Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2005, 1

Жизнь реальна, как рубашка

Евгений Гришковец. Рубашка. Роман. М., “Время”, 2004, 281 стр., с вкл., ил.

Мы хотим просто подвести итог тем данным, которые рассеяны в произведении писателя и которые мы принимаем как совершившийся факт, как жизненное явление, стоящее пред нами.

Н. А. Добролюбов, “Когда же придет настоящий день?”.

Да здравствует старушка “реальная критика”! Которая интересуется не намерениями писателя, не предшествующим его путем и исходным замыслом, а тем, что “сказалось”, — как своего рода документом “среды”, “жизни”, “эпохи” (из той же статьи). “Мы дорожим всяким талантливым произведением именно потому, что в нем можем изучать факты нашей родной жизни, которая без того так мало открыта взору простого наблюдателя. В нашей жизни до сих пор нет публичности, кроме официальной; везде мы сталкиваемся не с живыми людьми, а с официальными лицами, служащими по той или другой части…” Не в бровь, а в глаз. Прошло почти полтора века после первой русской гласности, а телевизионная картинка только усугубляет справедливость замечания подзабытого “ревдемократа”. И добротная, хорошая литература — по-прежнему жизнепознавательный для нас источник, за неимением более прямых.

Хорошая ли? Гришковец, конечно, не Тургенев. Но и “Накануне”, откуда критик “Современника” извлекал “факты жизни”, право же, вещь несколько сомнительного достоинства по сравнению с “Дворянским гнездом” и “Отцами и детьми”. А роман “Рубашка”, как заметил кто-то в печати, — “не противная” книга. То есть — не фальшивая. Она, несомненно, написана с явным расчетом понравиться публике — прежде всего людям “ближнего круга”, почитателям фирменной гришковецкой искренности, — но сквозь привычную отделку, заглянцевевшую, как плечи Элен, прорываются протуберанцы непреднамеренных свидетельств о пластах сегодняшнего существования. Кстати, в “Накануне” (продолжу некорректное сравнение) Тургенев тоже метил в определенную “фокус-группу” — стремился завоевать симпатии “передовой молодежи”, что не помешало его сочинению состояться, как памятнику эпохи в том числе.

Текущая критика к “Рубашке” была в основном неблагосклонна. Вещь рассматривалась как закатная веха на пути модного фигуранта литературно-артистической сцены. Дескать, явился из провинциального полубытия, пленил в одночасье всех “съеденной собакой” и еще кой-какими сочинениями-исполнениями, задевающими подсознательные струны современного зрителя, а потом, утратив скромность робкую движений, прелесть неги и стыда, заметался в поисках средств к закреплению ускользающего успеха, — и вот теперь, не умея ничего прибавить к набору прежних приемов, достиг-таки почтенного статуса романиста. Иногда этот расклад получает мягко-соболезнующую аранжировку (Михаил Ратгауз в журнале “Критическая масса”, 2004, № 2), иногда служит выражением неприкрытой злорадствующей зависти, как в чудовищном, на мой взгляд (но местами очень занятном), тексте приятеля Гришковца по андеграундной поре, оставшегося за бортом общей, как могло бы быть, славы, Александра Вислова (“Литературная газета”, 2004, № 36, 15 — 21 сентября). Вывод красноречивого завистника: “Гришковец как персонаж и явление культуры и проделанный им за минувшие пять-шесть лет путь являют нам рельефный и ох насколько выразительный пример эффектного врастания художника, порожденного и выпестованного нашим прежним родимым андеграундом, в зияющие пустоты постсоветского гламура. А точнее, его полного поглощения этими жадными пустотами”1.

Жалобы на коммерциализацию андеграунда, “молодежной культуры” и проч. обычны в устах того, кто “не продался”, потому что не купили. Гришковец — действительно коммерчески успешное предприятие, подошедшее, не исключено, к опасной грани банкротства. Но меня, повторю, это совершенно не касается. Я не отслеживала шаги его восхождения. Не видела на сцене ничего, кроме все той же “Собаки” (очень понравилось!! — хотя то было отнюдь не первое, то есть уже “заболтанное”, выступление); читая квазипьесы в сборнике “Город” (М., 2001), с самого начала отнеслась к автору как к прозаику, пишущему в (полу)драматической форме. Сравнивала его мысленно не с успешливыми покорителями залов и зальчиков, а с Андреем Битовым в пору его дебютов, с ровесниками Павлом Мейлахсом, Романом Сенчиным, подвизающимися внутри “литературы существования”. Не ощущала себя, хотя бы в силу несоответственного возраста, в границах его “целевой аудитории”. Последняя, по словам вышеупомянутого М. Ратгауза, в “Рубашке” сузилась до посетителей московских ресторанов и клубов, радостно узнающих интерьеры “Генацвале” и “16 тонн”. Для меня эти прозвания не значат ничего, в чем, если хотите, мое преимущество “реального” критика, воспринимающего описываемый образ жизни как чужой, с познавательным социальным любопытством.

Рецензия в “Критической массе” открывается словами: “Когда Евгений Гришковец только начинал покорение Москвы…” Меня же будет интересовать то, как покоряет Москву его герой — не Евгений, а Александр, не актер-драматург, а архитектор-строитель, не уникальная личность, а “типичный представитель”. Представитель художественной интеллигенции, дотянувшейся по своим доходам и общественному весу худо-бедно до уровня среднего класса и обживающей эту неустоявшуюся социальную нишу не без психологических, и даже метафизических, проблем.

Герой “Рубашки” — спору нет — автобиографичен. Но умеренно автобиографичен. К нему следует отнестись как к сгустку авторского опыта, не занимаясь сверкой анкетных данных. Он продолжает линию своих, тоже вымышленных, предшественников из других текстов Гришковца. Он так же, как протагонист “Города”, покидает родной очаг (родителей, жену и ребенка) и уезжает в неизвестность в погоне за переменой участи (вообще эту пьесу можно счесть прологом к “Рубашке”). Он так же не обходится без напарника-друга (по-прежнему звать Максимом), не столько отражаясь в нем — вопреки мнению критики, герой Гришковца не эгоистичен, а диалогичен, вечный рассказчик в поисках активного слушателя-собеседника, — сколько сверяя с ним, с другим эго, свою рефлексию — например, рефлексию насчет такого “экзистенциала”, как деньги, как отношение к ним — в “Записках русского путешественника” и, вслед, в “Рубашке”. (В очередных скобках замечу, что быть, по установке, драматургом — позиция поневоле этическая, обязывающая влезать в шкуру другого, например переживать в воображении то, что чувствует приговоренный во время приготовлений к своей казни, — есть в фантазиях Гришковца и такой эпизод; в этом смысле наш автор противоположен самоуглубленному эгоцентрику Битову, для которого Другой — принципиальная вещь в себе; отчасти наделяя своего героя таким даром диалогического воображения, на тем большее одиночество обрекает его автор “Рубашки”…)

Итак, перед нами драма не личная (Гришковец, даст Бог, как-нибудь справится), а типичная. Драма сужения жизненного горизонта по мере реализации, а значит — отсечения, “непонятных возможных возможностей” (как смешно было сказано у “раннего” Гришковца). Невместимости в ту жизнь, какую сам же себе с азартом строит свободный, способный человек, бодро ориентирующийся в конкурентной среде. Победитель.

“Москва! Ё-моё”, “…Я еду по Москве!” — это совсем не то, что “я шагаю по Москве”. Далеко шагающему советскому юноше до постсоветского selfmademan’а на колесах. Огромный город, несмотря на досадные пробки, отверзает перед ним свои магистрали и лабиринты, мерцает и сверкает в общем с ним ритме, впускает в пристанища не для всех, готовит чудесные встречи. Москва приведена — ценой огромной его усталости — в покорность своему новоселу, привыкла к нему, а он к ней. Остается покорить Женщину Москвы, Взрослую (о, этот эпитет много значит!) и Прекрасную. Что и совершается на страницах “Рубашки”. Притом герой, окруженный флером влюбленности и вихрями нешуточных любовных мук, не кажется ни себе, ни даже читателю самодовольным, несмотря на демонстрацию собственных, по правде говоря, весьма ординарных (“всё — понт!!!”) успехов. “Только влюбленный имеет право на звание человека”, — сказал поэт. Герой “Рубашки” — человечен.

Но невесело ему. М. Ратгауз, на которого сошлюсь снова как на автора наиболее вдумчивого отзыва, пишет, что “он зажат между бессмысленностью своей жизни и ее неизбежностью”. Это сказано чересчур прямолинейно, а потому банально и неточно. “Ты только не упрощай то, что я тебе сейчас сказал, — возражает Макс не столько своему другу Сане, который как раз молчит, сколько, так уж получилось, будущему рецензенту романа. — Я сказал тебе, что жизнь реальна! Это не значит, что жизнь бессмысленна, что все ерунда и мы занимаемся всякой фигней. Нет, Саня! Это слишком просто! А вот то, что жизнь реальна… РЕАЛЬНА! Это страшнее…”

“Страшнее” — чем именно? Что хочет, напирая на роковое слово, сказать Макс, торгующий реальными бетонными блоками в Родном городе нашего героя и собирающийся, вслед за Саней, завоевывать Москву, но — с трезвым чувством, что приедет сюда доживать? (“Я работаю в Москве. В Москве!!! Что может быть дальше? Это предел!” — не то же ли самое сознает наш новоиспеченный москвич, архитектор?)

А то хочет выразить Макс, что проживаемая жизнь — единственная и другой не будет. Пусть даже с успехами, с достижениями, пусть небессмысленными — но безальтернативными. У каждой жизни, каждой судьбы — только одно русло, вдобавок забранное социумом в прочные берега; нельзя плыть двумя и более параллельными, как нельзя произнести слово “одноврЕмЕнно” с обоими допустимыми ударениями (см. одноименную пьесу-монолог Евгения Гришковца).

Остается проследить, как сосуществует герой “Рубашки” с этим подсознательно давно ему известным открытием своего друга. Конечно, мистика влюбленности побуждает его оспаривать Макса, утверждая, что жизнь не реальна, а “гиперреальна”; ведь эрос — это приближение к “подлиннику”, vita nova. Но не навек же! (Правда, рецензент “Критической массы” несколько поторопился, объявив, что едва убедившийся во взаимности герой тут же охладевает к даме сердца, — в деликатном письме Гришковца нет и быть не может такого демонически-цинического оттенка.)

Итак — алгоритм сосуществования. Ну, прежде всего — четкое знание и исполнение предписываемых своей (освоенной с таким усилием) средой условий. Здесь есть целый набор нюансов, не замечая которые можно некомфортно застрять в одном из ходов, протачиваемых жуком-древоточцем (с ним не без горечи сравнивает себя герой) в обширном теле светской Москвы. Одежда, обувь, интерьер (герой никак не может кончить ремонт, поскольку за два московских года неуклонно менялись его вкусы — по мере продвижения на все новые позиции)… Немного напоминает первую главу “Евгения Онегина” — хотя герой не щеголь и не денди; непосвященному всех тонкостей не понять. К примеру, не понять, почему избраннице не пристало быть дизайнером (упаси Бог — журналисткой), а вот авиаоператором в “большой и солидной” турфирме — самое то. Такое надо чувствовать изнутри. И эта почти автоматическая вписанность в принятый образ жизни позволяет рассеяться — в столичном мегаполисе, ставящем предел “возможным возможностям”, но и утешающем иллюзорной бессчетностью “огней большого города”. Здесь “с этим” можно жить, — объясняет герой другу, который, в сравнении с ним, находится, так сказать, на предшествующей стадии продвижения, — можно жить с сознанием одиночества и незначительности своей единичной особи. В провинции задохнешься скорее.

Но все описанное слишком одномерно, если вспомнить, что герой наш — натура не прозаическая, а художественная. И он спонтанно прибегает к наращиванию объема жизни, удвоению ее за счет раздвоения. Кому-то, возможно, трудно поверить, как же тот самый хват, что способен с помощью выверенных манипуляций над людьми с ходу разрулить неблагополучную ситуацию на производственном объекте, как может он тут же предаваться грезам, в критической печати с сарказмом названным “онейрическими прогулками по детскому чтению”; как может деловой реалист столь простодушно совмещаться с инфантилом. Что касается меня, я верю этому как безусловному психологическому факту. Он, этот факт, с печальным юмором зафиксирован еще в дебюте Гришковца — “Как я съел собаку”. Полное сочувствия к жертвам, воображение рисует живые картины поисков пропавшей собачки безутешными хозяевами, а между тем собачатина, приготовленная для корешей матросом-корейцем, оказывается на диво вкусной. “То есть один человек думал, другой — ел. Тот, который ел, был более… современным… то есть лучше совпадал со временем”.

И чем лучше, плотнее совпадает со своим местом и временем герой “Рубашки”, тем книжнее, то есть ребячливее, становятся его грезы, его видения, восполняющие потребность души в ином2.

Там, в грезах — о красивой гибели в экспедиционном корпусе, о вызволении друга из льдов Арктики ценой величайшего риска, о мужественном приятии участи в военном эшелоне, — герой действительно “космически счастлив”, ибо ТАМ “все было ясно, просто и кристально строго… Но при этом легко! Как мне, тому, который сидел в вагоне московского метро, нравился тот „Я”, который в холодном море… или в пустыне… „Там спасение! — понял я. — Спасение!””

Одного этого пассажа достаточно, чтобы сообразить, что “Рубашка” с ее необременительным перебором эпизодов светской жизни, вместившихся в сутки, с волнующим “саспенсом” при описании ДТП, с диалогами, рассчитанными на приятное узнавание прежней манеры Гришковца, и с благополучной, по законам коммерческого мейнстрима, развязкой — это, в сущности, повествование о неудаче удавшейся жизни. В той мере, в какой “жизнь реальна”, герой “космически несчастлив”, и деться от этого некуда.

Характерно, что в пределах “Рубашки”, как и в мире Гришковца вообще, нет никаких злодеев, и если протагонисту плохо, то не из-за столкновения с носителями зла. Ну, ругнутся моряки-офицеры, обчистят, бывает, жулики, мелькнет “учительница первая моя”, о которой тошно вспомнить, кинет жох-коллега, беззлобно, невзначай и с тысячью извинений, — а так, дело не в людях, а в заведенном порядке жизни, который реально удовлетворителен, но в котором — жмет!

Хорошо только в детстве. Тогда — тело новенькое, состоит в единении с душой, доставляет не беспокойство, а радость, и не приходится препираться со своими нещадно эксплуатируемыми бедными руками, желудком, мозгом в поисках местоположения истинного “я”, которое не в них, а где же? Тогда мир — “огромный, книжный”, потому и огромный, что книжный, а других путей расширения мира застрявшее в детстве “я” и не пробовало. Грезы героя “Рубашки” развертываются не обязательно по мотивам “детского чтения” (хотя на одной из страниц романа перечислены “детские” предпочтения книг, припасенных для воображаемой жизни на полярной станции, — без каких бы то ни было “Толстого и Достоевского”). Тут Хемингуэй допреж всего, тут и Ремарк, может быть, и Газданов. Но все равно это грезы ребенка. Которому нужно, чтобы “все было хорошо” и чтобы “ничего из вас не торчало” (забота, das Sorge, — экзистенциал, преследующий взрослого человека). Иногда градус книжности этих грез таков, что становится неудобно уже не за героя, а за автора (Хемингуэй и сам-то был “глобтроттером” в поисках “настоящей жизни”, будь то бой быков или гражданская война; а тут возведение в квадрат чужого бегства от ближней реальности )…

Подражательная игра во взрослого — взрослого из книжек — ведется и наяву: все эти тонкие и сложные отношения с новейшими челядинцами — с “настоящим таксистом”, которому надо дать расчисленные сообразно его человеческому достоинству чаевые, с ехидным официантом, с говорливым барменом-утешителем — все, все это примерка на себя чужой взрослости, чужого аршина. Коктейль “Мохито”, гильотина для обрезания сигар… “Игры, в которые играют взрослые”, — но не свои игры. А свои — когда гардеробный номерок попадается хороший: с цифрой 27, а не, скажем, 53, — школьническая щекотка суеверием (высмеянная, кстати, в гротеске Пелевина).

Живущий внутри ребенок смутно жаждет трансценденции, возвышающей Жизни “там”, — между тем эта жажда нимало не влияет на бытование в жизни текущей. В ней другие определители — профессиональная адекватность, “чеканенная свобода”, аксессуары статуса, комфорт-дискомфорт.

Героя постригли в нелучшей парикмахерской и нечаянно стряхнули за ворот остриженные волоски. Только что, сидя в парикмахерском кресле, он в дремотной грезе совершал воинские подвиги, обреченный на зной, жажду и смерть в безводной пустыне. Теперь, вернувшись в пресловутую “реальность”, он досадует: “Я обречен (курсив мой. — И. Р.) оставшийся день терпеть мучительный зуд и раздражение на шее”.

Грезы беспредметны, реальность предметна. Перипетии метаний героя по Москве сопровождаются и, главное, корректируются приключениями злосчастной рубашки, с засоренным воротом, вспотевшими подмышками, с прибавляющимися на груди пятнами от еды и напитков, рубашки, которую никак не удается сменить. Когда любимая женщина в тревоге дозванивается до героя и наконец просит его о встрече, он... отказывается: друг в истерике, это важно, но и такое вот обстоятельство: “…Я еще раз взглянул на свою рубашку…”, как можно! Это маленькое предательство абсолютной любви роковых последствий не имеет. Герой, попав в конце концов домой, сбрасывает с себя “усталую рубашку” (конденсатор его накопившейся “статусной” усталости) и договаривается о будущем свидании. Но мы вправе воскликнуть: жизнь, то бишь рубашка, взяла свое!

Еще мелкая, непроизвольная параллель. Уже говорилось: герой влюблен во взрослую женщину (“Все очень красивые женщины кажутся мне… что они меня старше”). “Взрослая женщина” в глазах неуверенного инфантила — это опять-таки не возраст, а статус, женщина в своей представительной нише, такая, которой сладко соответствовать. “Очень земная, настоящая, взрослая, красивая, умная, тонкая…” И через пару-тройку абзацев, с той же интонацией: “Грузинская кухня — это настоящая кухня, без дураков! Разнообразная, очень разветвленная, с множеством возможностей”. Реальная женщина. Реальная кухня.

Здесь хочется “заметить разность” между Евгением Гришковцом и его героем. В своих лирических монологах (“Как я съел собаку”, “Одновременно”) автор находит-таки способ “расширения сознания” до некой всеобщности. Ассоциируя как бы машинально, в потоке припоминаний, свою ситуацию с множеством других, он “сразу” и “сплошь”, как о том ему и мечтается, охватывает, дает почувствовать межличные пространство и время. “Вот, например, вышли вы из дома на работу… с портфелем…” “Или такой вариант: вы вышли из дома с зонтиком…” “Или вы вышли из дома на улицу… в какой-нибудь очень далекой и непонятной стране…” “Или поедете вы в Дрезден, пойдете в Дрезденскую галерею…” “Или вот такой странный феномен: сидите вы у себя дома и смотрите… фильм про какую-то Французскую революцию”. И тому подобное. Так своей всеотзывчивостью, “новой сентиментальностью” восполняет Гришковец “твердость, простоту и жесткость отдаленных промышленных городов и городков”, ту, опять же, реальность, откуда родом персонажи “Рубашки” и сам их автор.

Но типизированному герою романа не дано права на эту лирическую экспансию вширь. И тем виднее, что первично, а что вторично.

Архитектор Саня и его друг Макс по ходу повествования плачут не раз и не два. Конкретные поводы не слишком убедительны. Приходится признать, что оплакивают они свою жизнь, которая, по ординарной мерке, к ним весьма благосклонна. Оба — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России, — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что почем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось.

Вот мораль в духе той самой “реальной критики”, которой я обязалась подражать.

Ирина Роднянская.

 

1 Вероломный приятель всякое лыко ставит обличаемому в строку; даже то, что в “Рубашке” слово виски — не среднего, а мужского рода. Но это щелчок зубами вхолостую: в приличных домах и приличных текстах виски — мужского.

2 Это сумеречное продуцирование грезящей фантазии — непреднамеренно, конечно, — передано Гришковцом в полном соответствии с тем, как трактуется оно у французского феноменолога Гастона Башляра: “греза” — состояние между явью и сном, более активное и осознанно интенциональное, нежели сон, но менее подчиненное диктату принципа реальности, нежели явь; творчески особо продуктивное, воплощающее созидательную силу души. Как пишет один из последователей Г. Башляра, “греза” — это “направленный пучок желаний, ищущий удовлетворения в материализованных образах фантастического мира <…> Греза в ее чистой форме никогда не бывает демонической или апокалипсической. Грезящее „я” всегда начеку и успешно управляет своими воображаемыми действиями <…> В грезе человек „космически счастлив”” (цит. по кн.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века”. М. — СПб., 2000, стр. 561 — 562). Г. Башляр своим философским авторитетом, так сказать, ручается за психологическую подлинность и даже неизбежность этих неловко, как может показаться, внедренных эпизодов.

Версия для печати