Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 12

Одинокий парус Остапа Бендера

Литературные раскопки

Беляков Сергей Станиславович — литературный критик, историк литературы. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский Государственный университет. Заместитель главного редактора журнала “Урал”, автор ряда статей в этом журнале и в научных сборниках. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

“Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?”

 

После этой насмешливой фразы, как вы помните, “зарвавшийся беспризорный отстал”. Мне же любопытство не дает покоя, и я продолжаю настаивать. Да, именно ключ. Но не от квартиры. И не деньги… После такого заявления придется кое-что пояснить. Дело в том, что я читатель по призванию. Я, кажется, и помню себя с тех пор, как начал читать. Теперь, став автором полутора десятков больших статей и более сотни рецензий, я по-прежнему чувствую себя не критиком, а именно читателем. Преимущество читателя в раскованности, свободе от принятых мнений, в доверии к интуиции и фантазии. Интуиция и фантазия сближают читателя и автора книги, хотя они и одарены этими свойствами в разной степени. Я не посягаю на ученые труды филологов, историков литературы. Но я настаиваю на праве читать, не обращая внимания на указующий перст специалиста. В конце концов, именно для читателя и пишут книги. Теперь, правда, многие авторы, минуя такой капризный и непредсказуемый адресат, нацеливаются непосредственно на жюри престижной премии. Разумеется, это не относится к литературе одноразового употребления. Но были же времена, когда интересами и вниманием читателя не пренебрегали даже великие. “Заранее подготовить для читателя понимание этой речи” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 11, стр. 168). И вот перед читателем разбрасывали приманки, ставили капканы, заманивали в ловушки, долго держали перед запертой дверью и потом неожиданно ее распахивали, а иногда доверчиво, как доброму другу, оставляли ключ под ковриком. Найти еще одну загадку в книге, которую знаешь почти наизусть, а потом долго подбирать ключи к ней, поверьте, — увлекательное занятие.

Сегодня я снимаю с полки книгу, фантастически популярную вот уже более трех четвертей века. Если я скажу, что главная составляющая успеха “Двенадцати стульев” И. Ильфа и Е. Петрова — Остап Бендер, то, конечно, не буду оригинален. Но мне кажется, я угадал того реально существовавшего человека, который стоял за этим обаятельным литературным героем. Он был. Бесспорно. Я бы не взялся отыскивать прототипов, например, Азазелло и многих других фантастических героев Булгакова, Гоголя, Гофмана. Но вымысел в “Двенадцати стульях” совсем другого рода. Ильф и Петров всегда опирались на конкретные литературные и жизненные впечатления. Не пренебрегали обыденным, не чурались даже такого бросового материала, как газетные объявления, уличные вывески. Все персонажи “Двенадцати стульев” “написаны с натуры, со знакомых и друзей”, — засвидетельствовал Валентин Катаев. Хотя он просил не воспринимать “Алмазный венец” как мемуары, это его замечание многократно подтверждается, в том числе и признаниями самих авторов романа. “Гейне опустил бы руки, если бы ему предложили сказать что-нибудь смешное и вместе с тем общественно-полезное по поводу неправильной тарификации грузов малой скорости. Марк Твен убежал бы от такой темы. Но Изнуренков оставался на своем посту”. С. И. Гехт1 утверждал, что прототипом этого забавного персонажа был сотрудник “Гудка” М. А. Глушков. Он же вспоминает, что Ильф и Петров называли Глушкова “неизвестным гением, который выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц”. “Концессионеры разостлали на полу газеты. Ипполит Матвеевич вынул подушку-думку, которую возил с собой. Остап повалился на телеграммы и заснул”. Но прежде чем концессионеры разостлали на полу газеты, на них успели переночевать, кажется, все молодые одесские литераторы, приехавшие вслед за Валентином Катаевым покорять столицу. Несчастного отца Федора веселые авторы отправили на Зеленый Мыс, под Батум, куда чуть раньше уехал их работодатель, он же Дюма-отец, он же Валентин Катаев. Я всегда был уверен, что замечательную фразу Эллочки Щукиной “толстый и красивый парниша” авторы выдумали. Но вот по воспоминаниям поэта и художника Е. Окса, знакомого И. Ильфа с 1919 года, так любила говорить во времена их молодости в Одессе “муза Черного моря” Аделина Адалис. И после этого вы будете утверждать, что у Остапа не было прототипов?!

Этот вопрос историков литературы, кажется, давно не интересует. Любители, как и я, не успокаиваются. В Интернете можно найти фантастическую историю про Остапа, сына “карточной графини” Лизы Бендеры и поставщика восточных сладостей и… арабских скакунов Фаруха Оваджу. По этой версии Остап Бендера стал шахматистом, карточным шулером и… талантливым писателем, автором книги “Двенадцать стульев”. Не только неожиданными поворотами судьбы героя, но и стилем повествования все это напоминает бульварный роман: “Лиза попала по случаю ко двору Александра III и обыграла императора на астрономическую сумму” (?!). К тому же, по этой версии, Остапа Бендеру в 1917 году волны революции вынесли на финский берег. Там его след и затерялся. Рукопись пропала. Если даже допустить, что такой человек существовал и рукопись его книги каким-то чудесным образом была найдена, она не могла оказать существенного влияния на роман из времен нэпа. Между 1917-м и 1927-м прошла целая эпоха: новая страна, новые отношения между людьми. Даже язык заметно изменился. Обыденную речь наводнили “советизмы”, вызывавшие недоумение, а то и страх обывателей: “Старгико”, “Старсобес”, “Старгубстрах”, “Тифкооперация” (пока сообразишь, что это просто магазин в Тифлисе, мелькнет мысль о сообществе смертников).

Другие многочисленные версии об агенте угрозыска Остапе (Осипе) Вениаминовиче (Беньяминовиче) Шоре восходят к “Алмазному венцу”. Валентин Катаев назвал прототипом Бендера брата одесского поэта-футуриста Фиолетова. Эта версия вызывает много вопросов. Допускаю, что фантазия писателя может существенно изменить жизненную основу, но не до полной же неузнаваемости?! “Он был блестящим оперативным работником. Бандиты поклялись его убить <…> Всю ночь Остап провел в хавире в гостях у бандитов. При свете огарков они пили чистый ректификат <…> Читали стихи убитого поэта, плакали <…> С первыми лучами солнца” Остап выходит из подвала, “чтобы снова начать борьбу не на жизнь, а на смерть”. Тщетно искать в этой мрачной фигуре хоть что-нибудь, напоминающее веселого и предприимчивого героя “Двенадцати стульев”. Да и зачем было искать так далеко, когда рядом, в Москве, в той же редакции “Гудка”, работало столько остроумных и энергичных молодых людей. И только одно слово позволяет хоть как-то прояснить смысл рассказанной Катаевым истории: “Легенда гласит”. Значит, это только легенда. И еще надо отметить замечание о “романтическом, чисто черноморском характере” героя. Таким образом, Катаев поддерживает созданную самими читателями легенду об одесском происхождении Остапа. Известно, что рядом с домом Ильфа, на Малой Арнаутской, 9, была мясная лавка Бендара. Но в романе об этом ничего не сказано. А само слово “Одесса” упоминается лишь дважды: 1. Вывеска “Одесская бубличная артель „Московские баранки””. 2. “Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице”, — наставительно сообщает Остап. Остальное придумали читатели, и здесь, несомненно, перенос на героя родины авторов и того образа Одессы, который создан в нашей литературе. Катаев, поддерживая эту легенду, думаю, только выполнял волю авторов, которые не раскрывали своих секретов и уходили от ответа. Из набросков2 Е. Петрова: “Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура <…> Но Бендер постепенно стал выпирать из приготовленных для него рамок <…> К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу”. Можно только предположить, что тот, реальный человек слишком занимал их мысли.

В 2001 году в издательстве “Текст” вышла книга Евгения Петрова “Мой друг Ильф”. Как известно, сам Евгений Петров эту книгу написать не успел. Александра Ильф, дочь писателя, дополнила планы и наброски Е. Петрова отрывками из воспоминаний современников, художественных произведений, рецензий. Есть в книге адреса домов, где жили писатели, и даже телефоны редакции “Гудка”. Не оставляет желание позвонить, хотя пятизначных номеров в Москве уже давно нет. Вступительную статью А. Ильф назвала “Цитаты говорят сами за себя”. Значит, каждый вправе найти в них что-то свое. Я нашел в них подтверждение своим догадкам. В. Катаева, М. и Е. Булгаковых, В. Ардова, Н. Рогинскую и других участников событий А. Ильф называет “действующими лицами”, я же назову их “мои беспристрастные свидетели”. Беспристрастные, потому что, упоминая имя моего героя, они никогда (подчеркиваю, никогда) не называли его прототипом Остапа Бендера. Но я люблю анализировать неглавные для рассказчика слова, в них-то и бывает самое интересное. Но и, конечно, в самом романе. Откроем же его первую страницу.

 

“Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”

Это посвящение всегда казалось мне странным. Я прочел “Двенадцать стульев” если и не сразу после “Моих первых книжек”, то очень скоро после них. Повесть “Белеет парус одинокий” я уже знал, и В. Катаев был для меня тогда детским писателем. Он и авторы очень смешного романа для взрослых существовали для меня тогда в разных мирах. Позднее, когда я узнал, что В. Катаев брат одного и друг второго из авторов, стало совсем непонятно это строгое, сдержанное посвящение. Пусть не “Валюну”, не “Катаичу”, не “Старику Саббакину” посвящается, но можно было как-то иначе передать дух времени, молодости, насмешливого литературного соперничества. Теперь я думаю, что такова была воля самого Валентина Катаева. Отказавшись от соавторства (кстати, это был честный и красивый поступок), Катаев поставил Ильфу и Петрову два условия: 1. “Вы обязуетесь посвятить роман мне, и вышеупомянутое посвящение должно печататься решительно во всех изданиях как на русском, так и на иностранных языках, сколько бы их ни было”; 2. “При получении первого гонорара за книгу вы обязуетесь купить и преподнести мне золотой портсигар”. Первое условие молодые авторы приняли сразу, над вторым задумались и даже совещались. Они решали с позиции того осеннего дня (или вечера) 1927 года, когда мировая слава, поездки по Европе и Америке, квартиры в Лаврушинском переулке не рисовались даже в мечтах. Иное Катаев. Уверен, что портсигар он просил, говоря словами отца Федора, “не корысти ради”. Слишком велика была в его глазах цена первого условия. Он прятался за этот золотой портсигар так же, как за привычным насмешливым тоном прятал романтичность и сентиментальность. “…мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы”. Так он напишет в “Алмазном венце” через полвека, когда ни брата, ни друга уже не будет на этом свете. Но мне все-таки кажется, что тогда, осенью 1927-го, он почувствовал этот “звездный мороз”. И шутливые имена, которыми они награждали себя во времена своей молодости, показались слишком легкомысленными перед лицом вечности. Нет, только так: “Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”, теперь все правильно. “Я не без тайного тщеславия прочел это посвящение”. Он имел на это право.

Из плана Е. Петрова: “Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца”.

Я, вспоминал Катаев, предлагаю “тему, пружину”, они (Ильф и Петров) “тему разрабатывают, облекают в плоть и кровь”. Далее Катаев собирался пройтись по их писанию “рукой мастера”. В результате должен был явиться на свет “забавный плутовской роман”. Через месяц после соглашения Катаев прочел первую часть (семь печатных листов) будущего знаменитого романа. Маститый автор, им он себя уже чувствовал, и не подозревал, какой удар по самолюбию его ждет. По воспоминаниям Е. Петрова, Катаев прочел рукопись и очень серьезно сказал: “Вы знаете, мне понравилось <…> вы совершенно сложившиеся писатели”. Серьезность тона, такая необычная для смешливого мэтра, для меня важнее слов. Эти семь печатных листов совершенно изменили расстановку литературных сил. Еще недавно, пусть и шутливо, он называл их “мои рабы”, “мои крепостные”, “мои литературные негры”, даже грозил держать их в черном теле. А далее последовала полная и безоговорочная капитуляция: “Я больше не считаю себя вашим мэтром. Ученики побили учителя, как русские шведов под Полтавой”.

Позднее, прочитав весь роман, Катаев от своего первого впечатления не отказался. Что же его так поразило и заставило по-иному взглянуть на своих “литературных негров”? Начиная писать роман, Ильф и Петров ориентировались не только на предложенную Катаевым тему, сюжетные ходы, но и на его недавнюю повесть, сразу же ставшую объектом их пародии. В модном писателе Агафоне Шахове Катаев не мог не узнать себя, а в романе о кассире “Бег волны” — своих “Растратчиков”. Сходство биографических деталей очевидно. “Писать и печататься он начал в пятнадцать лет, но только в позапрошлом году к нему пришла большая слава” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”3). Действительно, еще гимназистом Катаев начинает писать стихи, читает их папе, тете, младшему брату Жене, посылает бабушке в Екатеринослав, печатается в одесских газетах, посещает кружок литераторов “Зеленая лампа”. “Я даже прослыл у знакомых гимназисток слегка сумасшедшим”, — будет вспоминать в “Траве забвения” сам писатель. В ранней редакции “Двенадцати стульев” авторы, несомненно, пародировали и стиль “Растратчиков”: избыточность описаний, перенасыщенность текста деталями. “Хорошо были описаны кабаки — с тонким знанием дела, с пылом молодости, не знающей катара, с любовью, с энтузиазмом и приятными литературными подробностями”. “Ее [зернистой икры] было описано по меньшей мере полпуда”. Могли эти веселые пародии обидеть мэтра? Вряд ли. Катаев всегда поразительно трезво оценивал свои достоинства и недостатки: “стиль выше среднего, выдумка — слаба” (В. Катаев, “Зимой”). Молодые авторы использовали некоторые мотивы ранних рассказов Катаева. Назову прежде всего цикл “Мой друг Ниагаров” (1923 — 1927), где появился литературный старший брат Остапа Бендера, “роскошный и шумный Ниагаров”, напористый, ловкий, удачливый, циничный. “Лекция Ниагарова” (глава из упомянутого цикла) и рассказ “Шахматная малярия” (1925) вели к знаменитому сеансу одновременной игры, который дал гроссмейстер О. Бендер доверчивым шахматистам из Васюков. От вариаций на тему “Птички божией”, сочиненных все тем же Ниагаровым, и рассказа “Емельян Черноземный” (1925) протянулись нити к Никифору Ляпису и его “Гаврилиаде”. Но и это не могло ни удивить, ни обидеть Катаева. Во-первых, без ложной скромности Катаев признавался, что его “воображение кипело” и он “решительно не знал, куда девать сюжеты”, а потому щедро ими делился. “Он приходил к нам в Москве, — вспоминает Н. Я. Мандельштам, — с кучей шуток — фольклором Мыльникова переулка, ранней богемной квартиры одесситов. Многие из этих шуток мы прочли потом в „Двенадцати стульях” — Валентин подарил их младшему брату”. Во-вторых, теперь уже трудно сказать, какие идеи, остроты кому раньше пришли в голову. И в редакции “Гудка”, и у Катаева в знаменитом Мыльниковом переулке всегда много острили, и в этой благодатной для творчества атмосфере литературного соперничества создавались будущие шедевры. Пожалуй, Катаев сразу признал, что в искусстве юмористического рассказа и пародии Ильф и Петров превзошли его. Но справедливости ради хочу заметить, что Катаев умел писать смешно. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать вариации Ниагарова (“Ниагаров-журналист”). Возможно, кто-то из молодых читателей прочтет их впервые. Ниагаров для газеты “Лево на борт”: “Мертвая зыбь свистела в снастях среднего компаса. Большой красивый румб блистал на солнце медными частями. Митька, этот старый морской волк, поковырял бушпритом в зубах и весело крикнул: „Кубрик!”” Та же тема для газеты “Рабочий химик”: “Старый химический волк Митя закурил коротенькую реторту и, подбросив в камин немного нитроглицерину, сказал: „Так что, ребята, дело азот””. “Редактор лежал без чувств” (Катаев В. П., Собр. соч. в 10-ти томах. Т. 10, стр. 51—52).

“Ваш Остап Бендер меня доконал…” Катаев признал свое поражение, оценив как редкую творческую удачу Остапа Бендера, ставшего “главным действующим лицом романа, самой сильной его пружиной”. Теперь Катаев посмотрел на своих “Растратчиков” как на повесть упущенных возможностей. Ей не хватало пружины, движущей силы. Писатель поставил трудносовместимые задачи: авантюрным сюжетом хотел привлечь читателя, злободневностью и общественной значимостью темы — вызвать одобрительные оценки критики. Рассчитывал он и убедить издателя в будущем успехе. В результате не удалось выдержать книгу в определенном жанре. Вместо авантюрного романа получился непомерно растянутый фельетон, героям которого приговор вынесен уже в заглавии. Исход событий был предрешен. Таким образом, повествование с самого начала в какой-то степени лишалось напряжения и интереса. Энергичный Остап не только обеспечивал движение сюжета, с Кисой Воробьяниновым они образовали замечательную пару. Их абсолютная несхожесть, подобно разности потенциалов, неизменно создавала сюжетное напряжение. Герои же “Растратчиков”, бухгалтер Филипп Степанович Прохоров и кассир Ванечка Клюквин, при внешнем различии характерами похожи как близнецы. Натуры слабые и пассивные, они уныло и безропотно переходят из одних хищных рук в другие. Да и хищники (Изабелла, Ирэн, уполномоченный Цекомпома…) так себе, мелкие. Наблюдать за приобретателями всегда интереснее, чем за растратчиками. К тому же Филипп Степанович и Ванечка деньги тратили скучно и обреченно: они “вяло пили портвейн”, “без всякого удовольствия жевали дорогие груши” и, казалось, с тоской ждали, когда же деньги, а с ними и мучения закончатся. И все это происходило под унылый аккомпанемент нескончаемого осеннего дождя: “Мелкий московский дождь нудно и деятельно поливал прохожих”, “свет ударил в глаза, уставшие от дождевой тьмы”. В “Двенадцати стульях” природа, напротив, неизменно благоприятствует героям. Действие, как вы помните, началось весной (15 апреля), “по мостовой бежала светлая весенняя вода… солнце сидело на всех крышах” и даже курица “почувствовала прилив сил и попыталась взлететь”. Пароход “Скрябин” пришел в Сталинград в начале июля. И только совсем близко к развязке приходит осень и Киса Воробьянинов боится умереть “под мокрым московским забором”.

Кто теперь вспомнит, что известная фраза Бендера “небольшой доклад в Малом Совнаркоме” раньше прозвучала в повести “Растратчик”. Да, Ильф и Петров сделали ее лаконичнее, что тоже существенно. Сравним. У Катаева: “Мне некогда, товарищ. У меня в четверг, товарищ, доклад в Москве, в Малом Совнаркоме”. Но главное здесь, кто произносит фразу. Портрет персонажа не только тонет в многочисленных деталях, за ним даже не закрепилось определенного имени. Уполномоченный Цекомпома с документами на имя т. Кашкадамова Б. К., он же, и это все-таки запоминается, “человек с искусственными конечностями”, “с повизгивающими винтами фальшивых суставов”. Правда, что-то знакомое: не то гоголевский капитан Копейкин, не то “колченогий” из “Алмазного венца”. Род занятий этого героя (продажа комплектов с брошюрами в стихах о разведении свиней), стратегию (“провинция — это золотое дно, Клондайк. Столица по сравнению с ней — дым”) и тактику (действовать “с налету, с места в карьер”) одобрил бы и сам блистательный Остап Бендер. Но тогда, в “Растратчиках”, Катаеву не удалось создать запоминающегося героя второго плана, какими стали в “Двенадцати стульях” гражданин Кислярский с его универсальной “допровской корзинкой” или тот же “колченогий” в “Алмазном венце”.

Еще одна знаменитая фраза, в сознании читателей навсегда связанная с Остапом Бендером, раньше прозвучала в “Растратчиках”. Ее произносит случайный попутчик главных героев — холеный, вальяжный Николай Николаевич Шольте: “До Зощенко ли мне <…> Я возвращаюсь к месту службы. Это, батенька, Уголовный кодекс. Без него человек как без рук. Усиленно рекомендую и вам приобрести”. Вспомним, как инструктирует Кису Воробьянинова Остап Бендер. Его фразы отточены до афоризмов, что, несомненно, делает их более эффектными: “Действовать смело <…> Побольше цинизма. Людям это нравится <…> Но и без уголовщины. Кодекс мы должны чтить”.

Все-таки в 1926 году “Растратчики” стали литературным событием. И по праву. “Стиль выше среднего”. Это Катаев слишком скромно о себе сказал. Стиль потрясающий! “Ступеньки стремительно бросились снизу вверх, сбивая с ног сослуживцев. Перила поползли, как разгоряченный удав, поворачиваясь и шипя в скользких ладонях”. “Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов”. “Трамвай проводил по проволоке сапфирным перстнем”. “Серебряная мелочь посыпалась в пылающую лужу. Сноп белого автомобильного света ударил и разломил глаза”. Какой зловещий, дьявольский колорит! Картины будто созданы для булгаковских героев, а не для законопослушных советских служащих, волею случая вставших на путь преступления. Декорации в “Растратчиках” затмили героев. “Быстрый дорожный роман” начал буксовать. С Катаевым случилась та же история, что и с героем рассказа И. А. Бунина “Лика”, который пытался писать о голодающих мужиках, о помещичьем разорении, между тем как ему “хотелось написать только про громадный серебристый тополь” и про “неподвижное чучело ястреба”, которое “вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла”. У Катаева было много учителей в литературе, но Бунин среди них занимает особое место. “Опишите воробья”, — советовал Бунин своему ученику. Катаев выполнял задания учителя с наслаждением. “Тщательно описав воробья, я стал описывать девочку <…> Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью <…> Я без устали сочинял стихи, описывая все, что меня окружало”. Учитель и ученик оказались родственными душами. Но Бунин никогда не писал авантюрных романов. Катаев попытался это сделать. Замысел дорожного романа с движущимся героем пришел в противоречие с особенностями катаевского таланта. Прирожденные пародисты, Ильф и Петров сразу отметили уязвимые места “Растратчиков” и сочинили пародию: “Шампанские бутылки, мартеллевский коньяк... фрукты, „шелковая выпуклость дамских ножек”, метрдотели <…> автомобили, сигары — все это смешалось в роскошную груду, из-под которой растратчик выполз лишь в последней главе” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Они твердо решили не повторять ошибок мэтра, но очень скоро столкнулись с той же необходимостью избавляться от избытка материала. “Новое дело, — подумал он (Остап. — С. Б.), — стулья расползаются как тараканы”. Расползались не только стулья, стали расползаться сюжетные линии. Рядом с главным сюжетом (поиски стула с бриллиантами) оказалась сначала история модного писателя Агафона Шахова с его романом “Бег волны”, затем появилась сюжетная линия Хунтова, “человека, созвучного эпохе”, а уже внутри нее возник захватывающий сюжет о советском ученом. Он “изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья, а фашисты узнали и стали разыскивать стулья. А комсомольцы узнали про стулья, и началась борьба” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Забавно, что, обсуждая сюжет, Хунтов и Ляпис бегали вокруг воробьяниновского стула. У читателя голова могла пойти кругом от этого хоровода стульев. Но Ильф умел принимать радикальные решения: “Женя. Вы слишком уважаете то, что Вы написали. Уверяю Вас, от этого ничего страшного не произойдет. Вычеркните” (записи Е. Петрова).

И наконец самый важный вывод, который сделали Ильф и Петров, наблюдая злоключения незадачливых растратчиков: Ипполиту Матвеевичу одному со стульями не справиться. Нужен герой. Молодой, ловкий, предприимчивый.

 

“На пороге стоял великий комбинатор. Он был весь залит водой,

щеки его горели как яблоки”

Итак, надо было искать героя. Может быть, в себе? Так иногда случается с актерами и писателями. Но достаточно хоть немного знать характеры Ильфа и Петрова, чтобы понять практическую невыполнимость подобной задачи. Взгляд со стороны. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Вечером у нас Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские <…> Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверно, и жизненно — честны, умны и остроумны” (26 ноября 1936 года)4. Булгаковы и Петровы перезваниваются, встречаются, слушают музыку. Из воспоминаний Н. Н. Рогинской, свояченицы Ильфа: “Он (Петров. — С. Б.) был очень веселый, милый человек, большой труженик. Петров обладал редким музыкальным дарованием <…> обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение”. Взгляд на самих себя: из записей Е. Петрова: “Однажды он (Ильф. — С. Б.) сказал: „Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними”. Постепенно и я стал таким же”. Запомним это любопытное признание Ильфа. Теперь сравним. “Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?” — театрально восклицает Остап, оттесняя растерявшегося Ипполита Матвеевича. А далее следует эпизод, который обычно воспринимают как один из многих, но для меня он — ключевой. Как я люблю анализировать неглавные слова и эпизоды! “Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича: „Мне только справку, вы не видите, что я даже калош не снял”, — пробился к окошечку [театрального администратора] и заглянул внутрь”. Какая справка? Какие калоши? Их у Остапа вообще никогда не было. Но цель достигнута! А люди в очереди не успели ни рта раскрыть, ни руками развести, разве что изумленно переглянуться. В этом эпизоде я угадываю, как мне кажется, важнейший импульс к созданию героя. Это было как вспышка магния, они увидели, почувствовали, поняли, каким должен быть герой для сюжета о стульях, чтобы “лед тронулся”. Вот он! Растолкал всех — и первый у заветного окошечка. Мне кажется, я могу объяснить и отношение авторов к герою. Интеллигентные люди из очереди, они никогда не позволят себе вступать в словесную перепалку с “нахалом”. Разве что иронически усмехнутся. Но иронии сопутствует любопытство к иному, невозможному для них типу поведения, к интересному природному феномену. Читатели большей частью тоже люди из очереди и смотрят на героя с тем же неослабевающим интересом. Разумеется, моя очередь весьма условная, символическая. Да и сам Остап все-таки условный мошенник, он скорее свободный художник в широком смысле этого слова или игрок, у которого всегда оказывается джокер.

Молодые писатели придумали Остапа Бендера в Москве. Осенью 1927 года. Мемуарная литература сохранила не так уж много фактов, но они позволяют воссоздать эмоциональную атмосферу происходившего, что для меня очень важно. Ильф и Петров писали первый роман после рабочего дня в “Гудке”. Они оставались в опустевшем “Дворце труда”, где находилась редакция газеты, соседствуя со многими другими советскими учреждениями. “Дворцом труда” называли здание на набережной Москвы-реки около Устьинского моста. Это был построенный еще в XVIII веке “громадный океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх”. Таким его запомнил К. Г. Паустовский, тоже служивший в двадцатые годы в “Гудке”. “Иногда я засыпал с пером в руке, — вспоминал Е. Петров, — просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв”. Потом они шли по ночной Москве. Уже наступила осень. Ну, какие у нас житейские и литературные ассоциации? Бодрящий холодок, тонкая паутина на желтом листе, первый, еще некрепкий лед. Оказывается, можно чувствовать и думать иначе.

“— Катаич, — спрашивал Маяковский, — вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? (это Москва-то север?! — С. Б.) Часто простужаетесь?

— Беспрерывно.

— И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. (Чудесному, мягкому, здоровому климату средней полосы России. — С. Б.) Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков” (В. Катаев, “Трава забвения”).

И будто продолжение этого разговора: “Едва я появился в холодной дождливой Москве…” Я позволю себе прочитать эту фразу Катаева чуть-чуть иначе. Он уехал под Батум писать пьесу, а они (Ильф и Петров) остались в холодной, дождливой Москве. И этот холодный дождь для меня не столько явление природы, сколько веский аргумент в рассуждениях. Надо быть южанином, чтобы так остро ощущать холод московской осени и тосковать по родному югу, теплому морю, над которым сияет почти летнее октябрьское солнце. Итак, он погружен “в райскую жизнь в субтропиках, среди бамбуков, бананов, мандаринов, висящих на деревьях как маленькие зелено-желтые фонарики”, а они в Москве под холодным дождем. Иногда он совершает набеги на Батум “с бамбуковыми галереями его гостиниц, с бархатной мебелью духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое кипиани”, а они в Москве под тем же холодным дождем. Они не могли не вспоминать Катаева. Они вспоминали его со смешанным чувством благодарности и задетого самолюбия.

Катаев приютил молодых провинциалов в Москве и помог войти в литературный мир столицы. При этом не очень церемонился с ними. “Тогда я решил употребить самое грубое средство: „Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?” Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался…”

Из воспоминаний поэта Е. Окса: “„Вы можете звать меня Иля”, — это было доверие, но „Вы” осталось до конца. Так к нему обращались все, включая жену и близких друзей. Он сам как бы устанавливал границу близости. Переступать ее не мог никто”. Но Катаев переступал, а как иначе можно оценить “мои негры”, “мои крепостные”, “мои рабы”. Ильф и Петров были молоды, талантливы, амбициозны и, конечно, сопротивлялись. “Это высокомерное заявление (намерение Катаева стать советским Дюма. — С. Б.) не вызвало в отделе особого энтузиазма, и не с такими заявлениями входили люди в комнату „четвертой полосы””, — вспоминал Е. Петров. Петров на правах близкого родственника мог позволить себе многое, даже грубость. “Лопай что дают”, — сказал он брату, вручая дамский портсигар вместо ожидаемого мужского. Респектабельного “Старика Саббакина” (один из псевдонимов Катаева в юмористических журналах) он переименовал в просто Собакина. Это не было случайной оговоркой, в письмах и записях Петров всегда называл брата Собакиным. Более чем пренебрежительно: “Собака ты такая”. Это и комментировать не нужно. Ильф был сдержаннее: “Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пэром?” Так воспроизведен его ответ в записях Петрова. Для полноты картины можно добавить фрагмент воспоминаний Е. Окса об Ильфе: “Улыбка едва касалась углов рта. Едва скользила. Но что поражало — это чувство собственного достоинства”. Мне все-таки хочется сделать рисунок резче, выразительнее, а краски выбрать более насыщенные. Прочитаем еще раз чуть иначе. “Почему же это, Валюн, вы вдруг…” — произнес Ильф (теперь добавим из “Алмазного венца”) “с тем свойственным ему выражением странного, вогнутого лица, когда трудно понять, серьезно ли он говорит или издевается”. Хотя у Катаева эта фраза связана с другим эпизодом, мне кажется, я не очень погрешил против истины.

И все-таки, я думаю, не следует придавать большое значение обидам Ильфа и Петрова. Напротив, мне кажется, они в это время скорее пребывали в состоянии эйфории. Гражданская война, лишения, голод — все это в прошлом. Они остались живы. Они в Москве. Вряд ли они испытывали зависть к мэтру. Они искали свои пути в литературе, свой стиль. Но было в личности Катаева нечто такое, что вызывало у Ильфа и Петрова неподдельный интерес.

А вот теперь надо вернуться в Одессу начала века, в дом овдовевшего преподавателя словесности Петра Васильевича Катаева и перелистать семейный альбом. На фотографии 1904 года братья Катаевы. Женя Катаев. Дитя в рубашечке. Ангелок с рождественской открытки. Рядом старший брат Валя, аккуратно подстриженный, с нарядным бантом на шее. Оба доверчиво и с интересом смотрят в объектив. Другая фотография сделана лет шесть спустя. Петр Васильевич Катаев с сыновьями. Стриженный наголо мальчик в матросском костюмчике — Женя Катаев, у него нежное детское лицо. Гимназист Валя Катаев на этой фотографии похож на волчонка, который в лес смотрит. В детские годы он доставлял отцу и тете много хлопот, пугал и огорчал их своими проделками и увлечениями. “Вообще в нашей семье он (Евгений. — С. Б.) всегда считался положительным, а я отрицательным”. Братья смотрят в разные стороны, пути их расходятся. Читая автобиографические книги Катаева, нельзя не заметить, что младший брат надолго выпадает из повествования, появляется иногда, эпизодически, и снова без каких-либо мотивировок исчезает. Создается впечатление, что он слишком мало занимал места в жизни и мыслях старшего. Когда одному мальчику четыре, а другому уже десять, потом шесть и двенадцать, восемь и четырнадцать, их интересы действительно очень разнятся и дистанция между ними велика. Но вот позднее, в Москве. Евгению двадцать три, Валентину под тридцать. Оба журналисты, потом молодые писатели. Казалось бы, расстояние между ними должно было стремительно сокращаться. Однако этого не произошло. Катаев не пригласил брата в соавторы, а предложил ему работать с Ильфом. Это с другом, а не с братом Евгений будет писать книги, гулять по Москве, путешествовать по свету. В поздние годы Катаев часто мысленно возвращался в прошлое. В событиях своей смутной и бурной молодости он открывал неясные ему ранее закономерности и смысл. И все чаще произносил слово “судьба”. Судьба разлучила его с “синеглазкой”. Судьба подарила встречи с Буниным и Маяковским. Своего брата Евгения он воспринимал как человека трагической судьбы. Однажды трое двенадцатилетних гимназистов, среди них был Женя Катаев, на старой шаланде легкомысленно отправились из Одессы в Очаков и попали в страшный шторм. Только чудом они остались живы. Катаев считал, что “во время этого шторма совершилась судьба всей его [Евгения] жизни”. “С той ночи он был обречен… Смерть ходила за ним по пятам… Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали <…> во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой „эмки”… на них налетела немецкая авиация, и надо было бежать из машины в кювет… Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от „мессершмиттов”, врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле” (В. Катаев, “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”). Петров — обреченный человек. Как это странно. Мне, как и многим читателям, жизнь его всегда представлялась счастливой. Но записи самого Петрова подтверждают версию Катаева. “Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть”. “Я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя”. Петров служил тогда в уголовном розыске, и его чувства можно понять. Вполне объяснимо его состояние после смерти Ильфа, его отчаяние. “Я присутствую на собственных похоронах” — так запомнил и записал слова Петрова Л. Славин. “Это — и мои похороны”, — говорил Петров, по воспоминаниям В. Ардова. Но вот передо мной запись Петрова, которую очень трудно объяснить: “Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы”. Сама мысль о смерти в то время, когда все складывалось так удачно и в профессии, и в личной жизни, кажется невероятной. Объяснить ее можно только особым трагическим мироощущением. А как часто Петров испытывал сомнения в своем призвании, таланте. “Меня всегда преследовала мысль, что я делаю что-то не то, что я самозванец. В глубине души у меня всегда гнездилась боязнь, что мне вдруг скажут: послушайте, какой вы, к черту, писатель, занимались бы каким-нибудь другим делом!”

Его старший брат Валентин Катаев был человеком другого мироощущения и другой судьбы. “Я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму”. У Катаева было две макушки. Считается, что это счастливый знак особого расположения судьбы. В возрасте двух лет он опрокинул на себя казанок с кипящим салом, но почти не пострадал. И в дальнейшем судьба всегда хранила Катаева. “Я был несколько раз на волосок от смерти и всегда, по счастливой случайности, оставался жив”. Однажды (это было во время Первой мировой войны) немецкий снаряд разорвался прямо у него под ногами. “Меня, — вспоминал Катаев, — подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове <...> была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения”. Н. Я. Мандельштам о встрече с Катаевым в 1922 году записала: “…уже успевший „влипнуть” и выкрутиться из очень серьезных неприятностей”. Какие это были неприятности и как близко прошла мимо Катаева смерть, мы знаем по его рассказу “Отец”. “Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной обыкновенной человеческой жизни. <…> Под виселицей фонаря, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового. <…> Розовая чернота смерти надвигалась на глаза”.

Странное дело. Странное, конечно, на первый взгляд. Братья Катаевы попадают практически в одни и те же опасные ситуации, во всяком случае — очень похожие, отличные только временем и местом происходящего. Но самоощущение и оценка ситуации противоположны. Напомню. Снаряд попал в угол здания, где ночевал Евгений Петров. Петров остался жив и даже не пострадал, но воспринимает случившееся как еще одно звено в зловещей цепи событий, которые неминуемо ведут его к гибели. Снаряд разорвался прямо под ногами Валентина Катаева, осколки разодрали одежду, помяли каску, сам он ранен, хотя и неопасно, но воспринимает случившееся как чудесное спасение, как еще один счастливый знак благосклонной судьбы. “Я должен умереть”, — обреченно думает Евгений Катаев. “Я буду жить”, — неизменно верит Валентин Катаев.

Они выросли в одной семье. Старшему брату посчастливилось увидеть любящих отца и мать вместе. Это светлое воспоминание сопровождало его всю жизнь. Младший матери не помнил. Хотя о нем нежно заботились тетя и отец, тень сиротства он все-таки не мог не ощущать. Однако главное, думаю, не в этом. Такими разными братьев Катаевых создала природа. Так распределились гены. Евгений был прежде всего сыном своего отца, чеховского интеллигента, преподавателя словесности, серебряного медалиста Новороссийского университета. Валентин оказался прежде всего внуком своего деда, генерал-майора, и правнуком героя Отечественной войны 1812 года, “служившего в войсках Кутузова, Багратиона, Ланжерона, атамана Платова, получившего четырнадцать ранений при взятии Дрездена и Гамбурга”.

Противопоставив Катаева брату, я хочу противопоставить его и другу (Ильфу). Представьте двух молодых людей, ровесников, в недавнем прошлом жителей одного южного города, испытавших холод, голод, страх смерти. “Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман” — так передает мемуаристка мечты Ильфа (“Воспоминания об Ильфе и Петрове”. М., 1963, стр. 77). “Был Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки...”” (И. А. Бунин, “Окаянные дни”). Оценим эти признания взвешенно и осторожно, как и следует относиться к прямой речи в мемуарной литературе. Особенно осторожно следует отнестись к оценкам Бунина, помня его озлобленность, ожесточенность, абсолютное неприятие правды другой стороны. Его позиция ясно выражена в названии книги — “Окаянные дни”. Но при всех оговорках различие темпераментов, характеров, жизненных позиций очевидно. Почему бы не предположить, что общение с Катаевым помогло деликатным и интеллигентным Ильфу и Петрову создать образ энергичного и напористого Остапа Бендера? Мне это представляется совершенно очевидным. Мне даже кажется, что эта идея пришла им в голову под холодным московским дождем. Трамвай, как написано в “Растратчиках”, “провел по проволоке своим сапфирным перстнем”, и в свете этой вспышки среди сверкающих капель они увидели своего героя.

Узнал ли себя Катаев в герое “Двенадцати стульев”? Не возьму на себя смелость утверждать что-либо определенное. В истории литературы всякое случалось. Ильф и Петров не писали портрет или биографию Катаева. Они увидели в нем подходящий для сюжета психологический тип и поместили его в предложенные мэтром Катаевым обстоятельства. Я должен сделать еще одну оговорку. Я не знаю, каким был Валентин Петрович Катаев в частной жизни — наедине с собой, в семье. Катаев никогда не был отшельником. Он был, как теперь принято говорить, публичным человеком. Все мои фантазии — вокруг того образа Валентина Катаева, который он сам создал в своих книгах, а еще раньше — в глазах окружающих, и потом поддерживал.

Свою склонность к авантюрам Катаев никогда не отрицал, скорее подчеркивал, очевидно, она казалась ему привлекательной. Напомню известную по “Алмазному венцу” и мемуарной литературе историю похищения возлюбленной Юрия Олеши, в которой Катаев сыграл роль покровителя влюбленных. “Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании”. Заметьте! Это не я придумал, это сам Катаев назвал себя “склонным к авантюрам” и “самым отчаянным”. Для меня важно, что авантюрную роль Катаева в этой истории не подвергает сомнению Э. Герштейн (Герштейн Э. Мемуары. М., “Захаров”, 2002), мемуаристка строгая, добросовестная, к фантазиям не склонная. Катаев, несомненно, любил ситуации авантюрного характера. Напомню еще одну, не вдаваясь в детали истории, хорошо известной по “Алмазному венцу”. “Терять мне в ту незабвенную пору было нечего <…> я не стеснялся в выражениях, иногда пускал в ход матросский черноморский фольклор, хотя в глубине души, как все нахалы, ужасно трусил, ожидая, что сейчас разразится нечто ужасное и меня с позором вышвырнут из кабинета”. Вот он, авантюрный тип поведения: неизбежность разоблачения не лишает героя наступательной энергии, а усиливает ее. Этот тип поведения для Остапа Бендера станет определяющим. “Остап скользнул взглядом по шеренгам „черных”, которые окружали его со всех сторон, по закрытой двери и неустрашимо принялся за работу”. “Ну, дня два можно будет мотать, а потом выкинут. За эти два дня мы должны успеть сделать все, что нам нужно”.

И напоследок я оставил самый сильный аргумент, самый важный литературный факт, сохранившийся в моей памяти. Мой самый веский аргумент — это автобиографический рассказ Катаева “Зимой”, написанный в 1923 году. Он любопытен во многих отношениях. Но сейчас я хочу напомнить только один эпизод.

“— Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)

— Вы так думаете? — важно и строго отвечает он (издатель. — С. Б.). — Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует <…>

— Торжествует? Возможно. — И в упор: — Дайте двадцать, я не обедал. <…>

Он ласково:

— Десять.

Я твердо:

— Двадцать <…>

У него последняя надежда:

— Десять, у меня крупные.

— Разменяйте. Двадцать.

Он разводит пухлыми ручками:

— Негде.

Я оживаю:

— Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать — господину, остальные мне <…> И коробку спичек. Мерси. (Это издателю.) <…> Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.

Он грустно:

— Пожалуй, вы правы: она плачет.

— Как угодно <…> До свидания…”

Это написано почти за пять лет до того, как Остап Бендер скажет Воробьянинову: “Если я его сейчас не вскрою на пятьсот рублей, плюньте мне в глаза!”

Рассказ “Зимой” возвращает меня в легендарный Мыльников переулок. “Если вы приедете в Москву, можете посетить бывший Мыльников переулок, дом четыре. Мою комнату легко заметить с улицы, на ее окнах имеется веерообразная железная решетка, напоминающая лучи восходящего из-за угла солнца”. Мне долго не давало покоя это приглашение Катаева. Я приехал в Москву поздней осенью 2004 года. Я плохо знаю этот город, но, выйдя на станции метро “Чистые пруды”, решил, что не буду спрашивать дорогу. Удивительно, но я очень быстро нашел и Мыльников переулок, и дом четыре, и окно с веерообразной решеткой. Уже второй день в Москве был сильный снегопад, он скрыл приметы сегодняшнего дня, и мне легко было представить Москву двадцатых годов. Мне так хотелось, чтобы в бывшей квартире Катаева устроили клуб молодых писателей. Я бы непременно расставил там двенадцать стульев, я бы развесил там клетки с птицами (в память о птицелове), посадил на подоконник большую куклу, о которой Олеша написал свою знаменитую сказку. Он посвятил ее девочке из Мыльникова переулка, в которую влюбился. А девочка выросла и вышла замуж за Евгения Петрова. И много еще можно было бы придумать для этого клуба, но скорее все будет иначе. И тогда мне уже все равно, откроют ли в этом доме контору по продаже недвижимости или модный магазин африканской косметики. Пока этого, к счастью, не произошло. В Мыльниковом переулке идет снег, редкий гость в осенней Москве.

 

“Энергия и веселость его были неисчерпаемы. Надежда ни на минуту

не покидала его”

Катаев в Москве с 1922 года. Чуть позднее, но в том же 1922-м к нему приезжает Юрий Олеша. Ильф и Петров разными путями добираются до столицы в 1923-м. И наконец, Катаев привозит из Одессы Багрицкого. Через несколько лет Ильф и Петров напишут: “Московские вокзалы — ворота города <…> Представители Киева и Одессы проникают в Москву через Брянский вокзал”. Я хочу представить, как это все было на самом деле. Они все приезжали на Брянский вокзал и уже с него добирались до Мыльникова переулка, проделывая очень похожий путь с еще голодного юга в уже сытую Москву. И хотя первые впечатления оказались разными, было и одно общее, возможно, самое сильное: Валентин Катаев, каким он стал. Всего год назад он прибыл в Москву “в потертом пальтишке, перешитом из солдатской шинели”, с плетеной корзинкой, “запертой вместо замочка карандашом, а в корзинке этой лежали рукописи и пара солдатского белья”. И вот теперь у него “комната с примусом и домработницей в передней”. У меня не хватает воображения представить быт московской богемы двадцатых годов. Эта домработница в передней поразила меня гораздо больше, чем знакомство молодого Катаева с известными писателями, Горьким или Алексеем Толстым. “Я, — вспоминал Катаев, — повел его (Багрицкого. — С. Б.) на Тверскую и чуть ли не насильно втолкнул в магазин готового платья”. Из этого нетрудно сделать вывод, что сам Катаев давно снял перешитое из солдатской шинели пальто. Фотографии тех лет подтверждают это нехитрое умозаключение. И наконец, главное: прочное положение Катаева в литературной жизни столицы. “Я водил его (Багрицкого. — С. Б.) по редакциям, знакомил с известными поэтами и писателями, щеголяя перед моим еще мало известным в Москве другом своей причастностью к литературной жизни столицы”. Катаев не преувеличивает. В двадцатые годы он сотрудничает чуть ли не со всеми заметными периодическими изданиями Москвы (“Гудок”, “Вечерняя Москва”, “Красная новь”, “Огонек”, “Чудак”, “Смехач”, “Красный перец” и др.). Он пишет сотни фельетонов, в основном для заработка. Это не мешает серьезной творческой работе: пробует себя в разных жанрах, ищет свой стиль, создает достойные большой литературы произведения. Я бы назвал не только “Растратчиков”, но прежде всего рассказ “Отец” (1922 — 1925), одну из вершин его творчества. Катаев работал очень много, при этом он никогда не был аскетом. Вспомните классификацию женских типов в “Алмазном венце”: “небожительница”, “таракуцка”, “холера”, “первый день творения”. Ведь обобщениям, наверное, предшествовала практика. Неиссякаемая энергия Катаева не может не удивлять. В семидесятые — восьмидесятые годы Катаева часто спрашивали, как ему удалось преуспеть, но не растерять, добиться, но сохранить… Писатель обычно отделывался шутками. А может, был у него какой-то секрет распределения сил? Да и сил было с избытком.

В двадцатые годы мучительную раздвоенность между творчеством и службой для заработка все в том же “Гудке” переживал Михаил Булгаков. Это было еще до вмешательства большой политики в его жизнь. Из дневника М. Булгакова5: “Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок” и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день”; “Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке””; “…встал поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок”, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе” (1924). Катаев же к службе в “Гудке” относился легко. Казалось, он вообще не знает усталости. “Он [Катаев] быстро написал стихотворный фельетон о козлике, которого вез начальник пути какой-то дороги в купе второго класса, подписался „Старик Саббакин” и куда-то убежал” (из записей Петрова). Мне возразят: Булгаков оставил нам великие книги, а Катаев… Ну, во-первых, поздняя проза Катаева дает ему право встать рядом с его великими современниками. А во-вторых, будем смотреть не с позиций конца шестидесятых или сегодняшнего дня, а из тех, двадцатых. А всего убедительнее признания самого Булгакова. По свидетельству Е. С. Булгаковой, он называл Катаева бездарным драматургом. Но к прозаику Валентину Катаеву Булгаков относился очень серьезно. Из дневника М. Булгакова: “27 августа 1923 года. Только что вернулся с лекции сменовеховцев <...> Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева”; “2 сентября 1923 года. Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому <…> Он ищет поддержки во мне и в Катаеве”. Для меня эти сдержанные заметки в дневнике очень убедительны. О Катаеве Булгаков пишет как о равном себе, а себя он оценивал очень высоко.

Когда Ильф и Петров нашли энергичного и веселого героя, “лед тронулся”, действие романа стало успешно развиваться “от стула к стулу”. Удачно найденная пара героев обеспечила ритм сюжетного движения. Ипполит Матвеевич тормозил события, Остап устремлялся вперед, увлекая за собой Воробьянинова. “У Ипполита Матвеевича обвисли руки. Но Остап был по-прежнему бодр”. Остап похлопал загрустившего Воробьянинова по спине: “Ничего, папаша! Не унывайте!” Источник энергии — в столкновении Бендера и Воробьянинова, которых отличает не столько возраст и социальный опыт, сколько мироощущение. “Мы чужие на этом празднике жизни”. Чужие — это для Остапа временная, досадная неудача. Главное — восприятие жизни как праздника, счастливого дара. Бендер ощущает полноту и радость жизни и в дворницкой Тихона, и в роскошном “мавританском” номере гостиницы “Ориант”.

На рубеже четвертого и третьего веков до нашей эры существовала философская школа с необычным для серьезной науки и красивым названием “Сад Эпикура”. Я не берусь излагать ее учение, дошедшее до нас во фрагментах, а имею в виду знакомое всем понятие “эпикуреец”. Бендер был эпикурейцем, как и Катаев. Вряд ли эпикурейцами можно назвать Ильфа и Петрова, а тем более Олешу. Поясню сухие рассуждения образами-иллюстрациями. “Олеша <…> страшно во хмелю мрачнел и сквернословил. Он сидел на верху матраца, поставленного у стены, как демон на скале, и презирал и ругал весь мир” (свидетельство Н. Н. Рогинской, свояченицы И. Ильфа).

В качестве иллюстрации к мироощущению Катаева я мог бы подобрать многие фрагменты его автобиографической прозы: детские воспоминания о “шипучем лимонаде в бутылочках, закупоренных вместо пробок маленькими матово-стеклянными шариками”, соревнование с Буниным в поисках точного образа, приносившее обоим чувственное наслаждение, “глечик жирного молока”, выпитый на харьковском рынке после долгих дней голода, меренги со взбитыми сливками из парижской кондитерской. Но я, пожалуй, выберу другую иллюстрацию. “Нам повезло, Киса, — сказал Остап, — ночью шел дождь, и нам не придется глотать пыль. Вдыхайте, предводитель, чистый воздух. Пойте! Вспоминайте кавказские стихи”. Очень легко в этой ситуации представить Катаева на месте Бендера. Итак, “мрачный демон на скале” (Олеша) и неутомимый путник, смело и весело идущий по дороге жизни (Катаев). Олеша и Катаев. Евгений Петров и Катаев. Это сюжеты для романов. Воробьянинов и Бендер — уже написанный роман. “Умеющий вспоминать о приятном проживает жизнь дважды”. Эти слова (не ручаюсь за точность) принадлежат Эпикуру. Я думаю, Катаев был очень счастлив, когда писал “Траву забвения”, “Алмазный венец”, “Разбитую жизнь”. “Пахло светильным газом, горячим кофе, ванилью, и во всем этом было столько староитальянского, сицилианского, что я вспомнил давнее-предавнее время и наше путешествие с папой и маленьким моим братом, братиком на пароходе из Одессы в Неаполь...” Ощущение ценности каждого мгновения жизни передается читателю. Я очень люблю перечитывать эти книги Катаева. Мне кажется, главный секрет обаяния Остапа Бендера тоже в жизнелюбии, в ощущении жизни как счастливого дара.

Жизнелюбие Бендера связано с его энергией и определяется ею, наступательной энергией. Остап ошеломляет и подавляет любого противника и почти всегда оказывается победителем, хозяином положения. “Ипполит Матвеевич, доведенный до отчаяния историями о знакомых Бендера и видя, что его не собьешь с позиции, покорился”. “Не давая хозяйке опомниться, великий комбинатор вывалил все, что слышал когда-либо о мехах”. “Ошеломленный архивариус вяло пожал поданную ему руку (Бендера. — С. Б.)”. Почти всегда победа. “„И враг бежит, бежит, бежит”, — пропел Остап”. Как и в случае с Катаевым, у Остапа превосходство, данное самой природой. Энергии так много, что порой герою трудно ее сдержать. “Остапа понесло, он почувствовал прилив новых сил и шахматных идей”. “Удержать его было нельзя. Его несло”. “Его несло в открытое море приключений”. Ощущение природной стихии. Только еще более мощная стихия способна его остановить. “Остап был вне себя: землетрясение встало на его пути”. Вот где надо искать мотивы, побудившие авторов завершить роман смертью Остапа. Скажу сразу, такой финал всегда казался мне неправдоподобным. Как спасали Катаева две макушки, так и Остапа обостренное чутье опасности должно было разбудить, когда Воробьянинов подкрадывался к нему с бритвой. Тогда Ильф и Петров еще не испытывали давления читателей и критики, которое уже чувствовали, сочиняя финал “Золотого теленка”. Да, авторы были еще неопытны и не предполагали, как успешно и долго можно эксплуатировать найденный образ. Была и чисто техническая трудность завершить роман с живым Остапом. Еще не затих бы крик Ипполита Матвеевича, “бешеный, страстный и дикий”, как у Остапа возник бы новый план. Финал “Двенадцати стульев” и оба варианта финала “Золотого теленка” кажутся искусственными, потому что нарушают логику характера, насильственно прерывая мощный поток энергии, который несет в себе Остап Бендер.

 

“Непосредственный участник концессии и технический руководитель дела”

Пришло время вспомнить о плетеной корзинке, с которой Катаев приехал в Москву зимой 1922 года. Корзинка с рукописями молодого человека из провинции. Какая это романтическая и романическая история. Очень старая. И современная. Меняются внешние детали. Давно уже не пишут гусиными перьями, да и шариковыми ручками — все реже, но неизменны надежды талантливых провинциалов удивить своими творениями столицу. Герои таких историй чаще всего люди бедные, при этом они начитанные и легковерные.

Стишки любимца муз и граций
Мы вмиг рублями заменим
И в пук наличных ассигнаций
Листочки ваши обратим.

(А. С. Пушкин, “Разговор книгопродавца с поэтом”)

Не верьте, никто не поспешит обратить. А деловые качества, увы, редко сопутствуют таланту художника. Катаев быстро добился успеха, потому что, кроме писательской одаренности, был еще энергичен, общителен, предприимчив. Сотрудничество молодого Катаева со многими столичными изданиями, причем очень разными, от “Красной нови” до “Мурзилки”, — свидетельство не только творческой активности, но и способности легко устанавливать деловые контакты. Напомню историю публикации первого рассказа Евгения Катаева. Это Валентин Катаев отвез рукопись в редакцию и сказал: “Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете — надо!” И чуть позднее: “„Заплатите как можно больше”, — сказал я представителю московского отделения „Накануне””. Катаев в Москве сравнительно недавно, но сумел занять такое прочное положение, что диктует условия: “надо напечатать”, “заплатите как можно больше”. А благородный отказ Катаева от соавторства: “Завтра же я еду в издательство и перепишу договор с нас троих на вас двоих”. Заметим: “я перепишу”. Несомненно, главным лицом и при составлении договора был Катаев. Его авторитет позволил заключить договор с малоизвестными авторами еще до того, как рукопись была представлена. Талант организатора, деловая хватка позволяли молодому Катаеву быстро достигать положения, которого иные добиваются годами, а потом без сожаления оставлять завоеванные позиции. “Валентин Петрович Катаев, который одно время фактически вел „Красный перец”, уходя из журнала, оставил за себя брата”, — вспоминал В. Ардов. Катаев обладал редкой способностью увидеть, представить всю жизнь литературного произведения от замысла до печати. Идея написать роман о стульях — не что иное, как, говоря современным языком, проект. Катаев почувствовал интерес читателя, придумал сюжет, нашел исполнителей, затем предсказал успех книги вплоть до мировой славы авторов. Он лишь недооценил своих “литературных негров”, хотя очень быстро исправил ошибку.

Какой надо знать секрет, чтобы соединить служение непредсказуемой музе и неумолимому долгу, а между этими служениями еще прожить свою единственную жизнь? Для Маяковского попытки примирить и подчинить закончились трагически. А вот Мандельштам, кажется, не знал болезненного раздвоения и, “прислушиваясь к голосу своей капризной музы” (определение Катаева), следовал за ней. Попытка Катаева привлечь Мандельштама к сочинению агиток обернулась фарсом. Катаев призывал видеть в агитке только агитку, а не бессмертный шедевр. Но простое ремесло Мандельштаму было неведомо, он тут же начал тревожить тени Ювенала и Буало, Вольтера и Лафонтена. Катаев понял, что “предприятие под угрозой”. “На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию „Главполитпросвета””. Катаеву же с самого начала творческого пути удалось достичь устойчивого равновесия: стихи и проза для большой литературы, с одной стороны, агитки и фельетоны, с другой, сосуществовали параллельно и мирно, причем последние сразу приносили ощутимый доход. Само по себе выполнение заказа и создание однодневок не смущало Катаева, но всякая работа должна быть сделана профессионально. Быть крепким профессионалом, уметь писать “на тему” быстро и качественно, очень выгодно. “Фельетон должен быть блестящим — за это больше платят <…> сжатость — максимум, компоновка — уверенная. Валюта” (В. Катаев, “Зимой”). В “Алмазном венце” он демонстрирует деловой подход к выполнению литературного заказа. Никаких переживаний по поводу необходимости делить быстротечное время между “чистым искусством” и литературной поденщиной. Катаев всегда остается эпикурейцем. Как и Остап Бендер. “Мы приняли заказ, получили небольшой аванс, купили на него полкило отличной ветчины, батон белого хлеба и бутылку телиани”. Далее следует выбор материала, определяются сроки работы. “Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора”. Впоследствии Катаев не раз попытается передать свой опыт организации литературного успеха молодым коллегам. “Послушайте, вы — наивный молодой человек, ничего не понимаете в конъюнктуре…” — поучал Катаев поэта Николая Старшинова. И даже рассердился, встретив непонимание и неприятие: “Я думал, что вы — человек дела, что с вами можно серьезно говорить...” (“Согласие”, 1991, № 4). Заметим, какие слова: “конъюнктура”, “человек дела”. Сразу возникает мысль, как легко вписался бы Катаев в наше рыночное время, но сразу и другая, что и в свое, не рыночное, он вписался прекрасно. Инна Гофф вспоминает выступление Катаева перед студентами Литературного института: “Напишите романы, купите себе машину, пойдите в роскошный ресторан”. Шел 1949 год. Вся жизнь молодых людей, которые слушали тогда Катаева, состояла из предвоенного, военного и послевоенного времени. Их собственный опыт и образ советского человека, в том числе и писателя, естественно сложившийся в эти тяжелейшие годы и отчасти навязанный пропагандой, был настолько иным, что советы Катаева могли вызвать в лучшем случае непонимание, а возможно, и неприязнь. “Слова Катаева нас шокировали” — так определила свои впечатления от встречи Инна Гофф. Впрочем, представление о бескорыстном служении искусству возникло задолго до советского периода. Пушкин оставлял художнику право на частную жизнь: “...пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…” Общество почему-то всегда было эгоистично, деспотично, беспощадно и требовало беззаветного служения, осуждало художника за отступничество. Образ бедного служителя муз очень прочен в нашем сознании, сколько бы ни опровергала его история отечественного искусства. Может быть, поэтому в рассказе “Зимой” возникает американский мотив. “Вот список, я это сделаю. Посмотрим, кто из нас американец”. “Шкала моего права на счастье растет по Фаренгейту”. Здесь мы имеем дело с нашим традиционным представлением об американце как успешном деловом человеке, у которого на все есть денежный эквивалент. В реальности все не так однозначно. Когда я говорю о Катаеве как о деловом человеке, то имею в виду не только умение зарабатывать деньги, но и свойственный ему аналитический подход к любому делу, рациональную организацию работы. “Прежде всего система. Календарь на стену. <…> Папка рукописей за пять лет — на пол. Маленькие рассказы — направо. Большие — налево. Стихи — в сторону. <…> Расписки, издатели, чеки. Прежде всего и после всего — деньги” (В. Катаев, “Зимой”). Оценим с точки зрения рационального подхода к делу эпизод переезда Багрицкого в Москву. Это происходило при самой активной и энергичной поддержке Катаева и вовсе не походило на импульсивное желание помочь старому другу. Это был четкий, хорошо продуманный план действий. “Я хорошо изучил характер птицелова. <…> я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была сработать наверняка <…> я выложил свою козырную карту”.

Мне хочется все-таки отвлечься от “Алмазного венца” и посмотреть на характер героя другими глазами. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться „в писательское лоно” с новой вещью. „Ссора затянулась”. И так далее. Все — уже давно слышанное. Все — известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное” (23 августа 1938 года). Елена Сергеевна не любила Катаева, относилась к нему с неприязнью. Но в данном случае не это важно. Главные для меня слова: “И немедленно Катаев начал разговор”. Значит, это не было случайностью, значит, это было в характере Катаева. Как очень деятельный человек, он не мог переносить бездействия, равно своего и окружающих, он не мог не вмешиваться, и у него всегда оказывался четкий план действий. “Томясь жаждой деятельности, он переходил улицы, останавливался на площадях <…> вообще имел такой вид, будто вся Москва <…> собралась к нему на раут, он ходил среди гостей <…> для каждого находил теплое словечко”. Вместо “он” легко подставить не только Бендера, но и Катаева. В романе “Двенадцать стульев” образ делового человека поначалу троится: Шахов, Хунтов, Бендер. Связь Катаева с пародийными, фельетонными Хунтовым и Шаховым очевидна. Кажется, Ильф и Петров ничего не упустили из реальных фактов биографии преуспевающего литератора, только чуть сгустили краски. Прежде всего иронически отозвались на обостренное чувство времени, настроений в обществе, знание законов литературного рынка. Хунтов “был человек, созвучный эпохе. Он делал все то, что требовала эпоха. Эпоха требовала стихи, и Хунтов писал их во множестве <…> Эпоха и современники нуждались в героическом романе <…> и Хунтов писал героические романы”. “Критика зашипела и стала обращать внимание писателя на узость его тем. Шахов испугался и погрузился в газеты. В страхе он сел было за роман, трактующий о снижении накладных расходов, и даже написал восемьдесят страниц в три дня”. Не забыли авторы, с какой неутомимостью Катаев перекраивал и переделывал свои сочинения ради возможности напечататься. “Восьмидесяти страниц было жалко, и Шахов быстро перешел на проблему растрат”. Не оставили без внимания организацию коммерческого успеха.

“— …скажи: Агафон Шахов, мол, моральный убийца.

— Да разве ж я посмею, Агафон Васильевич, осрамить автора.

— Срами!

— …ни в жизнь на вас тень не брошу!

— Бросай, милый, большую широколиственную тень брось! <…> Захватывающая, скажи, книжка и описаны, мол, в ней сцены невыразимой половой распущенности”.

А вот подсчет Хунтовым доходов от еще не написанной пьесы для Московского Художественного театра в то самое время, когда их работодатель мэтр Катаев сочиняет водевиль для того же театра, — просто дерзкая шутка молодых авторов.

В дальнейшем Ильф и Петров ушли от фельетона, от подчеркнутого сходства персонажей с реальными людьми. Бендер не столь явно напоминает Катаева, как Хунтов или Шахов. Но общий почерк выдает их сходство: всегда четко продуманный план и последующие энергичные действия. “Остап начал вырабатывать условия”. “Остап разгуливал вдоль лавок, соображая и комбинируя. К часу ночи великолепный план был готов”. “В голове Остапа сразу созрел план, единственно возможный в таких тяжелых условиях”. “Бендер отшлифовывал в мыслях два возможных варианта своей карьеры”. “В стройную систему его умозаключений…”, “…вступил в деловой разговор с беспризорными”. „А мои инструкции?” — спросил Остап грозно”. “Ну что, председатель, эффектно? Что бы, интересно знать, вы делали без технического руководителя?”

“Прежде всего система”, — мог бы произнести Остап Бендер. Но гораздо раньше эти слова произнес герой рассказа Катаева “Зимой”. Я даже рискну предположить, что слово “комбинатор” витало вокруг Катаева еще до того, как Ильф и Петров придумали своего “великого комбинатора”.

 

“Молитесь на меня! Молитесь, молитесь, не бойтесь, голова не отвалится!”

Зачем Остапу Бендеру Ипполит Матвеевич Воробьянинов? По логике мошенника, да, пожалуй, просто по элементарной логике они должны были расстаться еще в дворницкой Тихона, когда бесхитростный Киса рассказал “великому комбинатору”, “первому встреченному им проходимцу, все, что ему было известно о бриллиантах”. Почему Остап не расстался с ним и позднее, когда выяснилась полная несостоятельность Воробьянинова даже в качестве рядового участника концессии? Бендер приумножал оборотный капитал, Ипполит Матвеевич бездарно растрачивал. Бендер блестяще завершил дело, одержав победу на аукционе. Воробьянинов практически лишил концессионеров шансов найти сокровища. В лучшем случае Ипполит Матвеевич годился на роль статиста (“гигант мысли, отец русской демократии”) в представлении, которое разыгрывал “великий комбинатор” перед изумленными и перепуганными обывателями. Сбор подаяния и скромный результат (семь рублей) — высшее достижение, на которое оказался способен бывший предводитель дворянства. И тем не менее Остап продолжает тащить Воробьянинова за собой и даже великодушно берет самое трудное на себя. Бендер неподдельно радуется скромным успехам компаньона: “Браво, Киса, браво. Что значит школа!”, “Для первой гастроли дивно!”, Бендер, несомненно, испытывает к Воробьянинову симпатию. Зачем Остапу Бендеру из романа “Золотой теленок” Балаганов, Паниковский и Козлевич? Почему, создав новый вариант “великого комбинатора”, существенно отличный от Остапа из “Двенадцати стульев”, авторы сохранили мотив великодушного покровительства? Можно посмотреть на дело с чисто технической стороны, подумать над принципами сюжетосложения. В первом романе у героя была одна существенная помеха на пути к цели (Воробьянинов). В “Золотом теленке” авторы усложнили задачу. Балаганов, Паниковский и Козлевич, как герои известной басни, тянут Остапа в разные стороны. Думаю, что техническая сторона дела все-таки вторична. Внимание авторов привлекала психология странного союза. В XX веке было создано не так уж много оригинальных литературных типов. Остап Бендер — одна из немногих удач. Герой создан не по принципу узнаваемости, а по принципу неожиданности характера. Циник с душой поэта, бескорыстный мошенник. Так зачем же Бендеру его странный спутник? “Без него не так смешно жить”, — думал Остап. Ему нужны были зрители, свидетели его успеха, почитатели его таланта, благодарные ученики. Намеренно пишу так неопределенно “ему”, потому что сказанное в равной степени отношу к Остапу Бендеру и Валентину Катаеву. “…в державном своем кресле <…> мэтр, парнасец, патриарх, вездесущий затворник, академик <…> Валюн Великий, Катаич, Monsieur Kataev…” (А. Вознесенский). Но сочетание “мэтр Катаев” возникло гораздо раньше. “У нас был, — вспоминал Е. Петров, — так сказать, профессиональный мэтр. Это был мой брат Валентин Катаев”. Мэтр, которому нет тридцати, — это уже интересно. Профессиональный мэтр — тема не для рассказа, для романа. Звучит иронически и дает возможность понять характер отношений Катаева и авторов “Двенадцати стульев”. “„Молодые люди”, — сказал я строго, подражая дидактической манере синеглазого”. Заметим, Катаев обращается не только к младшему брату, но и к своему ровеснику Ильфу.

Как же сложились такие отношения? Двадцатилетний Евгений Катаев приехал в Москву с рекомендациями уездного уголовного розыска. Ему предложили место надзирателя в Бутырской тюрьме, и он готов был согласиться. Катаев ужаснулся: “Мой родной брат, мальчик из интеллигентной семьи, сын преподавателя <…> внук генерал-майора и вятского соборного протоиерея…” И мы, читатели, спустя восемь десятков лет, уже зная, что, к счастью и, заметим, благодаря Катаеву, жизнь его младшего брата сложилась иначе, все-таки ужасаемся. “Моя комната была проходным двором. В ней всегда, кроме нас с ключиком, временно жило множество наших приезжих друзей”. И всех Катаев неутомимо, не считаясь со временем, уже заполненным работой до предела, водил по редакциям. Чтобы оценить его усилия, надо представить ситуацию начала двадцатых годов. Олеша, Ильф, Петров еще не были авторами “Зависти”, “Двенадцати стульев”, “Золотого теленка”, навстречу которым восторженно вскакивали со своих мест счастливые редакторы. Катаев пытался устроить на работу никому не известных молодых провинциалов. Сложнее всего дело обстояло с Багрицким, которого прочно удерживали в Одессе семья, бедность, мучительная болезнь. Он “заметно пополнел и опустился”, “жил <...> газетной поденщиной”. Катаев понимал, что в Одессе птицелов погибнет. Невольно задаешь себе вопрос: а если бы Катаеву не удалось вытащить птицелова в Москву? Его могла постигнуть участь Семена Кесельмана, который в молодости “считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от самого Александра Блока, однажды похвалившего его стихи”. Кесельман остался в Одессе, поступил на службу в какое-то советское учреждение и перестал писать стихи. В годы Второй мировой войны он погиб в фашистском концлагере. “…у него иногда делалось такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу”. Только перед всевидящей и всесильной судьбой Катаев отступил.

“Три месяца я кормлю его, пою и воспитываю”. Пятидесятидвухлетний бывший предводитель дворянства в роли малоспособного воспитанника. Эта забавная ситуация возникала и разыгрывалась в разных вариантах, конечно, с приездом в Мыльников переулок очередного друга из Одессы. Бендер отчитывал Воробьянинова за ночные похождения, покупал костюм. А Катаев устраивал для Олеши похищение дружочка, покупал Багрицкому приличные ботинки.

А дальше случилось неожиданное. Олеша, Ильф, Петров, Багрицкий — все, кому он великодушно и чуть снисходительно помогал утвердиться в литературе, ушли вперед. Стремительно, ошеломляюще успешно. “Я и глазом не успел моргнуть… моя слабенькая известность сразу же померкла”, — признается Катаев. Он сам создал себе конкурентов, по крайней мере — содействовал их успеху. Завидовал им? Наверное, да. Но вовсе не отказался от роли великодушного покровителя и мэтра. В середине пятидесятых годов Катаев стал главным редактором молодежного журнала “Юность”. Зачем ему в эти годы неблагодарная работа редактора? Он уже не молод. Наконец нашел свой стиль, почувствовал творческую свободу, понял, что может устанавливать в литературе свои законы. Зачем тратить драгоценное время на чужие рукописи? Ответ очевиден: все то же призвание быть мэтром. Но самое поразительное подтверждение моих догадок я неожиданно нашел в статье драматурга В. С. Розова “Феномен Катаева” (“Юность”, 1995, № 6). Поездка советских писателей по США подходила к концу. Неожиданно “Катаев предложил нам с Фридой Анатольевной <...> на пять-шесть дней задержаться в Париже, он очень любил этот город. Мы сказали: с удовольствием, но у нас нет ни копейки. „У меня есть, хватит на всех”, — сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест”. Я пытаюсь разобраться в ситуации со своей обывательской логикой. Неужели Катаев не мог провести время в Париже один? Ведь было что вспомнить. Ну купил бы подарки своим близким. В конце концов, кто они для Катаева, эти переводчица и драматург? Случайные спутники. Не более. Мои мысли перебивает знакомый насмешливый голос: “Вы довольно пошлый человек… Вы любите деньги больше, чем надо. Учитесь жить широко!” Это голос Остапа Бендера. А может быть, Валентина Катаева?

 

“Навстречу ей быстро шел брюнет в голубом жилете

и малиновых башмаках”

Портрет героя. Может, с некоторым опозданием? Пожалуй, нет. Главное — найти образ, характер. Все остальное дорисовать легко. “Молодой человек лет двадцати восьми” — так начинают авторы знакомить читателя с Остапом. Позднее сам он уточнит: “двадцати семи”. “25 — 30 лет”, — определит возраст любимого мадам Грицацуева, подавая объявление в “Старгородскую правду”. Это очень близко к возрасту Катаева. В момент создания романа ему под тридцать, как Ильфу. Петрову — двадцать четыре. Если бы мы даже не знали их возраста, все равно догадались бы, что они молоды. Только молодые люди будут упорно называть пятидесятилетних Ипполита Матвеевича и Елену Станиславовну стариком и старухой. Брюнет, “красавец с черкесским лицом”, высокий лоб “обрамлен иссиня-черными кудрями”. Что же определило такой образ? Неотвратимость судьбы? На сердце у вдовы, вы помните, лежал трефовый король. Литературно-фольклорная традиция? Провинциальные девицы и дамы мечтали о брюнетах. Почему-то с брюнетами и брюнетками связывается представление о роковой страсти. Но, может быть, авторы просто писали портрет с натуры? Посмотрите на фотографии Катаева двадцатых годов. Кстати, на фотографии Евгения Петрова тоже посмотрите. Братья были похожи. Разумеется, в романе не фотография, а портрет, написанный насмешливыми художниками. Авторам как будто доставляло удовольствие наводить на героя зеркала иронии: “…мужская сила и красота Бендера были совершенно неотразимы для провинциальных Маргарит на выданье”; “...открылась обширная спина захолустного Антиноя, спина очаровательной формы, но несколько грязноватая”. Некоторые детали внешнего облика героя поначалу могут показаться неожиданными: “В каком полку служили?” — спросил попугай голосом Бендера. “Явно бывший офицер”. Почему так решил слесарь-интеллигент, он же гусар-одиночка без мотора Виктор Михайлович Полесов, судить не берусь. А может быть, все очень просто? Писали с натуры. Благо она была достаточно колоритна. “Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал” — так приветствовал И. А. Бунин своего ученика Валентина Катаева, неожиданно столкнувшись с ним у входа в контору “Одесского листка” году в 1919-м. Среди молодых одесских литераторов, ставших впоследствии известными писателями, только Валентин Катаев прошел фронт Первой мировой войны, отличился, был награжден. Думаю, он много рассказывал о войне, испытывая чувство законной гордости и некоего превосходства перед сугубо штатскими молодыми людьми, какими были Олеша, Ильф, Петров (тогда еще Евгений Катаев). Возможно, это задевало их самолюбие. И вот через несколько лет эпизод в романе. Шпилька. Легкий укол. Не больше.

Еще один совершенно неожиданный штрих к портрету. Неожиданный, потому что эту деталь придумали сами читатели. В романе “Двенадцать стульев” у Остапа Бендера усов не было. Усы были у Кисы Воробьянинова. Он очень дорожил своими роскошными усами, а потом их постигла печальная участь. Небольшие усики приклеил Остапу кто-то из актеров-исполнителей. Но ведь актеры, игравшие эту роль, сначала были читателями романа, и что-то в романе подсказало им решение. Думаю, наше российское представление о человеке с Востока. “Из своей биографии он обычно сообщал только одну подробность: „Мой папа, — говорил он, — был турецко-подданный””. Откуда же взялось это забавное и непривычное для русского уха определение? Мемуарная литература подсказывает, что в одном из дореволюционных еще документов значилось: “римско-католического вероисповедания, турецко-подданный Густав Суок”. Тот самый. Отец хорошо известных в литературных и окололитературных кругах трех сестер, Лидии, Ольги и Серафимы Суок. Но у меня есть и своя версия. Еще раз хочу напомнить историю похищения “дружочка”, в которой Катаев сыграл роль благородного разбойника: “Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки в городском вещевом складе”. Ключевые для меня слова — “красная турецкая феска”. Представьте, сколько раз была рассказана эта история, какими легендами обросла, как закрепился в памяти посвященных образ Катаева в турецкой феске, чтобы спустя несколько лет вдруг всплыть ради создания новых строк. На воображаемых весах авторской фантазии легенда непременно перевесит вполне достоверный факт.

Портрет Остапа очень динамичен: “„Ну марш вперед, труба зовет”, — закричал Остап”, “добившись так быстро своей цели, гость проворно спустился в дворницкую”, “пройдя фасадные комнаты воробьяниновского особняка быстрым аллюром”, “великий комбинатор дерзко бежал за поездом версты три”. Согласимся с Варфоломеем Коробейниковым: “Прыткий молодой человек”. А я еще раз призываю посмотреть фотографии Катаева двадцатых годов, в особенности сделанные А. Родченко. Они замечательно передают энергию движения. Итак, молодость, здоровье, переполненность жизненной энергией. Ипполита Матвеевича “жгло молодое, полное трепетных идей тело великого комбинатора”. После столкновения с лошадью Остап живо поднялся. “Его могучее тело не получило никаких повреждений”. Замечу, что и Катаева природа наградила отменным здоровьем. В Первую мировую он был ранен, отравлен газами, позднее испытал лишения времен военного коммунизма, но после этого прожил еще долгую-долгую, полную событий и активной творческой деятельности жизнь. Иногда природа бывает как-то особенно щедра и награждает людей качествами, без которых они в условиях современной цивилизации могли бы обойтись: особенная ловкость, сила, гибкость, чутье. Это было дано Остапу: “Он прошелся по комнате, как барс”. Было нечто подобное дано и Катаеву: “Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши, и вообще, милсдарь, — обратился он (Бунин. — С. Б.) ко мне строго, — в вас есть нечто весьма волчье” (В. Катаев, “Трава забвения”). Сам Катаев не раз упоминал про свои волчьи уши. А вот еще любопытное наблюдение Инны Гофф, спустя много лет: “Иногда Катаев гулял один… Осторожный хищник, вышедший на охоту”. Можно по-разному толковать эти наблюдения, по-разному их и толкуют, вплоть до политических оценок. Я же вижу в этом прежде всего особую щедрость природы.

Как одет Остап Бендер. Зеленый (походный) и “серый в яблоках” (мечта, впрочем, осуществившаяся) костюмы. Желтые, потом малиновые ботинки. И что же это? Еще одно “существо с воображением дятла”? Не думаю. Как могли одеваться в 1927 году молодые люди без определенного места жительства или даже счастливые обладатели жилплощади в виде узкого пенала? Еще свежи в памяти времена военного коммунизма. “Жизнь сводилась к простым формулам <…> Еда и топливо. И того, и другого было ужасающе мало”, — вспоминал друг Ильфа, поэт и художник Е. Окс. Все они тогда одевались, по словам Катаева, во что Бог послал. “Мы шли по хорошо натертому паркету босые… На нас были только штаны из мешковины и бязевые нижние рубахи больничного типа, почему-то с черным клеймом автобазы”. Так выглядели в 1922 году Катаев и Олеша, занимавшие в то время не последние должности в ЮгРОСТА. “Это был оборванец с умными живыми глазами”, — вспоминала свою первую встречу с Катаевым Н. Я. Мандельштам. Время действия — тот же 1922 год. Евгений Петров приехал в Москву в 1923 году “в длинной, до пят, крестьянской свитке, крытой поверх черного бараньего меха синим грубым сукном, в юфтевых сапогах и кепке агента уголовного розыска”. С того времени многое изменилось, но и в конце двадцатых роскошь нэпа — для немногих (для нэпманов, для начальников главков и трестов, для преуспевающих литераторов вроде Валентина Катаева, наконец). По переписи 1926 года в Москве 8000 нищих. Что до рядового совслужащего или фабричного рабочего, то они в угар нэпа жили весьма скромно. Герои романа одеты в соответствии с духом времени. “Довоенные (до Первой мировой. — С. Б.) штучные брюки” Ипполита Матвеевича, пятнистая касторовая шляпа и два жилета, надетые один на другой. Здесь вся история выживания бывшего предводителя дворянства и выстраданная в этой борьбе за жизнь новая философия. Собственность надо хранить как можно ближе к телу собственника, тогда ее можно отнять разве что с самим телом. А перекрашенная кофточка Елены Станиславовны? А платье Эллочки Щукиной, отороченное собакой? И наконец, наидешевейший туальденор мышиного цвета, в который одеты обитатели второго дома Старсобеса. Подведем итог строкой из Мандельштама: “Я человек эпохи Москвошвея” — и согласимся, что никто не оглянулся бы на радужный костюм Остапа даже на московской улице.

Предмет авторской иронии в данном случае — само отношение к одежде, к вещам вообще. Помните, Николая Кавалерова, героя Юрия Олеши, вещи не любили. Зато любовь Остапа к вещам была взаимной: “Остап почистил рукавом пиджака свои малиновые башмаки <…> поставил малиновую обувь на ночной столик и стал поглаживать глянцевитую кожу, с нежной страстью приговаривая: „Мои маленькие друзья””. Мишенью авторской иронии стал этот маленький счастливый роман. И я подумал: а не случилось ли нечто подобное в реальной жизни? Снова перелистываю “Траву забвения” и очень скоро нахожу любопытный эпизод из жизни Катаева. Тридцатые годы, Париж. Катаев, уже известный советский писатель, “в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше на шелковой подкладке, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке”. Читая эти строки, не только еще раз удивляешься острой и цепкой памяти писателя, нельзя не заметить нескрываемого удовольствия, с каким Катаев вспоминает, где, как и какие вещи он приобрел. Олеша, Ильф, Петров, добившись литературного успеха и получив первые весомые гонорары, тоже с удовольствием примеряли новые костюмы. Ильф, по воспоминаниям Петрова, “любил, когда никто не видит, покрасоваться перед зеркалом”. Подчеркну, “когда никто не видит”. Очевидно, Ильф и Петров считали, что мэтр слишком любит вещи. Это “слишком” определило ироничный взгляд авторов на костюм героя. Особо отмечу две детали внешнего облика Остапа, как принято сейчас говорить, знаковые: кепка и шарф. Они неизменно воспроизводятся художниками-иллюстраторами и художниками по костюмам в театральных постановках, кинофильмах. Кепке обычно придается сходство с фуражкой моряка. В романе было сказано: “кремовая кепка”. И все. Морская фуражка с золотым клеймом неизвестного яхт-клуба была куплена для Воробьянинова. Кепку герою поменяли читатели, связав происхождение Остапа с Одессой. Катаев поддерживал эту легенду, когда говорил о черноморском характере прототипа Бендера. С морской фуражкой Остапа связана и легенда о его одесском акценте. Она просто витает в воздухе. Так думают многие читатели. Между тем в романе никаких одессизмов Остап не произносит и вообще говорит на чистом литературном языке. Катаев же сохранил одесский акцент, о чем сам неоднократно упоминал (“говорю по-русски со своим неистребимым черноморским акцентом”). Одесский акцент Катаева отмечает Семен Липкин в своих воспоминаниях о писателе (“Знамя”, 1997, № 1).

Шарф Остапа. “Его могучая шея была несколько раз обернута старым шерстяным шарфом”. Можно написать целую историю о временных неудачах, превратностях судьбы, о муках южанина, уткнувшегося в спасительное тепло шарфа. Пальто у Остапа не было. Затем, в момент успеха, Остап сменил шерстяной шарф на полушелковый “румынского оттенка” (?). Первый имел чисто утилитарное значение, второй — скорее предмет роскоши, как и “серый в яблоках” костюм. Шарф — особая деталь гардероба, позволяющая совершенно изменить облик, создать образ, принять эффектную позу. Чем-то он напоминает плащ романтического героя или театрального актера. “В нем есть настоящий бандитский шик”, — с восхищением отзывался о молодом Катаеве О. Э. Мандельштам (по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам). Осторожно отнесемся к слову “бандитский”, не будем понимать его буквально. Разночинная молодежь, нередко плохо образованная, дурно воспитанная, крушила старую культуру и создавала новое искусство. Как иначе могли оценить дореволюционные интеллигенты, воспитанные еще в XIX веке, этот набег варваров? Обычная история смены поколений, особенно болезненная и острая в революционные эпохи. А как сейчас шестидесятилетние интеллигенты воспринимают творческую молодежь, этих длинноволосых мальчиков и бритоголовых девочек с пирсингом? Главное слово, которое я выделяю в словах Мандельштама, — “шик”. “Шик”, “шикарно” — понятия, объединяющие Остапа и Катаева. Умению держаться, носить костюм можно научиться, но Катаеву оно было дано самой природой. Мне почему-то кажется, что в штанах из мешковины и рубахе с клеймом автобазы он шел как в смокинге. Ему были присущи пристрастие к внешним эффектам, некая театральность. “Я познакомился с Катаевым в 1928 (или в 1929) году на одесском пляже, на „камушках””, — вспоминает С. Липкин. Катаев “высокий, молодой, красивый, встал на одной из опрокинутых дамб и с неистребимым одесским акцентом произнес: „Сейчас молодой бог войдет в море””. Остап тоже театрален. Ильф и Петров, отказавшись от большой театральной истории внутри романа, ограничив ее только эпизодами, тесно связанными с поисками стульев, оставили герою театральные монологи: “Равнение на рампу! О, моя молодость! О, запах кулис! Сколько воспоминаний! Сколько интриг!” Монологи произносятся в самых неожиданных местах и так же неожиданно обрываются. Только что Воробьянинов и Бендер спаслись от разъяренных васюкинских шахматистов, вместо того чтобы закрепить успех (отплыть подальше), Остап вдруг обращается к своим преследователям с монологом: “Я дарую вам жизнь. Живите, граждане! Только, ради создателя, не играйте в шахматы! <…> Прощайте, любители сильных шахматных ощущений! Да здравствует „Клуб четырех коней!””

Исторический поход Кисы и Оси по Военно-Грузинской дороге. Дарьяльское ущелье, Терек, развалины замка Тамары. В этих величественных декорациях Остап произносит свои театральные монологи и декламирует стихи. А так называемая автоэпитафия Бендера? Разве это не театральный монолог? “Голова его с высоким лбом, обрамленным иссиня-черными кудрями, обращена к солнцу. Его изящные ноги, сорок второй номер ботинок, направлены к северному сиянию. Тело облачено в незапятнанные белые одежды, на груди золотая арфа…”

Был свой театральный роман и у Валентина Катаева. В книге “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” писатель рассказал о своих детских театральных впечатлениях. Они не забылись с годами. Это была любовь на всю жизнь. Во времена литературной молодости Катаев скрывал свою привязанность к старому театру: “Мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится”. Я думаю, Катаев тогда стремился быть “созвучным эпохе” и немного лукавил. Нигилистические декларации не помешали ему примерно в это же время слушать “Гугенотов” в оперном театре Зимина. А очень скоро он найдет дорогу в Московский Художественный театр, где поставят его “Растратчиков”, а позднее будет писать водевиль для этого театра (“Квадратуру круга”). Без сомнения, пьесы Катаева заметно слабее его стихов, а тем более прозы. Это не помешало ему стать драматургом, как сейчас говорят, успешным. Из письма И. Ильфа к М. Н. Ильф, Нью-Йорк, 17 октября 1935 года: “Сейчас я смотрел „Квадратуру круга”, которая идет на Бродвее <…> Передайте Вале, что первый человек в цилиндре, которого я видел в Нью-Йорке, покупал билет на его пьесу”. Пройдет почти тридцать лет, и Катаев во время поездки по США получит гонорар за те спектакли на Бродвее. Было еще немало несомненно лестных для тщеславного драматурга постановок. Передо мной фотография: Катаев на премьере своей пьесы “День отдыха” в театре “Нувоте”, Париж, 1966 год. В тридцатые — пятидесятые годы пьесы Катаева довольно часто ставили в наших театрах. И почти всегда их ругали, причем не только критики, но и доброжелатели автора. Сам Катаев не мог не понимать, что в драматургии у него больше неудач, чем успехов, но еще долго писал для сцены. Я думаю, что помимо меркантильных соображений его побуждала сочинять пьесы любовь к театру.

Послесловие

Юрий Олеша говорил, что такого романа, как “Двенадцать стульев”, “вообще у нас не было”. Хочу добавить: не было такого героя. Остап Бендер — фигура одинокая в советской, да и в русской прозе. В русской драматургии можно найти персонажи авантюрного склада, но устанавливать связи Бендера с ними, как и с героями европейского плутовского романа, думаю, не стоит: получится натянуто, искусственно, схематично. Хотя полностью исключать литературные влияния нельзя. Ильф и Петров были очень начитанными, и роль литературных мотивов в их творчестве существенна. Но гораздо живее, ощутимее связь Остапа Бендера с фантасмагорией двадцатых годов, с той жизнью, богатой неожиданными поворотами и потрясающими событиями, свидетелями и участниками которых были авторы “Двенадцати стульев”. События служили основой устных рассказов, превращались в легенды и художественные произведения. У “великого комбинатора” не оказалось и последователей. Все, о чем я пишу сейчас, касается только героя “Двенадцати стульев”. Даже Остап Бендер в “Золотом теленке” совсем другой герой, а книга эта скорее печальная, чем смешная.

Любовь читателей Ильф и Петров завоевали сразу. Критики молчали. Мандельштам увидел в этом противоречии “позорный и комический пример „незамечания” значительной книги”. Невнимание критики поначалу огорчало авторов, появление серьезных рецензий совсем уж не обрадовало: “Оставить Бендера так, как они его оставили, — это значит не разрешить поставленной ими проблемы. Сделать Бендера обывателем — это значит насиловать его силу и ум. Думаю, что оказаться ему строителем нового будущего очень и очень трудно, хотя при гигантской очищающей силе революционного огня подобные факты и возможны”, — писал А. В. Луначарский в журнале “30 дней” (1931, № 8). Агафье Тихоновне на проволоке в спектакле театра “Колумб” было, думаю, комфортнее, чем молодым писателям в условиях такого жесткого диктата критики. Я пытаюсь подобрать слова, чтобы передать чувства авторов, а память услужливо подсказывает цитату из романа: “Ипполит Матвеевич понял, какие железные лапы схватили его за горло”. Время менялось стремительно. Государство, более или менее справившись с самыми неотложными проблемами, вызванными революцией и Гражданской войной, вдруг вспомнило о великой силе искусства и поспешило взять над ним власть. Но я бы не стал преувеличивать роль социальных перемен в том кризисе, который пережили авторы в промежутке между первым и вторым романами. Причины были скорее психологические: написать что-то новое после ошеломляющего успеха. “Мы вспоминали о том, как легко писались „Двенадцать стульев”, и завидовали собственной молодости” (из записей Е. Петрова). Когда социальный смысл романов Ильфа и Петрова (в особенности “Двенадцати стульев”) преувеличивают, не оставляет ощущение фальши, по крайней мере натяжки: “Фигура Остапа Бендера — это гимн (независимо от желаний и намерений авторов) духу свободного предпринимательства” (Б. Сарнов, “Ильф и Петров на исходе столетия”). Да, Ильф и Петров были сатириками по призванию, но по крайней мере до конца двадцатых годов они смотрели на жизнь в советской России изнутри, а не со стороны. Новая власть дала возможность Ильфу, Петрову, Катаеву и многим другим реализовать их таланты. Они не могли не ценить этого. Ильф: “Закройте дверь. Я скажу вам всю правду. Я родился в бедной еврейской семье и учился на медные деньги” (из записей Е. Петрова). “Мы — разночинцы. Нам нечего терять, даже цепей, которых у нас тоже не было”. Под этой фразой Валентина Катаева они, кажется, все могли бы подписаться. Вы заметили, что у Остапа нет прошлого, нет дороманной истории? Она есть у Кисы Воробьянинова, у Елены Боур и даже у Эллочки Щукиной. А у Остапа нет! Нельзя ведь всерьез воспринимать его фантастические экспромты: “Сколько таланту я показал в свое время в роли Гамлета”, “Здесь лежит известный теплотехник и истребитель Остап-Сулейман-Берта-Мария-Бендер-бей…”, “Покойный юноша занимался выжиганием по дереву, что видно из обнаруженного в кармане фрака удостоверения, выданного 23/VIII — 24 г. кустарной артелью „Пегас и Парнас””.

Было и еще одно свидетельство. “Яков Менелаевич вспомнил: эти чистые глаза, этот уверенный взгляд он видел в Таганской тюрьме, в 1922 году...” Ну и что это разъясняет, открывает ли хоть немного завесу над прошлым Остапа? Нет. Во-первых, Яков Менелаевич мог и ошибиться, во-вторых, попасть в тюрьму в то смутное время мог кто угодно. “В половине двенадцатого, с северо-запада, со стороны деревни Чмаровки, в Старгород вошел молодой человек”. Вот все, что мы узнаем о герое до начала действия. Остап не отягощен даже прошлым. Все, что он совершает, совершается на наших глазах, создавая впечатление легкости, игры, импровизации. “Остап несся по серебряной улице легко, как ангел, отталкиваясь от грешной земли”. Вот секрет обаяния Остапа. Ощущение свободного полета. Кажется, даже гравитация не властна над ним. Только творческая личность способна испытать такую свободу, и чувство это притягательно и заразительно. Ильф и Петров и сами пережили такие счастливые мгновения. Но думаю, возможность наблюдать эту свободу и легкость со стороны им давали встречи с Валентином Катаевым, что и послужило первопричиной, толчком к созданию фигуры “великого комбинатора”. Каким-то непостижимым образом Катаев сохранил свободу творческой фантазии до конца жизни и даже написал после шестидесяти лучшие свои книги. Валентин Катаев тоже одинокая фигура в нашей литературе. “У них у обоих учился я видеть мир — у Бунина и у Маяковского”. Катаев соединил русскую классику XIX века и авангард XX, создал свой стиль. Его трудно отнести к какому-либо лагерю, группировке в советской литературе. И не нужно этого делать. Катаев всегда окажется “чужим среди своих” и “своим среди чужих”.

Я верю в аксиомы, выведенные классиками нашей литературы, как в законы Архимеда или Ньютона. Я не подвергаю их сомнению и сейчас, перебирая в памяти историю жизни Катаева. Просто автор “Травы забвения” оказался исключением из правил. “Он воображает, что литература принесет ему славу, деньги, роскошную жизнь”, — иронизировал Бунин. “Не воображайте, что все знаменитые писатели непременно богаты. Прежде чем добиться более или менее обеспеченного — весьма скромного, весьма скромного! — существования, почти все они испытывают ужасающую бедность, почти нищенствуют”, — внушал Бунин своему ученику Валентину Катаеву. Наверное, назидательные истории, рассказанные Буниным, подтверждаются судьбами многих писателей всех времен и народов. Но как же ошибался Бунин в этом конкретном случае. “У меня нет ничего, но у меня будет всё”, — заявляет тоном, не допускающим сомнений, герой автобиографического рассказа Катаева “Зимой” другому писателю, в котором нетрудно узнать Булгакова. Можно только удивляться, как быстро осуществил Катаев свои планы. Теперь должна была подтвердиться аксиома, выведенная Николаем Васильевичем Гоголем в повести “Портрет”: художник, продавший душу золотому дьяволу, неизбежно погубит свой талант. Катаев не погубил. Как это ему удалось? Ответ я неожиданно для себя нашел в мемуарах Н. Я. Мандельштам: “Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. „Они все такие, — сказал Осип Эмильевич, — только этот умен””. Думая о судьбе Катаева, я много раз вспоминал это единственное, но точно найденное слово: умен. В начале шестидесятых годов группа советских писателей, лидером которой был Катаев, побывала в США. Много лет спустя драматург В. С. Розов вспоминал, как ошеломили их (особенно тех, кто оказался в этой стране впервые) роскошные отели, ужины в ресторанах, варьете. Когда они уже садились в самолет, отправляясь домой, Катаев поинтересовался впечатлениями Розова. Тот воскликнул: “Потрясающе!” На меня произвел впечатление ответ Катаева. Сколько было в нем иронии и чувства собственного достоинства: “Да, нас пытали роскошью”. Я сразу вспомнил слова О. Э. Мандельштама “только этот умен”. Да, Катаев объехал весь мир, любил роскошь, наслаждался роскошью. Но он никогда не обманывался, не заблуждался, не терял головы и твердо знал, что есть нечто, не имеющее цены, бесценное: это семья, родной язык и земля, где задолго до его появления на свет жили Катаевы и жили Бачеи. Об этом его главные книги: “Кладбище в Скулянах”, “Трава забвения” и самая близкая мне “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”.

Превращение юного романтика под влиянием прозы жизни в холодного прагматика — история вполне тривиальная. Поэтому И. А. Гончаров и назвал свой роман “Обыкновенной историей”. Катаев стал исключением из этого правила. Удивительно, но деловой человек и поэт-романтик сосуществовали в нем до конца жизни. “В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: „Как он держал голову — совсем как О. Э.”. От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи. Вот в этом разница между Катаевым и прочими писателями: у них никаких неразумных ассоциаций не бывает <…> Из тех, кто был отобран для благополучия, быть может, один Катаев не утратил любви к стихам и чувство литературы… Это был очень талантливый человек, остроумный и острый” (Н. Я. Мандельштам).

Я не знаю, какие ассоциации возникали у Юлия Кима, когда он писал тексты песен к телефильму “Двенадцать стульев”: “Белеет мой парус, такой одинокий, на фоне стальных кораблей”. Бесспорно, он видит Остапа Бендера романтическим героем. Для меня ассоциативная цепочка выстраивается легко: Одесса начала XX века, море, мальчик-гимназист, стихотворение Лермонтова “Белеет парус одинокий”, потом этот мальчик становится писателем, его роман с тем же названием и, наконец, постаревший писатель, оставшийся в душе романтиком, вновь и вновь обращается к своему детству, Одесса, море и парус. Из того длинного рассказа Катаева о прототипе Остапа Бендера я выбрал только: “легенда” и “черноморский характер”. Образ паруса и черноморский характер объединяют для меня литературного героя и реально существовавшего человека. Я ставлю на полку очень старую, потрепанную книгу “Двенадцать стульев”, а рядом приобретенный позднее, но уже много раз перечитанный томик поздней прозы Катаева. Может быть, все это лишь моя фантазия? Может быть. Я не хочу никому навязывать своих фантазий. Впрочем, я придумал немного. Я просто по-своему расположил фрагменты известных всем книг. Цвета и фигуры совпали, рисунок словесного пасьянса, кажется, получился. Но я вовсе не утверждаю, что понял писателя Валентина Петровича Катаева. Нет, он удаляется от меня, как одинокий парус в родном ему Черном море.

1 Отрывки из воспоминаний В. Ардова, С. Гехта, Е. Окса, Н. Рогинской, Л. Славина цитируются по кн.: Петров Е. Мой друг Ильф. Составление и комментарии А. И. Ильф. М., “Текст”, 2001.

2 Здесь и далее записи Е. Петрова об И. Ильфе цитируются по кн.: Петров Е. Мой друг Ильф.

3 См.: Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев. Золотой теленок. М., “Слово”, 2001.

4 “Дневник Елены Булгаковой”. Сост. В. Лосев, Л. Яновская. М., “Книжная палата”, 1990.

5 Булгаков М. Дневник. Письма. Сост. В. Лосев. М., 1997.

Версия для печати