Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 11

Марбург

роман. Окончание

Глава шестая

Я люблю то, что все называют прогулками. Развлечение ли они? На самом деле под монотонный ритм шагов замечательно думается, наблюдения сортируются, выстраиваются приоритеты, проявляется главное. Попробуйте потрясите решето с горохом, сразу станет ясно, где начнут копиться наиболее крупные фракции. Прогулка — это и вернейший способ подготовиться к лекции, даже если ты об этом не особенно думаешь. Лекция, завтрашняя или послезавтрашняя, все равно сидит у тебя в подсознании как самое важное в жизни, и, о чем бы ты ни думал, как бы крепко ни размышлял о постороннем, мысль все равно, как дрессированный заяц, соскочит на свое и засучит лапками по барабанной шкурке. Для меня прогулка, бессмысленные, казалось бы, шатания наугад — еще и возможность привести собственные мысли в порядок…

Пастернак, как известно, любил работу в саду, с лопатой, с землей. Пересаживал растения, окучивал картошку, обожал, кстати, жечь костры, а зимой, в юности, всегда сам, не доверяя никому, топил печи. Ну, последнее-то, печи, огонь, — особый разговор, особая субстанция. Но ведь и граф Лев Толстой любил физический труд — рубить ли с плеча, ходить ли за сохою; и граф Алексей Николаевич Толстой, тоже писатель немалый, чистил, например, самостоятельно обувь в семье: пять, десять, пятнадцать пар. Здесь, видимо, еще и тоска человека, ведущего сидячий образ жизни, не только по мышечным усилиям, но и по движению, возбуждающему мысль.

После внезапного — не как в романе, где все должно быть подчинено гармонии, а как в жизни, которой позволено иметь свою шершавую логику, — после телефонного разговора с Серафимой мне надо было еще и успокоиться. Будто судьбе показалось мало тащить меня на привязи не самой легкой работы, требующей сосредоточенности духовных сил, на привязи болезни жены, постоянно держащей меня в своем поле. Ей понадобилось на мгновение все переворошить во мне нежданной встречей во Франкфурте, а теперь еще и звонком из юности! Плотно меня, оказывается, преследует прошлое. Правда, оно существует, если в нем кто-то нуждается и пока есть настоящее.

Закрылась под мелодичный звон дверного колокольчика гостиничная дверь. Движение не как после утренней разминки из двери направо, в сад, а из двери налево, через мост, под которым в канале плавают утки и сказочные лебеди. Дальше через автомобильную стоянку возле нового здания университета по большому кругу к вокзалу. Дорога необязательных размышлений.

Вряд ли особо влюбчив был Ломоносов, тоже, видно, не раз прогуливавшийся вдоль тихих берегов реки Лан — Марбург стоит на Лане. И в железнодорожных справочниках: Франкфурт-на-Майне, Марбург-на-Лане. Плотная мужицкая нога в тяжелом башмаке и с сильной икрой, растягивающей нитяной чулок, здесь, как Иванушкино копытце, могла отпечатать на сыром бережке свой след. Но поэт с Беломорья имел слишком уж широкий охват — от грома пушек под Хотином до беззвучных перемен небесных картин северного сияния, — чтобы еще множить и провоцировать собственные лирические привязанности. У каждого поэзия возбуждалась чем-то своим. Где они, “песенки любовны” этого деревенского мужлана, вызревшего в европейские, а потом и в мировые гении?

А вот другой великий русский поэт — оговорки здесь нет, как нет филологической ошибки или натяжки; для него каждая влюбленность — это новый поэтический импульс. Влюблялся, чтобы поддаться искусу нового цикла стихов или потому, что просто влюблялся в стихи-следствие? Поди разберись. Но сознание этого поэта редко загоралось от величия небесной механики. Его, кажется, не привлекал просто романтический силуэт. Ему обязательно нужен был крупный план, глаза, ведшие в лабиринт души, знание или намек на знание потаенных черт и обнаженной сущности характера.

Сначала был влюблен в двоюродную сестру, Ольгу Фрейденберг, потом — в хозяйку приютившего его дома, когда поехал на Урал работать конторщиком, Фанни Збарскую. В дразняще-жестокой переписке с сестрой, полной драматических намеков, вдруг промелькнет бытовая, как нескорое предчувствие, фраза: “Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица — иркутская”. Девица не совсем случайная — это Елена Виноград, двоюродная сестра его ближайшего друга юности Александра Штиха. Но в общей панораме это, так сказать, фигуры второго или третьего плана. Этому визиту тоже предшествовала переписка. Пока на первом плане Ида Высоцкая, дочь знаменитого чайного фабриканта и женщина, которой мы обязаны легендарным “Марбургом”: “…Отвергнут”. Она приедет к нему в Марбург в I912-м, по пути знакомясь с немецкими достопримечательностями. Есть смысл сделать пропуски: донжуанский список Пастернака никто вести не собирается, да и по типу это другой человек. Но разве существует лирический поэт без любви? У поэта предопределено прошлое будущим. Пропустим несколько лет.

В 1917-м сначала на горизонте, потом, как говорят кинематографисты, “на крупешнике” вновь появилась “иркутская барышня” Елена Виноград. “Я не люблю правых, не падших, не оступившихся, — скажет Юрий Живаго Ларе. — Их добродетель мертва и малоценна”. Заметим, что здесь один русский классик идет вслед за другим, — у Достоевского тот же мотив. И дальше Живаго продолжает: “Красота жизни не открывалась им”. Так как же “иркутская барышня”? Открылась ли ей эта красота? Открылось нечто другое: боль и трагедия. Она потеряла на фронте жениха, Сергея Листопада, приемного сына философа Льва Шестова. (Красавец прапорщик успел отговорить Пастернака защищать “малые народы”, описав ему кроваво-грязную изнанку войны.) Любовь не сложилась, тень погибшего жениха не отпустила, но сложилась книга “Сестра моя — жизнь”, сделавшая Пастернака знаменитым. И, как учат и опыт, и теория, чтобы уйти от одной любви, надо уйти в другую. Что здесь можно пропустить?

Уличное движение в центре Марбурга организовано по кольцу против часовой стрелки, на машине это большое кольцо можно замкнуть за десять-пятнадцать минут, но приезжему понятно: лучше идти пешком — чужая жизнь хороша и интересна именно в подробностях.

За мостиком с лебедями и утками большая стоянка авто преподавателей. Все машины с разными наклеечками на переднем стекле: не на каждую площадку поставишь машину, а лишь в зависимости от наклеечки, от ранга. Стоянка вплотную примыкает к административному зданию университета, современному — стекло, бетон, разводные двери, — но довольно безобразному, построенному лет тридцать назад с привычной немецкой экономностью, переходящей в скаредность, что и отразилось на здании. Внутри я уже побывал — довольно скучно, чуть чище, чем на филфаке МГУ в Москве. Там тоже сэкономили, рядом с высотным зданием на Ленинских горах выстроили многоэтажный длинный, как кишка, барак. Не спасает даже башня с часами и флюгером наверху, возведенная рядом. Это еще и колокольня. Не спасает, не облагораживает…

Все пространство в университетском дворе и около — еще не тот университет, вернее, не то здание университета, где учился у Вольфа Ломоносов, а у Когена — Пастернак. Оба немецких профессора были людьми нервными, оба высоко чтили своих учеников и привечали их. Один потребовал за свое членство в Российской академии и переезд в Петербург какие-то немыслимые деньги и остался в Германии, а другой, когда папа Пастернак, знаменитый художник и академик живописи, хотел написать с него портрет, ответил, что позирует только художникам иудейского вероисповедания. Странноватые ребята! Здесь возникает вопрос о христианстве и православии Пастернака, но стоит ли об этом говорить в лекции?

После нового университетского комплекса лучше свернуть направо и, продолжая удаляться от центра города по пешеходному мосту, поддерживаемому на весу стальными канатами, пройти на другую сторону Лана. Внизу — неширокая река, слева, в ее заливаемой весной пойме, вдоль нижнего города до другого моста — волейбольные и баскетбольные площадки, футбольные поля, детские городки, беговые дорожки, а направо река немножко побежит вдоль улиц и строений и уткнется, как конь в кормушку, в ослепительно бирюзовые поля и пастбища. Собственно, уже на этом висячем мосту становится ясно, что Марбург — до сих пор город студенческий. Почти по прямой этот мостик соединяет с другим берегом Лана, на котором расположены современные бесконечно вытянутые здания факультетов. Выстраивается маршрут: от старого здания университета — доминиканского аббатства, экспроприированного решительным маркграфом Филиппом для первого в Германии протестантского университета, через новые административные здания и ряд факультетских аудиторий к основной учебной площадке. На ней, вытянувшейся вдоль реки, расположена и менза, университетская льготная столовая. Пешеходный мост — это артерия, по которой в одну сторону идут голодные, а в другую — сытые.

Именно на этом пешеходном мосту, упруго раскачивающемся под шаг идущих и на всех спицах едущих по нему, видно, как много в Германии молодых людей, желающих получить университетское образование. Еще заметно: подчас люди эти этнически очень отличаются друг от друга: немцы, японцы, китайцы, турки, а теперь и русские — их тоже много. В восемнадцатом веке из России поморский крестьянин тоже был не один: с ним рядом учились семнадцатилетний вьюнош Дмитрий Виноградов и Густав Ульрих Рейзер, сын одного из служащих академии. Во времена Пастернака, как осталось у него в бумагах, среди студентов были испанцы, англичане, японцы.

Идем вдоль реки, по ее течению, то есть влево, почти в обратную сторону. Как только заканчиваются современные учебные корпуса, из-за домов выскальзывает шоссе и мчится вдоль реки, они идут параллельно — шоссе и река. И метров триста-четыреста придется идти по очень скучному шоссе, держа по левую руку зеленые заросли прибрежья — Ho-Chi-Minh-Pfad, тропинка Хо-Ши-Мина, как называют это место студенты, — а справа бензоколонка, хозяйственные магазины, частные мастерские. И все это время, стоит лишь повернуть голову чуть влево, виден огромный графский замок на скале и — ни одной дымящей промышленной трубы. Может быть, в городе есть немного электроники, а так никакой промышленности, чуть ли не сплошное средневековье. И почему-то всюду вспоминается Кафка. Для русских есть что-то кафкианское в самой атмосфере этого города.

Но вот гаражи, витрины магазинов бытовой техники и хозяйственных принадлежностей кончились. Лютую зависть вызывают у меня эти стиральные и посудомоечные машины новейших фасонов, электрические пилы, лобзики, дрели и шлифовальные машины, кухонные комбайны, садовые тракторы и мотоблоки, похожие на аппаратуру иллюзионистов в цирке — никель и яркая краска. А какой садовый инвентарь — лопаты, грабли, вилы, мотыги — с ручками, так же тщательно отделанными, как епископские посохи и маршальские жезлы! Впрочем, у нас на родине это все тоже есть, но здесь будто видишь первоисточник. А какой интерес эти предметы и механизмы вызвали бы у Ломоносова и Пастернака! Одного захватывала причинно-следственная связь, механика и взаимодействие, его ум парил над явлениями природы, рычагами жизни, и докапывался до причин. Другой, который ближе к нашему времени и в детстве не вкусил соленого пота и мышечного напряжения, того, что мы называем простой работой, как ни странно, любил физический труд, садовый инвентарь, любил, раздевшись до трусов, работать в огороде. Воистину, великие люди всегда странные.

Выставка изобретений человеческого гения, отлитого в бытовые формы, завершилась, и сразу перед зевакой, как везде в пунктуальной Германии, гроздь светофоров, указателей, которые в таком небольшом городе имеют скорее символическое значение, и — некоторое свободное пространство. Шоссе здесь делает развилку и уходит дальше, в какие-то германские просторы, одно ответвление поворачивает направо, к зданию вокзала, а другое налево и, как бы по малому кольцу, возвращается в город.

Но все-таки пока пойдем направо, к вокзалу. Может быть, этот вокзал сделать неким обрамлением моей лекции? Важно ведь не то, что ты читаешь студентам, какие факты приводишь, а как эти факты и весь образ лекции и лектора изменяют сознание слушателя, вызывают в нем внутреннюю работу. Скользят по сознанию или “заводят мыслительный механизм”?

Вглядимся попристальнее в здание вокзала, отчасти похожее на летний павильон в Петергофе. И нечего воротить нос, ссылаться на свое историческое чутье и последнюю войну, во время которой союзники во многих городах Германии не оставили камня на камне. Марбург не бомбили ни разу, будто чья-то воля распорядилась, чтобы ни одна бомба не упала на эту средневековую сказку. Так что вокзал почти наверняка “тот”, и те же перспективы города открываются отсюда, что и сто, и двести лет назад. И та же улица идет от вокзала… Когда, перебравшись через мост, она повернет у здания почтамта и через пару сотен метров остановится в изумлении перед первым в Германии готическим протестантским храмом — церковью святой Елизаветы, — будет смысл задуматься, почему Марбург не бомбили. Но это моя догадка. А пока стоит получше вглядеться и в здание вокзала, и в ступени ведущей к нему лестницы. Этот вокзал в жизни Пастернака и всей русской литературы имеет огромное значение.

В начале мая 1912 года, очень скромно одетый — на нем серый отцовский костюм пошива 1891 года (зафиксировано документально), — по этим ступеням сбежал только что приехавший сюда молодой человек, чьим именем через полвека в городе назовут одну из улиц. Эпитет “скромный” тут не случаен, в нем нет намерения приблизить к нам великого человека. Его вторая жена, Зинаида Николаевна Нейгауз, оставившая после себя замечательные мемуары, пишет об удивительной скромности мужа: он, раздавая много денег в качестве материальной помощи, “жался”, когда дело касалось его одежды. В его гардеробе последних лет любимыми были две курточки — одну из них, “праздничную”, привез из-за границы, после конкурса, сын-пианист, а другая была рабочая. Похоронили поэта в черном парадном костюме его отца — опять эти фамильные вещи, “родовая кожа”, — привезенном в качестве наследства из Лондона Алексеем Сурковым, который очень сдержанно, почти отрицательно говорил о поэте на Первом, учредительном, съезде писателей. Тут возникает тема эмиграции Пастернаков — отца, матери, сестер. Надо ли усложнять лекцию и рассказывать об этом, надо ли объяснять, почему сам поэт не поехал с ними?

Здесь, на вокзале, я вдруг почувствовал себя много спокойнее. Кажется, сам по себе нашелся ход лекции, которая до сих пор тянула и тянула меня своей композиционной рыхлостью. Ход, стержень — экскурсия по городу, где чуть ли не каждый дом, каждая достопримечательность может повернуть сюжет в здешней жизни моих героев. Браво, русская литература! Ломоносов начнется чуть выше, когда в обзор войдет старый город.

Почти впритык к вокзалу маленькая стоянка такси, аптека с зеленым крестом и кафе с белыми пластмассовыми креслами. Самое время передохнуть, выпить кофе. Кельнер, молодой парень, — белобрыс, ангелоподобен, с серьгой в правом ухе. Ах, как славно было бы, если б я писал роман, ввернуть модную гомосексуальную тему! Кельнер, как конфетка фантиком, обтянут белым фирменным фартуком.

— Эспрессо или капучино? — Кельнер глядит проникновенно и внимательно, как молодой Феликс Круль в глаза лорду. Напрасно уставился, мальчик! Я играю в свои игры, сам вызываю себе запланированные видения.

Как одни молодые герои специализируются на парикмахершах или продавщицах, так я в молодости влюблялся только в актрис. Или актрисы любили меня? Раскинем новое полотно воспоминаний, широкое, как бедуинский шатер или военная палатка. Что там видно из-за распахнутого полога? В истории литературных героев у профессора возник собственный эпизод. Вот и говори после этого на лекциях, что в литературе не может быть “вдруг”.

Роскошные, обожженные солнцем горы, далекая страна, самая южная точка бывшего Советского Союза — населенный пункт Кушка. В советской армии была одна особенность: солдат не только служил, но еще и путешествовал. Подумать только, я видел огромный крест-часовню, воздвигнутый к празднованию 300-летия дома Романовых! Филолога, не очень аккуратного в посещении занятий и сдаче зачетов, отчислили после первого курса и отправили в армию, но как в некотором роде интеллигентного человека определили в труппу, находящуюся в ведении оборонного министерства. Гадайте теперь, был ли это Центральный театр Советской Армии или передвижной театр Туркестанского военного округа, — все равно не скажу. Служба среди декораций и ящиков с реквизитом. Но рядом проходили, занятые своей творческой жизнью, кумиры и кумирши, знакомые по кино- и телеэкрану.

У военной команды было много обязанностей: ставить декорации, грузить, поднимать, тащить ящики с бутафорией и реквизитом, а еще выходить в массовках, играть толпу. Но и в толпе тебя могут увидеть, было бы обоюдное желание. Какую восхитительную охоту за стриженным под нулевку солдатом из военной команды устроила, как я понял позже, когда оказался ее жертвой, Серафима! Это издержки образа жизни ведущих артисток: всё в театре да в театре, и семейная жизнь рассыпается, вынося на отмели лишь одиночество, украшенное ролями, триумфами, сумасшедшей работой и корзинами цветов, которые можно, конечно, не спеша расставлять на кухне перед ужином холодной котлетой. Правда, у Серафимы была ко мне еще материнская нежность и забота: мне — восемнадцать, ей — тридцать пять.

Ах, эта прелесть армейско-театральной жизни в команде: можно ночевать в общежитии, можно приходить лишь под утро. Как правило, все одинокие и интеллигентные мальчики-солдатики, имеющие театральное, искусствоведческое или филологическое образование, были пристроены. Один ночевал у давней подружки, другой у тренера по футболу или директора бани, а третий выныривал, заметая следы, у ведущей актрисы театра — основной, как тогда говорилось, героини. Но все это поначалу складывалось не так просто: мальчику за кулисами дали шоколадку, потом в сумочке, изящной, как паутинка, принесли — дело к осени — шерстяные носочки, потом сунули кусок пирога с мясом, завернутый в фольгу, потом попросили вечером, после спектакля, заехать передвинуть кое-что из мебели. Мебель заняла десять минут, но на ужин лебединые ручки основной героини поджарили роскошный шницель из кулинарии. Это так естественно, что мальчишкам нравятся уже пожившие, уверенные в себе женщины, да еще в ореоле славы. Кто к кому, собственно, тянулся? Кто кого больше хотел? И все могло получиться просто, ясно, без сложностей, если бы у мальчика это не было в первый раз. Много времени ушло на застенчивость и рефлексию.

Она, конечно, меня любила и по-своему, по-матерински, была ко мне привязана. А я ее начал ревновать, это была страсть. Потом, когда через год я вновь поступил в университет и мы расстались, вернее, мое место занял новый бездомный мальчик, я понял, что — не исключено — кроме неистраченного чувства материнства ею руководила профессиональная необходимость расслабиться перед спектаклем. На это меня надоумила история одной знаменитой ленинградской примы-балерины, декоративно жившей с мужем-балетмейстером, глядевшим только в сторону мужского балетного класса. Накануне спектакля ей нужен был мужчина, все равно какой — молодой, старый, дворник, слесарь. Она выходила на поиск, набросив на себя шубку поплоше, и находила его. Но какая это была дивная, резвая и мечтательно-невинная Аврора, Одетта!.. “Из какого сора”?.. Нет, это эрудиция, достойная провинциала.

В Москве этот сезон “первой любви”, вернее, “первой женщины” проходил вполне благополучно. И там возникали обстоятельства, когда мальчику доводилось ревновать. Ревность входила в обязательный круг переживаний: если есть любовь, значит, обязательно должна быть и ревность. Хуже было на гастролях: основная героиня, знаменитая киноактриса — это некая эмблема театра, показательная фигура. Ее вывозят после спектакля на встречи с областным начальством, ее забирают на радио и телевидение, ее, наконец, селят не как всех, а в особых апартаментах, куда не всегда можно прокрасться даже по черному ходу или водосточной трубе. А если какой-нибудь выездной спектакль в дальнем гарнизоне, здесь за ней увиваются молодые, пахнущие сапожной ваксой и одеколоном “В полет” офицеры и начальники погранзастав в средних чинах. Это еще хорошо, если основная героиня, пробираясь среди кулис “на выход” и повторяя про себя реплики с безумным взглядом, тем не менее ворохнет у тебя волосы на затылке: не забыла, помню, терпи. А терпеть было невмоготу, прижать бы, стиснуть, с криком растерзать. И какая мука думать, что из зрительного зала на нее, так же вожделея, как и ты, глядит толпа.

Среди недавних видений сегодняшней прогулки внезапно возникли горы, марево над перегретыми камнями и гигантская крестообразная часовня. Кушка… Гарнизон, танковая армия, вода из артезианской скважины, крошечная гостиница при доме офицеров — для актеров, огромная военная палатка — для рабочих, осветителей, радистов и электриков. Зрительный зал — в ангаре для вертолетов. Телевидение сюда еще не доходило, а политпросветработу и культурный досуг никто не отменял.

Если бы ему дали тогда в руки пулемет! Спектакль начинался в десять утра. За рампой варилась густая людская масса. Играли знаменитейшую пьесу Всеволода Вишневского “Оптимистическая трагедия”. Массовка — в которой и осветители, и рабочие сцены, и военная команда — обливалась потом, но между выходами можно было еще сбросить с себя шинель. Серафима играла женщину-комиссара — все время на сцене. Почему же так запомнился мне именно этот эпизод?

Палуба корабля, толпа анархистов, среди которых и я в рваной тельняшке. Диалог Комиссара с Вожаком. Выстрел. Серафима, опуская тяжелый маузер с закопченным навеки стволом, поворачивает к толпе обворожительно-бесстрашную голову и низким, тревожащим подсознание голосом произносит свою знаменитую реплику: “Ну, кто еще хочет комиссарского тела?” Боже, как я ее в эту минуту любил, как я хотел этого комиссарского тела после домашней яичницы или купат из кулинарии! Меня, худенького полуголого анархистика, так и подмывало крикнуть: “Я! Я хочу! Это только мое тело!”

Но потом было еще страшнее. Конец акта, уже в зале зажжен свет, и я увидел… В первых трех рядах на табуретках сидели офицеры, а сзади огромная полуголая орущая и ликующая толпа — из-за жары в раскаленном ангаре солдат приводили на спектакль в такой странной униформе: сапоги, трусы и ремень поверх голого живота, с надраенной бляхой. Почему же я так плакал после этого спектакля? Серафиму и нескольких актеров увезли на завтрак, устроенный где-то на природе. Слезы и сопли мне утирала мужская костюмер-одевальщица Верка, она была старше меня лет на восемь...

Молодой кельнер принес кофе и тут же, потеряв интерес ко мне, занялся каким-то степенным, судя по выговору, американцем, усевшимся за столик рядом. Ну, загудели: американец хочет еще яичницу с беконом и тосты с черничным джемом. Что-то говорят о достопримечательностях. Schloss — это замок, понятно. Elisabet — знаменитая святая и знаменитая церковь ее имени. Тоже понятно. Ага — Раstеrnак, естественно. До Ломоносова уровень и кельнера, и американца не дорос. Sinаgоgа была разрушена при нацистах. Она находилась в центре города, почти по моему маршруту. Сейчас это лишь пустая, мощенная камнем площадка внизу, с другой стороны скалы и замка. В каждую годовщину “хрустальной ночи”, когда нацисты били витрины еврейских магазинов и убивали владельцев, здесь собираются люди. Мужчины в кипах на головах. Возможно, именно к общине этой синагоги был приписан профессор Коген. Но каким образом и почему в этом разговоре, половину из которого я не понимаю из-за ужасного американского акцента, а другая половина уносится ветром, возникает имя первого президента Германии — как считается, передавшего власть Гитлеру, — маршала Гинденбурга?

Чудный день, сегодня не вторник, не четверг, не суббота — это дни диализа Саломеи. Сегодня она дома, значит, пауза в моей вечно напряженной психике. Можно даже отключить телефон, который я никогда не отключаю, сегодня ничего не произойдет. Опасность наступает, когда к одной гидросистеме, к человеческому телу, подключают другую — огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники — искусственную почку. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось за долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи и многим ее обделенным жизненной удачливостью товарищам!

Кофе допит, кельнер, блестя глазками, подлетел с привычным блюдечком, на котором лежит кассовый чек и где я оставлю ему два евро за этот самый кофе плюс чаевые. Не мало ли?

Тут же возник другой, “по существу”, вопрос: во сколько прибывал поезд, на котором из Берлина приезжали сестры Высоцкие, и во сколько уходил во Франкфурт тот, на котором Пастернак уехал на свидание к влюбленной в него двоюродной сестре Ольге? Узнать это, проведя определенные исследования, можно, специалисты знают, что это не праздное любопытство. Ступени, наверное, все же не те, а вот вокзал никуда не сбежал, он на том же самом месте. Ой, недаром я писал, что Пастернак никогда не влюблялся в женщин одними глазами. Но по порядку…

Сначала явление самого юного героя. Совсем недавно он полагал себя пианистом и композитором, а теперь, уже студентом-юристом Московского университета, почувствовав новый позыв к философии, приехал на семинар услышать немецкое светило. Язык? Пастернак с детства говорил по-немецки, хотя в семье часто объяснялись на идиш. Здесь надо отметить два обстоятельства, сыгравших определенную роль в судьбе поэта. По Когену, в отличие от кёнигсбергского старшего собрата, мышление порождает не только форму, но и содержание. И второе: как утверждают специалисты, Коген развил теорию этического социализма. Все это не прокатилось мимо Пастернака, так тесно связанного в своей поэзии с коммунистическими социальными идеями.

Как же тяжело даются в лекции эти необязательные, казалось бы, подробности! Но все необходимо скрупулезно обозначить, чтобы потом получить неожиданный эффект. Cтуденты должны знать мотив поступка героя. Не только его возраст, цвет глаз, интеллектуальный багаж, но и сколько у него в кошельке было денег. В многолюдной семье Пастернаков, как и у всех интеллигентов той поры, денег было в обрез. Молодой Пастернак отчитывался перед родителями в каждой копейке. Так насколько уверенно он чувствовал себя, когда проездом из Бельгии в Берлин его навестили ни в чем себя не стеснявшие сестры Высоцкие? И как прошла во Франкфурте его встреча с Ольгой Фрейденберг, уже привыкшей к достатку, хорошей еде и дорогой одежде молодой дамой, которую он пытался угостить в какой-то харчевне сосисками? Время Марбурга — агрессивное время судьбоносных событий. Но пока папин костюм, в руках папин кожаный чемодан и первая открывшаяся картина. Он сбегает по вокзальной лестнице, он — будущий философ, профессор, знаменитость! И все-таки вспомним цитату, возможно, самое точное и образное, что было написано о Марбурге: “Я стоял заломя голову и задыхаясь. Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка”.

Итак — он взглянул! Кажется, в то время в Марбурге уже ходила электрическая конка, но романтичнее, конечно, в экипаже на лошадиной тяге. Ощущение расстояний со временем меняется. Калужская застава в Москве двести лет назад, по определению, — край города, нынче, под названием Октябрьской площади, чуть ли не центр столицы: на ней расположено три общероссийских учреждения, включая Министерство внутренних дел, а в новом жилом доме на этой же площади — несколько зарубежных посольств. Подобные масштабы сохранились и в Марбурге столетней давности. До Gisselbergstrasse — название можно перевести как улица Гиссельской горы, здесь Пастернак и поселится, — бывшей тогда на самой окраине, от вокзала, минуя подножье скалы, можно было добраться минут за тридцать, но, думается, он все же отправился сначала в университет — это минут пятнадцать. Кстати, один маршрут. Солнце, тишина, нарушаемая лишь звонком кондуктора конки. Желтый кожаный чемодан, хорошо попутешествовавший раньше с папочкой, стоял между сиденьями. Лошадка идет сначала через один мост, над тихим Ланом, потом через другой, над его протокой. Где-то на этом отрезке пути, если доверять письменным свидетельствам, “в пяти минутах ходьбы от вокзала”, слева находилась гостиница, здесь останавливались сестры Ида и Лена Высоцкие; Пастернак был влюблен в Иду. На этом же отрезке пути, почти напротив бывшей гостиницы, сейчас огромный магазин с интернациональной маркой “Вульворт”, магазин недорогой. На стороне отеля — другой супермаркет. Почему сразу же, отправляясь от вокзальной площади по пастернаковскому маршруту, обращаешь внимание на магазины? Но здесь надо вспомнить еще двух женщин, которые так много значили для Пастернака.

Жизнь и ее обсказ существуют только в причинно-следственных связях. Лишь складываясь в своей таинственной бытовой последовательности, они приобретают полноту и весомость. Факт сам по себе гол и плосок, он не говорит, а лишь лопочет, но чтобы он набрался сил и заговорил, его надо сопоставить и сложить с другим. Так вещество, само по себе не участвующее в процессе, делает химическую реакцию стремительной. Мысль ясна, и к чему же здесь ее пояснять. Зайдем лучше в “Вульворт”.

Для русского, советского замеса, человека подобный магазин — это целое приключение. Я сам лично хорошо знаю, как в прошлое, советское время, в Финляндии, с крошечными командировочными деньгами, я долго ходил по бесконечным залам магазина “Штокман”, выбирая из длинного списка у себя в блокноте помеченные вещицы. Ах, ах, купите мне лифчик, там это копейки. Ах, ах, купите мне дрель, у них это сущая мелочь! Мы тогда редко выезжали, а быт и жизнь, как Молох, требовали “к случаю” одежды, книг, которые еще надо было, рискуя, провозить через пограничников и таможню. Актрисе нужно было какое-нибудь платье, блузку, выходные туфли или косметику для сцены и жизни. Не забуду, как, возвращаясь из той же Финляндии, взял в дорогу подаренный профессором-славистом томик запрещенного тогда Солженицына. Всю дорогу читал, вокруг ходила, щелкая зубами, стюардесса. На таможне мне устроили демонстративный шмон. Но соблазнительный томик я предусмотрительно оставил в самолете. В этом смысле жизнь упростилась, в Москве, наверное, есть все, дело лишь в цене.

На этот раз я захожу в “Вульворт”, чтобы купить для Саломеи высокий и прочный термос, с которым она будет ездить на свои процедуры. Когда же заниматься поиском в Москве? В ее, через день, каторге, с машинами “скорой помощи”, операционными, аппаратами, распухшими, вдрызг исколотыми венами на руках и видом через прозрачные трубки токов собственной и чужой крови, есть одна особенность: она может без вреда для себя съесть яблоко или бутерброд с икрой или соленой рыбой, лишь когда лежит под напряжением действующего и работающего вместо ее собственных почек аппарата. “Чего тебе, Саломея, привезти?” — “Удобный термос”. Значит, такой, что не разобьется, случайно выскользнув из руки, когда другая неподвижно прикована к креслу трубками, по которым текут растворы.

Описания здесь не будет. “Вульворт” как “Вульворт”, ряды недорогих вещей, необходимых в жизни и быту, без роскоши, нужных для людей небогатых, скорее даже бедных. Я прихватываю еще зимние светло-коричневые сапожки тридцать восьмого размера. К легкой дубленке. Всегда она носила тридцать пятый, но дело к старости, здесь надо, когда “скорая” гудит под окном, быстро сунуть ноги в сапожки, лишь подтянув молнию, взять сумку, в которой другой, для лежания в специальном кресле, костюм, термос — будет новый! — коробка с бутербродами, коробочка с лекарствами, еще одна сумочка с деньгами на всякий случай, с ключами и разной мелочью — и вперед, в холодную, промозглую машину, чтобы через всю Москву в больницу, в диализный центр. И это мы называем жизнью?

Сколько же мы перетерпели из-за этого ширпотреба! Помню рассказ Саломеи, европейской, мировой певицы, о том, как она, когда пела в опере одной из африканских стран, через горничную продала две или три бутылки шампанского, чтобы привезти мне карбюратор для автомашины. Так мы платили не за чувство безопасности и уверенности в завтрашнем дне, свойственное социализму, а за глупость руководящей элиты.

Много чего подобного промелькнуло у меня в памяти. В частности, как после какого-то спектакля, летом, я уговаривал Саломею пройтись пешком по улице Горького, вверх. Это были молодые годы. Она отказывалась, отнекивалась, предлагала троллейбус, а вечер был так обворожительно хорош. Причину я узнал позже: она втиснула ногу в модную, от перекупщицы, туфлю тридцать четвертого с половиной размера и практически не могла идти. Зато сапожки, которые я на этот раз купил с запасом, вряд ли нынче окажутся малы. И тем не менее я верчу ладно скроенный и сшитый сапожок, вспоминая Саломею еще молодой, босой, на даче, какие там, даже в мороз, теплые сапожки! Мы и трусики зимой носили тогда исключительно из шелковой паутинки. Если бы можно было этот сапожок еще на ком-то примерить... Ах вот, оказывается, в чем дело! Вот что загнало очень немолодого мужчину в академически недорогой “Вульворт”!

Вспоминаю: когда больного, страдающего бессонницей Пастернака вместе с Бабелем “досылом” отправили в Париж на Конгресс в защиту мира — между прочим, взошедшего на трибуну поэта зал приветствовал стоя, — там были и посещения магазинов в сопровождении Марины Цветаевой. К этому времени русские, выезжая за рубеж, перестали покупать сувениры. Но он и галстука себе не купил — все Зиночке!

Этот поход в “Вульворт” понадобился для того, чтобы завязать в лекции необходимые узелки: еще две женщины в судьбе поэта. Не удалось завязать на ступеньках вокзала, так, значит, стянем узелок в расположенном рядом магазине. Каждой из этих женщин поэтом был подарен цикл стихов, вошедших в историю литературы. Не слабо! Значит, за вожделением, за сексуальным началом таилось нечто такое невыразимо-крупно-духовное, чего обойти никак нельзя. Есть, правда, еще одна женщина, последняя в судьбе поэта, но сумею ли я подойти, ничего и никого не осуждая, к рассказу о ней?

Однако пора завершать наш “вульвортский” эпизод. Заканчивается он в трагикомическом плане. В Ленинграде, через который Пастернак возвращался из Парижа, его остановила таможня: подозрение вызвал чемодан, забитый женскими вещами.

Но сначала, по хронологии, эпизод с примерками в парижском магазине. Опустим сложные отношения, существовавшие между Пастернаком и Цветаевой, — от влюбленности в поэтессу до ее ревности Пастернака к Рильке, где она “отжимала” поэтов от личного письменного даже общения — только через нее. Поэт всегда, и в жизни, и в творчестве, пользуется подручными средствами. В магазинах он все время порывался померить какие-то наряды, которые присмотрел для Зинаиды Николаевны, на сопровождавшую его в “дамский мир” Цветаеву — и тут же осекался. Сохранилась реплика, к которой можно относиться и по-фрейдистски, и по-бытовому, рассматривая ее как живую оговорку: “Но у Зиночки такой бюст!..” Уместен ли тут восклицательный знак?

Я выхожу из “Вульворта”, в пластиковом пакете — термос и бежевые сапожки. “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей”. Если человеческое не было чуждо великим поэтам, чего, собственно, стесняться мне? Пастернак говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. Согласимся с этим. У меня же выбор товара, разглядывание его, оплата в кассу — все почти на автомате, “работает” лишь одна часть сознания, другая узлом держит имена четырех женщин. Особая логика, чтобы донести образы до студента — спрямить путь к их познанию. Каждой из них поэт посвятил книгу, Иде Высоцкой мы обязаны замечательными стихами о Марбурге. Эти богини стоят надо мною не заплетя рук и не обнявшись, как балерины в романтических балетах Фокина. Что же это за город, в котором столько случилось во имя русской поэзии?

Опять поменяем время. 1923-й, семья Пастернака — отец, мать, сестры — уже два года как покинула Россию. Я думаю, что это связано с особенностями менталитета, характером профессии родителей: живописец и музыкантша — интернациональный, понятный всюду язык. А что делать по-настоящему русскому поэту за рубежом? Можно сослаться на иные примеры: от Бунина до Адамовича и Ходасевича и до только что мелькнувшей в парижском магазине Цветаевой. Но здесь мы имеем дело со временем становления русского поэта. Можно не просто предполагать — это очевидно — потаенную, очень тесную связь, крепче, чем у семьи, с Россией: он русский по духу. Может быть, кому-то из “патриотов” это не понравится?

И тут же, пока я в растерянности стою перед “Вульвортом” с пакетом и своими раздумьями, приходит мысль: главное — ничего не цитировать, лишь минимально. Пока я только про себя пропускаю эти великие строки признания в любви к русскому народу. Они будут написаны много позже, после войны — поэт счастливо живет в своем Переделкине: “Я под Москвою эту зиму...” По этим стихам он совершенно и без остатка русский. “…здесь были бабы, слобожане, ремесленники…” Какая мощь понимания русского духа: “В них не было следов холопства…” Обратим внимание: сталинское время, подмосковная электричка. “И трудности и неудобства они несли, как господа…” Это, так сказать, общественный темперамент и хотя и умозрительная, но любовь. Но что поделаешь, если вся его юность — это любовь к еврейским молодым женщинам своего круга. Здесь какие-то вопросы генетики, комбинации крови, влияющие на эстетику…

Пастернак в 1922 году навещает за границей своих родителей. В это время из России выехать уже не так легко. Было ли что-то на уме у поэта перед отъездом? Не существовало ли тайного плана не возвращаться и, как сейчас говорят, воссоединиться с семьей? По крайней мере, с собою он взял шесть мешков книг, без которых не мог обойтись. Известно также, что перед отъездом поэта принимал всесильный председатель реввоенсовета Троцкий. Но здесь разговор не очень получился, взаимной симпатии не возникло. Вожди, видимо, любили Пастернака, скорее всего, они чувствовали его духовную неразрывность с революцией. Троцкий принимал, Бухарин, делавший на учредительном съезде писателей доклад о поэзии, посвятил ему значительную часть выступления и, похоже, вопреки мнению Сталина, годом позже определившего “лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи” Маяковского, этот титул, строптивец, отдает Пастернаку. Сталин, по слухам, когда за зиму 1937-го из Переделкина взяли 25 человек писателей и арестовали соседа Пастернака, Пильняка, у которого он иногда по необходимости квартировал, так отреагировал на предложение ретивых доброхотов от Лубянки: “Не трогайте его, он небожитель”.

Чуть отвлекусь — для себя, конечно, не для печати — на Сталина. Существуют, кажется, личные письма поэта к вождю. А какой писатель или поэт не старался быть к власти поближе! Даже великий Мольер “бряцал” на честолюбивых чувствах Людовика XIV. Когда советские “инженеры человеческих душ” написали Сталину соболезнующее коллективное письмо по поводу трагической гибели Аллилуевой, Пастернак его не подмахнул. Он сочинил свое личное письмо. Когда Сталин внес беспрекословную коррективу по поводу Маяковского: “пренебрежение к его памяти — преступление”, Пастернак еще раз отметился: второй я, второй, вы правы, товарищ Сталин. Добраться бы до этих писем в сталинском архиве!

В эту свою новую поездку в Германию Пастернак взял молодую жену Евгению Лурье. Почему этой милой женщине вдруг не понравился Марбург? Она явно не видела мир глазами мужа. Может быть, она и не вполне понимала, за кого выходила? Сокол виден по полету, но ранние парения поэта она, видимо, не восприняла как увертюру к долгой и мощной творческой жизни. Имя его к моменту их женитьбы уже было на слуху, а она вдруг предложила своему жениху взять ее фамилию, стать Борисом Лурье.

Маленький Марбург показался ей пыльным и убогим. Куры, огороды в черте города, сочные, в росе, кочаны капусты. Замок наверху как нечто чужое, абстрактное. Она не видела, верно, как быт прорастает историей. В ее сознании не возник и образ другого молодого русского путешественника-студента, и над замком не повис гром пушек Хотина. Эта история ее не взволновала. Она была обаятельной, милой молодой художницей. Развернутая походка, прямая спина, она немножко занималась балетом, это была мода времени — в Москве расплодилась тьма студий, которые вели ставшие безработными балерины.

Я вижу, как она сходит по ступенькам вокзала и оглядывается по сторонам. И чего Боря такой восторженный! Что он разглядел в этой немецкой архаике! У нее на прямой пробор гладкая прическа под шляпкой, чуть замедленные жесты. Она иначе видит окружающее, роза, конечно, пахнет розой, захолустье — захолустьем, но роза хороша в воде, с аккуратно подрезанным черенком. Она готова менять в вазе воду, а муж вдруг вступил в свое прошлое. Его “Марбург” разрыва с Идой Высоцкой был уже написан, перерастал в классику. Он путешествовал по своему стихотворению. Здесь он стал поэтом, фраза “Прощай, молодость, прощай, философия, прощай, Германия!” промыслена и произнесена тоже здесь.

Он потащил жену по памятным ему местам: “шатался по городу и репетировал” свою юность. Показал “свою” комнату в домике фрау Орт, познакомил с базедовой вдовой и похожей на нее дочкой, но фурор в этом домике произвел ореховый торт, отправленный на обратном пути к вокзалу из соседнего кафе.

Я продолжаю стоять с пакетом в руках у “Вульворта”. Это почти на переходе через улицу. Напротив бывшая гостиница “Zum Ritter” (“К рыцарю”), где останавливались сестры Высоцкие, Ида! Не отрываясь, смотрю на этот дом. За светофором можно и не следить. В Марбурге уже давно работает школа, где обучают слепых. Все светофоры снабжены специальной трелью, у каждого она своя, незрячий всегда сможет сориентироваться в городе по мелодии. Пока мелодия, означающая зеленый свет на светофоре, не звучит. Самое время подумать о женском могуществе, о женском очаровании. Пастернак с юности был его пленником. Описать почти невозможно, что нравится нам в изысканности движений, в поворотах шеи, в голосе и общей картине женского портрета. Трудно сказать, что и как нас зачаровывает и потом держит до невозможности дышать. Если есть в мире тайны, то это основная.

Но у Пастернака, как мне кажется, была одна особенность. Он не тот брутальный самец, который, закрыв глаза, идет на сигнал женской плоти. Образы его любимых состоят из деталей женского колдовства. Он, любуясь, рассматривает их по очереди. Его любовь — не любовь с первого взгляда и через дорогу, не образ любимой в окне замка. Ему необходимо тихое общение, разговоры, медленное внедрение в женскую душу и сопряжение своего духовного мира с миром избранницы. Здесь он с молодости стар, как весь девятнадцатый век. Одним словом, он влюбляется в женщин, которых близко и впритык видят его карие, блестящие, малоподвижные, будто телескоп, глаза. (Как заметила Цветаева: похож на араба и одновременно на его лошадь.) Он всегда любит женщин своего круга и каких он встречает в своем кругу. Вот почему, наверное, первая его любовь — двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. Какая, кстати, осталась уникальная переписка, начатая почти влюбленными молодыми людьми и продолжавшаяся пятьдесят лет! Правда, надо сказать, что, во-первых, оба были влюблены в бумагу, в возможность из слов конструировать свой мир, все описать, а во-вторых, страсть, видимо, разжигалась тем, что, как признается позже Ольга Фрейденберг, она всегда чувствовала себя сестрой ему. На острие ножа.

Влюбленному в ту пору было двадцать лет. На это стоит обратить особое внимание. Это возраст, когда молодые люди еще летают во сне и кости у них трещат от слишком быстрого роста. Был ли это роман прикосновений или предприкосновений? Некоторая библейская ограниченность, когда достаточно узок был племенной спектр, естественно, имела место, да простят мне стилисты этот канцеляризм. Слишком тесны были соприкосновения: дружили отцы, и сестра Леонида Осиповича вышла за другого брата, фантазера, выдумщика и в какой-то мере авантюриста. Все это было еще заквашено на южном солнце, лете и том единственном месте в мире, которое называется Одессой. В Одессе семьи Пастернаков и Фрейденбергов совместно проводили лето. Все дружили. Потом, позже, лето проводили под Малоярославцем, в Оболенском. Место памятное, останавливался здесь Кутузов, есть замечательная старинная церковь.

Рядом коротал лето Скрябин. Фон: солнце, зелень и скрябинская музыка. Может быть, если бы отношения были менее сдержанные… А примеров достаточно и для того времени. Вторая жена Пастернака, З. Н. Нейгауз, не скрывая, признавалась, что в свое время в Петербурге в пятнадцать лет ходила на свидание в гостиницу к человеку, который был на тридцать лет ее старше, к офицеру, и — кстати, вот оно, натяжение символических совпадений, — к двоюродному брату композитора Скрябина и собственному кузену.

В еврейских семьях женщины всегда старше по духовному жизненному опыту. Отношения остались обостренными, пульсирующими, но молодой женщине не в чем было себя упрекнуть. Она все время дула на вскипающее молоко. Эта постоянная грань отказа, видимо, сыграла свою удивительную роль в воспитании лирического пафоса поэтического дара поэта. Мы все помним выразительную формулу в стихотворении “Марбург”: “Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье. Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней”. Но, может быть, здесь не один отказ?

Со временем, когда первая боль прошла, а горечь нескольких неудач улеглась, возникла эта формула. Первоначально (одна из редакций знаменитого стихотворения) она была другой: “День был резкий, и тон был резкий. Резкими были и день, и тон — ну, так извиняюсь”. Между вариантами лирического этого репортажа об отказе — несколько лет. Но мы уже знаем: Ольга, оказавшись во Франкфурте, послала двоюродному брату открытку. Бросив все дела, брат полетел во Франкфурт. Это сейчас почти без остановок до Марбурга всего час пути, тогда — целых два. Может быть, в лекцию именно сюда стоит вклеить небольшую цитату из воспоминаний Ольги Фрейденберг (“я ему сестра”), заодно откомментировав, с какой искренностью и аналитической беспощадностью к себе надо писать, если хочешь, чтобы тебя потом цитировали столетие спустя. Но если проанализировать эту сцену, что мы получим в остатке, впрочем, как и в любовном эпизоде с Идой Высоцкой? Две взрослые, уже ощущающие свое женское и духовное призвание молодые женщины — и юноша, мальчик-поэт, все еще чувствующий за спиной окрик папы и носящий его сюртук.

Но, слава богу, светофор пропел короткую песню о возможности перехода, и, по-прежнему не отрывая взгляда от здания бывшей гостиницы, перехожу улицу.

Только почему меня здесь будто ударяет ветер истории? Конечно, воображение способно подсказать, иногда и довольно точно, любые детали, но дух захватывает от желания знать частности, увидеть их в бытовой и определенной конкретике. Самая дорогая и фешенебельная тогда гостиница города. Как и новые русские сейчас, так и богатые русские раньше держались за границей с вызывающей и раскованной свободой. В этом смысле и молодой Пастернак, наверное уже тогда интуитивно понимая свое первородство или духовное превосходство над всеми либо над многими, вел себя как истинный аристократ, отправляясь в Германию на самом дешевом, с бесконечными остановками, поезде. “И трудности, и неудобства они несли, как господа”. Ничего с собой поделать не могу, любимые строчки!

И все же как выглядела гостиница внутри, как располагались номера, была ли горячая вода, можно ли было подняться в номер под взглядом серьезного портье или надо было ждать в холле? Такую же тоску по факту и понимание его невозвратности я испытал в Германии же, в Баденвейлере, в городке, где лечился и умер Чехов! На втором этаже гостиницы я видел дверь, ведущую в его номер, и балкон, где он сидел, наблюдая улицу.

В Иде Высоцкой, видимо, была изысканная грация, которая свойственна молодым женщинам из еврейских семейств. Они почти все красавицы в юности. И давайте, перечислив юношеские влюбленности — Ольга, Ида, Елена, Фанни, — отметим: здесь всегда была некоторая этническая предопределенность. Это вполне естественно, понимаемо, хотя в жизни встречаются любые варианты. Пастернак, как обычно, влюбился в существо, которое он хорошо знал и, следовательно, представлял духовный мир “предмета”, мог сопрягать его со своим. Так у него и происходило: долгие разговоры, оперенье слов.

Ида была дочерью очень богатых людей, и мальчик из безупречной еврейской семьи давал ей частные уроки. Сдавая выпускные экзамены в гимназии сам, одновременно прорабатывал билеты и со своей подопечной. Кстати: будущий поэт одинаково безукоризненно овладел всеми предметами и окончил гимназию с золотой медалью. Можно вообразить себе, заглянув в стихи и прозу Пастернака, эти уроки. Не только разбор очередного билета или, точнее сказать, очередных билетов — экзамены в гимназиях, в данном случае в мужской и женской, не совпадали, — но и какая-то общая молодая болтовня вокруг. Взрослые-то люди, прошедшие искус обучения, знают, что важно не о чем болтаешь, а с кем, так же как в литературе, где уже все было, основными являются мысль и стиль.

Отличительная черта этих тихих домашних собеседований заключалась в том, что они проходили не с глазу на глаз. Где-то в уголке все время сидела старуха француженка, гувернантка. Можно предположить, что именно по этой причине в речи молодых людей появились метафоры, и обсуждаемая ими геометрия была “скорее Абелярова, чем Эвклидова”. Они, безусловно, друг другу нравились. У них все получалось, как у взрослых, обоих вроде бы посетила любовь. Тайна и таинство жизни. Как, правда, мешала чувству гувернантка! Но есть одна фраза, которая цитируется в литературе: “По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю”.

В конце концов, круг интеллигенции в Москве, в то время доходившей только до застав, был чрезвычайно мал, все знали друг друга. Боря давал уроки Иде, а младшая его сестра, Жозефина Иоанна, Жоничка, дружила с Идой. Здесь все были в сложных отношениях друг с другом. Только что умерший Толстой (Борис, сопровождая отца, делавшего по приглашению Софьи Андреевны посмертные зарисовки, простился с ним в Астапове), а еще раньше Достоевский заразили общество рефлексией и поисками внутреннего мира. Тягучая самоспровоцированная влюбленность Пастернака и кокетливо-вопрошающая привязанность к своему репетитору Иды в глазах вчерашних гимназистов вырастала в подлинное чувство. Как его называют взрослые? Но еще раз вспомним — насколько умнее и духовно осмотрительнее на заре своей юности бывают девушки, нежели молодые люди. Они уже — соглядатаи чужого огня, они уже могут чуть ворошить в костре затухающие угли и смотреть, как вдруг вспыхивает сухое, в летящих искрах, вчерашнее пламя.

Правда, есть смысл вспомнить, что в определенном возрасте девочки растут и развиваются быстрее мальчиков. Скорее взрослеют, прагматичнее выбирают спутника для дальнейшей жизни. Иногда более жесткий выбор заставляет сделать стоящий за спиной отцовский капитал. А хорошо ли мы знаем, что такое в прошлом, практически, по установкам и духовному климату, даже в позапрошлом веке, — что значит родительская воля? Ровню! Интеллигенты, конечно интеллигенты, но у капитала и буржуазии всегда были свои законы.

Ида с сестрой Леной проездом из Бельгии были в Париже. Взрослая, уверенная в себе и не стесняющая себя в расходах молодая женщина, ну пусть девушка, и ее младшая сестра. (Кстати, в это самое время Пастернак по домашней привычке считал марки и в письме родным радовался, что какой-то студенческий сбор обошелся ему не в семь марок, как он предполагал, а только в пять.) Старшая уже думала о будущем, о достойной паре, о ровне. Направляясь на встречу с родными в Берлин, трепетные проказницы решили навестить своего московского знакомого в его высокоинтеллектуальном логове в Марбурге.

Эти пять дней, пока сестры находились в городе, у Пастернака описаны весьма сдержанно. Их лейтмотив — вместе, втроем. Я думаю, младшая здесь исполняла роль дуэньи-француженки. Юные девы повзрослели. Ида просто так не могла перешагнуть через головокружительный слалом детских разговоров последнего класса гимназии. Больше таких удивительных восторженных еврейских мальчиков на ее пути не попадалось. А вдруг? Ей надо было все оценить и принять решение. Сестра была напоминанием о семье, заслоном. Они осматривали город, он показал им университет, они даже сидели на лекциях Когена. Пастернак не хотел, видимо, пропускать лекции любимого профессора, а для девушек это было новое впечатление, о котором можно будет рассказать. И та, и другая сторона думала.

Легко возбудимый — как и любой художник, обостряющий свой внутренний мир и судьбу, — в последний день пребывания сестер в Марбурге он признается Иде в любви. Возможно, неожиданно и для себя. Видимо, делает это очень неловко, но у старшей сестры уже готов ответ. Гостиница была в пяти минутах ходьбы от вокзала, в коридоре уже тащили тяжелые дорожные сундуки, нужно было уезжать. Слово “отвергнут” — из лексикона знаменитого стихотворения. В остатке его семантики обида, жаждущая искупления или реванша.

Вот чему в Пастернаке можно восхищаться — это его решимости и смелости. Он, некогда медалист и уже любимчик профессора Когена, не может быть отвергнут. На вокзале при прощании он бросается вслед уходящему поезду, вспрыгивает на ходу и виснет возле вынесенного на заднюю площадку штурвала тормоза Вестингауза. В поезде до Берлина наш герой чувствует себя настоящим героем, и сестры ведут себя с ним как с героем. Все в несколько приподнятом настроении, но Ида, которая, конечно, в этот момент поднялась в собственных глазах, непреклонна. В разговорах, наверное, возникает привычка “здраво рассудить”. Сестры владеют способностью здраво рассуждать. Они даже убеждают молодого человека, что ему не следует показываться на глаза встречающим их родным. С точки зрения буржуазной логики, резонно.

Итак, весь день он едет с исчезающей любовью до Берлина. Затянувшееся прощанье. Его внутреннее бурление не находит ответа. Разум победил. На вокзале милые сестры сядут в лакированное ландо или в автомобиль и уедут в семейный ласковый дом, в уют и распорядок, а он, хоронясь, чтобы его не заметили их родные, отправится на поиски самой дешевой гостиницы, чтобы, проведя ночь в бессоннице — каждое слово в стихотворении “Марбург” имеет смысл и опору в этой документально зафиксированной истории, — чтобы наутро в самом дешевом поезде уехать обратно в Марбург.

Но что-то за эту ночь и за время этого возвращения случилось. Так иногда удар, падение с высоты или автомобильная авария, в которую попадает человек, что-то в нем меняет, перегруппировывает внутренние силы, рождает новые возможности, проявляет какой-то особый духовный дар. А может быть, это все та же, не отмененная никакими революциями и переворотами в России, старая рассудочная гегельяно-фейербаховская диалектика? Он возвращается в Марбург другим человеком. Прощай, философия! Кто-то за него сделал мучительный выбор? Не музыкант и композитор, как мама. Не живописец и график, как папа, с которым у него уже давно сложные раздраженные отношения, потому что папа хочет, чтобы сын зацепился за что-нибудь материальное и земное. Не философ, как еще недавно ему, любимчику неокантианца Когена, казалось. Он возвращается поэтом.

Шторки воображения захлопываются. Старый отель вновь превращается в современное серьезное заведение. Ида Высоцкая уезжает сначала в Москву, а потом навсегда за границу. Пряничный марбургский вокзал подвергается современной реконструкции.

 

Глава седьмая

Все ранее прочитанное, увиденное в альбомах и книгах, на литографиях в музеях, на планах и географических картах, на почтовых открытках встает передо мной и приобретает новое значение. Публичную лекцию надо выстрадать и выходить, накопить мысли, остроты, повторить цитаты — чем меньше, тем лучше, — все просеять, отжать, лишнее отбросить, не забывая, чтобы вспомнить при необходимости, быть готовым к любым, самым диким вопросам, накопить в себе силы, ощущения, создать образ и мотив лекции, придумать ее интонацию и строй. В этом смысле все персонажи публичных профессий похожи друг на друга: на сцене — результаты, за кулисами — основная работа, иногда каторжный труд.

У меня метод один — я выхаживаю, под ритм шагов собираю, формулирую, строю. Завтра, как актер, глотну воздуха, расправлю грудную клетку, подтяну спину и — на кафедру. Все сначала будет словно в тумане, потом туман рассеется, я стану видеть слушателей, потом начну различать их лица, потом следить за реакцией зрительного зала, регулируя свою интонацию, переставляя куски лекций, чередуя лирические и драматические эпизоды. Слушатель не должен скучать. Останутся ли у него в памяти факты? Кое-что останется, главное, чтобы осталось ощущение, некий клинышек, забитый в сознание, который будет раздражать и беспокоить.

Я снова иду, продолжаю маршрут. Здесь все рядом, памятные места, здания и события будто перемигиваются.

На другой стороне улицы через невысокую балюстраду видна река Лан, один из ее рукавов. Мост занимает всю ширину улицы. Собственно, его и не видно, но вот между домами небольшой разрыв: внизу, в свежей и прозрачной воде, плавают утки, по бокам, вырастая прямо из воды, — невысокие трех-четырехэтажные дома, типовая Венеция. Вряд ли это очень старая планировка, скорее всего, при Ломоносове был деревянный мост, при Пастернаке — булыжник, скромные телеги. Но пора делать поворот налево…

За поворотом городской вид меняется. Если говорить о первоначальной географии, то справа, за тесной цепью не очень древней постройки домов, поднимается отложина, поросшая лесом, а слева — цепь тех самых домов, за которыми река. Исконно это крутой берег и долина, а впереди улица немножко поднимается, и надо бы снова привести знаменитую прозаическую цитату поэта о трех ярусах головокружительного откоса...

Это опять пример, как у талантливого человека все идет в переплавку. Речь об “Охранной грамоте”, в которой изложены перипетии его пребывания в Марбурге: и учеба у Когена, и любовная история с Идой Высоцкой, и сам город. Блестящая, емкая и образная проза. Но ведь и поэзия о том периоде тоже неплоха. “Я вышел на площадь и мог быть сочтен вторично родившимся”. Не так уж много событий происходит в жизни человека, поэта в том числе. Одни и те же факты переплывают из прозы в поэзию, но каждый раз результат свеж и неожидан. Дело, оказывается, не в факте и не в сюжете.

Собственно, “откос” мы уже прошли раньше, так можно увидеть город лишь с одного места — из долины. А здесь начинается дорога к ратуше и замку. Как раз от церкви святой Елизаветы вверх. Практически церковь эта — четвертая самая крупная архитектурная достопримечательность Марбурга, три предыдущих — замок, ратуша и университет. Не церковь осела, а культурный слой поднялся. Церковь находится на уровень ниже, чем улица, и к ней ведет несколько ступенек. Пастернак бывал здесь с Идой и Леной, сестрами Высоцкими. Где он только в этом городе с ними не бывал!

Я полагаю, что и Ломоносов при всем своем истовом и глубоком православии не смог пройти мимо этого здания. Слишком много дерзости в этих двух башнях, огромном нефе, выразительно и точно построенных пространствах. Легенду о знаменитой маркграфине Елизавете, спускавшейся летом и зимой с замковых круч, чтобы помочь бедным, приводить не стану. У Елизаветы Венгерской с ее экстатической страстью вспомоществования, наверное, было некое психическое заболевание, похожее на истерию. Я не говорю, что помощь бедным она рассматривала как вересковый путь вхождения в царство небесное, скорее это именно страсть. Ее духовник запретил эти путешествия, но тем не менее тайно экскурсии маркграфини продолжались. Здесь есть нечто от идеальной женщины, любимой Пастернаком как тип. Недаром он пишет в “Охранной грамоте” об упоминании Елизаветы Венгерской почти в каждом дореволюционном учебнике по истории и приводит в пример книжечку о ней издательства “Посредник”, с которым сотрудничал Лев Толстой. Значит, сильно запала в душу идея бескорыстной помощи сирым и бедным. А может быть, здесь обмен на посмертную славу, на строку в легенде? Елизавета умерла молодой и похоронена в соборе среди рыцарей и маркграфов. Вот тоже черта Пастернака, идущая скорее не от его копливых предков, а от русского окружения, собственного душевного склада: он был бескорыстен в помощи нуждающимся — деньгами ли, вещами.

Можно представить себе и веселую компанию молодых русских — двух девушек и парня, — притихших под этими гулкими сводами, разглядывающих плиты и надгробные скульптуры и читающих надписи при тусклом свете, сочащемся через цветную мозаику витражей. В то время за экскурсию в крипту собора и в “сокровищницу” еще, наверное, не брали плату. Достаточно было положить несколько монет в ладонь сторожу. Можно представить себе и другого русского, круглолицего и румяного, погромыхивающего тяжелыми башмаками. Можно предположить, что в который уже раз этот мясистый и энергичный малый задумался о пользе стекла и об его универсальном характере. Имя Шувалова в сознании этого молодого человека тогда еще отсутствовало. Наверное, отсутствовало и ясное понимание своей роли и значения в русской культуре. Это потом, перед самой смертью, академик напишет об этой своей роли... Не чуждый искусству и жадно поглощающий все признаки иного, незнакомого ему быта, тогда он, глядя на эти тяжелые плиты с высеченными именами, на скульптуры рыцарей и дам — одетых в каменные платья, каких фасонов теперь уже не носят, и в доспехи, которые с повсеместным распространением пушек не надевают, — он думает, что очень уж эти знатные люди тщеславны. Им в обязательном порядке подавай и жизнь после смерти, как вечную память в потомстве после забвения живыми. Вот у них на Белом море, на их поморских погостах, все проще: деревянный крест — стоит, покуда не сгниет.

Ни у того, ни у другого в тот момент никаких честолюбивых мыслей об обустройстве своего бессмертия и посмертной славы не было. Однако один оказался похороненным в Санкт-Петербурге в некрополе, среди самых громких фамилий России; другой — на сельском кладбище рядом с летней резиденцией Московского патриарха, месте столь же недоступном для остальных, как ниша в Кремлевской стене. За гробом одного шел буквально весь Петербург, гроб другого вынесли из дома под тихое жужжание киносъемки спецслужб. Есть еще замечательный факт: когда хоронили опального поэта, возле билетных касс Киевского вокзала висело написанное от руки объявление: “Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из великих поэтов современности, Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 часов на ст. Переделкино”.

Современный храм очень похож на музей. В этом отношении церковь святой Елизаветы ничуть не отличается от сотен храмов, соборов и молитвенных домов Западной Европы. Аккуратно на скамьях для верующих разложены молитвенники; экономно освещая нужные места, горят свечи и лампады. Возле алтарей цветы, стебли которых регулярно подрезают, чтобы цветы дольше простояли. Но все пространство тем не менее выгорожено для туристического маршрута, висят таблички с историческими пояснениями, лежат проспекты, платные и бесплатные, есть кассы, билеты, не очень строгие и тактичные контролеры. Можно спуститься вниз, в крипту, где стоит рака с мощами святой Елизаветы.

И лишь один из углов этого храма, маленький придел слева от входа, не то что не освещен, а как бы в искусственной тени. Все это сделано очень деликатно. Мы ничего не скрываем, но зачем выпячивать то, что можно тактично подержать в тени... Если бы я предварительно не порылся в книгах, ни за что не отыскал могилы маршала Гинденбурга. Да, того самого, героя и полководца Первой мировой войны, в тридцать третьем, будучи президентом Германии, передавшего власть Гитлеру. При этом очень престарелом президенте Гитлер стал канцлером, главой правительства. Как иногда надо беречься старых людей у власти!

В соборе не просто могила, первоначально маршал лег не в эту землю. Останки Гинденбурга и его жены перевезены в сорок третьем сюда из Померании, из Пруссии, когда над теми землями послышался грохот советских пушек. Выбор города не так прост. В Марбурге когда-то находился капитул одного из рыцарских орденов. Рыцарь к рыцарю. Останки перевезли, упокоили в соборе и — залили бетоном. Навеки. Реликвии должны вечно излучать свою магическую силу.

Как страшно глядеть в эту темную, неосвещенную дыру с огромной каменной плитой. Сколько для нас, русских, возникает здесь привычно-печальных раздумий! Я возвращаюсь к своей старой мысли: разбитый союзниками Дрезден, где не был пощажен Цвингер и другие реликвии культуры, а поле битого кирпича и черепицы демонстрировало лишь мощь химии и металлургии, и — целехонький, рождественски-уютный и хвастающий своей древней историей Марбург. Предположить, что где-нибудь в Лондоне или Вашингтоне, в штабе, у карты Германии сидел человек, которому слово “Марбург” навевало имена Джордано Бруно и Ломоносова, Рильке и Пастернака, — абсурдно. Не логичнее ли думать, что какое-нибудь мифическое всемирное братство решило во что бы то ни стало сохранить гнездо старинных рыцарей и забетонированную, как дот, могилу старого маршала?

Вот такие соображения мелькнули у профессора по выходе из церкви святой Елизаветы. От церкви снова пройдем по ступенькам, но уже вверх, и оглядимся. Улица раздваивается. Напротив перекрестка — кафе “Alter Ritter”, справа видна аптека. Что-то не могу разглядеть название. Но переходить дорогу не стану, уступлю собственной лени. Что сейчас покупать в немецкой аптеке? Да, было время, когда всё через знакомых, через командированных доставали за кордоном и везли в сумочках и чемоданах. Времена поменялись: те же препараты можно теперь свободно купить и в Москве.

Если держаться чуть левее, по ходу всей массы автомобилей, то снова выйду к бывшему зданию доминиканского монастыря, закрытого Филиппом Красивым и превращенного в университет. Здесь старинный актовый зал, в котором Пастернак вместе с сестрами Высоцкими был точно, имеется свидетельство. Зал выглядит очень величественно. Раньше существовал обычай: принимая абитуриента в университет, ректор жал ему руку. Есть вероятность, что этой церемонии не избежали и трое русских студентов в восемнадцатом веке.

Так всегда было в Марбурге: внизу бедные крестьянские хижины деревень, вплотную примкнувшие к городу, а нынче вошедшие в городскую черту — вспомним, где в 1912 году поселился у вдовы-чиновницы Пастернак, — внизу ремесленники, пролетарии и полупролетарии, а чем выше, тем социальный статус жителей становился весомее: на среднем этаже, возле ратуши и рыночной площади с фонтаном и скульптуркой святого Георгия, покровителя Марбурга, — университетская профессура, крупные купцы, чиновники управленческого аппарата маркграфства, ремесленники побогаче: ювелиры, кузнецы, оружейники; здесь подороже были и места, так сказать, общественного питания: харчевни, таверны, а в начале двадцатого века — рестораны, кафе. На самом верху — графский замок, небожители; зимой, надо полагать, и в нем, в его каменных норах, залах и глубоких застенках для должников и врагов, было не тепло.

Но, судя по документам и свидетельствам, ни Ломоносова, ни Пастернака эти самые верхние этажи жизни в юности особо не интересовали, оба чувствовали свою социальную предопределенность. Один — из настороженной еврейско-русской прослойки интеллигенции, несущий на себе долгие годы некоторую истеричность родителей и боязливую замкнутость уклада; другой — крестьянский сын глухого Белого Поморья, самозванно, чтобы повысить свой социальный статус, называвший себя то дворянином, то поповичем. И оба во времена своей юности еще не догадывались, как, близко подойдя, соприкоснутся с обжигающе-холодной вершиной власти. Ну, один, “следуя общему обычаю ласкати царям”, будет эту власть, по словам Радищева, “нередко не достойную даже гудочного бряцания”, восхвалять и поднимать во имя прагматических задач науки: то ему нужны деньги на физические опыты — а раньше, как и теперь, близость к власти означала близость к бюджетному финансированию, — то нужна химическая лаборатория, и она была построена в фантастические даже для наших дней сроки и снабжена лучшими в мире приборами и аппаратурой. А сколько пришлось сделать надписей для фейерверочных торжеств, искренних, с полетом и парением, од — не в честь то быстро, то ни шатко ни валко сменявших друг друга шести монархов, а во славу их предка или предшественника, единственного и неповторимого Петра Первого! А другой все-таки прямых контактов с самым высшим эшелоном власти не имел, но иметь хотел страстно, до умопомрачения, жаждал задушевных бесед. Тоже, между прочим, писал своеобразные полуоды к датам — уже поминаемые три поэмы к разным юбилеям Первой русской революции и панегирики Ленину: “Высокая болезнь” и “Люди и положения”. Как трудно у творцов понять, когда это поэтическое парение искренно, а когда нажевано, намято до степени искренности, но в обоих случаях безукоризненно!

Один писал форменные доносы на коллег по академии, правда на воров и семейственников. Однако похоронили его с государственным почетом и по государственному регламенту, при огромном стечении знатного и “подлого” народа. Другой в неловком телефонном разговоре со Сталиным все же не отбил в 30-х годах Мандельштама, проявил, видимо, и уклончивость, и осторожность и с этим чувством вины ушел в переделкинскую землю. Из старых друзей его хоронил народный артист СССР Борис Ливанов, с которым он был уже в конфликте, а писатели и коллеги выразили соболезнование через сообщение — скончался, дескать, член Литературного фонда. Потому что из элитного Союза советских писателей он был дружно выдворен. Но дачу у вдовы не отобрали.

Улица Steinweg от перекрестка возле церкви поднимается вверх, к ратуше. Это Бродвей и Восьмая авеню Марбурга. Впрочем, продолжаясь и продолжаясь, улица эта имеет несколько названий. Следующее за Steinweg — Neustadt, здесь сосредоточены самые дорогие магазины и рестораны, ателье, бары и кафе города. Но представить себе все это не видя — сложно. Только удивительно изобретательные немцы смогли втиснуть в средневековые коробки современную начинку: электрические провода, газовые и электрические печи, стиральные и посудомоечные машины, холодильники и микроволновки. Но это все внутри, вместе с игрушечными кабинами лифтов, с камерами слежения у входных дверей и тревожной сигнализацией. Снаружи, начиная со второго этажа, картина полного и определенного средневековья. Чуть просевшие крошечные окна, низкие этажи, деревянные конструкции по стенам, “когтистые” крыши, крытые серым шифером. Кажется, сейчас откроется окно — и белокурая красавица с пышным корсажем, отодвинув горшок красной герани, пошлет возлюбленному воздушный поцелуй. “Лети, лети, лепесток, через запад и восток, через север, через юг...”

Кавалера в добротных башмаках и белых чулках внизу нет, кавалеры сегодня сплошь в джинсах и кожаных куртках. Они внизу, в магазине, покупают дискетки для компьютера.

Мы странные, русские люди... Воспитанные в материальной скудости, мы до сих пор не можем опомниться от своего экономного детства. При виде магазинов глаза у нас разбегаются. Даже занятые вроде бы возвышенным делом, не можем оторвать взгляда от роскошных и подробных витрин.

Здесь бы смотреть и смотреть русскому любопытному глазу на внутреннее состояние, сосредоточенность нельзя разменивать на пустое визионерство. Хорошо бы задержаться возле огромного антикварного магазина: я сам собираю недорогой фарфор с фигурками литературных героев. Хорошо бы покопаться в литографиях и плакатах, выставленных в другой витрине, и выбрать что-нибудь для дачной мансарды. Но я убыстряю шаг. Почти бегом прохожу мимо одежды, обуви, парфюмерии, женского белья, сувениров и даже книг. На мгновение замираю возле бара, в котором, как я знаю, вечером толпится молодежь. Не там ли? Но этого установить невозможно. В качестве источника новой цепи ассоциаций я уже заранее выбрал кафе “Фетер”, но оно выше. Я не могу удержаться и останавливаюсь только возле магазина с оборудованием для кухни. Это моя слабость. Но наши слабости часто проистекают из необходимости.

Для друзей, сослуживцев, знакомых я придумал изысканную легенду — какой я кулинар, хороший хозяин и на все руки мастер. Я всем внушил, что, когда я режу морковку и тушу на плите мясо, я сосредоточиваюсь и размышляю над вопросами истории литературы. Когда покупаю порошок для стиральной машины, когда хожу по рынку и отбираю овощи и мясо — я изучаю жизнь. Когда веду на даче электропроводку и сажаю на зиму на огороде чеснок, когда еду в питомник за рассадой помидоров, когда делаю грядки — это лишь физические упражнения, держу себя в тонусе. Когда глажу белье и тряпкой обтираю корешки книг — думаю о возвышенном, в этот момент в голову приходят мои лучшие мысли.

Я обманываю всех, когда говорю, что дома за письменным столом писать не могу, а моя стихия, дескать, — сочинять свои статьи, положив листок на подоконник в кухне и приглядывая за кастрюлей с молоком, которое вот-вот должно закипеть. Я ненавижу все это междуделье, испытывая стресс оттого, что одно надо немедленно прекратить и тут же начать другое. С каким наслаждением я строил бы из себя крупного ученого, чтобы жена стучала в дверь моего кабинета, прежде чем подать стакан чаю с молоком или на блюдечке протертое яблоко. Но кто-то должен творить, а кто-то обслуживать жизнь и создавать творцу условия.

Как обычно у нас было? Саломея в гостиной разучивает партию или занимается с аккомпаниатором, потом ее надо везти на примерку или на репетицию. Вечером она идет на прием в венгерское посольство, потому что летом будет петь в Будапеште, а идти одной неудобно. В день спектакля ей надо съесть что-нибудь легкое, а после спектакля поплотнее. И не дай бог в день спектакля ее разбудить: ты уходи в институт на свои лекции когда хочешь, главное — не стукни чашкой о блюдце на кухне, не скрипни дверью, хоть вылетай в форточку. А тем временем белье должно быть постирано, выглажено и разложено по шкафам, цветы, которые вчера прислали из театра, подрезаны, пыль вытерта, чашки вымыты, торт — в холодильнике, на случай, если заглянет кто-нибудь из коллег, в комнатах порядок и уют. Пропущу ад, который всегда нагоняют в дом помощницы, поклонницы, домработницы, лучше по возможности все делать самому. Или я не умею все организовать?

Вот откуда у меня такая страсть к кухонным агрегатам, к электропечкам, кофейным и посудомоечным машинам, к электрическим блинницам, фритюрницам, к луко- и сырорезкам, к миксерам, грилям, к пароваркам, ножам и шумовкам из нержавеющей стали, к сковородкам с тефлоновым покрытием, к соковыжималкам, к стеклянной огнеупорной и “небьющейся” посуде, ко всему, что легко чистится, моется, удобно и легко складируется, а главное, экономит мое время. Боже мой, какое это счастье — свободное, праздное время! Насколько прав блестящий экономист Маркс, утверждавший, что свободное время — основное богатство человека. Только отсюда возникает искусство. И что еще важнее — сама жизнь, даже, если хотите, ее страдания.

Ну что же, внимательно разглядим тесно заставленную витрину с бытовыми приборами и разными хозяйственными приспособлениями. На несколько минут отложим в сторону проблемы двух знаменитых русских поэтов. Купить, может быть, ничего не удастся, но почему бы не пожить в прелестном мире фантазии собственного и бытового совершенства? Как все блестит, манит и переливается! Какую обещает вкусную, нарядную и почти беззаботную жизнь! Какие приспособления для резки чеснока и какие терки для сыра! А почему нет специального дозатора для кормления моей собаки Розы? Почему еще не изобрели автомата для протирки книжных полок и чтобы он кроме книг обтирал и чистил от пыли каждую безделушку, разные вазы, чаши и чашечки, подаренные благодарными поклонниками или растроганным жюри на вокальных конкурсах, японских и таиландских кукол, венки лавровые и те, где каждый листик выполнен из металла и прикреплен пружинкой? А почему отсутствует прибор, который чистит от жира газовую плиту и стерилизует мусорное ведро, вынимая старый, с мусором, пакет и вставляя из кассеты новый? Определенно — руки у профессора, если принюхаться, пахнут кухонным жиром и тем почти неуловимым для классификации приторным до тошноты ароматом, который остается после мытья посуды.

Но почему, профессор, нужно всегда вспоминать только о плохом? Насладился видом сверкающей витрины? Умилился? Увидел свою жизнь в ином измерении? Удовлетворись этим, насыть свой взор этими прекрасными — результат изощренного ума ленивого человечества — предметами и успокойся: твоя жизнь до самой смерти, одинокой и печальной, не изменится. Пороха у тебя не хватит, чтобы ее изменить. А какая бездна людей на этом свете живет вообще без внутреннего удовлетворения и без любви! Угомонись. Будь счастлив даже испытаниями и теми счастливыми минутами, что уже были дарованы тебе Богом.

Это особенность предлекционного времени. Только идиот может думать, что хороший преподаватель двадцать лет читает по истлевшим конспектам и записям. Как надо не любить и не уважать себя, чтобы даже одну фразу повторить так же, как ты ее сформулировал и произнес в прошлом году. Ну что же, иногда понимаешь, что больше можно и не читать, не искать ничего нового до смерти, до последней лекции, на ближайшие пять-семь, десять лет хватит и наработанного, но инстинкт жизни и, пожалуй, уважение к себе заставляют искать и находить хоть что-то новое. Остановиться — значит погибнуть, твердо дать себе понять, что впереди пусто, надежд больше никаких. Потом эта страсть к интеллектуальному и духовному движению превращается в автоматизм. В предлекционное время отодвигаешь в сторону даже желание пожалеть себя и себе же посочувствовать.

Подлая жалость разъедает тебя постоянно. Ну почему же другие, даже в более почтенном возрасте, весело и красиво живут, пьют пиво когда хотят, уезжают когда хотят в отпуск и командировки, бросают одних жен, потом других, бросают престарелых родителей и не занимаются детьми-наркоманами. А ты не можешь бросить и, главное, забыть — чтобы ничего в тебе не шелохнулось, не возникло никаких в душе неудобств — старую, когда-то знаменитую бабу и зажить с новой, молодой и развратной? Слабак, размазня, несовременный человек... Или сознаешь, что кормишься, интеллектуал и ученый, от ее духовных щедрот? Вот время — бабы стали сильнее и умнее мужчин. А может быть, это просто единственное, за что ты в этом холодном и жестоком мире смог зацепиться, безвольный, рефлектирующий человек?

Кстати, нужно вернуться вниз, в аптеку, потому что вспомнил: я еще не купил карбонат кальция в таблетках, у нас почему-то продается только в порошке. Это практически мел, больные, сидящие на гемодиализе, должны с пищей принимать его постоянно: под действием растворов и препаратов кальций вымывается из костей, и они становятся хрупкими и ломкими. Преследующая всех диализников новость, когда они сменой через день встречаются, — сломанная у кого-то из них рука или нога, иногда шейка бедра — это самое страшное. Такого больного упаковывают в стационар. Больше всего я боюсь подобной травмы у Саломеи и всегда, когда она хочет встать на табуретку, чтобы достать из кухонного шкафчика кастрюлю или какую-нибудь банку, бранюсь: “Попроси, я тебе достану”. Но как же противно столовой ложкой глотать с пищей заполняющий рот и гортань порошок! Вот поэтому карбонат кальция в таблетках — неизменное задание для всех наших знакомых и моих аспирантов, выезжающих за рубеж.

У трехэтажного почтамта перехожу улицу — опять раздается мелодичное чириканье, сигнал для слепцов. Для них выбран один из красивейших городов Германии. Здесь же возникает мысль: не ради ли них так упрощено движение в центре, по кольцу.

Этот почтамт всегда вызывает у меня особое впечатление. Его, конечно, трудно сравнить с районным отделением связи где-нибудь в России, но изумиться образцовой постановке почтового дела и в прежней, и в нынешней Германии можно. Вот бы узнать, на этом ли месте стоял старый почтовый двор или раньше, век или полтора назад, почту отправляли через старый постоялый, нынче разрушенный двор под графским замком. Откуда слал свои письма в академию, отбиваясь от жалоб и инвектив, Ломоносов? Каким образом, через чье посредничество он сумел переслать в Санкт-Петербург “Оду на взятие Хотина”? Стихотворный залп, произведенный в крошечном провинциальном Марбурге, разрушил редуты неуклюжей, отчасти заимствованной у поляков поэзии. Видимо, Марбург с его воздухом, берегом Лана и стерегущим, как коршун, окрестности старым замком оказался хорошей позицией.

И тем не менее у меня не хватит знаний, чтобы в аудитории, которая все знает об этом городе, доказать или хотя бы обозначить особую роль марбургского почтамта в жизни двух поэтов России. Пастернак, может быть, именно отсюда посылал свои пространные письма и выразительные открытки отцу, сестрам, другу юности Штиху, Ольге и Иде. Это другое время, иного ритма работа почты.

В восемнадцатом веке все было по-другому, ее услуги принадлежали другому классу, располагающему иными возможностями. Доставка корреспонденции почтовыми каретами и парусными кораблями, наверное, и стоила много дороже, чем в веке нынешнем. Значит, не сохранился быт, точная датировка, перипетии, нюансировка событий. И кому писать? Ломоносов с его обращенностью ко многим вопросам — от мироустройства до конкретных явлений, от создания собственных неповторимых текстов до служебных переводов и заказных “надписей” (это в дальнейшем) — был одинокий путник. Может быть, в силу этого такой объем сделанного за непродолжительную жизнь? И где в то время располагалась марбургская почта? Надо умерить полет фантазии, да и в Марбурге ли эта ода была написана?

К сожалению, судя по всему, ода была написана во Фрейберге, куда двадцативосьмилетний Ломоносов явился продолжать свое обучение к обер-физику Генкелю. Хотя… хотя Радищев — это другой, совершенно неизвестный Западу русский классик (а ведь по постановке вопросов не менее радикальный, чем Вольтер), — Радищев об этой знаменитой оде Ломоносова писал, что она марбургского происхождения. И кое-что в этом есть: не так быстро все пишется, лучший работник, как знает любой литератор, — это труд подсознания.

“Хотин” — лишь иллюстрация, вначале была полемика с небезызвестным В. К. Тредиаковским. Оба теоретики, и оба практики, оба шли по правильному пути. Один размашисто пишет “Новый и краткий способ к сложению российских стихов”, это 1735 год. Ломоносов только что оказался в Петербурге, и это одна из его первых книжных покупок в столице империи. Ломоносов отвечает через четыре года “Письмом о правилах российского стихотворства”. При этой коллизии хорошо бы вспомнить еще одного современника двух поэтов: “Мертва теория...” Ломоносовскую теорию оборонял “Хотин”.

Рискнем все же на цитату, вещь совершенно ненужную в лекции, поскольку малопонятную для всех, кроме самого приглашенного профессора. “Ломоносов, — писал Радищев, — вознамерился сделать опыт сочинения новообразными стихами, поставив сперва российскому стихотворению правила, на благогласии нашего языка основанные. Сие исполнил он, написав оду на победу, одержанную российскими войсками над турками и татарами, и на взятие Хотина, которую из Марбурга он прислал в Академию наук. Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение. И сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути в доказательство, с другими купно, послужило, что когда народ направлен единожды к усовершенствованию, он ко славе идет не одною тропинкою, но многими стезями вдруг”.

В этом тумане и будем разбираться. Цитата приведена еще и потому, что освящена знаковым словом “Марбург”. Так приятно и заразительно все действие стянуть в один узел, но и для слушателя нужна пауза, и для “выхаживающего” свою лекцию профессора...

Стоит войти в любое официальное заведение в Германии, как сразу найдешь разницу в российских и западных порядках. Перед каждым окошечком, на расстоянии метров трех от него, красная линия. Любая очередь там, за этой линией. Клиент подходит один к окошку операциониста, твердо зная, что из-за его плеча не выдвинется чья-нибудь любопытствующая голова, чтобы посмотреть, что у него там за бумажки и что в них написано, либо послушать, о чем вы беседуете. Сколько просите снять со счета или положить денег. Куда посылаете телеграмму или письмо. Откуда получаете известия. Немцы, западные люди, нелюбопытны по природе или предпочитают в ответ на собственную скромность приобрести чужую? Не лезь в мои дела, и я в ответ не заглядываю в твои. Мы-то так точно не можем. Но это между прочим, обычное умиление русского человека перед “их” порядками, расчетливостью. Мы по-другому не можем, мы плохо считаем быт, разгульны по натуре и хорошо помним, сделав ее чуть ли не основной, евангельскую заповедь: Бог дал день — Бог даст пищу.

Крестьянский сын Ломоносов, еще совсем недавно нищенствовавший и перебивавшийся в Москве, в Славяно-греко-латинской академии, с хлеба на квас, вдруг здесь, в Марбурге, наделал долгов, которые нижайше просил оплатить императорскую академию. Ах эти нерасчетливые русские, ах эта вечная трудность молодого существования! Опять напряжем сознание и так называемым “внутренним взором” представим себе эту табличку, счет из письма в Санкт-Петербург. Тем более, что эта табличка хорошо ляжет на курс мировых валют, уютно устроившийся в зале почтамта при входе.

Аптекарю Михоэлису — 61 рубль

Учителю французского языка Раме — 22

Башмачнику — 15

Книготорговцу Миллеру — 10

Портному — 10

Учителю фехтования — 8

Учителю танцев — 5

Правда, в этом счете были еще и другие фамилии, по всей вероятности ростовщики. О какой расчетливости здесь может идти речь? Конечно, о немецкой: Ломоносов наделал долгов, потому что секретарь академии Шумахер регулярно, возможно в воспитательных целях, придерживал высылку содержания русским студентам. Факт этот подтверждают две ведомости, по которым Ломоносов, вернувшись на родину, получал деньги, — по одной как адъюнкт, по другой как все еще находящийся на обучении в Германии.

Экран “внутреннего взора” погас.

Где здесь можно купить телефонную карту? Мобильная сотовая связь — лишь для неотложных сведений; чтобы немножко повольнее поговорить, приходится пользоваться обычной междугородней. Перед красной на полу чертой никого не было. Вполне современный просторный операционный зал, стекло и пластик, электроника, светятся экраны, мигают лампы, с тихим звоном закрываются денежные ящики под кассовыми аппаратами. Милая девчушка, протянув телефонную карту, даже посоветовала, из какой кабины удобнее будет позвонить.

Голос Саломеи был хриплым и будто бы заспанным:

— Подожди, я выключу магнитофон.

— Чем ты занимаешься?

— Достала кассету Миреллы Френи в партии Чио-Чио-сан, слушаю и плачу. Какое это божественное искусство! А еще читаю Гроссмана. В твоей комнате нашла журнал “Октябрь” за восемьдесят пятый год и перечитываю “Все течет”. Там, кстати, есть одна фраза по твоей теме. Если хочешь, я найду быстро, страница у меня заложена.

Я подумал, как хорошо, что мы в противовес времени сохранили библиотеку и не выбросили толстые журналы, которые собирали всю жизнь. Я все это перечитываю редко, а вот Саломея часто ворошит комплекты и выуживает что-нибудь интересное, о чем я порой и подзабыл. Когда у нас, на ее или мой день рождения, бывают гости, я иногда признаюсь: моя жена, которая целый день сидит в доме одна с собакой и телевизором, знает литературу лучше, чем я.

— Ну вот, я нашла.

Это значит, она увидела обложку журнала в груде газет и книг у постели. В трубке послышались милые домашние шорохи. Я отчетливой картинкой представил, как Саломея роется в бумажном развале. В этом мы с ней похожи. Возле моей кровати, на полу, тоже лежат книги вперемешку с разноцветными журналами. Саломее тяжело нагибаться, и я отчетливо вижу, как на совсем худенькой спине через нежный китайский шелковый халатик проступают острые позвонки.

Опять слышу ее голос:

— Сейчас беру очки и читаю.

Я вижу, как возле подушки, где лежат два-три тюбика крема, облатки от лекарств, флакончик глазных капель — всё под рукой, — она находит футляр от очков и, щелкнув застежкой, достает очки для чтения, с толстыми, не всегда чистыми стеклами, и, одной рукой по-прежнему прижимая телефонную трубку к уху, другой надевает очки. При этом легкий шелк спадает и обнажается тонкая, почти детская рука с пергаментно-сухой кожей. На этой же руке два огромных, каждый с детский кулак, узла вен: это фистула, “входные ворота” — именно сюда через день вкалываются хирургические иглы, и одна гидравлическая система соединяется с другой.

— Слушай.

Я опять “балдею”, как говорит сейчас молодежь, от низкого, полного таинственной хрипотцы и мистических шорохов голоса Саломеи и всегда, в тех случаях, когда говорю с нею издалека, вспоминаю наше стояние в холодном коридоре в Рыбинске. “Открылася душа, как цветок на заре...”

Ее голос:

— “Вспомнилось ему, что на митинге, созванном в связи с процессами тридцать седьмого года, он голосовал за смертную казнь для Рыкова, Бухарина. Семнадцать лет он не вспоминал об этих митингах и вдруг вспомнил о них. Странным, безумным казалось в то время, что профессор горного института, фамилию которого он забыл, и поэт Пастернак отказались голосовать за смертную казнь Бухарину. Ведь сами злодеи признались на процессе. Ведь их публично допрашивал образованный, университетский человек Андрей Януарьевич Вышинский”.

В этой цитате ничего нового для меня не было. Вряд ли Пастернак присутствовал на каких-то митингах, он всегда старался держаться от подобного в стороне. Но существует такой апокриф, приводимый, кстати, в книге второй жены поэта, Зинаиды Николаевны. Это история о том, как в Переделкино приехала машина и привезла некоего человека, собиравшего подписи писателей под одобрением смертного приговора Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Пастернак не подписал, но на следующий день в газете его подпись стояла в ряду других. Таково свидетельство жены.

Теперь отвечаю:

— За достоверность тобой прочитанного говорит хотя бы то, что Бухарин, делавший на Первом съезде писателей доклад о поэзии, пропел Пастернаку осанну, противопоставив его Есенину. Это значило очень немало для мифа Пастернака. И с его рыцарским понятием благодарности могло толкнуть на ответный жест. А как тебе вообще Гроссман?

— Я ведь плакала, когда читала “Жизнь и судьбу”. Но здесь, в этой повести, какая-то встревоженная обозленность. Я не могу сказать, что он русофоб, но только большинство русских у него какие-то недоумки. Он не противопоставляет евреев русским как лучших, но евреи у него и совестливее, и порядочнее.

— Это ты говоришь о нашей замечательной советской литературе, никем не заподозренной ни в русофобии, ни в антисемитизме?! — В моей реплике заключено чуточку яда; мы всю жизнь подначивали друг друга, ссорились, на время расходились, но два полюса одного магнита не могут быть разнесены далеко друг от друга.

— Ты ведь знаешь, мне не страшно сказать эти “ужасные” слова: одна восьмая моей крови еврейская, — спокойно парирует Саломея. — Ты когда домой?

— Лекция у меня через день, тогда уже буду возвращаться. Толик не запил? С собакой гуляет?

— Не запил, но, похоже, у него серьезный роман, а собака ждет тебя. Она сейчас сидит рядом и слушает, она, кажется, узнаёт твой голос.

— А она трясет ушами? — Роза иногда со сна или по какой-то своей причине принимается крутить головой, и тогда уши у нее начинают болтаться и бить по щекам, производя гулкие щелчки.

В трубку я слышу, как Саломея говорит собаке: “Роза, потряси ушками” — у нее в кармашке всегда горстка сухого корма. Звуковой фон в трубке меняется. Видимо, Саломея опускает ее к полу, ближе к голове собаки.

— Слышал?

— Слышал.

— Тогда пока, конец связи.

 

Глава восьмая

Роза стареет катастрофически. Я помню ее еще маленьким щеночком, теперь это большая и совсем не молодая собака, тетка. У нее появились седые волоски на бровях, а когда на даче я отправляюсь с нею на большую пятикилометровую прогулку, она уже не может без отдыха покрыть всего расстояния. Начинает очень бурно: сама тычет лобастую голову в строгий металлический ошейник, скачет, пока я закрываю дверь дачи и калитку, и в проходе по поселку тянет поводок, как паровоз, обнюхивает все электрические столбы и все соседские ворота.

Сразу за поселком широкой дугой пролегает насыпь железной дороги, а нас тропинка ведет через заросшие укрепления, оставшиеся еще с прошлой войны. Немцы во что бы то ни стало хотели перерезать железную дорогу, но встретили отчаянное сопротивление. Наша с Саломеей дача лежит в ста с небольшим километрах от Москвы, на машине мы туда добираемся за два с лишним часа. Летом, стоя в автомобильных пробках и чертыхаясь, я думаю, что напрасно Саломея хвастается одной восьмой своей экзотической восточной крови. Какой с нее толк? Вон Слава Ростропович уже какие-то квартиры купил в Ленинграде, и дача у него небось в Жаворонках по Минскому шоссе, рядом с Москвой, — к слову сказать, на этой даче в свое время укрывался Солженицын, — а мы ничего особенного не приобрели, хотя, правда, никого и не укрывали. Наша дача — это шесть соток, которые я получил от института еще до перестройки. Когда я строился, Саломея и не собиралась даже туда ездить, предпочитая в лучшем случае несколько дней провести в Рузе, в Доме творчества композиторов, или в Болшеве, где в советское время тусовались кинематографисты и актеры, — так вот, когда я эту дачу строил, с боем добывая кирпичи и другой строительный материал, будто понимая, что и старость наступит, и болезни, и мы окажемся никому не нужными, Саломея на меня ворчала: “Строишь, чтобы было куда возить своих девок”.

Возле самой железнодорожной насыпи, которую нам с Розой предстоит пересечь, девять лет назад случился такой эпизод. Осенью щенка привезли на самолете в Москву, а в начале мая я впервые вывез его на дачу. Мы приехали утром, я попил чаю и пошел показывать собаке наши владения. На участках никого не было. Это раньше и зимой и летом всюду копошились люди, бензин в разгаре “перестройки” уже стал для многих недоступным, а железная дорога, постепенно уходя с государственных харчей, ответила резким повышением цен на билеты. Заколоченные дачи, пустые участки, и одно утешение — природа и погода. И в тот первый раз, как потом ежегодно, мы с Розой дошли до металлической калитки в заборе, который отделяет наш поселок от остальной вольной капиталистической русской земли, потом шли тропинкой между оплывшими окопами… И тут я не успел взять маленькую Розу на поводок: из-за леса по большой дуге рельсов вылетел, подав сигнал, поезд. Такое чудище Роза видела в первый раз. Она моментально отпрянула от страшилища и метнулась в горку, в сосны, где тоже были копаны старинные укрепления.

В какой жуткой панике я, немедленно потеряв ее из виду, осмотрел каждый кустик и в установившейся после пролетевшего состава тишине звал свою маленькую собачку! Я спускался с холма и поднимался, обшарил все закоулки. Щеночка нигде не было. И в этот момент я вдруг вспомнил, что, уходя с дачи, не выключил кипятильник в ведре с водой, потому что собирался мыть посуду. Что же делать? Продолжать поиски или спасать от пожара дачу?

Пока я бежал по центральной магистрали с одного конца поселка на другой, я уже составил план: вернусь и начну методично, участок за участком, обследовать все дачные площади, все мелкие помойки, сараи и лежбища. Бедный щенок прибился и жмется, наверное, возле какого-нибудь крыльца.

Ну до чего же умная собака была Роза со щенячьего возраста! Когда я примчался, задыхаясь, на участок, то на собственном крыльце обнаружил вовсе не испуганную, а, наоборот, веселенькую Розу. Это маленькое глупенькое сердце все-таки само нашло свой путь, а теперь радовалось, что и хозяин отыскался. Я отчетливо представил себе, как скачками прыснула она через кусты и сплетение дорожек у насыпи, безошибочно на бегу отыскала калитку и мигом, не отвлекаясь, примчалась к своему участку. Она сразу поняла, где дом.

Только люди, у которых не было детей, могут так относиться к собаке. В этом природная тоска и компенсация неиспользованных чувств. Чуть ли не весь первый год мы спали с Розой вместе, как я уже упоминал, на одном диване, пока из щеночка она не превратилась в огромную псину. Как бывает в семье с детьми, мы с Саломеей помним все этапы взросления и жизни нашей собаки. Я учил ее носить ошейник; первые месяцы, чтобы у нее не провалилась спинка, ее миску с едой ставили на коробку из-под обуви. Когда Роза повзрослела, я привез из Франкфурта, где был на книжной ярмарке, строгий ошейник, металлический, с кожаной петлей для руки. Пока Саломея еще свободно ходила по городу, пока ее болезнь не выпила из нее все соки, летом и она выбиралась погулять с собакой во двор или на детскую спортивную площадку возле дома. Саломея читала, а Роза бродила по окрестным кустам, пугая деток своим внешним видом. Не верьте, что ротвейлеры злые, коварные и жестокие собаки. По натуре Роза всегда была кошкой в собачьей шкуре.

Потом Саломея уже не могла гулять с Розой. Руки ее ослабли, и счастливая Роза срывалась у нее с поводка, отправляясь в свободное плаванье по окрестностям. Бедная Саломея! Она кричала: “Роза! Роза!..” Один раз на выходе из лифта собака так сильно дернула за поводок хозяйку, торопясь к двери, на свежий воздух, на простор, что Саломея потеряла равновесие и ударилась головой о строй почтовых ящиков в вестибюле. Пришлось делать рентген, гематома, расплывшаяся на пол-лица, долго не рассасывалась.

Роза была обучена некоторым простейшим номерам собачьей науки: по команде “подает” голос, протягивает лапу, садится, останавливается, замирает, прыгает через барьер, ждет возле булочной или аптеки. Она фантастически умнела с годами. Я, рассказывая своим знакомым о собаке, уверяю, что в наше отсутствие Роза отвечает по телефону и может включать и выключать стиральную машину. Роза всегда была очень наблюдательной и внимательной собакой, она прекрасно понимает отдельные слова. Полагаю, если бы собаки жили столь же долго, как слоны, они прекрасно овладели бы человеческой речью.

Почти в любом состоянии, как бы плохо она себя ни чувствовала, Саломея всегда сама кормит Розу. Она старается даже ходить за ее геркулесом и обрезками мяса к стихийному рынку возле метро. Больше килограмма она никогда не берет — не по силам уже. Когда с балкона я смотрю, как она возвращается с рынка, я опасаюсь, что сумка может ее перевесить и она упадет или что ее подхватит и унесет ветер. И тем не менее я поощряю любые походы Саломеи: в парикмахерскую ли или в ларек возле дома за поллитровым пакетом кефира — движение, активность держат ее на плаву.

Как-то я заглянул в “Популярную медицинскую энциклопедию”, которая осталась еще от родителей, и прочел статью про гемодиализ. Там указано, сколько лет больные могут жить на искусственной почке. Кровь отхлынула у меня от сердца. Однако вслед за этим я вспомнил и год издания этой книги, и как за последние двадцать лет шагнула вперед техника, в том числе и медицинская. Но вот продолжительность жизни собаки ни на день не изменилась. А Роза у нас живет уже около десяти лет.

Это в самом начале нашей “другой жизни”, когда Саломея ушла на диализ, казалось бы, ничего не изменилось, кроме одного: всем стало легче. Почти пропали внезапные, как гроза, высокие вечерние температуры. Саломея еще два-три раза в месяц пела спектакли. Несколько раз между двумя сеансами своих процедур, как бы бросая вызов судьбе и предсказаниям врачей, она умудрялась съездить на двух-трехдневные гастроли. Сразу после сеанса диализа — на аэродром, куда-нибудь в Киев или Бухарест на один спектакль, а потом, через день или два, я ее встречал в аэропорту серой, почти не могущей сделать несколько шагов и сразу же вез в клинику. При этом она тщательно, до поры до времени, скрывала свою болезнь. Вначале еще были ученицы, мастер-класс, она еще могла принять участие в каком-нибудь правительственном концерте. Товарки дивились, завидуя ее худобе, сухому блеску в глазах и внезапно возникшей острой, будто прощальной, грации. Она появлялась на сцене еще в открытых платьях, но уже в перчатках, закрывающих руки почти до самых плеч.

Постепенно все это начинало уходить. Сначала пришлось отказаться от большой сцены, потом от парадных концертов. Все реже, что-то щебеча и шныряя взглядом по всем углам, забегали ученицы. Саломее, когда-то, как и все оперные певицы, женщине выносливой и сильной, словно волжский грузчик, стало тяжело выгуливать собаку — вот тогда-то я начал думать, что век Розы летит слишком быстро. Кто кого обгонит в этой гонке: природа или возможности медицины?

Как я завидую мужикам, которые могут вплыть в трех- или семидневный запой, внезапно уйти к любовнице, прогулять, не задумываясь о последствиях, зарплату, проиграть в карты казенные деньги. Это всё люди взрыва и необузданных чувств, ломоносовские натуры. Мне ближе характер Пастернака. Вот только в консерваторское общежитие я смог в свое время забраться на четвертый этаж в комнату Саломеи по водосточной трубе. Я всегда, даже сквозь муть самого безудержного застолья, помнил, что у меня завтра лекция и надо быть в форме, что наступает время расплачиваться за дачу или покупать новую резину на машину, что, кровь из носа, надо уже сегодня с рассвета расстаться с замечательной, встретившейся мне только три дня назад девушкой, потому что завтра с гастролей возвращается Саломея или надо ехать на вокзал встречать ее полудикую родню. Я все должен был помнить, все рассчитывать, держать в сознании тысячу обстоятельств.

Итак, наступило время, я начал думать о том, что Роза слишком быстро стареет. И решил действовать, озаботился вопросом собачьей демографии. Эта мысль посетила нас обоих, и меня и Саломею, но, кажется, думали мы по-разному. В моем сознании присутствовал совершенно эгоистический момент. Саломея уже не может без Розы: о ком она будет заботиться и кому рассказывать о своих болезнях и прошлых триумфах, кто будет верно встречать ее у дверей, заставлять больше двигаться по дому, ходить в магазин или на рынок за мясом, наконец, кто будет лечить от гипертонии, потому что Саломея внушила себе, что, когда она гладит Розу по шерстке, у нее падает давление и меньше болит голова. Присутствие Розы “оттягивало” Саломею от меня, то есть Саломея меньше меня “грузила”. Другими словами, я думал о себе в той же степени, в какой и о Саломее.

Саломея Розу жалела как-то по-своему: ну как же, собачка не познает радости встречи с каким-нибудь красивым псом, значит, ей так и коротать собачий век девственницей. А разве я когда-нибудь спорю с Саломеей? Я просто подкладываю ей свои собственные решения. Роза — образцовая по родословной собака: не агрессивна, послушна, сметлива, чистоплотна. Достанешь ли в будущем щенка из такой же хорошей и породистой линии? Я уже рассчитал, как примусь содержать двух собак, одну на смену другой. Мама с дочкой или мама с сыном? И задача не казалась мне достаточно трудной.

Но Роза оказалась девицей на удивление высоконравственной. Несколько сезонов подряд мы знакомили ее с породистыми кавалерами общей фамилии ротвейлеров, и каждый раз наша перепуганная девица не могла взять в толк, что от нее требуется. С удовольствием бегала за очередным ухажером или от него убегала, трепала его или сама подвергалась трепке, но заключительного объятия не получалось. В этих долгих лирических играх и я пытался ассистировать, и Саломея часами распивала на кухне чаи с хозяином какого-нибудь пса-тяжеловеса, пока собаки носились по квартире, но успеха от всего этого не было. У меня уже все давно было рассчитано: кому из наших знакомых уходили и какие щенки, остается ли главный дублер или дублерша Розы у нас или воспитывается где-нибудь в интеллигентном, может быть, даже в артистическом доме, откуда его или ее, при трагической необходимости, можно будет востребовать. План, казалось, был уже близок к осуществлению, когда Роза сдалась одному черно-палевому рыцарю, но это был как бы последний день в расписании игр. Я по профессорской привычке все прочитал не только о ротвейлерах, но и вообще о разведении собак, практически всю попавшую ко мне в руки литературу.

Мы с Саломеей внимательнейшим образом — как престарелые родители оглядывают талию нашалившей дочки — наблюдали за Розой, делясь некоторыми вроде бы возникшими признаками. Они, признаки эти, возникали лишь в нашем воображении. Нам показалось сначала, что Роза стала лучше есть, у нее вроде бы вырос аппетит. А кто-нибудь видел собаку с плохим аппетитом? Потом возникло ощущение, будто бы Роза немножко раздалась в ширину. На это Саломея ответила усиленным питанием своей подруги: вместо традиционного телячьего сердца в ход пошла вырезка и говяжья шейка. Как будущая мать, Роза стала получать добавку в рацион: рыночный творог. И она действительно пополнела, стала чаще мечтательно глядеть на холодильник в кухне и плотоядно облизываться.

Все это происходило на фоне жесточайшей болезни, изменений психики, обострений и ремиссий и ясного сознания, что лучше быть не может, выздоровление невозможно, а смерть если не внезапно и моментально, то обязательно на больничной койке, и что бы с тобой ни случилось, будь то инфаркт, инсульт или диабетическая кома, тебя, в сознании или без, все равно повезут на каталке в диализный зал. Здесь речь идет не о собаке-игрушке, а о компаньонке, еще одной живой душе в квартире.

Это были годы, когда Саломея из цветущей женщины превращалась в исхудавшую больную пташку. И все-таки она продолжала бороться, старалась не быть выкинутой за борт. Летом по субботам продолжала ездить на дачу. Она ни в коем случае не хотела, чтобы я с машиной ожидал ее после процедур дома. Она во что бы то ни стало должна была добраться сама. Сама, сама, еще могу! Из больницы ее довозили до вокзала, она мелким крадущимся шагом плелась до электрички, брала мороженое у разносчицы и погружалась в особый мир вагонной нищеты, который звался миром народным. Через два часа езды я подхватывал ее на высокой платформе и вез на наш участок.

Она проводила здесь чуть меньше суток — ну, дышала свежим воздухом, ну, спала в загородной стерильной тишине. Собаку я привозил еще в пятницу вечером. Роза тут же забиралась в ее комнату в мансарде и, распластавшись в жаре на все четыре лапы, так и спала на полу всю ночь, а в открытое окно сочились прохлада и запах цветов. Я всегда смотрел, как Саломея поднималась на второй этаж по лестнице, останавливаясь сначала через три ступеньки, потом через две, потом — на каждой. Я уж не говорю о счастье разговоров в эти вечера: жизнь брала мирную паузу.

Обычно Саломея просыпалась первой. Сначала слышался скрип ее кровати, потом раздавалось цоканье по полу когтей Розы. Потом Роза, припадая на задние лапы, стаскивала вниз свое не худое тело, потом спускалась Саломея, а Роза смирно ждала ее у закрытой двери. На этот раз все произошло примерно на полчаса раньше обычного. Я хорошо помню, как, услышав всю эту звуковую картину, подумал: а не спуститься ли и мне тоже? У собаки течка, уже неделю Роза ходила по московским комнатам, роняя кровяные капельки на паркет. Мы давно оставили все наши эксперименты по воспроизводству ее рода, да и собака, по нашим меркам, была уже старая. И чего, собственно, беспокоиться, ворота хорошо закрыты, а Роза не протиснется ни в какую щелку, чтобы убежать на неконтролируемое свидание. Я снова задремал, а Саломея на летней кухне занялась своей утренней манной кашей.

Как я ненавижу себя, когда начинаю кричать на Саломею! Потом спохватываюсь: на кого я ору, на больного человека, на тоненькую — одни косточки и крылышки — птичку. Когда я спустился по лестнице с крыльца, наша тихая Роза уже заканчивала свои свадебные пляски. Я думал, что узкое пространство под воротами не позволит Розе пуститься в любовные бега. Она действительно, мое толстое бревнышко на ножках, этого сделать не смогла. Но кто сказал, что лохматый, далеко не чистопородный наглец не сможет ввинтиться в эту щель, чуть расширив для удобства лаз? Черное дело было сделано.

— Своей жалостью и любовью ты просто губишь собаку! Почему ты выпустила ее из дома! Она старая, мы же договорились, что она уже не будет щениться! — Я орал, как мужик в пивной.

Уже все поняв и даже увидев счастливую парочку, не торопящуюся расстаться, Саломея философски заметила:

— С одного раза это не получается.

— Откуда ты знаешь? — Я не мог уняться. — Очень часто именно с одного раза это и случается.

Из кухни густыми волнами доносились запахи сгоревшей манной каши.

Проштрафившаяся Роза тем не менее не чувствовала себя виноватой. Разомкнув наконец объятия, энергично, будто после дождя, отряхнулась, похлопала ушами и по своей милой привычке улыбнулась мне. Ее кавалер мгновенно оценил обстановку и, не дожидаясь, пока я швырну в него тапочку с ноги или палку, которой в данный момент не оказалось под рукой, не попрощавшись, юркнул в прокопанный им под воротами лаз. Сделал он это быстро, каким-то отработанным приемом. Пес был лохмат, пегий, с глазами, занавешенными челкой.

— Он просто какой-то Будулай! — крикнула вслед ему Саломея и этим разрядила обстановку.

Мы все-таки надеялись на солидный возраст нашей собаки. Не беременеть же ей в возрасте матроны!

Полнеет Роза или нет? На этот раз ее уже не кормили вырезкой и творогом, а перевели на традиционную овсянку и дешевое сердце. Замечательная своей неприхотливостью собака! Поев, она счастливо улыбается, облизывается, умильно глядя на хозяев, но при этом лукавое выражение ее морды свидетельствует, что она ничего не ела с рождения. Любимый ее прием — сесть на кухне рядом с Саломеей, когда та сварит себе горсточку пельменей или отломает от курицы ножку: половина незаметно переходит в брюшко Розы. А если ей не дают, если на нее не обращают внимания, она надменно тычет носом в колени — как сеньор, требующий от крестьянина своей доли. Здесь подействовать на нее могу только я: “Марш отсюда!” Стуча по плиткам пола крепкими когтями, Роза пересекает кухню и демонстративно, вызывающе опрокидывается навзничь, раскинув лапы.

И тем не менее она, кажется, ширилась в объеме. Я не высказывал своих опасений Саломее, но волновался: несмотря на почтенный возраст, как-нибудь родит, но что делать со щенками? Куда девать — раздавать, дарить — дорогих и породистых щенков, я знал. А вот кто возьмет неаристократических отпрысков лохматого Будулая?

Мне бы, наверное, следовало перейти сразу к удивительному поведению Саломеи после того, как Роза все-таки ощенилась. В конце концов, всех больных ее болезнью вместе с инвалидной книжкой награждают еще и мудреным диагнозом, который я перевожу как “люди не в себе”. Слишком много Саломее досталось: возбудимая душа артистки, внезапно рухнувшая, превратившаяся в воспоминания слава и еще особая, вызванная болезнью нервность. При такой психике вообразишь себе все, что угодно.

Я опущу также, не останавливаясь на этом подробно, сами роды Розы. Она, в отличие от нас, была молодцом. В пустой квартире — по нашим подсчетам, роды должны были состояться дня через три, Саломея спокойно уехала на диализ — она благополучно разрешилась двумя щенками. Каждый раз, судя по произведенному расследованию, перед появлением следующего она перетаскивала предыдущего с антикварного дивана карельской березы, где она расположилась, на диван поплоше, в кабинет. И вот когда вернувшаяся с диализа Саломея открыла дверь, Роза как раз занималась производством третьего щенка.

Я всю жизнь буду поражаться тайнам женской природы и знаю, что разгадок мне никогда не найти. Саломея спокойно допевает спектакль, когда, оступившись на сцене, вывихивает себе лодыжку. В Риме сумочкой бьет в лифте гостиницы молодца, который, грозя револьвером, пытается снять с нее изумрудное колье. Два раза попадает в авиационные катастрофы, но не теряет присутствия духа, ведет себя смело и мужественно. Тут же она впадает в истерику, увидев весело и деловито рожающую собаку.

И тем не менее истерика человека, привыкшего к тысячам несводимых с него глаз, отличается от истерики перед нахамившим водопроводчиком. Первую весть получил я. Я знаю, что во время лекции лучше всего сотовый телефон держать выключенным, и только одна гипотетическая ситуация заставляет меня этого не делать. Я пытался много раз объяснить Саломее и мое университетское расписание, и характер моей публичной работы. Расписание моих лекций, в котором часы обведены красным фломастером, висит возле телефона в прихожей и в комнате Саломеи, на кухне, на дверце холодильника и возле телевизора в гостиной, где Саломея любит бывать, расположившись с собакой, — одна в кресле, другая на диване карельской березы. Саломея смотрит канал “Культура” и одновременно чистит картошку, скоблит морковь или режет капусту, разбрасывая по всему пространству разноцветные очистки и крошки. Она крупный художник и пренебрегает мелочами быта. Она гордится, что при таком самочувствии еще может сварить суп или приготовить куриный плов. Народная артистка два часа варит суп, но зато профессор три часа потом отчищает мебель и пылесосит ковер. Но разве кто-нибудь посмеет упрекнуть мою птичку! Разве я когда-нибудь упрекал?

Довольно часто во время моих лекций раздавался звонок, вводивший меня в стресс, и густой, бархатный голос Саломеи невинно задавал вопрос: “А где у нас лежит зеленый чай?” Или: “Не забудь, пожалуйста, по дороге купить сыра”. Или: “Принеси новую книжку Владислава Пьявко, сегодня по телевизору сказали, что она уже продается в магазине └Москва””. Нелегко, имея перед собой сотню глаз студенческой аудитории, сказать что-нибудь, спасающее тебя самого от нервного срыва; лучше всего ответить односложно: “Хорошо” — и нажать на клавишу отбоя.

В этот раз звонок раздался в самый патетический момент лекции. Я читал спецкурс о Ломоносове, на который студенты не очень ходят. Еще в Евангелии от Матфея сказано о пророке в своем отечестве — это, видимо, лежит в природе человека, ему обязательно подавай дистанцию. Что во много крат справедливей относительно русских. Это особый народ и особая страна: живем в нищете, топая буквально, как по грязи, по своим нефтяным и лесным богатствам, обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим.

Спросите, например, какого-нибудь студента элитарного Литературного института (в чьем помещении, называемом тогда “Домом Герцена”, в свое время, уйдя от первой жены ко второй, получил квартирку Пастернак — правда, сам он остался на Волхонке, с выбитыми от взрыва храма Христа Спасителя окнами, — в новое место с удовольствием переселилась рвущая с прежней жизнью Евгения Лурье с сыном), я специально выбрал его, а не свой педагогический, поскольку там готовят властелинов духа, а не просто учителей-словесников, как у нас, — спросите, знает ли кто-нибудь из них подробно “Тихий Дон” или “Бесов”. Они все готовы об этих произведениях порассуждать, но внимательно их не читали, как не читали стихов Державина и Боратынского, романов Тургенева и Гончарова, пьес Островского… Но они все знают Маркеса и Умберто Эко, наряду с Пелевиным знают Франсуазу Саган, Рембо, Паскаля и даже Абеляра. Естественно, любой из них покажет вам памятник Пушкину, стоящий на Тверской улице, перпендикулярной бульвару того же названия, где расположен их институт, но расскажут ли они, кем был К. А. Тимирязев, памятник которому стоит по другую сторону бульвара? Вот когда б это был Ньютон или, на худой конец, Джон Леннон… А ведь фигуры Ньютона и Тимирязева совершенно равновелики.

Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего уж тут о каждом заботиться! Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот “На Васильевский остров я приду умирать” и “Не спи, не спи, художник” — достаточно искренние, но поверхностные стихи — известны. Может быть, Ломоносова мало “преследовали” в его время?

Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее, стараюсь размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными целями достаточно неразборчиво добивались царской любви. Один, правда, начинал свою игру с высшей властью с виршей, где в смысле новаторства формы и содержания — ничего особенного, а вот другой — не последователь, а предшественник — сразу создает и “комплимент”, и новый взгляд, и стиль, и новый принцип в поэзии. Вот уж новатор так новатор, но время его подвело, он был у истоков, потом тектонические сдвиги в языке, начатые Державиным и продолженные Пушкиным, многое засыпали. Кому из интеллигентов хочется копаться в “окаменевшем дерьме”, ходить по илистой почве истоков? И писем этот гений к родным, к возлюбленным не оставил: на свое, личное, не было времени у этого государственника. Это какой-то сторукий Шива осьмнадцатого столетия: поэзия, математика, стекло, химическая лаборатория, теория света, электричества, закон сохранения энергии; даже “Российскую грамматику” пишет... И — Donner Wetter! — вот оно, чувство и сущность новатора: эту русскую грамматику пишет не на латыни, как было бы естественно и положено по тогдашним правилам, а на русском языке. Какой прорыв, какая дерзость! Какая фигура! Какой немыслимый авторитет при жизни имел в научных кругах за пределами своей родины! И какой поэт! Их у нас, наверное, слишком много, и один заслоняет другого. Даже просто приличного лирика К. Р. достаточно, чтобы в любой европейской стране его назвали классиком: “Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени”. Вот тебе и лирическая дерзость, когда высочество опускается на колени. Но кто, кроме нашего нелюбопытства, заслонял Ломоносова? Что мы знаем об этом патетическом парении? А что мы знаем, например, о переложении им 143-го псалма? Любой поэт держится не столько на “значении”, которое раздувают литературоведы, учителя и завистливые коллеги, а на количестве общих мест и признанных цитат и картин. Но, может быть, плохо читаемый в наше время Данте держится на иллюстрациях Доре? Если бы Доре или хотя бы старший Пастернак вместо лермонтовского “Мцыри” сумел проиллюстрировать оды Ломоносова!

Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова “Кузнечик”. Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга!

Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги его стихов. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину — переводит то из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках — Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из “Оды на взятие Хотина”, рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А “Кузнечик” для меня иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? “Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же”. Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни!

Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, все такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали, — прежде чем представить все это, вспомним и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалованье, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..

Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь пботом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных “производственных” разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик вместе с академиком совершает придворный путь.

Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. “Образ” кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:

Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь — все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому!

Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.

Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные и даже безумные женщины всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется мне это в ползарплаты или в целую?

Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, “нежизнеспособных” щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки — Роза и Саломея.

Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Конечно, мы оба, и я, и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, все и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить!

Но долой рассуждения, лишь мое сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма.

По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она все время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. “Роза, потряси ушками”, — говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе.

Глава девятая

Боже мой, какое счастье, когда спокойно на душе, когда получаешь временную передышку! Сейчас, после очередного телефонного разговора с Москвой, вроде бы и погода стала повеселее. Какие замечательные облака проносятся в небе высоко над крестами церкви Елизаветы! Можно совершенно отчетливо предположить, что Саломея уже позавтракала, сварила себе на молоке манную кашу, рассыпав при этом по всему кухонному столу крупу, по плите, на поддоне, расплылось пришкваренное пятно от выплеска молока, которое разогревала для кофе, — она позавтракала и умиротворена. Ну что же делать, если я лучше подготовлен, чтобы мыть раковину, чистить кастрюли, вытирать плиту (“Чем писать романы”, — слышу я ее иронический голос, пропустим это мимо). Нельзя же из-за подобного раздражаться все время! Это моя плата за жизнь с замечательным и глубоким человеком, подпитывающим меня своим духовным здоровьем и ясным пониманием ценностей жизни. До сих пор во мне звучит ее партия Азучены в “Трубадуре”. Мог ли я и смогу ли когда-нибудь своим незамысловатым ремеслом вызвать у людей такую же страсть и волнение? Может быть, всеми своими “успехами” я обязан ей. Просто, бывало, сидим, пьем чай, говорим об искусстве, о видимом подъеме кинематографа и о столь же зримом падении литературы. Облизывая ложечку с черносмородиновым вареньем, она замечает: “Нет в стране общественной жизни, вот и нет литературы. Все только друг с другом борются”. Мне не надо ничего больше объяснять и разъяснять. Да и фразу эту в ее немыслимой простоте каждый мог бы произнести сам, но для меня все будто осветилось. Детали — это моя специальность, их я достану, они уже давно вьются возле меня, ожидая, как я их уложу, и час настал: теперь только дело техники и исправности компьютера, чтобы построить на десяти страницах здание новой статьи. И потом кто-нибудь отметит: “Как проницателен этот профессор!” Да, он счастлив и поэтому проницателен. Это же надо: разглядеть в студентке-третьекурснице консерватории будущую оперную звезду, которая, в свою очередь, из обычного филолога выстроит, похоже, дельного литературоведа.

Саломея выпила кофе, съела свою манную кашу, потому что все время теряет в весе, и, конечно, теперь обе красотки — Саломея и Роза — сидят на балконе. На коленях у Саломеи старый журнал из семейства “толстых”. Ее очки с пластмассовыми линзами толщиною в палец пока лежат в футляре. Если она очки ненароком уронит с балкона, их принесет дворник Володя; Саломея отвалит ему за это пятьдесят рублей. Дай бог, чтобы в Москве стояла прекрасная солнечно-прохладная погода. Ветви разросшихся за нашу жизнь деревьев почти достигают нашего пятого этажа. Что Саломея чувствует, какую испытывает одинокую грусть, когда смотрит на верхушки деревьев, на гаражи, на играющих на асфальте детей? Роза сидит рядом. Опустив длинные уши, она со щенячьим любопытством смотрит, что там делается внизу, поглядывает на мою припаркованную старенькую машину. Роза ревностно служит, все замечает и все держит в поле своего внимания. Иногда, особенно когда во дворе появляется незнакомая собака, Роза принимается лаять. Мощно, методично, голос у нее густой, полный обертонов, почти как у оперной певицы…

Но пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. От эпохи ученичества Ломоносова сохранилось четыре документа. Все они хранятся теперь в Гессенском государственном архиве. Три понадобятся во время лекции. Интересно, конечно, было бы забежать и в облицованное желтоватым песчаником здание госархива. Оно построено в имперском стиле — строгие прямые линии, классический портик, — внутри стилизованные под факелы светильники. Так и кажется, что тут могло помещаться гестапо или что-то похожее. В советском кино именно в подобные дома входят люди в черной форме, на фоне таких интерьеров разгуливают Штирлицы; здесь обязательно должно пахнуть кожей и дешевым гигиеническим одеколоном.

Мимо архива я пройду, если хватит времени, в самом конце всей экскурсии, когда с замковой скалы, с другой ее стороны, от ратуши — макета номер два, — спущусь обратно в долину, чтобы гордо спросить у любого прохожего: “Не поможете ли мне найти улицу Бориса Пастернака?” Это приблизительно в одном районе. Фотографии улицы Пастернака и здания архива я много раз рассматривал в Москве. Как и копии документов. Каким образом, кстати, я смог увидеть их? Повторяю: копии, конечно, копии, но как тщательно сделанные, в какой чудесной папке!

Ах, как все же не хочется бесконечно вводить в свой рассказ современные фигуры и нагружать его политикой. Но, с другой стороны, куда теперь можно деться от политики? Вспомним кафе “Старый рыцарь”, что напротив церкви святой Елизаветы. Именно сюда, в “Alter Ritter”, зашла, побывав в Марбурге зимним днем на встрече с учителями-русистами, супруга (мне-то лично ближе и теплее слово “жена”, но не положено по протоколу) нынешнего президента России Людмила Путина. Да, просто зашла выпить кофе и поболтать с мэром Марбурга Mёллером и обаятельнейшей русисткой Барбарой Кархоф. Перед этим ей (кстати, тоже филологу) уже был сделан в городском архиве драгоценный подарок (филологу от филологов) — довольно большая папочка, в которой с немецкой аккуратностью были наклеены на специальные паспарту великолепно выполненные копии архивных документов, связанных с жизнью в Марбурге Ломоносова. Таких копий, такой ясности и чистоты ни у кого в России больше нет. Утаю, как удалось сунуть туда нос. Это другая история. Среди нескольких документов, которые хранились в пестрой, обтянутой ситцем папке, было письмо Ломоносова городскому аптекарю, которое я обязательно прочту на лекции. Оно выпечатано на отдельном листочке и на всякий случай переведено мною.

Есть определенный соблазн у лекторов (как и у писателей) — включить в текст фрагменты писем, стихотворений, документов. Но уже давно замечено, что “клинья” эти — не самые выигрышные места. Как вставные зубы у бывшего красавца… Тут срабатывает соблазн повествователя, полагающего, что слушатель с таким же вниманием, как и он сам, будет ловить приводимые строки и в их мимолетности отыскивать следы былой жизни. И если читатель наверняка более свободен и даже легкомыслен, нежели писатель, то и слушатель на лекции тоже не всегда, не каждую минуту с одинаковым интересом внимает профессору. Но у профессора, так же как и у писателя, есть свои приемы. Он все время драматизирует повествование, сопоставляет факты выгодным образом, постоянно приглашает слушателя то на свое место, то на место героя. И тут как бы получается, что уже не профессор совершает открытия, а его беззаботный визави.

Все же письма Ломоносова в цельном виде не будет. Неизвестно также, где была та аптека Дитриха Михоэлиса, которому 4 декабря 1740 года было адресовано письмо, счастливо сохранившееся в архиве. (Храните письма!) Где он жил? Хотя почему бы аптеке не просуществовать до наших дней на одном месте, тем более в городе, где многие столетия, будто по воле какой-то потусторонней силы, все сохраняется в прежнем виде? Недаром же я раньше назвал обе известные мне в центре аптеки. А вдруг!..

Что надо бы знать, чтобы это письмо в сознании слушателя приобрело особую выразительность? Ранее был приведен некий реестр долгов, которые натворил молодой студиозус в немецком городе. Так вот, среди кредиторов значилось и имя марбургского аптекаря. Это, видимо, был высокообразованный человек. Обращаясь к нему, Ломоносов называет его “высокоученым господином доктором”.

Увидевшему в списке наделанных долгов против имени “высокоученого доктора” немалую сумму в шестьдесят один золотой рубль могло показаться, что ухаживающий в то время за юной Елизаветой Христиной молодой человек потратил деньги на галантные подарки — румяна, белила и какие-нибудь духи — для своей возлюбленной или на другие духи, которыми было принято обливаться и мужественным кавалерам, или — чем черт не шутит! — на какие-нибудь притирания либо укрепляющие микстуры. Но чтобы по-настоящему удивиться письму к аптекарю, надо знать и некоторые другие обстоятельства жизни будущего российского академика. События эти произошли не в Марбурге, поэтому изложим их схематично, быть может, вернувшись к ним позже, когда почти на ратушной площади, на “втором” ярусе каменного макета, подойдем к дому, в котором жил проректор Вольф. Но прежде восстановим в памяти те условия, на которых академия отправила в Германию талантливую молодежь. Их командировали в первую очередь для того, чтобы они изучили металлургию и горное дело. В России в то время бурно развивалась промышленность и была нужда в специалистах. По первоначальному плану барона Корфа пытливые юноши должны были сразу же поехать на выучку в Саксонию, во Фрейберг, но, списавшись с коллегами в Германии и поразмыслив, в академии решили, что сначала лучше пропустить молодняк через “общее образование”. Так Ломоносов оказался в университете принца Филиппа. И “прошаркал” студентом здешние мостовые не пять лет, а только с декабря 1736 года до конца июля 1739-го, но по сравнению с всего лишь летним семестром Пастернака это большой срок и, учитывая рвение в учебе, конечно, сопоставимый с полным курсом любого современного университета, где почти год еще составляют каникулы... Приплюсуем сюда девятимесячное пребывание во Фрейберге. А где же еще год? Потому что Пастернак почти прав: Ломоносов пробыл в Германии с конца 1736 года по май 1741-го.

Жизнь Ломоносова — это жизнь, полная разнообразных приключений. Если бы для ее описания нашелся русский Дюма! Какие бы завязались коллизии, интриги, какие бы молнии засверкали над этой замечательной головой! Во Фрейберге у Ломоносова возникает конфликт с его новым учителем, человеком добросовестным, но, видимо, недалеким, берг-физиком Генкелем. Разрыв… Без каких-либо средств Ломоносов отправляется, ища защиты, к русскому послу в Лейпциг. Вернуться во что бы то ни стало в Россию! Намеченная встреча не состоялась. Тот отбыл на какое-то официальное мероприятие. Ломоносов за ним. Этого ломоносовского кружения по Германии в поисках властных соотечественников, с “залетом” в Голландию, хватило бы на блестящий приключенческий роман. В мире вообще хороших приключений больше, чем добротных романистов.

Среди перипетий весны — осени 1740 года есть и фантастическая: вербовка в королевские войска и смелый побег из прусской неволи. Это было показано в фильме о Ломоносове, который сделало еще советское телевидение. Но пропустим и этот лакомый для изображения кусок, оставив его для будущих телевизионных сериалов. Будем скруглять историю. Ломоносов снова появляется в Марбурге: здесь любящая Лизхен, доброжелательный Вольф. И 6 июня 1740 года “сын архангельского торговца” и Елизавета Христиана Цильх, дочь уже покойного члена городского совета, обвенчаны в реформатской церкви. Ее отец был там когда-то старостой. Из Марбурга Ломоносов пишет подробное письмо в академию, объясняет конфликт с Генкелем, многое объясняет. Хороший писатель на бумаге всегда прав, но оставим в покое внешнюю канву жизни, обратимся к основному ее стержню — к непреодолимой жажде познания, не иссякающей в его душе.

Разрыв с наставником, отсутствие средств, жизнь нахлебника в доме тещи, невозможность выехать на родину, чужая среда, неизвестность впереди. Но дни не должны лететь попусту. В письме в академию Ломоносов пишет о своем страстном желании “научиться чему-нибудь основательному в химии и металлургии”. Здесь же есть фраза, выявляющая метод работы молодого ученого и одновременно вскрывающая причину его конфликта со старым берг-физиком: “Естественную историю нельзя изучать в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящиков, нужно самому побывать в разных рудниках, сравнить положение этих мест, свойства гор и почвы и взаимоотношение залегающих в них минералов”. Побывать самому! Сравнить на месте!

Вот, собственно, здесь мы и подходим к письму аптекарю. И без цитатки из него, хотя бы крошечной, никак не обойтись. Ломоносов ссылается на прошлый свой опыт — может быть, здесь и хранится тайна неясных трат шестидесяти одного рубля в аптеке? А мы-то едва не позволили себе выдумать что-то странное, даже эротическое, какие-то случайные болезни и чуть ли не свинцовые препараты. Все оказалось просто: Ломоносов уже похозяйничал раньше среди реторт и склянок в прекрасной химической лаборатории Михоэлиса. Ах эта проклятая жажда знания! Он так обращается к высокоумному химику: “Ваша доброта, некогда ко мне проявленная, придает мне смелость просить разрешения исследовать в Вашей лаборатории некоторые процессы, которые кажутся мне неясными. Ибо я не доверяю никакому другому лаборанту...” Сам! Убедиться своими глазами!

А улица все ползет по скале вверх. Собственно, впереди осталось два объекта: сама ратуша, с неизменным петухом на крыше и Георгием Победоносцем у фонтана на рыночной площади, да дом, где жил знаменитый Вольф. Знаменитый как ученый или знаменитый как учитель и наставник Ломоносова? “Учитель, воспитай ученика...” По знаменитому ученику в пыли столетий потом разыщут и тебя.

Улица в этот дневной час не слишком уж полна народа. Часикам к девяти-десяти здесь пройдут стада молодежи в тяжелых, звонко ступающих бутсах и с рюкзачками за спиной. Зажгутся окошечки ресторанчиков, кафе и баров, и за стеклом станет видно, что все столики заняты: кружка пива, две большие тарелки с едой — Германия традиционно страна больших порций. Иногда в неприметном переулке откроется дверь, и сразу темноту разрезает столб света с несколькими тактами громкой музыки — это в полуподвале, где раньше хранили картофель и турнепс, теперь бар с дискотекой. Так молодежь проводит свои вечера. Когда она читает книжки?

Во времена Пастернака и Ломоносова студенчество развлекалось по-другому. Тогда все было немножко по-другому. Во-первых, студентов было вдвое меньше, а во-вторых, еще не буйствовала электроника. Побуйствовал ли в подобных подвальчиках российский подданный из Холмогор? Генкель свидетельствует, что да, было дело: “Он уже и прежде в разных местах вел себя неприлично… участвовал в разных драках в винном погребке, братался со здешними молокососами-школярами…” Ничего не скроешь от истории! Она, как отставной кагэбэшник, следит за каждым своим знаменитым персонажем.

Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет “местным школярам”? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории, будто им ничего не известно, кроме репертуара десятка рбоковых групп. Может быть, все как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества восемнадцатого века: “Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы”. “У наших студентов, — пишет их, а не наш современник из Силезии, — вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки”. Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в девятнадцатом столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста девятнадцатого века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут?

А “пенализм” в восемнадцатом веке! Да это же наша родная армейская дедовщина! Что такое “пенал”, объяснять не надо: первокурсник, который усердно посещает и записывает лекции, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, “шористы” (scheren — стричь), держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе, как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам “шорист”, у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русская физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов не много. В двадцатом веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения.

Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: “…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно”. Можно, конечно, вообразить, что именно из той “подозрительной” переписки возникли слова: “Я деву в солнце зрю стоящу...” Но, кажется, фраза была написана позже. Дева известно кто — естественно, Лизхен. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни.

Самое сложное в подобных умствованиях — увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой — высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее... Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований.

Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше еще раз задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход столь тонкое оружие, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге, академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. “Кузнечик, дорогой…”

Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона “К лире” на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. Зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом?

Хвалить хочу Атрид,
Хочу о Кадме петь:
А гуслей тон моих
Звенит одну любовь.

(Обратите внимание: сермяжные “гусли” предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую “лиру”.)

Стянул на новый лад
Недавно струны все,
Запел Алцидов труд,
Но лиры звон моей
Поет одну любовь.
Прощайте ж нынь, вожди!
Понеже лиры тон
Звенит одну любовь.

Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты?

А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всем. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный — для любимцев — воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись, после “отставки”, из неудачной поездки в Берлин, Пастернак, тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи, сказал себе: “Прощай, философия…” У гениев все состоит из парных и многозначительных поступков.

В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция — это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть.

Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей, Rennhof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура — Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И все-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий, даже плюгавенький — именно таким он и отлит в бронзе, — но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он начал хоть на двадцать лет позже, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих уже отчасти известных нам корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный как почтальон, этот самый Христиан Вернер был всем в городе известным “носильщиком № 4”. (Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.)

Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущие и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам — это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники.

Возле этого небольшого памятника — Медный Христиан на водоразделе, — с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка “не в набор”. Пиво это, фанта или кока-кола — или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона. Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, фенечками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному.

Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их — особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая — удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке с юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И все это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо!

Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что все выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть, случайное обретение или найденное мастерство, он еще не вполне знает. Это как говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: “Прощай, философия”. Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, — опустим. Любой поэт — это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим.

Второе, что бросается в глаза, — тематическое пристрастие. Скорее фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, — профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз — и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля!

И кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но все-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно, разрыв с Идой все это активизировал.

Сестре 11 июля 1912 года: “Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у └моего” нет права на существование”. Что такое “мое”? Это ясно из контекста. “Своим” — пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство — Б. Л. считал творчество, искусство. Через неделю в письме другу, А. Штиху, проблескивает, как молния, формула: “Это не желающее меня искусство”. Как будет дальше с искусством и творчеством, взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это как покажет будущее, но уж философия и научная карьера — прощайте! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проиграть. Если бы в сегодняшнем нашем искусстве был такой же личностный самоотбор.

А улица уже почти пройдена. После крошечной площади Wasserscheide, на которой, собственно, и стоит Маленький Мук, в своем стремлении вверх улица сменила название, и теперь у нее уже новое имя — Wettergаsse. Для полноты картины осталось чуть рассказать о Вольфе, взглянуть на знаменитую ратушу с ее петухом, кричащим и хлопающим крыльями каждый час. Об этой ратуше в свое время написал стихотворение Булат Окуджава: “Когда петух на Марбургском соборе…” Здесь есть поэтическая расслабленность: к словам “мэрия” и “ратуша” рифму подобрать достаточно сложно. Про ратушу, про ратушу писал поэт. Марбург притягивает. Именно из Марбурга поэт и бард поехал в Париж, где и умер. Он оставил свою куртку и спортивную сумку в доме Барбары Кархоф. Она обязательно будет на лекции. Это завтра…

При мысленной отметине близкой лекции — хотя я думаю о ней не переставая — сердце забилось сильнее, чем положено. Будет ли на лекции Серафима? По телефону она обещала. Но путь у нее не короткий, из Берлина.

Ох как хочется обо всем повспоминать еще. А может быть, просто сладко лелеять свои молодые годы? Куда-то улетели страсть, энергия, неутомимость, мужская крепость. Вспомнить — это почти пережить еще раз. Но в моем возрасте люди уже умеют держать себя в руках, не позволяют рефлексии полностью захватить сознание. Отведем в сторону “переживательную” струю.

Рядом с треугольником, образованным в одной вершине ратушей, в другой — домом, где молодой Ломоносов познакомился со своей будущей женой (там, в гостях у фрау Урф на Barfusserstrasse, мы уже побывали — в лекции все произойдет, как и в жизни: с чего начинается, тем и заканчивается), и в третьей — домом Вольфа, находится еще знаменитое кафе “Фетер”. Я заглядывал туда, и осталось ощущение, что именно здесь Пастернак — все близко и все имеет тенденцию сближаться — несколько раз разговаривал с симпатизировавшим ему кельнером… Поразмышляем же возле дома Вольфа.

У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь “зеркало русской…” все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской — заметим! — науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу “продукт”: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Все было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек.

О письмах Ломоносова поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности “продукт” всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода “На взятие Хотина” стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как “пробные” для получения звания “профессора-академика” — “О действии растворителей на растворяемые тела” и “Физические размышления о причине теплоты и холода”, — оказались одними из первых, выведших русскую науку на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит.

Эти работы, уже одобренные академическим сообществом, давний и страстный недруг Ломоносова и его же начальник Шумахер вдруг посылает на рецензию к иностранному “почетному члену академии” Леонарду Эйлеру. Имя является нарицательным — свидетельство высшей, безгрешной, почти божественной квалификации, — так же как и имя Шумахера, но здесь другой, нежели у Эйлера, знак. Вот повезло пришлому в Россию человеку: только благодаря постоянным склокам с русским национальным гением остался в истории!

Пакет Эйлеру ушел дипломатической почтой, через посла русского двора в Берлине, и спустя четыре месяца — ни Интернета, ни факса, ни телеграфа еще не было, не изобрели, — пришел ответ. Не рой яму ближнему. Вот что писал Эйлер: “При сем случае я должен отдать справедливость Ломоносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических”.

Бедный Шумахер, он-то надеялся берлинским отзывом выбить Ломоносова из седла, лишить звания академика и перевести на сугубо переводческую работу. О переводческой работе тоже упомянуто не случайно. Как хочется в будущей лекции привести знаменитый перевод поэтом 143-го псалма. Но здесь надо подумать. Не в совсем простое время переводил его Ломоносов, а как раз тогда, когда Шумахер и его сподвижники, в основном немцы, не все одаренные, слетелись в Россию за чинами и рублем. Крепко отдельные представители травили нашего соотечественника. Не сочтут ли сегодня это стихотворение недостаточно политкорректным? Но мы у дома Вольфа будем воспринимать все в историческом аспекте.

Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой;
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод…
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти:
Их речь полна тщеты, напасти;
Рука их в нас наводит лук.

Повторяю еще раз: это некое иносказание, но тем не менее перевод. И с Ломоносова и с меня взятки гладки. Много есть любителей приписать человеку черт-те что. Самое интересное, что обстоятельства с “немецкой интригой” Шумахера сложились так, что самому же Ломоносову пришлось переводить эйлеровский текст, пришедший из Берлина. Перо, надо полагать, по бумаге летело. Вот она, драма обстоятельств! “Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я уверен в точности его доказательств… Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов”. Браво, Ломоносов, браво, Эйлер!

Закроем эту страничку исторического научного письма. Осталось совсем немного.

Дом Вольфа — обычный крепкий средневековый дом, ныне выпотрошенный, перестроенный и, как и любой немецкий дом, почти недоступный: отгородился шторами на окнах, цветами, многочисленными персональными кнопками со звонками. Здесь Ломоносов бывал много раз. В “отпускном” письме Ломоносову Вольф сравнит его с другими русскими студентами: “Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому... то я не могу не сказать, что Ломоносов сделал успехи и в науках; с ним я чаще беседовал, нежели с Рейзером, и его манера рассуждать мне более известна”. В другом письме Вольф также пишет: “Молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю”. Как все же национальные гении похожи, даже в старте. Один окончил гимназию с золотой медалью, стал любимчиком у немецкого профессора, другой стал любимчиком у другого немецкого профессора и получил “похвальное” отпускное письмо. Оба сделались кумирами своего времени, обоих, кстати, любили цари!

Исчезают ли из комнат некогда звучавшие в них разговоры или остаются в качестве микроскопической пыли либо молекулярными изменениями в материале стен, и со временем будут изобретены приборы, которые эти разговоры, перемешанные и уплотненные, разделят послойно. Боже мой, что же наши потомки услышат когда-нибудь! Как же мы все жаждем этих разговоров! И будет так: подходишь к “историческому” дому Вольфа, включаешь, опустив предварительно в щель автомата свою идентификационную карту мирового сообщества любителей истории, и слышишь божественные шорохи, в которых начинаешь различать поучения великих людей. Может быть, даже удастся услышать, как проректор Вольф усаживал в экипаж именно у своего дома порученных его попечению и выросших на его глазах русских мальчишек перед отправкой их во Фрейберг и его нравоучения. А может быть, и последние слова, которые он говорил своему ученику Михайле, когда отправлял его уже в Россию. Именно Вольфу академия переслала деньги на дорогу Ломоносову. Честный и порядочный человек. Это немало. Жаль, что на доме нет еще и другой надписи: “Вольфу — благодарная Россия”.

В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. В его философии сейчас разобраться не возьмусь. Возможно, переводы Когена у нас есть. По крайней мере, один из профессоров Литературного института, мой приятель, таскающий меня по театральным премьерам, а в антрактах знакомящий с окололитературными сплетнями, написал о нем статью, но особых открытий философа я в ней не обнаружил, да и скучно было читать. Но бог с ним, с Когеном, пусть спит на своем спокойном еврейском кладбище. Жаль, что до его дома не добрался. Сохранился ли вообще этот номер? А было бы интересно заглянуть туда, обойти, извиняясь за вторжение, комнаты. Где же происходили знаменитые воскресные когеновские обеды? Может быть, жив еще кто-нибудь из потомков?

В “Охранной грамоте” Коген описан очень сочувственно, хотя надо отметить, что сам словесный портрет сделан скорее по рисунку отца, нежели по памяти сына. Ну а как же Коген, как же его вспыхнувшая доброжелательность по отношению к умному юноше из России? Учитель всегда шире и добрее ученика. Он, правда, не всегда знает, что тому делать с его призванием. А потом, Пастернак, да, впрочем, и его отец были по воспитанию и общению людьми скорее русскими, а значит, и с вполне русскими целями. В письме сына к отцу есть еще одно признание на этот счет: “Ни ты, ни я — мы не евреи. Хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье... не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство”.

Так вот, Коген все-таки встретил своего русского ученика. Но какая проза, как точны детали! И кого интересует, было так или все же было по-другому? В вечности осталось все так, как это нарисовал поэт. До чего же опасно в собственной лекции приводить такие цитаты. Чтобы всем стало ясно, как писал прозу небожитель и что приблизиться к подобному сегодня не получается, невозможно? И не случайно тут еще раз поминаю название — “Охранная грамота”.

“…сады пластом лежали на кузнечном зное, и только стебли роз, точно сейчас с наковальни, горделиво гнулись на синем медленном огне. Я мечтал о переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я это знал. Я решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было мое изумление, когда в том же обалденьи, в каком я собирался в нем расположиться, я в нем увидел профессора Германа Когена… Его интересовали мои планы. Он их не одобрил. По его мнению, следовало остаться у них до докторского экзамена, сдать его и лишь после того возвращаться домой для сдачи государственного, с таким расчетом, чтобы, может быть, впоследствии вернуться на Запад и там обосноваться. Я благодарил его со всей пылкостью за это гостеприимство”.

О, лукавство художника! Ему было не разойтись с Россией. Ну, прощай, Германия!

 

Глава десятая

Лекцию перенесли. Накануне позвонила моя старая приятельница Барбара, ведающая здесь, как я уже говорил, славистикой. Но славистов и людей, занимающихся русистикой и русской литературой, в Марбурге довольно мало, зато много эмигрантов, для которых очень важен человек, только что приехавший с родины. Поэтому-то лекцию из университетской аудитории перенесли в кафе “Корона” возле ратуши. Не по времени, а по месту. Демократичная Барбара посоветовала мне не волноваться, у них это обычная практика. Ее студенты-русисты обязательно придут, будет человек двадцать. И поскольку рядом с ратушей, придут и служащие магистрата, так что две планируемые лекции совмещаются в одной. Всем удобно: те, кто прямо с работы, заодно и закусят.

Никакого волнения, тем более ущемления моего достоинства я не учувствовал. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Теперь я уже не думаю, что наука и нормальное научное общение происходят только в больших аудиториях. Мелькнула мысль и о политической подоплеке. Что немцам наши Ломоносов и Пастернак, эти имена лишь кое-что прибавляют к славе города. В конце концов, и Джордано Бруно читал лекции здесь по пути из Лондона в Италию. Город, магистрат и университет, которым город живет, заботятся об эмигрантах предыдущей волны, не потерявших еще связь с русской культурой, и о совсем новых своих гражданах. Валяйте, кафе так кафе.

Меня только одно при этой перемене забеспокоило. Серафима с ее внезапным звонком из Берлина. Сколько же ей лет? — бодрая, наверное, старуха, если собралась приехать. Удивительно, ее звонок сидел в моем сознании, как гвоздь. Значит, все время я хожу с тремя гвоздями в голове: лекция, Саломея, Серафима…

Барбара будто почувствовала мою озабоченность.

— Если ты, Алексей… — сказала она по-русски, и совершенная немецкая техника сохранила все обертоны ее голоса; говорит Барбара почти без акцента, как и положено ученице знаменитого Фасмера, — …если ты кого-нибудь пригласил на лекцию, то мы в университете везде развесили объявления, куда ее перенесли. Найдут!

Барбара все-таки удивительный человек. Такую любовь к предмету своего вожделения я видел только у пьяниц: если те любят, то любят. Не было русского, специально нагрянувшего в Марбург или транзитом его проезжающего, которого бы она не приветила. Собственно, поэтому она знает всю московскую литературную элиту, а кто из писателей или поэтов не стремится завернуть в Марбург! В ее истории есть некий до конца не познанный мною нюанс: в свое время, видимо вместе с родителями, она эмигрировала из Риги. А вот университет заканчивала в Берлине и слушала того самого Фасмера, профессора Санкт-Петербургского университета, который в Германии выпустил “Этимологический словарь русского языка”. Такого словаря у нас в то время и в помине не было.

— Барбара, ты будешь переводить или мне строить выступление по-немецки? — спросил на всякий случай, ответ знал заранее.

— Нет-нет, не по-немецки. Русским студенты владеют, для них это и дополнительная практика, тем более что придется еще переводить служащим магистрата. Для новых эмигрантов требуется только русский. Мэру я буду шептать перевод на ушко, если он, конечно, придет.

До кафе “Корона” на рыночной площади, напротив фонтана со скульптурой святого Георгия, я дошел быстро. Полюбовался еще раз на ратушу — петух на часах с позолоченным циферблатом запоет и захлопает жестяными крыльями ровно в шесть, когда я начну лекцию. Немцы точны, как швейцарские часы. И площадь, хоть и маленькая, и ратуша замечательны. Круг почти замкнулся: дом фрау Урф на Barfusserstrasse, где, по семейным преданиям, Ломоносов познакомился с будущей женой, в двух минутах ходьбы, и здесь же “когтистые крыши”, под которыми жили и Мартин Лютер, и братья Гримм. Площадь чуть скошена от ратуши к фонтану и дальше, к итальянскому ресторану. Еще выше — замок, но это уже атмосфера Кафки.

Все вылизано, чистенько, никаких машин, классический булыжник. Возле самой ратуши с одной стороны кафе с летней террасой, с другой — магазин немудреных сувениров. По воскресеньям здесь, конечно, традиционный маленький базар: пяток фургонов с продуктами — мясо и мясные полуфабрикаты, колбасы, сосиски и ветчина, — все такое чистое и привлекательное, что кажется, сделано из пластмассы, не в коптильном цехе и колбасной, а в мастерской художника. Палатки и корзины с овощами и фруктами. Здесь, на площади, в День города ставят огромные бочки с пивом и сам бургомистр и обер-бургомистр наливают желающим пиво. Это я видел по телевизору в рекламном ролике к местным выборам. Уже потом рассказали: ни одна из нескольких сотен пивных кружек, которые привозят к этому случаю на площадь, не пропадает и не бывает разбита.

Ну, об аккуратности немцев мы все наслышаны. Если бы не она, мы многого бы и не узнали. Некоторые бумажки, связанные с годами ученичества и Ломоносова, и Пастернака, сохранились только благодаря педантичной старательности людей, через чьи руки они проходили. И тут я с признательностью взглянул в сторону ратуши. Хотелось бы также мысленно пронзить стоящие вокруг дома и послать благодарный взгляд и в сторону Государственного архива. Сколько там еще хранится русских бумаг! Ведь архив-то Гессенский, это понятие много говорит русскому историку.

Мягко звякнул колокольчик. Кафе с дверью, выходящей на площадь, довольно большое, чуть темноватое: или стилизованное под старину, или просто старое, и дизайнер постарался несколько его осовременить. Это два зала с темными потолками, тяжелая, из прошлого или позапрошлого века, мебель — столы и лавки, — по стенам старые гравюры и предметы старинного быта. Мы-то, русские, в свое время рубили тяжелые славянские шкафы с массивными тумбочками, сдавали в переплавку через “Вторсырье” бабушкины чугунные и работающие на древесном угле утюги и дедушкины сохи и однолемешные плуги, а бережливые немцы всё хранили по чердакам и подвалам и сейчас выставили в своих кафе и лавках антиквариата. Где наши дуги над тройками лошадей, расписные прялки, старые дубовые лавки, резные ендовы, вышитые петухами полотенца, санные полсти из овчины, расшитые поверху разноцветным сукном? Куда все это, русское, делось? Немцы, как я сказал, сохранили. Может быть, хозяину кафе не пришлось даже лазить по антикварным магазинам, просто покопался в деревенском доме бабушки и деда?

В первом зале — массивная стойка с арсеналом выпивки и набором питейных принадлежностей; все мрачно сверкало, как сверкает инструмент в камере пыточных дел мастера. Здесь сидели обычные тихие, одинокие немцы. Каждый уткнулся в свою газету, в свое пиво, в свою тарелку с солеными орешками или свиными почками с капустой. Тут царствовал бармен с доброжелательным лицом крупной лепки. Его, видимо, предупредили и даже, может быть, описали мою внешность: величественным жестом он указал мне на дверь слева. Она вывела меня во второй зал. Зал был свободен, посветлей и декорирован повеселее. Деревянные, пропитанные временем столы были сдвинуты вместе и напоминали взлетную полосу, ожидающую неизвестного прилета. По бокам ее, вдоль всей длины, стояли лавки.

Я был первым, самое время подумать в одиночестве над некоторыми темными местами лекции. Всё ли, добытое историей, в том числе историей литературы, стоит выливать на головы просто интересующихся литературными сплетнями профанов? Но пауза оказалась слишком короткой. Подумать как следует мне, естественно, не дали.

Первым на лекцию пожаловал всем здесь известный Людвиг Легге, председатель Нового литературного общества Марбурга. Именно ему местная публика и обязана знакомством с мировыми литературными знаменитостями, в том числе русскими. По своему обыкновению, он был в шляпе, которую, правда, сразу же снял, как только увидел меня. Господин Легге несколько фатоват. Из нагрудного кармашка его пиджака полувысунут платочек расцветкой под галстук, сколько бы галстуков на протяжении недели хозяин ни менял. Его шляпа такой же индивидуально мифологизированный предмет туалета, как черный шарф на плечах директора петербургского Эрмитажа господина Пиотровского и как белый — на плечах знаменитого русского кинорежиссера и актера Никиты Михалкова. Их шарфы, носимые и зимой и летом, ни от какого ненастья не спасают, так же как шляпа господина Легге совсем не для защиты его продолговатой головы. Она просто вечная ее принадлежность. Может быть, он даже спит в ней.

Мы немножко поговорили с ним о литературе. Но тут появилась жена господина председателя. Эта суховатая энергичная дама тоже занимается очень важным делом. Ежегодно, уже лет двенадцать, она выпускает по нескольку настенных перекидных календарей — мужские, женские, молодежные, детские. Календари с видами города. Здесь она пользуется не только фотографиями, но и картинами местных художников. Она подарила мне календарь на следующий, 2005-й год и спросила: не сделать ли ей выставку обложек к этим календарям, если, конечно, министерство даст деньги?

— В том числе в Москве, — откликнулся я. — И эта замечательная галерея видов Марбурга, несомненно, будет способствовать росту туризма.

Госпожа Легге была польщена моим вниманием, после чего выбрала себе место за столом, но подальше от своего светского мужа, достала блокнот и ручку и приготовилась записывать обходительного русского профессора.

Потом в зале возникли сразу две еврейские семьи, эмигранты, наши соотечественники. Соотечественники ведь не бывают бывшими? Они пришли чуть раньше, чтобы познакомиться со мною и, может быть, узнать некоторые литературные новости. Вообще-то они регулярно смотрят российское телевидение, и в частности НТВ. Я им сказал, что тоже узнаю все новости из НТВ и “Литературной газеты”. Но при слове “Литгазета” возникла пауза, и о новостях принялся расспрашивать я. В обеих семьях папы, мамы и почти взрослые дети; уже в университете — обучение в Германии бесплатное, учись не хочу. Один папа, химик, доктор наук, устроился неплохо, кажется, даже по научной части, другой вроде бы преуспел в сфере коммерции. Здесь хорошо, но по России ужасно скучают. Хорошо, что город устраивает подобные культурные мероприятия. Слово “духовность” произнесено не было. Мне показалось, обе семьи все же рассчитывали в Германии на нечто большее... Расселись, заказали какую-то еду. Манком для них, наверное, стала фамилия Пастернак. Я вспомнил только недавно промусоленную историю про Когена и папу Пастернака. История никогда не говорит “конец”, “баста”, она всегда продолжается.

Разговор пришлось заканчивать, потому что в зал, как пташка, впорхнула Барбара. Понятие “пташка” относится к ней только в плане брызжущего из нее оптимизма. Барбара совсем не худенькая девочка, но невероятно мила, обаятельна и редкой доброжелательности. Я знаю ее давно и очень люблю. Мы встречаемся каждый год в Москве, через нее идет поставка лекарств для Саломеи. Делает она это в высшей степени аккуратно. Мы оба в курсе всех событий в наших семьях. У нее сейчас не очень счастливые дни, она только что перенесла тяжелую операцию на бедре, я ей очень сочувствую. На словах “Как здоровье Саломеи Нестеровны?” мы целуемся совсем по-родственному. Я спрашиваю у Барбары, где Вилли. Это ее постоянный и многолетний спутник. Я не лезу в их дела, но более преданного ей человека не знаю. Вилли тоже русист и преподает в школе. Русским он овладел прекрасно. Иногда я задумываюсь, почему эти великолепно образованные люди не сделали большой карьеры. Такое случается, когда люди заняты делом, на горлопанство и доказательства — я-де лучший — времени не остается.

— Вилли скоро приедет, — отвечает Барбара, — у них в школе сегодня педсовет.

Через единственное окно, глядящее на площадь, в довольно узкий зал доносится пение железного петуха и хлопанье крыльев, куранты бьют шесть, и во главе группки служащих мэрии входит бургомистр господин Мёллер. Непривычное поначалу словечко “мэр” начинает поддаваться русскому уху. Следуют ритуальные рукопожатия. Мы с бургомистром знакомы по Москве, где он представлял Марбург на Днях немецкой культуры, а я — Ломоносова, марбургского студента. Я говорю ему, какое большое впечатление произвела на меня ратуша с ее залами и прекрасной живописью середины прошлого века. Мэр приглашает еще раз посетить его резиденцию: у него в кабинете висит замечательный портрет гессенского ландграфа. От имени ратуши мэр ставит всем присутствующим по кружке пива. Появляется бармен. В присутствии мэра и всех знатных господ его величественности поубавилось. Два кельнера в белых, до земли, фартуках вносят и расставляют пиво. В дверях возникает Вилли, приветственно машет мне рукой. Барбара льнет к уху мэра, очевидно объясняя эту мизансцену. Я отхлебываю из кружки, набираю в легкие воздуха. Поехали!

В чтении лекции, как в актерской игре, может что-то не заладиться. Актер, бывает, назубок знает роль, а спектакли отличаются один от другого, еле прожеванный — от живого и стремительного. В литературе сюжет — лишь необходимая предпосылка, главное — чего стоит сам автор, в какие кудри он закручивает свой текст. Лекция может не пойти, тогда спасают общие места, заготовленные дома шутки, цитаты, конспекты, привычка вязать слова, банальщина. Аудитория ощущает это без малейшего сочувствия к лектору, как зрители в римском Колизее наблюдают за гибелью еще вчера любимого героя. Предчувствие плохой или хорошей игры возникает заранее. В чем дело: плохая погода, бытовой фон, скверно работающий кишечник, бессонная ночь или плохо организованная, “тупая” аудитория? Кто знает! Иногда ощущение неудачи можно переломить. Иногда с самого начала чувствуешь подъем, диспозиция выверена, “запасной полк” в засаде, гвардия с развернутыми знаменами построена, пушки бьют по расположению противника. В атаку!

Что-то похожее я почувствовал на пятнадцатой или двадцатой минуте. Сначала общая штудия о значении вершин в литературе. Картина словесности в государстве, которое ищет контактов с Западом, в том числе и культурных, и пробует в литературе формы и сюжеты, разработанные в условиях иной жизни, иных политических возможностей. Язык, привыкший к другим темпам и другой работе, сопротивляется, одновременно начиная использовать новый материал и новые конструкции. Литературное пространство вибрирует, как поверхность земли перед землетрясением. Обращаюсь к старому диалектическому постулату о переходе количества в качество.

При слове “диалектика” кто-то из моих слушателей напрягся. Не надо волноваться, друзья, я говорю о диалектике вообще, которая как древнегреческое изобретение — а не дитя колыбели четвертой главы “Краткого курса истории ВКП(б)” — не отменена. Говорю о Ломоносове как вершинном явлении. Будто опытный альпинист, перечисляю одиннадцатитысячники: Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Есенин, Твардовский… Чувствую, вернее, вижу, как начинает нервничать доктор химических наук: в этот в высшей степени престижный ряд вставить его, как я предполагаю, любимцев — Мандельштама, Пастернака, Бродского — нелегко. Насупился.

Но его взгляд на меня подействовал. Оттого, видно, начинаю топтаться вокруг жен поэтов, вспоминаю Любовь Дмитриевну (Блок) и Надежду Яковлевну (Мандельштам) — самую великую из всех. Хотя другие тоже много значили в судьбе своих мужей, но Надежда Яковлевна — это подлинно моя, и давняя, мысль — величайшая: она подняла творчество мужа практически из небытия. К счастью, тут все меня понимают, Барбара одобрительно кивает головой. Значит, я действую в рамках политкорректности. Еврейская молодежь навострила ушки. Все повышают свой культурный уровень, слушают, впитывают родную духовность.

Десяток русскоговорящих студентов, которые появились в зале вместе с Барбарой и рассажены вперемежку со служащими ратуши, забыв о своем пиве, усердно переводят им вполголоса. Я воодушевляюсь и говорю о любви, которая настигла двух крупнейших русских поэтов в этом городе. Доктора химических наук моя формулировка вполне устраивает, он, как прежде Барбара, удовлетворенно покачивает головой, галчата приосаниваются. Впереди Ида Высоцкая — Сарра, Эсфирь, Юдифь! “Тот удар — исток всего…” Тут же я допускаю тактическую ошибку, которая на моих слушателей может произвести неблагоприятное впечатление: Ломоносова всю жизнь сопровождала одна тихая и домовитая жена-немка, с которой он прожил вроде бы не отвлекаясь; Пастернаку особенно близки были две женщины. Для вдохновения ему нужно было больше. И еще история, почти под конец жизни, с третьей волшебницей, Ольгой Ивинской. Последняя любовь поэта — пожалуй, попробую обкатать на публике и этот тезис… А сам почти на полном автомате начинаю воображаемую прогулку по городу: университет, вокзал, дом Вольфа. И в этот момент понимаю: все в порядке, лекция покатилась, кто-то управляет делом и ведет меня. Если у лекторов бывает воодушевление, то оно пришло.

Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из “Доктора Живаго”: “Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…” — именно в этот момент распахнулась дверь. Бог из машины не спал! Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая, как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить в экономический ряд.

Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима — ну а кому же еще было сидеть в коляске? — не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриетты Гиршман работы Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на обеих руках… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка.

Безо всякой внешней оторопелости я посмотрел в глаза этой удивительной женщине: да, это была Серафима.

“Немая сцена” — так бы написал в моем случае Гоголь. В “Ревизоре” он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее — только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приемами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное — головы, повернутые в ее сторону. Но немая сцена, как хорошо знала Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: ее эффект — неожиданность и краткость, а дальше — или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой.

Мастерство, как известно, не теряется с возрастом. Раздался низкий, утробный, прокуренный, драгоценный, как старое вино, голос Серафимы:

— Простите, друзья, я опоздала к началу. К счастью, в университете объявление о лекции снабжено маленьким плакатиком, что вы переехали сюда. Здесь очень мило.

Теперь, когда ситуация отчасти разрядилась, нужно было и мне, перед тем как продолжить лекцию, что-то сказать. Люди моего склада в быту не очень находчивы.

— Это мой старый друг, Серафима Григорьевна…

— Германовна, — поправила меня Серафима.

Я начал судорожно соображать, и некоторые догадки, как звездочки, замелькали в сознании; как выяснилось позже, под ними были основания. Но надо было продолжать:

— В моей стране Серафима… Германовна была очень известной актрисой.

Одно из двух просвещенных чад ученого химика (а интеллигентному юноше из еврейской семьи положено все знать) вдруг выплеснуло восторг:

— Я вас видел в кино!

Папа-химик и мама, жена химика, подтвердили:

— И мы!

Барбара прильнула к уху мэра и что-то горячо ему зашептала. Мэр понимающе закивал. А кто не любит важнейшее из искусств!

Кто ее в кино у нас на родине только не видел! К этому времени я повзрослел, снова поступил в университет, и у меня начался роман с Саломеей. А потом она внезапно уехала из Москвы, вышла внезапно замуж, кажется, за какого-то партийного босса в одной из южных провинциальных столиц, может быть, даже в Ташкенте. В кино она уже довольно много снималась и после Кушки. Но теперь я следил за ней по экрану. Боже мой, последний раз я видел ее всего лет пятнадцать назад!

Ничего так не бывает нелепо, как воспоминание о молодой любви старых людей. Как же при телефонном разговоре я забыл покаянно помянуть об этой встрече! Она дает мне реванш! Поэтому — эта коляска стоимостью в целый “мерседес”, жемчуг на шее, такой скромный, такой с виду вульгарно крупный, что кажется искусственным, а наверняка жемчужинки прежде красовались на какой-нибудь королевской (может, угольной или нефтяной) шейке, и этот холуй сзади, с пластроном, в бабочке и с оттопыривающей левый бок явно не пустой кобурой. Да, это реванш! Зачем? Сдаюсь!

Я продолжал читать лекцию по накатанному пути, пытаясь вернуть себе состояние полета. Серафима слушала с непередаваемым светским любопытством, будто леди Уиндермир — доклад дворецкого. Но попутно, каким-то параллельным сознанием, я реставрировал давний эпизод. Какой же все-таки я сукин сын! Мстительный самоуверенный мальчик решил похвастаться…

Это был конец июля, оперный театр уходил в отпуск. Саломея пела чуть ли не последний в сезоне спектакль, а через неделю мы вдвоем улетали в Стокгольм, где она должна была петь Вагнера. Я уже защитил докторскую диссертацию и только что получил звание профессора. Все вокруг было кругло, жизнь улыбалась. Ничто не предвещало нездоровья Саломеи, и у нас не было собаки. В Москве никто еще не ставил стальных дверей в квартирах, а машины, хотя изредка их и угоняли, не стояли на противоугонной сигнализации. Я никогда не ездил на “Волге” — у нас с Саломеей были веселенькие “Жигули” красного цвета пятой модели. Не очень дорого, но по тем временам прилично. А как свободно было на московских улицах! Из дома до театра мы долетали за тридцать минут. Лишь иногда перед арбатским туннелем, возле здания Министерства обороны, приходилось ждать, потому что по Кутузовскому с Рублевки или из Кремля мчались правительственные машины с эскортом. Но не так часто это случалось, и задержка нами почти планировалась. Ездят и ездят, можем и подождать.

Я отвозил Саломею в театр всегда за полтора-два часа до начала спектакля. И вот именно в тот день, подъехав к светофору, напротив памятника Гоголю — почти безликому, а не тому, который сидит по другую сторону площади, во дворе дома графа Толстого, где умер писатель, совершив перед этим акт вандализма: сжег в камине рукопись второго тома “Мертвых душ”, — мы поняли, что несколько минут простоим. Вот тут я и посмотрел вбок, направо. На каменном заборе Министерства обороны, у меня под носом, висела афиша. Ну мало ли афиш в Москве? Но сердце забилось: это был театр, в котором работала Серафима, вот на афише и ее фамилия. Театр гастролировал в Москве, в помещении Малого, уже, видимо, отправившегося в отпуск или на гастроли, и сегодня Серафима играла в пьесе Островского. Рассмотрел я афишу уже возле театра.

Я благополучно довез Саломею до Большого, сказал, что приеду к последнему акту, послушаю финал, покричу “браво”, а потом можем поужинать в ВТО, в ресторане Всероссийского театрального общества на Пушкинской площади. ВТО тогда еще не сгорело, и ресторан работал на первом этаже.

Публика теснилась возле входа в Малый театр. Его сторожил, сидя в кресле, бронзовый Островский. Не так-то москвичи и любили провинциальных гастролеров, если они не из Ленинграда (Товстоногов) или Тбилиси (Стуруа). На другие спектакли шла в основном публика приезжая, которой любопытно было скорее посмотреть знаменитое здание.

Что меня так тянуло на этот спектакль? В голове, конечно, уже прокатывалась мысль — в антракте зайти за кулисы. Вот он я, видишь, видите, дорогая Серафима Григорьевна… сейчас Германовна, — что за метаморфоза с этим отчеством? — недаром вы кормили-поили ненасытного “чекалку”, покупали ему за ударную работу организма костюмы и ботинки, носки и майки, расширяли его кругозор и даже раз, под видом сына хорошей приятельницы, свозили мальчонку на юг, в Сочи. Ваши усилия оказались не зряшными. Вот я каков!..

Островский был каким его привыкли играть на периферийной сцене: актеры комиковали, говорили “народными” голосами. Серафима, естественно, выделялась, как выделялась всегда. Есть у некоторых актрис магия, способная повести за собой партнеров, увлечь и заворожить зал, где бы и с кем бы они ни играли, какой бы текст ни проговаривали. Это даже не талант — это дар. Так просто, с такими возможностями московскую сцену не бросают. Почему она это сделала?

В моем возрасте, всю жизнь протолкавшись возле кулис, уж я-то знал, как попасть за них, что сказать на входе, как сориентироваться в театральных коридорах! Закулисье Малого театра, как, впрочем, и Большого, — это свой замечательный мир, не менее интересный, чем устье Амазонки. Тускло поблескивающие таблички на дверях грим-уборных с именами великих актеров и актрис — Ермоловой, Щепкина, Пашенной, Царева, Гоголевой, — у постороннего посетителя эти имена вызовут священный трепет. Непростые были дамы и кавалеры, многое позволяли себе и на сцене, и в жизни. Не хочу сказать ничего плохого, но попадались и саблезубые тигры, и динозавры, и рыбки пираньи, обгладывающие свои жертвы до косточек. Занятный и трагический мир.

Серафиме на время гастролей определили уборную тогда еще здравствующей главы шефской армейской комиссии ВТО народной артистки СССР Е. Н. Гоголевой. Над медной табличкой с ее выгравированным именем была прикреплена на двух старомодных металлических кнопках бумажка — народная же артистка СССР Валдаева Серафима, еще Григорьевна. Мелькнула мыслишка: актриса, конечно, она прекрасная, но корзина цветов, водруженная на сцену в первом же антракте, пожалуй, слишком велика, чтобы быть преподнесенной рядовыми поклонниками. Видимо, слухи о ее браке с “генсеком” какой-то союзной республики — совершенно ясно какой, той, откуда прибыл на гастроли театр, — вполне реальны. А какие слухи не подтверждались?

О, если бы перевести в деньги все цветы, что падают во время и после спектаклей на сцену! Являются ли эти цветы, с их подчеркнутой публичностью, только данью таланту, наградой за непередаваемые театральные переживания или еще и фактором, демонстрирующим превосходство одного актера над другим? Одного заваливают розами, а другой, стоя на поклоне и считая чужие букеты, чувствует себя обделенным. Человеку искусства, по русской модели, надо не только знать, что ему хорошо, но и что лучше, чем соседу. Здесь все они, “деятели искусства и литературы”, мазаны одним миром.

Как ревнив был, например, Пастернак к успехам других, даже не писателей, как не мог в зрелом возрасте перенести, если в центре внимания где-нибудь в компании был кто-то другой, а не он! Как демонстративно, с аффектированной перепиской, чтобы остались следы в истории и в томах писем, рвал старые дружбы! Занятные по этому поводу воспоминания написал знаменитый советский актер Василий Ливанов, сын великого мхатовского артиста Бориса Ливанова, личного друга Пастернака. А вот под конец жизни разошлись. Эти воспоминания апологетам моего героя, пожалуй, лучше не читать. Так, размышляя об истории отношений Пастернака с Ольгой Ивинской, автор задается вопросом: действительно ли недолго полыхает любовь поэта или, как в сказке, чтобы возродить дух поэзии, трепетание собственных нервов, ему надо было попить живой кровушки?

Странные они люди, эти творцы. Наш дружочек Ломоносов тоже разудалым был рубакой.

Бурно стучать в дверь грим-уборной я не стал. Как я теперь понимаю — чтобы оставаться для себя порядочным человеком, кое-какие свои мысли не следует слишком отчетливо формулировать, достаточно определенного чувствования, — тогда в наличии был определенный мстительный подтекст. Попользовались моей молодостью? Так и думали, что всю жизнь останусь голубоглазым мальчиком на содержании, а потом выйду в тираж, сопьюсь — эдакий русский гумос? Нет, дорогая, я и сам по себе что-то значил. И сейчас мы это продемонстрируем.

Перед дверью я на минуту остановился. Не следует думать, что в жизни я был расчетливым сухарем. Сердчишко-то билось, в душе что-то рокотало. Надо было привести в порядок собственные чувства, обрести уверенность, голос не должен дрожать, напор, сила, обаяние. Мне было уже сорок. Сколько же тогда Серафиме? Мужчина больше, чем женщина, боится расстаться со своей молодостью. Одернул костюм, потрогал узел галстука. Его стоило подтянуть: галстук должен свисать чуть ниже пряжки брючного ремня. Рубашка была свежая, брюки выглажены, ботинки начищены. На всякий случай потер носок ботинка, чуть согнув ногу в колене, о брючину, потом так же — другой. Ухоженный мужчина — это мужчина в блестящих ботинках. Распрямил, чуть вытащив из рукавов, манжеты. Послюнявил палец, провел по одной брови, потом по другой. Все тип-топ. Толстой бы сказал: комильфо. Глубоко вздохнул, свел лопатки, распрямил спину, усилием мускулов подобрал живот: актеры называют это “встать в корсет”. Так собирают они мышцы, стоя у кулисы, перед тем как шагнуть на сцену. И отчетливо и громко постучал в дверь.

Низкий, прокуренный, знакомый каждым придыханием голос Серафимы. Голос был как смола, и я сразу стал комариком. Мне почему-то тут привиделись волшебные кусочки янтаря с впаянными в них навеки насекомыми. Бежала муха или муравей по сосновому стволу, и вытекла сверху капелька смолы, и вот они встретились…

Серафима в быту всегда говорила, как и положено примадонне, с элементом вульгарного, но пленительного хамства:

— Ну кто там еще? Входите!

Комарик в капле смолы встал на пороге. Она подалась навстречу. Мгновенно узнала.

— Тебя-то мы уже давно ждали. — Она не подала руки, снова повернулась к зеркалу. Сразу показала мне: я свой. Голые лампы пылали. — Ну, молодец, молодец, что проведал. Сейчас мы поглядим на тебя, воспитанничек, дружок.

Я разглядывал ее, потом перевел взгляд на молодого человека, сидевшего в дальнем углу на узком, почти декоративном диванчике. Чужого присутствия я не предусмотрел. Румяный черноволосый парень. Таких теперь берут в ОМОН. И одет он был как переряженный для работы среди штатских спецназовец: черный костюм, белая рубашка, галстук, ботинки на коже. Сидел, широко расставив колени, и ел грушу. Я обратил внимание, что на левой руке у него болтался золотой браслет. Это уже не форменное, в его возрасте мне тоже был подарен браслет, правда, из меди — тогда это было и модно, и, как говорили, помогало от всех болезней. Охранник, порученец, шофер, приставленный сановным мужем, или…?

— Хорош, хорош, молод, ладен, жена тебя хорошо содержит, докторскую защитил, знаю, знаю.

Серафима сидела без того тяжелого халата, в котором была на сцене. Парик и грим только подчеркивали ее моложавость: под накидкой угадывалось ничуть не постаревшее тело. Я тоже следил, как мог, за ней, амплуа основных героинь она мужественно оставила лет десять назад, но своих “старух”, оказывается, носит как награду. Вот это характер, вот это дар!

— Ну, рассказывай, рассказывай, — говорила она своим тяжелым голосом и знала, что, пока говорит, никто не осмелится даже словечка вставить. — Рассказывай, как учился, как защитил диссертацию.

При этом она не смотрела в мою сторону, а пристально и сосредоточенно вглядывалась в отражение своего лица в зеркале, держа наготове большую театральную пуховку с пудрой. Но я знал, что в ее демонстративный обзор попадаю и я — молодой человек сорока лет в чистых ботинках и с испуганными глазами.

— Вот профессором стал, — почти по-петушиному от смущения прокукарекал я.

— Во-он как! Про это мне еще не успели доложить. А детей у вас, значит, нет? У меня тоже нет, что делать, значит, такая судьба, надо примириться. Жена твоя поет хорошо, я ее слушала, когда она приезжала в Алма-Ату. Жалко, что ты не приехал, повидались бы. Я бы вас отвезла к себе на дачу, покормила мантами. Среднеазиатские пельмени, не зыбыл? Накормили бы, чекалка? — Серафима вдруг оторвалась от собственного лица и скосила глаза в зеркале на молодого человека.

Он уже доел грушу и аккуратно отирал пальцы носовым платком, выглядел он не слишком довольным. Меня в этот момент резануло: чекалкой — диким-диким, голодным шакалом — в свое время она называла и меня.

— А ты, кстати, чего сиднем сидишь? — повернулась Серафима вместе с тяжелым стулом к амбалу. — Ну-ка марш, принеси винца, эту встречу надо спрыснуть.

Когда мальчик встал и пошел, под ним, кажется, начали прогибаться половицы. Это ведь все было еще до реконструкции Малого театра. На меня он даже не взглянул. Откусок от груши, когда проходил мимо меня, пульнул в урну и вышел. Похоже, он что-то обо мне слышал раньше и теперь, молодой геронтофил, заревновал. У меня появилась возможность хоть что-то без свидетеля молвить. Я приготовил самую естественную и обаятельную из своих улыбок.

— А вы, Серафима Григорьевна, всех, как меня в свое время, чекалками зовете? В пьесе Вампилова...

— Читала, читала я Вампилова. Хочешь мне напомнить, как там одна профура всех своих любовников одним именем — Аликами — называла?.. Тенденция времени и особенность характера. — Она не приняла моей язвительности. Всегда, на сцене и в жизни, она брала инициативу в свои руки. — Ты дальше, сынок, рассказывай, рассказывай...

В этот момент прозвенел первый звонок, я решил, что преступная для шофера чаша минует меня, но тут же в дверях появился угрюмый омоновец с подносом, на котором стояли два бокала красного, как рубин, вина. Она опять меня переиграла, она хозяйка, она драматург этой сцены, она всем навязала свою волю.

— Бери, профессор, выпьем за встречу.

Тут я немножко растерялся: я за рулем, Серафима должна идти на сцену. Я-то, правда, еще неизвестно как доеду до дома, а вот то, что она, как всегда, под аплодисменты сыграет и в конце ее засыпят цветами, — я знал. Я выпил. Усмешечка пропорхнула по хорошо очерченным губам вынужденного официанта. Он принял у меня пустой бокал, поставил, как точку на письме, его на поднос, который держал в левой руке, а правой демонстративно — пожа-алуйста! — открыл передо мной дверь. Что там забродило в его бронированном черепе? Но Серафима продолжала держать ситуацию в руках. Ей никогда не нужно было напрягать голос, чтобы ее услышали в самых дальних рядах зала или где-нибудь в четвертом ярусе:

— Чекалка!

Мы оба, я и бронированный омоновец, как по команде обернулись.

— Ты! — Она пальцем отчетливо, как полководец в нужный пункт на штабной карте, ткнула в мою сторону. — В зал, на свое место. Даст бог, — голос чуть потеплел, — даст Бог, еще свидимся. Ты! — теперь уже в сторону набычившегося мальца. — Сидишь здесь, приглядываешь за порядком и ждешь Сулеймана Абдуллаевича. Все, ребята.

Она потянулась за висевшим на стуле капотом. Лицо ее вдруг как бы ушло, из зеркала глядела уже не Серафима, а знакомый по первому акту пьесы персонаж: мать, приведшая в богатый дом своего сына. Над тем, кто же такой Сулейман Абдуллаевич, я сосредоточиваться не стал…

Ни одну лекцию я еще так не читал, раздваивая, даже растраивая свое сознание. Веселенький слалом, когда говоришь про одно, вспоминаешь другое и еще прикидываешь, не следует ли кое-что опустить в присутствии нового слушателя. Этот слушатель, вернее, слушательница вела себя образцово: внимательно слушала, терпела идиотические вопросы, которые принялись задавать в конце лекции истосковавшиеся по духовности русские любители литературы. Мэр, господин Мёллер, удивился, он этого не знал: оказывается, Московский университет носит имя Ломоносова. Кто-то из моих бывших соотечественников высказал пожелание, чтобы Марбургский университет и Московский начали дружить. Тогда старая моя приятельница Барбара Кархоф уточнила:

— Университеты давно уже дружат. — Она несколько замялась и потупилась, потому что сама была лауреатом золотой Ломоносовской медали и ей, видимо, захотелось, чтобы об этом узнали присутствующие. Никто о медали, естественно, не слышал, даже мэр, а когда я объявил, все дружно похлопали.

Но жена доктора-химика, которая в силу природной наблюдательности знала слишком много, сообщила еще одну новость: сын декана филфака МГУ госпожи Ремневой недавно проходил стажировку в Марбургском университете.

— Он занимался химией и физикой, как Ломоносов? — пожелал уточнить бургомистр. — Или филологией, как его матушка?

Боже мой, какую замечательную физиономию организовала здесь хорошо информированная жена доктора-химика! Ответ был написан на ее лице и подтвержден приподнятыми плечами, укутанными в замечательную синтетическую кофточку акварельных тонов:

— Кажется, мальчик занимался еще и музыкой, а вот играл ли на барабане, я не знаю.

Были и другие вопросы, свидетельствующие о том, что мои слушатели интересовались предметом. “Были ли у Ломоносова потомки?” Да, единственная дочь Ломоносова была замужем за представителем одного из стариннейших аристократических родов России. Вопросы по Пастернаку касались его последней привязанности — Ольги Ивинской. Я, конечно, все могу простить великому человеку, но у меня свой взгляд и на эту женщину, и на те обязательства, которые возникают у мужчины, когда он более десятка лет прожил с женой, обстирывавшей и обглаживавшей его, создавшей систему, при которой он мог комфортно жить и работать. Я не очень хорошо отношусь к Ивинской. В определенном возрасте другая уже не имеет права уводить великого мужа от жены. Кого она любила: поэта или просто мужчину? Великий поэт может, конечно, любить кого угодно. Хорошо хоть не ушел из дома. Отвечая на вопрос, я привел эпизод из воспоминаний Василия Ливанова, семья которого знала семью Пастернака и следила за перипетиями назревающей драмы.

Я принялся рассказывать, как Ольга Ивинская, сославшись на послелагерную болезнь, которая якобы поставила ее на край могилы, пригласила к себе жену Пастернака. Зинаида Николаевна пришла. Полумрак, черное лицо, лекарства и питье возле постели, салфетка на настольной лампе. Но Зинаиде Николаевне, женщине решительной, это показалось неуместным, и она сдернула покров со света...

Ужасная, совсем не для окончания лекции история, которую между тем все слушали затаив дыхание. Я опускал своих слушателей до каких-то бытовых игр. Но Серафима не была бы гениальной женщиной, если бы не почувствовала моих трудностей.

— Дорогие друзья, — перебила она меня, — давайте все же этот вечер двух великих русских поэтов закончим их стихами. — Старая народная артистка СССР кое-что помнит еще с юношеских времен.

Как же решительно двинула она свою коляску “на авансцену”! Сперва читала хрестоматийное “О пользе стекла”, а потом, даже не собрав особенных аплодисментов, — из сборника “На ранних поездах”. Знаменитые стихи, к чему их здесь цитировать? Последнее, что мне запомнилось, это как из соседнего зала постепенно в наш маленький и продолговатый выходили с кружками в руках и становились вдоль стены какие-то неведомые мне люди. Что они, интересно, слышали в этих стихах на непонятном языке, которые читала, сидя в инвалидной коляске, старая женщина?

 

Глава одиннадцатая

Я еще раз убедился, как многое могут деньги. Мы с Серафимой просидели в кафе “Корона” почти до утра. Кто договаривался об этом: сама ли Серафима или ее шофер, который ввозил в зал инвалидную коляску? В кафе был полумрак, горело лишь несколько ламп в том зальчике, где я читал лекцию, да у барной стойки. Бармен листал газеты и разгадывал кроссворды. Лицо его было сосредоточено, как у министра финансов, представляющего в парламенте бюджет. Позже его за стойкой сменил официант. Он долго смотрел вдаль, в темноту, а потом салфеткой принялся перетирать бокалы и кружки. Сколько же их здесь было! Никто не переворачивал с грохотом стульев, демонстрируя, что время истекло, не двигал столов, не гремел ведром с грязной водой и шваброй.

Шофер, который привез Серафиму после окончания лекции, хорошо подзакусил, потом ушел, видимо, спать в машину. Мы всё сидели с Серафимой и говорили.

Тишина ночи уже давно накрыла город, протиснулась во все щели: заполнила переулки, как современная строительная пена, затвердела между домами, вползла темнотою в квартиры, коридоры, на кухни, застелила улицы, нависла на кустах, свешивалась с колоколен. Лишь через определенное время, казалось прямо над нами, хлопал жестяными крыльями петух: день придет, день все-таки придет… Каждый раз, слыша его механический крик, я представлял себе темную многовековую громаду ратуши, холодно подсвеченную экономным прожектором, голый покатый булыжник и напротив — святого Георгия, поражающего копьем дракона в фонтане.

Мы ужинали с десяти часов, когда закончилась лекция и последний слушатель, еще раз поблагодарив, покинул зал. Ушел бургомистр, сказав, что он услышал много интересного; потом ушла славистка Барбара Кархоф, уведя с собой стайку студентов и своего друга Вилли. Не спеша уходили, как танки с поля боя, наши соотечественники, попутно задавая вопросы не только о Пастернаке, но и о Госдуме в Москве, о Путине, которого они каждый день видят по телевизору, о Театре на Бронной, о Татьяне Толстой и об Эдуарде Лимонове: когда наконец дадут срок этому националисту.

— Что бы ты съел? — спросила Серафима, когда за последним собеседником закрылась дверь. — Ты раньше ведь всегда был голодным.

— Жор у меня пропал, — ответил я, — ем как все. Это было юношеское.

— Значит, снизился метаболизм. Раньше ты молотил не переставая и, однако, был как щепка — все сгорало. Я тебе завидовала.

Две женщины сидели передо мною: одна с совершенно прямой спиной, другая — старая, годящаяся мне по возрасту в матери. Кстати, покойная мама и Серафима единожды встречались…

Со среднеазиатских гастролей “команда” с декорациями уезжала на поезде, а Серафима улетала на самолете. У нее тогда было какое-то всеобъемлющее любопытство по отношению ко мне, к моей внутренней жизни, к моей семье, к моим товарищам. Может быть, она хотела выйти за меня замуж? Столь огромная разница в возрасте супругов в театральной среде случалась. Серафима сказала тогда: “Может, чего-нибудь пошлешь со мною маме? Я буду в Москве уже завтра. Купи на рынке два килограмма хорошего винограда и положи в коробку из-под обуви. У настоящего сортового узбекского винограда такая тонкая кожица, его почти невозможно транспортировать”. Я так и сделал.

Мать была удивительно умной женщиной, она, наверное, все поняла сразу. Потом сказала мне: “Не торопись со своими переживаниями. Настоящий мужчина женится один раз. У тебя все еще впереди”. Но я могу представить себе их встречу, фразы, подтексты. Мамина собеседница виделась мне сейчас так же зримо, как и сегодняшняя Серафима: завитые кольцами рыжие волосы, узкие плечи, резкие повороты головы, летящая походка. Голос у обеих тот же. У сегодняшней Серафимы в голосе будто добавилось миндальной горечи.

— Ты мало изменился, чекалка. Я горжусь тобой, так все интересно рассказывал, публика была довольна.

После лекции хорошо почувствовать себя обывателем. Я уже устал обсуждать литературу и потому предпочел уклониться от этой темы.

— Раньше действительно все сгорало, — ответил я на предыдущие ее слова, — а теперь не горит. Теперь стараюсь меньше есть хлеба, делаю зарядку, два раза в день гуляю с собакой.

Вторая женщина сохранила только общие черты первой. Но следов замоскворецкой старухи, которая встретилась мне в Малом театре, тоже не осталось. (Где, интересно, теперь тот агрессивный парень-охранник? Что шофер не он — это ясно. А куда делся Сулейман Абдуллаевич?) Седины не было, в Европе сейчас вообще замечательно красят, волосы были молодыми и ухоженными, привычная старая медь поблескивала между прядей.

— Ну ладно. — Серафима протянула через стол руку и положила на мою. — Тебя, конечно, интересует, что случилось со мною, как я здесь оказалась и прочее. О тебе я все знаю, о жене, о ее болезни. Здешние газеты болтливы и нескромны. Я тебе говорила, кажется, по телефону, что о твоей лекции узнала из газеты. Вот села и приехала, у меня очень хорошие водители. Мы обо всем поговорим, но сначала закажем ужин.

Я твердо знал, я был уверен, что в лице у меня ничего не изменилось, никакой тени сомнений или колебаний. Мы, конечно, еще советские люди, но уже другие: мы избавились от желания лучше что-нибудь привезти домой, нежели плотно поесть в дорогой загранке. У меня с собой были деньги, я справлюсь и с ужином в кафе.

— Плачу за все я, теперь я — твоя богатая старая тетка, которая встретила знаменитого красавца племянника. Кеllner! — Серафима перешла на немецкий.

Ах это великое искусство актеров все схватывать со слуха, на лету, запоминать тексты десятками страниц. Она говорила по-немецки свободно и раскованно. В конце концов, она знала даже мои молодые вкусы: большой кусок жареной свинины, никакой тушеной капусты, а жареная же картошка. Никакого пива, виски, даже вина. Минеральная вода и водка.

— И вы, тетушка, выпьете водки?

— Водки я, конечно, выпью и мяса съем. Но теткой, пожалуй, как и бабушкой, меня называть не стоит. Я даже убрала в доме все зеркала, потому что возраста своего не чувствую. И пожалуйста, не обращай внимания на мою инвалидную коляску. Это скорее деталь имиджа.

Мы выпили водки. Боже мой, какое роскошное, шипящее на сковородке мясо было нам подано! А сколько завораживающих подробностей вмещает чужая жизнь! “Как ты?” — “Как вы?”

Дело в том, что в начале нашего с ней давнего знакомства, когда Серафима еще только приглядывалась ко мне, я, естественно, обращался к ней на “вы” и по имени-отчеству. Но после первого же интимного свидания, отвалившись от ее тогда еще молодого, упругого тела, я пошел в ванную сполоснуться и на ходу бросил, как победитель и полководец, захвативший города и страну: “Ты бы налила мне водки промочить горло”. Из постели мне сдержанно ответили: “Халат в ванной комнате, приходи на кухню”.

Когда я с мокрыми волосами вышел в кухню, на столе уже стояла большая запотевшая рюмка водки, а в тарелке — соленый огурец и шмат сала с розовыми прожилками на куске черного хлеба. Из вежливости я решил подождать, пока в ванной снова не смолкнет вода и Серафима не окажется рядом. Халата я не надел. В ванной висело их два. Один явно мужской. Кто его надевал? Да и к чему мне вообще кутать во что-то свое загорелое, без единой капли жира тело? Я обмотал вокруг бедер полотенце и так и сидел перед полной рюмкой. Хочешь не хочешь, это был мой Тулон.

В молодости мы придаем огромное значение социальному статусу женщины, которой мы овладели (или она нами?). Иногда это был путь к карьере, иногда всего лишь садистический момент самоутверждения. С возрастом понимаешь: не стоило уделять этому такое внимание, потому что в подобном “завоевании” не очень много твоих духовных достоинств, мой мальчик. Просто в молодости лучше работают железы внутренней секреции, со временем угасающие. К чему была твоя гордость, чувство превосходства над неизвестными тебе соперниками? Ведь ты не лучше почти любого своего сверстника, ты выбран сознательно и расчетливо, и в этом было твое счастье. Пожилые женщины иногда так много дают юному партнеру. А что Серафима? Кто следил за тем, чтобы я всегда был одет и сыт, кто первый научил меня разбираться в искусстве, кто дал импульс? Была бы у меня Саломея и был бы интересен ей я, если бы прежде не прошел школу Серафимы? И что дал я сам тем молодым женщинам, с которыми встречался? Ждут ли, например, сейчас моего звонка во Франкфурте? Но стоит вернуться к давнему эпизоду.

Серафима вошла в кухню в легком ситцевом халате. Ей тридцать пять, мне восемнадцать. Значительные женщины всегда умеют казаться моложе. Она причесана, макияжа нет, или он нанесен таким образом, что лицо выглядит почти юным.

— Ты еще не выпил?

Она открыла холодильник, налила вторую рюмку водки. Отрезала себе половину яблока. Пояснила, словно отвечая на не высказанный мною вопрос:

— Пью я редко, актрисе надо себя беречь. — Посмотрела мне в глаза: это уже был не секс, а что-то другое. — Давай выпьем за тебя, чекалка. Чтобы все у тебя сбылось. Надо прицеливаться на большое, но не забывать, что повседневная жизнь состоит из малого. И давай договоримся: я тебя всегда называю на “ты”, а ты меня — на “вы”. Это не только потому, что когда-нибудь проговоришься, ты понял?

Вот и опять я не остался победителем. Эти шепоты, крики, стоны и обещания в постели в лучшем случае мало что означают…

Теперь Серафима, которая, конечно, все помнит, говорит другое:

— Мы слишком давно с тобой знакомы, чекалка. Называй свою “тетушку” тоже на “ты”. Разница в возрасте почти стерлась.

— Я не смогу, я привык.

— Учись.

Будто так легко поломать стереотип, который сложился более трех десятков лет назад. Я даже зажмурился от собственной смелости, впервые произнося ее имя без отчества:

— Скажи, Серафима, как ты...

— Как я оказалась здесь?

Она положила вилку рядом с тарелкой, вытерла ладонь салфеткой. Видимо, это был не самый легкий вопрос, хотя наверняка Серафима была к нему готова. Потребовалась пауза, чтобы собраться. Она сидела, как обычно, с прямой спиной… Мне не нужно было смотреть на ее отражение в стекле одной из старых гравюр: у немцев мода украшать подобные места красивыми литографиями, старыми или имитирующими старину и, главное, почти без повторений. Откуда только они их берут, неужели страна, несмотря на войны и разрухи, все сохранила; а почему не смогли сделать этого мы? Она сидит с прямой, как у вдовствующей герцогини, спиной. Лопатки сведены, голова не лежит на шее, а приподнята, чтобы не собирались складки. Актерская профессия и тавро прежде красивой и значительной женщины не дают опускаться. Если бы не изуродованные артритом руки… Но как, оказывается, бывают хороши и привлекательны далеко не молодые женщины!

— Все проще простого. — Серафима вдруг как бы упростила подготовленный ею ранее ответ, решила сыграть его не в героических и возвышенных тонах, а на манер ролей юродивых, старых купчих и свах в пьесах Островского; но и это потребовало от нее, несмотря на певучесть интонаций, большей жесткости формулировок. — На волне перестройки — приписки, хлопковое дело — Сулеймана Абдуллаевича посадили. Я сразу же уехала из республики, из Средней Азии, в Иркутск. Конечно, помогло звание, кино почти перестало работать. Но и со званием прожить было нелегко. Кое-что продала. Ты, конечно, понимаешь, что прежде у меня было другое положение.

Разобраться во всем этом было не так уж и трудно. В начале перестройки заболела Саломея, стала меньше ездить за границу, деньги перестали что-нибудь стоить. В девяностых мы тоже что-то продавали, а назавтра деньги значили уже вполовину меньше. Когда Саломея изредка пела где-нибудь в Казани или Омске, она с гастролей привозила соленое свиное сало, мед, консервы, сыр — все, что поклонники доставали ей по госцене или что она сама умудрялась купить. В это время такая бездна компромата на всех и вся шла по телевидению, что я вполне мог пропустить грустную историю одного из секретарей республиканских ЦК.

Я помнил основной психологический закон доверительного разговора: не перебивать и никаких уточнений, даже если не понимаешь. Следует только сочувственно кивать. На словах “другое положение” я подумал про себя: если бы при этом “положении” была не выдающаяся актриса, а просто молодая красотка с крашенными под блондинку волосами, театру бы не повезло. Но надо было слушать.

— Машина, которая меня отвозила на репетицию и с репетиции, курорт летом, другое медицинское обслуживание, другие продукты. А тут я оказалась в незнакомом городе, в однокомнатной квартире. Приходилось завоевывать место в театре. Положение актрисы на амплуа старухи или даже гранд-дамы — это совсем не то, что у основной героини, балующейся иногда характерными ролями.

Тут я улыбнулся.

— Ты чего смеешься, чекалка?

— Меня зовут, кстати, Алексей, ты не забыла?

— Не забыла, не забыла.

Алексеем меня женщины почему-то никогда не называли. Саломея обращалась чаще по фамилии: “Новиков, сходи за молоком”, “Новиков, иди в гараж за машиной, через час мне ехать в театр”, “Новиков, ты что-то плохо выглядишь, не заболел?”

— Я вспомнил, как ты играла Комиссара в “Оптимистической трагедии”.

— Как в Кушке мы увидели в зале голых солдат?

— Нет, совсем нет! — Дружеский ужин на то и дружеский ужин, чтобы проводить его весело и не только за функциональными разговорами. — Как на правительственном спектакле ты оговорилась.

В возникшую на секунду паузу мы оба вспомнили тот эпизод. Каждый, конечно, по-своему.

Собственно, зачем мы ходим в театр? Узнать содержание пьесы, чтобы ее не читать? Это современного потребителя духовной продукции радует, когда, скажем, на кассете с курсом английского языка написано: “За рулем, дома, на отдыхе. Короткие, удобные для запоминания уроки. Слушайте и запоминайте. Не надо ничего читать”. Тексты пьес мы знаем, мы приходим в театр слушать подтексты. Я иногда вцеплялся в ручку кресла, когда слышал, как волшебным голосом, так тихо, что было слышно, как в зале дышит какой-нибудь залетевший сюда астматик, Серафима произносила, обращаясь к герою “Оптимистической трагедии”, которого, кстати, звали так же, как и меня. Он умирал, она трясла его за плечо, будто пыталась поднять: “Алексей, мы разобьем их в пух, в прах”. На правительственном спектакле Серафима оговорилась: “Алексей, мы разобьем их в пух, в пах”. Если бы в зале кто-нибудь засмеялся или хмыкнул, заслуженная артистка вряд ли стала бы когда-нибудь народной, но половина зала уже сидела со слезами на глазах. Все поняли, что это была оговорка. Серафима выдержала паузу и повторила: “Алексей, Алешенька! — Тогда я подумал, что второй раз произнесенное имя точно относится ко мне. — Мы разобьем их в пух, в прах”. Аплодисменты. Какая тогда была овация! Поздно вечером я, дождавшись, чтобы никого в округе не было, прошмыгнул в подъезд дома, где жила Серафима, и, кормя меня ужином, она сказала: “Я помертвела, когда оговорилась. На обычном спектакле здесь вся бы сцена взорвалась хохотом. А тут слышу, как умирающий Алексей, через сжатые зубы, не дрогнув ни единым мускулом в лице, шепчет: “Повтори еще раз”.

— Ну и что дальше?

В той же тональности Серафима продолжила рассказ:

— Дальше становилось все хуже. Ни друзей, ни знакомых. Люди, наверное, кое-что узнали о Сулеймане Абдуллаевиче, появилась какая-то завистливая недоброжелательность. За спиной всегда шепотки... Квартира обогревалась плохо, свет отключали, грипп, два подряд воспаления легких, попала в больницу, сделали обследование, оказалось, не только легкие надо лечить, но и делать операцию на почке. Старая опытная врачиха в больнице сказала: операцию бесплатно у нас как следует не сделают. И тут я вспомнила: в дальних предках у меня есть и евреи, и немцы. Когда подала заявление в посольство, естественно, ни во что не верила. Ждала отказ и готовилась умирать, но тут девяносто третий год, штурм парламента в Москве. В немцах взыграло какое-то непонятное мне чувство вины и перед своими бывшими соотечественниками, и перед евреями. В прессе — об этом пресса пишет всегда — ожидание погромов. И вдруг, внезапно, пришел вызов.

Вряд ли здесь Серафима играла, воспоминания ее были слишком свежи, видимо, боль не раз возникала и еще не утихла. А может быть, это привычка актрисы все “свое” каждый раз проигрывать. Я смотрел на ее лицо, в глаза, когда она произносила короткие предложения, за каждым из которых событие, часто роковым образом влияющее не только на ее личную судьбу, но и на много других судеб, и будто смотрел кинофильм. Какой крупный план… Как бы сейчас затих зал… Публику уже не волнуют выдуманные ситуации, она ждет публичной и полной гибели всерьез своего кумира.

Серафима сделала паузу, набрала воздуху, чтобы продолжить монолог. Вошел кельнер, убрал тарелки, поставил перед каждым по чашке кофе. Было уже около часа ночи, тихо. Стало слышно, как на ратуше расправляет свои жестяные крылья петух.

— Сейчас выпьем кофе и через час или два перейдем к завтраку. — Серафима нажала на какую-то кнопку на своей похожей на космический агрегат машине, и кресло внезапно развернулось, встало боком к столу. Я не изменил позу, только поднес ко рту чашку с кофе. Кельнер за стойкой, видимый через открытую дверь, перетер посуду и теперь просто сидел, подперев голову руками, и глядел куда-то вдаль.

— Я не спрашиваю ничего о тебе, потому что все знаю. И не только из газет. От знакомых из России, с которыми переписываюсь. Я вполне могла оказаться в положении твоей жены, но здесь медицина за деньги делает чудеса. Может быть, ты обо всем этом напишешь еще и роман. Вы сейчас все, профессора и бывшие ученые, этим занимаетесь. Раньше вы строили дачи и сидели на партийных собраниях, а сейчас пишете плохие, скучные романы.

Коляска Серафимы еще чуть развернулась. Кто бы мог ожидать от женщины, к тому же актрисы, такой точности в манипуляции с техникой. Браво! Это, наверное, привычка работы в кино по командам режиссера: “Два шага вперед, и на крупном плане даете реплику, а потом повернете голову вот на этот софит и начнете плакать”. Серафима всегда мне говорила, что слезы на сцене сами по себе ничего не значат, важно состояние, внутренняя энергия, которая написана на лице. Слез у Серафимы в этот момент не было, а вот энергия... Какой крупный план пропадает!

— Выйдем на несколько минут на воздух, — сказала она, — я успокоюсь, а ты подышишь. — Пересекая на своей самодвижущейся колеснице зал, Серафима бросила кельнеру: — Молодому человеку, — это мне, — еще порцию жареной свинины, еще один салат и немножко водки.

Как же замечательно она говорила по-немецки!

В дверях я попытался помочь ей переехать порог.

— Не надо, не надо, — как английская королева, до которой по этикету нельзя дотрагиваться, остановила меня всадница электронного кресла. — В машину встроено несколько компьютеров, и она умеет даже взбираться по лестнице.

— Стоит, наверное, целое состояние?

— Не дороже жизни. Ой, чекалка, ты весь просто дрожишь оттого, что тебе хочется узнать, как я здесь разбогатела. Не оправдывайся, расскажу.

На площади было ветрено и свежо. От подсвеченной ратуши во все стороны расползались знакомые улицы. Всё рядом: дом Вольфа, дом Гриммов, дом Лютера, внизу, сразу за площадью, мемориальная доска Ломоносова. А вот не этот ли “булыжник” попал в знаменитое стихотворение? На следующем ярусе, над площадью, — замок со своими легендами, Елизаветой, Филиппом. Все пронизано историей, деяниями, мыслями, искусством, жизнью. Через переулок — кафе “Фетер”, откуда всю эту дремучую густоту истории обстреливают наши современные писатели. Понимают ли облака, над каким местом бегут?

У двери кафе огромная, с приподнятой крышей машина — черная, лакированная, изо всех сил скрывающая свою стоимость. До того как вышел шофер с пледом, я успел разглядеть серьезное утолщение возле пятой, кормовой, двери: подъемник для инвалидной коляски. Есть ли что-то подобное у кого-нибудь из русских инвалидов и ветеранов? Не очень мне было понятно, как машина прорвалась на площадь, обычно автомобили сюда не допускаются.

Плед пролежал на коленях Серафимы минут десять. Почему так плотно жизнь осаждалась именно здесь? Какие токи источала земля, собравшая на этом пятачке столько знаменитых судеб, строений, событий? Святая, фанатики-рыцари, бунтарь маркграф, могила маршала, выпестовавшего зловещую фигуру канцлера, прославленные поэты, легендарные сказочники, великий диссидент и реформатор. Этого хватило бы для целой страны. Почему здесь, а не в ином месте? И кто продолжит дальше во времени эту цепочку? Облака низко, норовя подцепить печные трубы, летели над спящим городом.

— Как раскладывает карты жизнь, — произнесла Серафима, уперев взгляд в только ей различимые дали; похоже, мы видели в этот момент разное. — После Кушки и Москвы встретиться еще здесь. Ничего себе треугольничек, правда?

— Красивый и удобный автомобиль, — сказал я, возвращаясь в реальность.

Века жизни по законам не только русской, но еще и западной цивилизации научили нас, русских, переводить чудесное в более понятный материальный план. Но кто сказал, что в жизни диалоги, как на сцене, протекают по законам логики? Здесь логика другая...

— Когда я оказалась в общежитии переселенцев, я варила картошку при помощи электронагревателя в кофейнике, привезенном из Москвы. Какие склоки гуляли в этом общежитии между бывшими соотечественниками! Сколько доносов, как внимательно наблюдали, чтобы все жили на месте и на месте тратили получаемые, как беженцы и эмигранты, пособия! А потом уже тут появился Сулейман Абдуллаевич.

Шофер вернулся в неслышно рычащий лимузин. Уголек его сигареты и мерцанье приборов виделись через переднее стекло. Серафима развернула свой агрегат и протянула мне плед, стянутый с колен. Не сворачивая мягкую невесомую вещь, я положил ее на капот.

— Сколько уж он отдал, чтобы вылезти из “хлопкового дела”, я не представляю. — Это Серафима сказала уже на пороге, когда управляемые электроникой колеса преодолевали последние препятствия при входе. — Знаешь, чекалка, золота партии на Западе в банках так и не нашли. Это свидетельствует, что партия была легкомысленна и не думала о вариантах будущего. Но почему не искали деньги отдельных коммунистов? Эти талантливые люди были не промах. Сулейман Абдуллаевич приехал в Германию, он уже почти не двигался: санатории, врачи, операции, госпитали, но моя жизнь стала совсем другой. Вот тут-то, ухаживая за ним, организовывая и развивая собственное дело, я себя и запустила.

На смененной скатерти уже стояла новая порция жареного мяса, свежий салат, закуска и хлеб. Таких длинных, пронзительных и объемных ночей в жизни бывает не очень много, они врезаются в память. Я разлил водку, немножко опасаясь за самочувствие Серафимы, все же очень старой женщины. Но, казалось, она стала еще активнее и энергичнее.

— Интересно, чекалка?

— Интересно. Человеческая жизнь, в отличие от литературного сюжета, всегда интересна, потому что неповторима.

— Ты представляешь меня во главе концерна, занимающегося шоу-бизнесом для русских, устраивающихся в Германии, ведущего их наследственные дела, хоронящего их, составляющего брачные контракты и перепродающего недвижимость?

— Все это немножко сказочно. А театр? А кино?

— А это и есть театр, где я сама выбираю себе роли и партнеров, играю и режиссирую. В моем штате не хватает лишь одного человека — доверенного помощника и наследника. Ты меня понял?

Какая же здесь последовала пауза! Но мне кажется, она уже знала мое решение. Молча я выпил, молча до дна выпила свою рюмку Серафима. Она продолжала меня искушать:

— Забирай жену, забирай книги, я вас здесь устрою много лучше, чем вы сейчас устроены в Москве. Не получится с моим бизнесом, будешь преподавать в университете, ездить по Германии, писать свои эссе… или романы. Мне плохо здесь одной. Ничего от тебя не требую, ты просто как чемодан с моими воспоминаниями. Я хочу, чтобы этот чемодан стоял у меня под кроватью.

По моему лицу она все поняла. Серафима умная женщина и, как сама призналась, прочла все мои книги. Ничего я, сидя в любом другом, самом распрекрасном месте, не напишу. Мой репортаж — это всегда из кухни, от очага. Ох, как заманчиво выглядело это предложение! Но жизнь никогда не начинают сызнова. Прошлое для некоторых людей имеет ббольшую ценность, чем жизнь. Я принадлежу к их числу. Я люблю свою обветшалую квартиру, рассказы Саломеи о ее выступлениях в Осло, Будапеште и Метрополитен-опера, каждый из них я слышал раз по двадцать; я люблю ее жалобы на свое самочувствие, которое и не может быть иным, как очень плохим; я люблю свою собаку Розу, которая, как только я уехал, по преимуществу лежит на коврике у порога — ждет; я люблю свою проворовавшуюся Москву, с ее сумасшедшей Думой, с милиционерами-оборотнями и министрами-оборотнями, я еще не все знаю о Пастернаке — вот был фрукт, и о Ломоносове — тоже, как и любой гений, со всячинкой. Я хочу в Москву, я хочу написать их “совместную” историю и быть обруганным за нее моими недругами и завистниками, которых я тоже люблю. Прощай, молодость, прощай, Серафима, прощай, Германия!

— Нет.

Мы прощались на том же месте, где совсем недавно смотрели на облака. Какие-то подробности я не узнал, но ни жизнь, ни литература не требуют полного досье. Досье на каждого хранится в двух экземплярах: одно у Бога с Его вечной и неиссякаемой милостью, а другое — в очень важном ведомстве нашего президента-германиста, кое сейчас под руководством господина Патрушева. Боюсь, отдельные страницы в них не совпадают.

Я почти поднял Серафиму с кресла, когда обнимал. Плечо было хрупким и легким. Запаха водочки я от нее не почувствовал, потому что сам был не тверез, но духи у нее были терпкие и, видимо, дорогие. Это был новый для меня запах. Прощай, Серафима. Может быть, навсегда. Но жизнь совершает такие зигзаги, что лучше не говорить “никогда”.

Огромный лимузин, прижимаясь к булыжной мостовой, пересек площадь и мягко, как зверь, исчез за ратушей. В “Короне” кельнер уже закрывал дверь. Мне надо было спуститься с холма, со скалы, пересечь старый ботанический сад, своим ключом открыть пряничный домик гостиницы и лечь спать.

Я уже прикинул, что еще позвоню во Франкфурт. Предстарость — чудное время: отказать в один день сразу двум женщинам!

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.

Версия для печати