественно: когда Венцлова анализирует посвященные Венцлове же “Литовский дивертисмент” и “Литовский ноктюрн”, ему, в отличие от иных исследователей, нет нужды уточнять детали и разгадывать скрытые коды — он их попросту знает. Но при этом работы Томаса о Бродском принадлежат не только поэту, демонстрирующему предельный уровень понимания, вживания в чужой текст, — но и серьезному филологу с тартуской выучкой. (В скобках: для современной Литвы Томас являет собой приблизительно то же, что для России Бродский, Сахаров и Лотман в одном флаконе, — выдающийся поэт, совесть интеллигенции и выдающийся ученый.)

Хочу еще раз подчеркнуть уникальность этой счастливой возможности быть адекватно прочитанным — возможности взаимной. Недаром Бродский в “Литовском ноктюрне” обращался к Венцлове как к брату-близнецу. Некогда он в предисловии к сборнику Венцловы сравнил “человека, возникающего из этих стихов, с настороженным наблюдателем — сейсмологом или метеорологом, регистрирующим катастрофы атмосферные и нравственные: вовне и внутри себя”. Метафора эта, характеризующая нормальное состояние любого стихотворца, как всякая универсальная метафора, не совсем точна. Голос Венцловы только на первый (поверхностный? романтический?) взгляд представляется звучащим в пустоте. Подобно всякому неоклассику (тому же Бродскому), он нуждается в собеседнике — в том, с кем возможно вести бесконечный подспудный диалог, не опасаясь быть непонятым. И он также находит его в Бродском.

 

Леонид Чертков. Стихотворения. М., О.Г.И., 2004, 112 стр.

Практически это первая книга стихов умершего в июле 2000 года легендарного поэта. Микроскопические тиражи прижизненных книжек “Огнепарк” и “Смальта” (Кёльн, 1987 и 1997) доступны немногим. Имя Черткова известно больше по словосочетанию “круг Черткова — Красовицкого”, чем по собственно стихам. В “круг”, кстати, входили еще многие: Валентин Хромов, Галина Андреева, покойный Андрей Сергеев, запечатлевший Черткова, как и многих своих друзей, в замечательной прозе. Да и не был этот круг замкнутым — он прекрасно пересекался с питерским кругом поэтов “филологической школы” (с одним из ее основателей, Михаилом Красильниковым, Чертков вместе сидел в мордовских лагерях и вместе выпускал самиздатский сборник “Пятиречие”). С Чертковым дружили, им восхищались едва ли не все заметные поэты московского и питерского литературного андеграунда. Бродский (не думаю, чтобы совсем в шутку) писал: “Любовь к Черткову Леониду / Есть наша форма бытия…” И все-таки куда более Леонид Натанович известен как историк литературы, автор почти сотни статей в “Краткой литературной энциклопедии” (после эмиграции автора их продолжали печатать под псевдонимом Л. Москвин), публикатор первого посмертного собрания стихотворений Константина Вагинова, просто великий знаток и бескорыстный рыцарь литературы.

У нас на глазах множество бытовавших на слуху легендарных имен, будучи напечатанным, утрачивало легендарный статус и оборачивалось литературным планктоном. В случае Леонида Черткова, уверен, подобного не произойдет. Градус отчаяния в его стихах едва не запределен — возможно, поэтому Чертковым написано сравнительно немного, — но это именно метафизическое отчаяние, а не стилистическая истерика многочисленных имитаторов:

Коллодиум катка двоится в амальгаме,
Над ветровым стеклом — оцепенелый лист, —
Мир зрим во все концы, — где кружится, как в раме,
В остатках воздуха последний фигурист.

Он обретет себя в тоске неистребимой
В часы, когда гудит от ветра голова, —
И невозможно жить, — и для своей любимой
Искать ненаходимые слова.

Это было написано сорок пять лет назад двадцатипятилетним человеком в мордовском лагере. В изданный О.Г.И. сборник вошли полностью обе прижизненных книги Черткова плюс еще 22 стихотворения. Подготовка текста Ивана Ахметьева — а значит, все выполнено сколь возможно добросовестно и с любовью. Спасибо.

Вячеслав Вс. Иванов. Стихи разных лет. М., “Радуга”, 2005, 256 стр.

Выше приводился пример уникального соединения в одном лице большого поэта и ученого-филолога — Томаса Венцловы. Но это скорее исключение, подтверждающее правило: жить стихом и одновременно препарировать алгеброй гармонию кажется невозможным. Это профессии столь же полярные, как полярны, по Мандельштаму, профессии поэта и артиста. Поэзия дает человеку качественно новое знание о собственной природе (и соответственно о природе человечества) — исследователь интерпретирует это чужое (то есть уже переставшее быть новым) знание. И вот — перед нами первая книга стихов крупнейшего современного ученого, перечислять всю титулатуру которого попросту бессмысленно. Стихов, создававшихся на протяжении приблизительно шестидесяти лет.

Открывать книгу страшновато. Строго говоря, стихи писать — кому ума недоставало? Человек, обладающий колоссальным жизненным опытом, плюс прекрасно знающий, как стихи “делаются”, плюс друживший с Пастернаком (и не только с ним) — да стоит попросту свести воедино эти составляющие, и творения многих стихотворцев выразительно побледнеют. Короче, ожидаешь некоего культурного протеизма, когда с ахматовской интонацией пишутся стихи на смерть Ахматовой, с цветаевской — посвященные Цветаевой же, с “бродской” — апеллирующие к Бродскому. И надо всем, естественно, то неслыханно сложный, то неслыханно простой Пастернак.

Надо сказать, что все вышеперечисленное в книге действительно присутствует. И нисколько ее не портит. Потому что главное в этом дебютном сборнике начинающего автора — удивительная органичность прямой речи, от которой современная поэзия практически отвыкла: “Мы только в совести своей / Сумеем уберечь Россию”. Я говорю о лишенной смущения поэтической речи, ощущающей себя вправе быть таковой, — о непосредственном лирическом излиянии, не замаскированном версификационной ужимкой. Нечто подобное, не рискуя стать смешным, мог себе позволить разве что Окуджава (“Совесть, Благородство и Достоинство…”) — да еще, пожалуй, покойный Владимир Корнилов. Из живущих — Коржавин и Горбаневская.

Уже одно это напоминание о полуутраченной, старомодной ипостаси (вернее — одной из возможных ипостасей) поэзии сделало меня благодарным читателем стихов Вячеслава Всеволодовича. И еще — законсервировавшийся в этом человеке, но удивительно животворный воздух страшной и удивительной эпохи:

А этих пытали и били
За то, что искусство крепчало,
Летело, как локомобили,
Как лодки, срывалось с причала,

За то, что кричало — и громко,
За лихость спектаклей нестрогих,
За блоковскую Незнакомку,
Поставленную в Териоках.

 

Тимур Кибиров. Стихи. М., “Время”, 2005, 856 стр. (“Поэтическая библиотека”).

Написал об уникальности непосредственного лирического излияния — и тут же понял, что соврал. У нас (то есть действительно уже не у старших, а у нас — у моего почти поколения) есть Кибиров. Некогда едва ли не главный охальник, кощунник и скалозуб — а на деле поэт милостью Божией, честно делающий свое дело. То есть пишущий с оглядкой на Пушкина и Блока, а не на собратьев по клавиатуре IBM PC. Тем паче — на литературных критиков.

Тимур издал свое второе избранное. Первое, всего четыре года назад выпущенное в той же “Поэтической библиотеке” “Времени” тем же трехтысячным тиражом, разлетелось стремительно. Нынешнее, говорят, также приобрести затруднительно. Вот и ответ на недужное нытье коллег по цеху: стихи, дескать, никому не нужны! Стихов издается навалом — ими действительно завалены прилавки. Их не покупают. А Кибирова с прилавков сметают! И он, заметьте, не делает себе скандальной рекламы, не торгует физиономией на ТВ (хотя, как любой, лишний раз засветиться не отказался бы).

Нынешнее избранное вообще отличается от предыдущего тем, что Тимур перебросил в хвост тома, в своеобразный раздел дополнений ранние иронические вещи, некогда принесшие ему громкую славу. Более того, предуведомил читателя, что для того, “чтобы составить адекватное суждение” о его творчестве, произведений последних пятнадцати лет вполне достаточно. И это правда. В отличие от большинства современников, не избегших соблазна эксплуатировать удачливо наработанную поэтику, Тимур меняется от книги к книге. Перечитывая один за другим его сборники последних лет, диву даешься: что же ему неймется? На смену вполне монументальному, законно премированному “Парафразису” приходит растерянность “Улицы Островитянова”, вымученная попытка бодрячества в “Нотациях” и, наконец, совершенно неожиданная для Кибирова книга пронзительной любовной лирики “Amor, exil…”. Книга, где — совершенно в катулловской традиции — переплетены гипертрофированная скабрезность и полудетская беззащитность.

Последний, уже нынешнего тысячелетия, сборник “Шалтай-Болтай” — еще один довольно жутковатый шаг кибировской эволюции. Наполовину состоящий из мазохистских верлибров, по-волчьи ощеренных на “литературное сегодня”. Впрочем — не только на литературное. Но мне все-таки ближе иной Кибиров. Поэтому — из его же иронической “Автореминисценции”:

Я пропал, как волк на псарне…
Нет, скорей, как кот на псарне…
А точнее — как блоха
на стерильно чистой псарне!

Здесь, в подшерстке у врага,
с дерзостью паразитарной
от зубов его скачу,
“На-ка выкуси!” — шепчу!

Тоже ощерившись — но таки в рифму!

Григорий Кружков. Гостья. М., “Время”, 2005, 400 стр. (“Поэтическая библиотека”).

Еще одна книга в той же замечательной поэтической библиотеке “Времени”. Георгий Кружков, все-таки более известный — даже знаменитый — как переводчик Шекспира и Китса, Донна и Йейтса, Эдварда Лира и Льюиса Кэрролла (впрочем, всех не упомянешь!), составил свое поэтическое избранное за почти сорок лет. Кружков построил книгу как увлекательную длящуюся перекличку между своими оригинальными стихотворениями и переводами из любимых авторов. Его книга — не собрание линейно читаемых текстов, а приглашение читателя к игре, к улавливанию еле слышимого эха и веселому жонглированию “вечными” образами. Гостья — все-таки, скорее всего, Муза. Та самая, диктовавшая не только Данту, но и всем переведенным Григорием Кружковым поэтам. На разных языках и в разных столетиях. А теперь вот захаживающая и к нему самому. Это странная Муза — я не знаю ее имени. В руках у нее не лира и не двуствольная флейта — но зеркало. И заглянувший в это зеркало видит уже не себя, а бесконечную череду перекликающихся друг с другом поэтов. Он вовлекается в их игру и уже не может остановиться. Даже

Когда, онемев и почти не дыша,
Все глубже под землю уходит душа —
В своей одинокой, безмолвной борьбе…
Но что-то ведь нужно доверить Судьбе.

Возможно, имя Музы, своей Гостьи, в итоге сумел узнать автор. Но он не сообщает его читателю, лукаво предлагая последнему ввязаться в игру и все узнать самому.

Ирина Василькова. Террариум. Книга стихов. М., Издательство Р. Элинина, 2004, 76 стр.

Книгу Ирины Васильковой отличает какая-то нарочитая избыточность, восторженный захлеб раннего Пастернака. Дело вовсе не в конкретных перекличках — у кого их нет, — а в нежелании поэта чем-либо себя контролировать. В демонстративной невозможности самоограничения — имеется в виду самоограничение в поэтике. По соседству с вполне традиционными, мастеровитыми “женскими стихами” (“в этом замкнутом пространстве / между старостью и страстью”) — изощренные верлибры, сцементированные единственно устройством зрения, насекомой хищностью взгляда. Это фасетчатое устройство зрения, апеллирующее к раннему Заболоцкому, вероятно, более всего лакомо на настоящий момент для поэта. Так и видишь, как она, “сидя в позе лотоса”, отрешенно вглядывается в террариум “наоборотного мира”: “Так и спи, мой стеклянный, чешуехвостый…”

Но устройство зрения — штука неотменимая. Отвлекаясь от медитации в позе лотоса, взгляд того же автора исхитряется разглядеть, что “пустые деревни сложили серые крылья, / как ночные бабочки, слепнущие на свету”. Эти “серые крылья” деревень дорогого стоят — поэт, сумевший их увидеть, уже не сможет вечно тешиться бликами, таинственным мерцанием и плавными переливами чешуи обитателей террариума. Возможно, помимо своей воли автор обречен

Рухнуть, припасть, плакать в чужие лица,
боль выдыхать из легких, как символ веры, —
так и уснуть, сжимая листок мелиссы,
облаком сна утекая в иные сферы.

Катит поток, не разбирая дороги,
возле бутонов воронками завиваясь,
плещет в края, гомонит, обжигает ноги —
все для того, чтобы жизнь проросла, как завязь…

 

Е. В. Невзглядова. О стихе. СПб., Издательство журнала “Звезда”, 2005, 272 стр.

Книга литературоведа Е. В. Невзглядовой (поэта Елены Ушаковой) названа вослед одноименному исследованию Б. В. Томашевского. Автор развивает свой взгляд на “проблему стихотворного языка”, пытается формализовать зыбкую грань между стихом и не-стихом, следуя в своих построениях достижениям русской формальной школы, в первую очередь Тынянова и Эйхенбаума. С кем-то полемизируя (М. И. Шапир, Ю. Б. Орлицкий), с кем-то соглашаясь (М. Л. Гаспаров), с кем-то вступая в сложные взаимоотношения притяжения/отталкивания (А. К. Жолковский), автор демонстрирует бесспорную стиховедческую эрудицию и безукоризненную логику. Другое дело, что в теоретической части книги нет и следа того “структурализма с человеческим лицом”, образец которого преподали нам старшие корифеи московско-тартуской семиотической школы.

Не будучи удовлетворенной определениями учителей-формалистов, исследовательница находит объяснение “странностям” поэтической речи в интонационной теории стиха. Определение бесспорное: о том, что стихи — это интонация, неоднократно говорила Ахматова. Впрочем, уверен, нечто подобное говорилось либо интуитивно ощущалось пишущими и до Ахматовой. Уверен также, что всякий серьезно пишущий со сказанным согласится. Вопрос в другом — в предельной субъективности, с которой, обращаясь к конкретным текстам, исследователь трактует “лингвистические механизмы” интонационной теории стиха. Всякий знакомый с математической логикой знает, что можно построить бесконечное число внутренне непротиворечивых моделей (в данном случае — теорий). Проблема в том, что число не только внутренне непротиворечивых, но и жизнеспособных моделей — то есть тех самых интонаций, которые делают записанные столбиком рифмованные строчки стихами, — чрезвычайно ограниченно. Я бы сказал: дозировано. Субъективизм исследователя наиболее нагляден в предлагаемом очерке “молодой” питерской поэзии. Не хочу никого обижать, но при чтении приводимых автором обширных цитат возникает единственный вопрос: чьей интонации здесь больше, Кушнера или Бродского? Так и так получается дурно. Не нужен никому ни второй Бродский, ни второй Кушнер. Стихи их — каждого — замечательны и драгоценны. Драгоценны именно своей уникальностью, интонацией, которая, будучи калькирована, превращается в осетрину второй свежести.

Частное замечание: идея цифровых стихов, о которых Невзглядова пишет в этюде “Звук и смысл”, принадлежит покойному поэту Александру Кондратову — участнику “филологической школы” и одновременно ученому, которого высоко ценили великий математик Колмогоров и великий лингвист Якобсон. Его “рыбы” — те самые цифровые стихи — чрезвычайно широко ходили в самиздате, печатались в эмигрантской периодике etc. Для всякого человека, прикосновенного к неподцензурной питерской поэзии второй половины века, это факт самоочевидный.

Наиболее ценна, на мой взгляд, мемуарная часть книги Е. В. Невзглядовой: пристрастные, живые, человеческие слова об Омри Ронене и Вадиме Вацуро, о Бродском и Л. Я. Гинзбург. Кстати, Бродский в частном разговоре однажды обронил поразительно точное замечание — дескать, все определяется тем, к кому ты ходишь смолоду: “Вся разница между мной и Кушнером в том, что я больше ходил к Ахматовой, а он — к Лидии Яковлевне Гинзбург”. И это тоже — об интонации.

 

╠1

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР. 1950-е — 1980-е. Под общей редакцией В. В. Игрунова. Составитель М. Ш. Барбакадзе. В 3-х томах. М., Международный институт гуманитарно-политических исследований, 2005. Том 1, кн. 1 — 496 стр.; том 1, кн. 2 — 364 стр.; том 2 — 768 стр.; том 3 — 468 стр.

Радостно, что эта книга вышла. Материал ее говорит сам за себя. Благо, что значительный по нынешним временам тираж (4900 экземпляров) станет доступен читателям. Как явствует из предисловия — в первую очередь молодым. Непомерность материала делает простительными практически любые упущения и недочеты редакторов и составителей. Вспомним, сколь много претензий предъявлялось амбициозному кирпичу “Самиздат века”…

Я написал “практически любые” — но не методологические. Составитель антологии Марк Барбакадзе сам постулировал имена трех китов, на которых, по его мнению, покоится его детище: историчность, объективность и представительность. Обратившись к принятым автором над самим собой законам, выскажу несколько соображений об антологии.

Прежде всего поражает чрезвычайно малое число привлеченных к грандиозному проекту людей: даже в обязательном списке благодарностей фигурирует не более десятка (вполне достойных) имен. Дело тут не в финансах — уверен, ради такого благого дела многие трудились бы на голом энтузиазме. Не будучи сведущим в отношении самиздата политического, обращусь исключительно к литературной части антологии. Недоумение вызывает произвольный подбор материала. Дело не в неизбежном субъективизме составителя, а в его беспомощности. Составитель попросту некомпетентен в истории неподцензурной (не путать с диссидентской!) литературы в СССР. Он начисто игнорирует опыт предшественников, худо-бедно внесших в этот процесс хоть какую-то систематизацию, — того же Константина Кузьминского с его многотомной “Антологией у Голубой Лагуны”. Он не использует введенный в “Самиздате века” — и постоянно уточняющийся и дополняющийся поныне на курируемом Иваном Ахметьевым сайте “Неофициальной поэзии” <http://www.rvb.ru/np/> — принцип разделения на литературные кружки и школы. Для него как будто не существуют ни изданный Александром Суетновым еще в 1992 году двухтомный библиографический указатель “Самиздат”, ни выпущенная в 2003-м издательством “Нового литературного обозрения” энциклопедия “Самиздат Ленинграда 1950-е — 1980-е”. Принцип, используемый составителем, девственно прост: я помню, что в такие-то и такие-то годы мною в самиздате было читано то-то. До курьезов доходит: “Роковые яйца” Булгакова помещены в томе “до 1966 года”, “Собачье сердце” — в следующем. Поскольку оно якобы только тогда получило распространение. Откуда, любопытно, эта статистика взялась? Органы, что ли, информацию рассекретили?

Поэтические подборки классиков начала века предельно прихотливы: у Цветаевой, к примеру, наличествуют исключительно белогвардейские стихи — в то время как наиболее значительное влияние на молодых поэтов оказали просочившиеся в самиздат в конце 50-х ее поэмы. Без них, к слову, не было бы “Шествия” Бродского. Кстати о Бродском: говорится о процессе над ним, но ни слова не сказано о безусловном хите самиздата 70-х — его четырехтомном Собрании сочинений под редакцией В. Р. Марамзина. Имя самого Марамзина вообще ни разу не упоминается — а ведь тоже не самый последний литератор из ходивших в самиздате. Приводятся какие-то не самые популярные стихи покойного Хвоста — и ни слова ни об Анри Волохонском, ни об их совместном сверхпопулярном хите “Над небом голубым”. И так далее…

Проблема антологии — при том, повторюсь, что выход ее можно только приветствовать, — исключительно в ее названии. Написано: “Антология самиздата”. Следует читать: “Антология самиздата глазами шестидесятников и диссидентов”.

Самиздат — явление уникальное и несоизмеримо более широкое. По крайней мере — самиздат литературный. К слову — для грядущих уточнений и дополнений (которые, надеюсь, таки воспоследуют — хотя бы в заявленной интернет-версии антологии), — бесспорными лидерами самиздата 80-х годов, в сотни раз превосходившими по тиражам предлагаемых Льва Тимофеева и Леонида Бородина, были максимовские переводы книг Кастанеды и “Иллюзии” Ричарда Баха, переведенные на русский, если кто не знает, покойным Майком Науменко, лидером группы “Зоопарк”.

 

Версия для печати