Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 10

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

 

10

Габриэла Сафран. “Переписать еврея…” Тема еврейской ассимиляции в литературе Российской империи (1870 — 1880 гг.). Перевод с английского М. Э. Маликовой. СПб., “Академический проект”, 2004, 240 стр. (“Современная западная русистика”).

Исследование американской славистки Габриэлы Сафран посвящено 1870 — 1880-м годам. То есть тому периоду, когда в русской литературе и русском обществе как раз и зародился интерес к еврейской проблематике. Утверждение это может показаться спорным — и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Гоголя нетрудно найти разной степени брезгливости упоминания о евреях; персонажи-евреи встречались у Булгарина, Кукольника, Лажечникова, Нарежного. Однако в литературе первой половины XIX века евреи были, а “еврейского вопроса” — точь-в-точь по Ильфу и Петрову — не было. Для образованного человека пушкинской поры еврейская тема находилась не просто на периферии сознания — она вообще не являлась и не могла являться предметом сколько-нибудь серьезной рефлексии. Исключения составляли только чиновники, занимавшиеся евреями по должности, как Державин, либо люди, увлеченные проектами государственного устройства (случай Пестеля).

По-настоящему евреи начинают интересовать русскую интеллигенцию лишь начиная с 1860 — 1870-х годов. В этот период еврейское население центральной России, особенно обеих столиц, стремительно растет, увеличивается число ассимилированных евреев, еврейские интеллектуалы и представители еврейского капитала занимают все более видное место в русском обществе. На первый план выходит вопрос о еврейской идентичности и возможности отказа от нее путем интеграции еврея в нееврейскую культуру.

Эту тему и пытались осмыслить — каждый по-своему — четыре героя монографии Сафран: Григорий Богров, Элиза Ожешко, Николай Лесков и Антон Чехов. Раздел, посвященный первому из них, пожалуй, самый ценный в книге — творчество одного из основателей русско-еврейской литературы остается практически неисследованным, а сам он прочно забыт. Зато главы о “еврейских” произведениях Ожешко читать куда занятнее — польская патриотка сортировала ассимилированных евреев на положительных и отрицательных в зависимости от того, в какую именно культуру они интегрировались: ополячившиеся, разумеется, попадали в первую категорию, обрусевшие — во вторую.

Что касается собственно русской словесности, то в ней могли осваиваться и отвергаться какие угодно художественные методы, одно течение сменяло другое, однако едва заходила речь о еврее, как неизменно возникал один и тот же тип, крайне редко отклонявшийся от весьма примитивного шаблона, сложившегося еще в самом начале XIX века. Те же авторы, которые отказывались от какой-либо из составляющих стандартного образа, были вынуждены едва ли не оправдываться. Сафран приводит характерный фрагмент неопубликованного письма Лескова к его издателю Суворину, где прозаик объясняет, почему он не использовал стандартные приемы передачи еврейской речи при написании рассказа “Ракушанский меламед”: “Я не знаток жидовского жаргона и не на нем играю, а строил все на жидовском настроении, имеющем свои основы в жидовской талмудической морали и суеверных предрассудках, которые в этом племени сильнее, чем во всяком другом; но о них обыкновенно не говорят беллетристы, потому что не знают их, — потому что их изучить труднее, чем смешить жаргоном”.

С каким трудом русские писатели расставались с кочевавшим из произведения в произведение стереотипом, видно хотя бы по чеховскому рассказу “Тина” — вероятно, самому яркому и художественно значительному образцу рефлексии на эту тему, к тому же фактически подведшему черту под осмыслением опыта еврейской ассимиляции в литературе рассматриваемого периода. Все попытки интеграции в чужую культуру бесполезны, индивид так же бессилен преодолеть в себе национальные черты, как и изменить свои гендерные характеристики; выйти из еврейства невозможно, как нельзя перестать быть женщиной, — такова основная идея чеховского рассказа.

 

Записки петербургских Религиозно-философских собраний (1901 — 1903 гг.). Общая редакция, послесловие и краткие сведения об участниках дискуссий С. М. Половинкина. М., “Республика”, 2005, 544 стр.

Отчаявшись “переписать еврея”, русская интеллигенция решила “переписать Церковь”. С каковой целью и затеяла в 1901 году в Петербурге Религиозно-философские собрания (РФС). На них обсуждались самые разные вопросы — отлучение Льва Толстого, свобода совести, дихотомия духа и плоти, христианский взгляд на брак, отношение догмата к Откровению и др. Просуществовали Собрания полтора года, после чего решением Синода были запрещены. Однако влияние их на судьбы участников трудно переоценить. Некоторые персонажи, в том числе и весьма любопытные, как, например, Валентин Тернавцев, по сути, одними лишь выступлениями на Собраниях обеспечили себе прописку в истории русской мысли. Другие — вспомним хотя бы иеромонаха Михаила (Семенова) — за время участия в РФС коренным образом изменили свои взгляды. Если же говорить о значении Собраний для всего последующего развития культуры серебряного века, то достаточно отметить, что как раз в эти годы Василий Розанов окончательно сформировался как оригинальный мыслитель — со своими темами, со своим особым взглядом; что именно в малой зале Императорского Географического общества (там проходили заседания РФС) были впервые отчетливо заявлены основные принципы “нового религиозного сознания” круга Мережковских.

Протоколы собраний печатались в журнале “Новый путь”, а в 1906 году вышли отдельной книгой в издательстве Пирожкова. Неопубликованными тогда остались только записи двух последних заседаний — XXI и XXII. Выступления, прозвучавшие на первом из них, были не так давно напечатаны по стенограмме итальянской исследовательницей Паолой Манфреди (“Russica Romana”, 1996, vol. III). Протоколы XXII заседания, по-видимому, не сохранились или, что более вероятно, никогда не существовали. Кроме того, в книге 1906 года, как и ранее в “Новом пути”, отсутствовали протоколы V и VI заседаний (на них обсуждался вопрос о Церкви и самодержавии; стенографическая запись не велась).

Сборник, выпущенный “Республикой”, практически повторяет дореволюционное издание “Записок…”. Добавлены лишь хроника XXI заседания, доклад Мережковского “Гоголь и отец Матвей”, которым открылось X заседание, речь Минского “Двуединство нравственного идеала”, с которой он выступил на XX заседании, а также розановский доклад “Об основаниях церковной юрисдикции, или о Христе — Судии мира” (XXI заседание), то есть тексты, неоднократно публиковавшиеся ранее. Насколько можно судить, никакая текстологическая работа при подготовке нового издания не проводилась, опубликованные варианты протоколов не сверялись с сохранившимися стенограммами. По крайней мере из книги невозможно понять, насколько аутентичны записи, помещенные в “Новом пути” и в издании 1906 года.

Тем не менее и издательству, и составителю несомненно следует сказать спасибо — столетней давности пирожковский том есть сегодня не у всякого специалиста, а уж итальянский славистский журнал и подавно не относится к числу легкодоступных изданий. Кроме того, следует отметить содержательное послесловие и подготовленные С. Половинкиным справки об основных участниках РФС.

 

Владимир Белоус. Вольфила (Петроградская вольная философская ассоциация): 1919 — 1924. Книга I: Предыстория. Заседания. М., Модест Колеров и “Три квадрата”, 2005, 848 стр. (“Исследования по истории русской мысли”).

Уже первая книга этого исследования — из задуманных двух — позволяет с уверенностью говорить о нем как об эталонном для штудий такого рода труде. Дотошность, с какой автор восстанавливает историю Вольфилы — последнего звена той традиции, начало которой было положено Религиозно-философскими собраниями, — заслуживает самых лестных слов.

Трудность стоявшей перед В. Белоусом задачи можно в полной мере оценить только помня, что Вольфила была организацией с весьма сложной и разветвленной структурой, а документальные свидетельства ее бытия сохранились по условиям времени не лучшим образом. Основной формой деятельности Ассоциации были открытые собрания — их стенограммы и составили основу тома. Увы, от большинства заседаний остались только повестки, афиши и объявления, позволяющие лишь отчасти и весьма приблизительно реконструировать их план и, разумеется, вовсе не дающие возможности заглянуть за пределы анонса, восстановить ход прений. В первом томе публикуются отчеты о десяти открытых собраниях — из полутора сотен, проведенных вольфильцами за первые три года существования Ассоциации. Причем некоторые из этих отчетов опираются не на стенограммы (по-видимому, не сохранившиеся), а на разного рода косвенные источники.

А ведь кроме публичной активности была еще и кружковая — внутри Вольфилы существовало множество самых разных объединений, как тематических, так и “персональных”. Сведений об их деятельности существует и того меньше. Получить представление о внутренней жизни Ассоциации было бы, скорее всего, вовсе невозможно, если б не случайно дошедшие до нас записи нескольких заседаний кружка К. Эрберга “Философия творчества” — их протоколировала секретарь секции Н. Меринг. Публикация этих стенограмм составила один из самых любопытных, несмотря на не слишком громкие имена участников и наивность некоторых суждений, разделов книги.

Вольфила, как напоминает В. Белоус, выросла из так называемого “скифства”. Один из первоначальных вариантов названия будущей Ассоциации — Скифская Академия. Несомненно отцы основатели ощущали заложенный в этом имени оксюморонный потенциал и старались привить Вольфиле одновременно вольность духа и строгость мысли. Судя по опубликованным в книге материалам, удалось и то, и другое.

 

Александр Глинка (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга I: 1900 — 1905. Составление, комментарии и статья А. И. Резниченко. М., Модест Колеров, 2005, 928 стр. (“Исследования по истории русской мысли”).

Выпуск собрания сочинений Александра Сергеевича Глинки (Волжского) в ситуации, когда не изданы как следует многие куда более известные его современники, может показаться жестом странным, если не абсурдным. Но во всяком абсурде есть своя логика, и в данном случае, наверное, более уместно говорить о своеобразном восстановлении справедливости. Пусть, как со справедливостью чаще всего и бывает, слегка запоздалом.

При жизни Глинка был прочно оттеснен во второй ряд, зачислен в персонажи фона. Едва ли это было вызвано только тем, что он уступал тогдашним мэтрам по таланту, — оригинальных идей как раз у него хватало, да и многие будущие общие места серебряновечной критики, как показывает во вступительной статье Анна Резниченко, он озвучил первым. Просто сама манера творческого поведения мыслителя явно свидетельствовала об отсутствии у него жажды славы и намерения ее добиваться. Вспомним хотя бы о том, как, едва завоевав известность своими первыми книгами, он в середине 1900-х годов на несколько лет ушел из литературы и поступил на службу в финансовое ведомство.

Решение, впрочем, понятное — слишком стремительна была духовная и идейная эволюция Глинки: за несколько лет он проделал путь, на который другие люди тратят целую жизнь. Требовалось время, чтобы разобраться в себе, определиться с “платформой”. Хотя именно эта стремительность происходивших с Глинкой на рубеже веков перемен во многом и создала тот феноменальный сплав, который представлен в первом томе собрания его сочинений. В автобиографических заметках мыслитель писал: “Осмысление старой идеологии новыми напластованиями шло у меня медленно, с вечной боязнью оступиться, с раздумьем и оглядыванием назад в страхе переступить порочное старое новым нужным. Это не страх свистков и усмешечек, которыми преследуется в нашей прогрессивной литературе все уклоняющееся от ее общепризнанного шаблона, а боязнь самого себя, желание не обрывать без нужды традиционной преемственной связи, потребность быть в связи с прошлым, с умершим, своего рода культом отцев, предков”. Все это в его ранних работах не просто налицо — бросается в глаза.

Глинка восхищается одновременно Короленко и Розановым, параллельно печатается в “Русском богатстве” и “Новом пути”, считает своим учителем Михайловского и пишет статью “Человек в философской системе Владимира Сергеевича Соловьева”, а сотрудничая в “демократическом” и “прогрессивном” “Журнале для всех”, публикует там положительную рецензию на книгу Сергея Булгакова “От марксизма к идеализму” (после чего из журнала, разумеется, приходится уйти). Парадоксальность этой ситуации — мыслитель-идеалист, печатающийся в ортодоксально народнических изданиях, — не преминул отметить и активно полемизировавший с Глинкой в те годы Луначарский.

И внутри все то же самое — “субъективная социология” легко и как-то без особых швов сочетается в работах Глинки с метафизическими построениями и с отчетливо христианским пафосом. Показателен уже подбор эпиграфов к раннему очерку о Глебе Успенском — первый из Михайловского, а второй из апостола Павла1. Показателен даже сам выбор Глеба Успенского в качестве центрального персонажа, и не только на период сотрудничества с народническими журналами, но и на всю жизнь. Едва ли кто-то еще из философов-идеалистов начала века мог бы назвать свою книгу “Два очерка об Успенском и Достоевском” — слишком несопоставимы были эти величины в той литературной иерархии, которую выстраивали единомышленники Глинки. Нападать на Успенского не нападали, и значение его по умолчанию признавалось всеми — но чтобы раз за разом возвращаться к нему, поверяя его сочинениями свои важнейшие мысли и концепции? Сложно даже с ходу вспомнить, кто из “коллег” Глинки вообще обращался к этой фигуре (хрестоматийная статья Мережковского “Иваныч и Глеб” не в счет — ее автор был в то время от идеалистического движения весьма далек).

Да и другие “герои” мыслителя — Гаршин, даже Чехов — вовсе не были для его идейных спутников центральными фигурами русской литературы. Иное дело Достоевский, по собственному признанию Глинки, как никто способствовавший перелому в его мировоззрении. Но как раз работы Глинки о Достоевском не слишком оригинальны — не случайно Григорий Рачинский от имени издательства “Путь” в 1911 году отклонил подготовленное Глинкой “Жизнеописание Достоевского” с жесткой, но по крайней мере отчасти справедливой формулировкой: “Она (биография. — М. Э.) производит впечатление собрания материалов без критической обработки их и переплавления их в некоторое целое”.

Поэтому решение составителя не включать так и не увидевшее света при жизни автора и сохранившееся в архиве Глинки “Жизнеописание Достоевского” в трехтомник выглядит вполне обоснованным. Помимо всего прочего, взгляд мыслителей этого круга на Достоевского давно известен, и едва ли публикация работы Глинки серьезно изменила бы существующие представления о рецепции личности и творчества великого писателя философами-идеалистами начала XX века. Если о чем-то и стоит сожалеть, так о том, что за пределами нынешнего собрания останутся статьи и рецензии Глинки-Волжского, рассыпанные по провинциальной периодике 1900 — 1910-х годов. Впрочем, плох тот исследователь, который не оставляет простора последователям.

 

Василий Розанов. Полное собрание “опавших листьев”. Кн. 1. Уединенное. Подготовка текста и комментарий В. Г. Сукача. М., “Русский путь”, 2002, 424 стр. (“Литературные изгнанники”).

Василий Розанов. Полное собрание “опавших листьев”. Кн. 2. Смертное. Подготовка текста и комментарий В. Г. Сукача. М., “Русский путь”, 2004, 192 стр. (“Литературные изгнанники”).

Текстология Розанова настолько запутана, а издается его наследие настолько хаотично, что любую попытку систематизации здесь можно только приветствовать. Поэтому намерение издательства “Русский путь” выпустить полное собрание розановской “листвы” заслуживает самых добрых слов. Тем более, что исполнение не уступает замыслу — удобный формат, симпатичное оформление, по делу подобранные иллюстрации, стостраничные комментарии в каждом томике.

С “Уединенным” все более или менее понятно — оно переиздавалось неоднократно, афоризмы из него давно разошлись на цитаты. “Смертное” известно куда меньше. Единственный раз при жизни автора эта подборка фирменных розановских фрагментов вышла в 1913 году. На обложке той книги значится: “Домашнее в 60 экземплярах издание”. Так Розанов с максимальной полнотой реализовал свою постоянную мечту о возвращении к догуттенберговской поре, к интимной потаенности литературного труда. Впрочем, значительная часть записей “Смертного” позднее была включена автором в “Опавшие листья”, а в начале 90-х, на волне интереса к “возвращенным именам”, оно дважды переиздавалось приличным тиражом. Так что назвать “Смертное” книгой вовсе неизвестной было бы некоторой натяжкой.

Вполне доступны и другие розановские произведения в этом жанре. Однако новых выпусков “листвы” все равно ждешь с нетерпением — в первую очередь из-за качества сопроводительных материалов. Остается лишь надеяться, что следующие томики будут выходить с несколько меньшими интервалами.

 

Сергей Гречишкин, Александр Лавров. Символисты вблизи. Очерки и публикации. СПб., “Скифия”; “Талас”, 2004, 400 стр.

В сборник двух известных исследователей русского символизма вошли подготовленные ими публикации и статьи, печатавшиеся в различных изданиях в 70 — 80-х годах. Большинство этих работ хорошо известны и воспринимаются сегодня как классические образцы историко-литературных штудий. В первую очередь это относится к открывающей сборник статье “Биографические источники романа Брюсова „Огненный ангел””.

Особо хочется отметить чрезвычайно удачное название книги. Действительно вблизи, ближе некуда. Кажется, спроси авторов: “А что делал Андрей Белый в 12 часов дня 25 сентября 1915 года?” — и тут же получишь исчерпывающий ответ.

In memoriam. Сборник памяти Владимира Аллоя. СПб. — Париж, “Феникс”- “Athenaeum”, 2005, 600 стр.

В 2000 году в издательстве “Феникс”-“Atheneum” (в латинской половине названия тогда еще не было второго “a”) вышел сборник “In memoriam”, посвященный Александру Добкину. Поясняя принципы его формирования, составители Владимир Аллой и Татьяна Притыкина писали: “Эта книга строилась как постскриптум к „Минувшему” — основному занятию последних пятнадцати лет Сашиной жизни. Создавать традиционный „сборник памяти” мы сочли неуместным”. Теперь, спустя пять лет, появился новый мемориальный том — в память самого Аллоя. На “традиционный „сборник памяти”” он похож куда больше — статьи и публикации занимают здесь меньше половины общего объема, а основное место отдано некрологам и воспоминаниям об Аллое и его собственным мемуарам “Записки аутсайдера”, печатавшимся ранее в последних выпусках “Минувшего” и в том самом добкинском сборнике.

Излишне говорить, что научная часть тома безупречна — за годы издания “Памяти”, “Минувшего”, “Лиц” Аллой и его соратники успели приучить читателя к высочайшему качеству публикуемых материалов. “Текстологическая тщательность, научная основательность комментариев, объективная строгость и выверенность публикаторских оценок и интерпретаций — такова сумма основных критериев, которым отвечают самые разнообразные публикации, появившиеся под этой серийной обложкой”, — писал Александр Лавров о главном детище Аллоя — альманахе “Минувшее”. Чего стоило издателю выдерживать этот уровень, можно судить по аллоевским “Запискам” и рассказам знавших его людей.

Об энергии Аллоя, его “трудоголизме” пишут практически все мемуаристы. Он полностью отождествился со своим делом, слился с ним, растворился в нем; он заслужил репутацию человека резкого и неуживчивого, перессорившись со всеми, кто — в эмигрантском ли Париже, в постперестроечном Питере — был только тепел, но не горяч. Но вот что удивительно: казалось бы, сознание собственной миссии, “чувство призванности” (А. Смелянский), Аллою несомненно присущее, — привилегия людей идеологически ангажированных. Он же все свои силы тратил как раз на создание предельно объективной, научно корректной картины русской истории XX века — и именно из-за этого оказался не нужен ни “Имке”, ни “Русской мысли”.

Пафос, характерный скорее для интеллектуала, чем для интеллигента, — однако интеллектуалом, то есть человеком, которому, по замечательному определению иеромонаха Григория (Лурье), психологическую стабильность дает его работа как таковая, Аллой не был. Он нуждался в читателе, в обратной связи, в общественном признании, если угодно, — не его, конечно, а того дела, которому он посвятил жизнь. Но “ударенные настоящим люди не хотели больше читать про минувшее” (А. Смелянский), тиражи выпускаемых Аллоем книг падали от выпуска к выпуску. В этих условиях издательская деятельность не то чтобы теряла смысл, но служить единственной защитой от хаоса, как раньше, она уже не могла. И тогда Аллой ушел из жизни. Остались книги.

 

Диаспора. Новые материалы. Т. 7. СПб. — Париж, “Феникс”-“Athenaeum”, 2005, 752 стр.

Создание альманаха, посвященного русской эмиграции первых двух волн, было последним замыслом Владимира Аллоя. В мемориальном сборнике ответственный редактор “Диаспоры” Олег Коростелев подробно рассказал об истории возникновения этого издания, первый том которого появился еще при жизни Аллоя, в самом конце 2000 года. С тех пор оно выходит регулярно, почти не сбиваясь с ритма, — чуть реже, чем раз в полгода.

Седьмой выпуск альманаха получился, на мой вкус, одним из самых интересных. Центральный его материал — расширенный вариант печатавшейся ранее по-французски работы Леонида Ливака о литературном авангарде русского Парижа первой половины 20-х годов. Автор подробнейшим образом воссоздает хронику деятельности “Гатарапака”, “Палаты поэтов” и группы “Через”, попутно поясняя научные и — по преимуществу — околонаучные причины, по которым первые поэтические объединения эмигрантской молодежи десятилетиями оставались на периферии исследовательского внимания.

К статье Ливака примыкают еще два материала — отчет Бориса Поплавского о берлинской выставке русских художников 1922 года (публикация Э. Менегальдо и Ж.-К. Маркадэ) и воспоминания поэта, переводчика, танцора, джазиста Валентина Парнаха “Пансион Мобер” (публикация П. Нерлера и А. Парнаха). Мемуары Парнаха — это прежде всего внутренняя биография образованного русского еврея начала XX века, мечущегося в поисках идентичности между Россией, Палестиной и Францией. Выбор родины превращается для него как для литератора в выбор языка творчества. В конце концов метания автора-героя счастливо разрешаются его возвращением в Советский Союз.

Исключительно интересен и материал о “железной женщине” Марии Будберг, подготовленный Андреем Рогачевским на основе недавно рассекреченного досье британских спецслужб. Слухи о связи Муры то с той, то с другой из европейских разведок ходили давно. Выясняется, что и голлисты, у которых Будберг работала во время войны, считали ее двойным агентом, шпионившим одновременно в пользу Германии и СССР; англичане же то соглашались, то сомневались. Однако вопрос о том, действительно ли Мура работала на разведку и если да, то на какую именно, и после публикации материалов досье остается открытым.

Новые источники по истории так называемых “пореволюционных” (то есть — в грубом приближении — пытавшихся примирить социализм, христианство и национальную идею) течений предлагает вниманию читателя А. Гачева. На этот раз в научный оборот вводится переписка евразийца Константина Чхеидзе с человеком не вполне понятной идейной ориентации Петром Боранецким (сам себя он предпочитал называть “народником-мессианистом”, что, конечно, ясности не прибавляет). Продолжение, и едва ли не более интересное, — переписка Чхеидзе с Николаем Устряловым и князем Ширинским-Шихматовым — следует.

Что же до диалога Чхеидзе и Боранецкого, то он представляется отличным уроком того, как полная идейная несовместимость может никоим образом не сказываться на личных отношениях. Бескомпромиссная полемика едва ли не по всем пунктам идеологической программы не мешает корреспондентам относиться друг к другу с искренним уважением и симпатией и в заключение каждого письма “крепко жать руку”. Впрочем, не стоит обобщать и печалиться по поводу старых добрых интеллигентских нравов: рядом с публикацией А. Гачевой помещена статья Рашита Янгирова, дающая примеры совсем иного рода. Исследователь подробно описывает попытки Ходасевича перенести боевые действия против журнала “Числа” на “личный фронт”, а именно предать гласности неприглядные детали — реальные или мнимые, не вполне ясно — доэмигрантского прошлого Георгия Иванова и Николая Оцупа.

 

Вторая проза. Сборник статей. Таллинн, 2004, 385 стр.

Проект по изучению “второй прозы” стартовал больше десяти лет назад. С тех пор были проведены несколько конференций, по итогам первой из них вышел сборник материалов. Теперь настало время подвести некие промежуточные итоги — каковую функцию, по-видимому, и призвана выполнить новая книга, выпущенная под эгидой Таллинского педуниверситета.

Впрочем, судьбу проекта можно было не особо рискуя предсказать еще после той знаменитой первой московской конференции 1994 года. Основная проблема подобного рода начинаний (можно вспомнить еще, скажем, ивановские конференции по “потаенной литературе” и тамошние одноименные сборники) в том, что в основание их кладется некая метафора, которой пытаются придать определенность термина. Естественно, из этой попытки ничего не выходит, и границы базового понятия в ближайшем времени размываются самым невероятным образом, а от первоначального замысла остается чем дальше, тем меньше.

Даже беглое знакомство с таллинским томом подтверждает правоту этих соображений. Первоначально в рамках проекта предполагалось изучать писателей 20 — 30-х годов, исключенных из литературного процесса (или выдавленных на его обочину) по внелитературным причинам. Теперь же среди персонажей сборника — Ремизов, Набоков, Осоргин и другие литераторы, назвать которых авторами второго ряда, а тем более маргиналами довольно сложно. Не менее очевидно и противоположное искушение — “вторую прозу” легко превратить в третью, четвертую, двадцать пятую, подменить изучение литературной периферии разбором творчества писателей-дилетантов, а то и откровенных графоманов. Примеры такого рода в книге также несложно обнаружить.

Однако из всех участников сборника подобными соображениями озабочена, кажется, лишь Т. Цивьян (ее работа о переписке Ремизова с Борисом Рапчинским относится к числу лучших в томе). По крайней мере только она сочла необходимым как-то мотивировать свое обращение к творчеству одного из самых изучаемых русских писателей XX века, явно не подпадающего под определение “вторая проза”.

Впрочем, если отрешиться от терминологической рефлексии, то таллинский сборник безусловно следует признать удачным. В нем немало информативных и содержательных работ, причем, что интересно, большинство из них посвящены литераторам-эмигрантам, которых, согласно изначальному замыслу, в рамках “Второй прозы” изучать не предполагалось. Видимо, отклонение от исходного курса иногда тоже может пойти проекту на пользу.

 

Высылка вместо расстрела. Депортация интеллигенции в документах ВЧК-ГПУ. 1921 — 1923. Вступительная статья и составление В. Г. Макарова и В. С. Христофорова, комментарий В. Г. Макарова. М., “Русский путь”, 2005, 544 стр.

О “философском пароходе” в последние полтора десятилетия написано и наговорено столько, что, казалось, в его истории уже не может быть никаких белых пятен. И вдруг появляется внушительного объема том, состоящий почти исключительно из не публиковавшихся ранее документов, хранящихся в архивах ФСБ. Здесь и протоколы заседаний Политбюро, и внутренняя переписка чекистов, и секретные циркуляры, и арестные ордера.

Однако самое интересное в книге — это протоколы допросов высылаемых. Дело в том, что сотрудники ГПУ, по удачному выражению составителей, провели среди арестованных своего рода “социологический опрос”, интересуясь их отношением к советской власти, политическим партиям, сменовеховцам, савинковцам и проч. Из ответов на эти вопросы складывается любопытная мозаика. Главной неожиданностью оказывается достаточно искренняя, сколько можно судить, лояльность многих задержанных советской власти (исключения — Николай Бердяев, Иван Ильин — единичны). Большинство “непротивленцев” исходили при этом из признания неизбежности и закономерности победы большевизма и нежелания противоречить воле истории…

Напоследок одна мистическая новелла со счастливым концом. Как известно, в недавнем романе Дмитрия Быкова “Орфография” Анатолий Луначарский был путем анаграммирования превращен в Чарнолусского. Так вот, на стр. 128 изданного “Русским путем” тома напечатано письмо Луначарского Уншлихту — наркомпрос ходатайствует об исключении из числа высылаемых… профессора Чарнолусского. Из примечаний можно выяснить, что таковой действительно существовал и даже занимался во Временном правительстве вопросами образования, то есть был коллегой Луначарского. Но самое занятное, что все чекисты пишут фамилию этого персонажа с ошибкой — Чернолусский — и только Луначарский правильно. Кстати, в результате хлопот наркома Сталин, тогда секретарь ЦК, Чарнолусского из списков таки вычеркнул, и тот еще двадцать лет прожил в Москве. И даже умер своей смертью.

 

1 Недаром недоумевал Корней Чуковский: “Это невероятно, но даже в └Русском богатстве” П. Я. и Мякотина, в статье, написанной └под Михайловского”, умудрился г. Волжский шепотом, чуть слышно пожаловаться на Глеба Успенского за то, что тот верит в возможность └устроиться вне Бога и вне Христа””. Все так, только отчего же “шепотом” и “чуть слышно”? Именно здесь находится основной “нерв” ранних сочинений Глинки. Более того, в этом “невероятном” сочетании и заключается едва ли не главный их интерес для историка русской мысли.

Версия для печати