Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2004, 9

Хутор

повесть

Палей Марина Анатольевна родилась в Ленинграде. В 1978 году закончила Ленинградский медицинский институт, работала врачом. В 1991 году закончила Литературный институт. Прозаик, переводчик, критик. Автор книг “Отделение пропащих” (М., 1991), “Месторождение ветра” (СПб., 1998), “Long Distance, или Славянский акцент” (М., 2000), “Ланч” (СПб., 2000). Постоянный автор “Нового мира”. С 1995 года живет в Нидерландах.

Моим детям — Мише и Полине.

Чайник находится здесь”, — помогла себе голосом Эсмеральда Леонардовна (далее — Э. Л.) и аккуратно вписала произносимое в маленький прямоугольник. Затем, непосредственно под прямоугольником, четкими печатными буквами вывела: “Медный сундук”. “Теперь смотри. — Она указала на общую схему └ПЛАН ПОДВАЛА”. — Запасные электропробки хранятся здесь… стеариновые свечи — здесь…” — Она ткнула концом ручки в два других прямоугольника с письменно обозначенным содержимым и соответственно подписанные внизу: “Голубой деревянный ящик” и “Старый пражский чемодан”. Рядом с ее правой рукой, унизанной тяжкими серебряными перстнями, уже лежала солидная стопка листков машинописного формата — на них чернели аккуратные надписи: “Где найти таз для стирки”, или: “Где найти веник”, или: “Если не будет электричества — вот где ты найдешь охотничье топливо”. Схемы именовались: “ПЛАН ДВОРА”, “ПЛАН ЛЕСА”, “ПЛАН ВЕРАНДЫ”, “ПЛАН СПАЛЬНИ” и т. п.

Годом раньше я закончила медицинский институт — и потому в моей памяти, на момент этого эпизода с Э. Л., были, конечно, еще свежи многие сугубо теоретические дисциплины. Ярко — даже можно сказать, негасимо — там сияли, к примеру, эзотерические науки военной кафедры, где, несмотря на беспрерывную, в тридцать два зуба, зубрежку (разнообразных тактико-стратегических хитропремудростей), единственным усвоенным мной знанием было такое: в случае применения америкокитайцами оружия массового поражения эффективней всего будет просто молиться. “Ты чего это хихикаешь?” — строго взглянула на меня Э. Л. “Зачем вы все это рисуете?!. — Я уже хохотала в открытую. — Ваши чертежи… вы знаете, что они мне напоминают?.. Ой, не могу… схему развертывания медсанбата!!.” — “Что?!” — опешила Э. Л. “Да, схему развертывания медсанбата… в условиях… в условиях… — Я никак не могла просмеяться… — В условиях массированного наступления!!.” — “Вот приедешь на место… — От негодования очи Э. Л. сверкнули ярче ее перстней. — Хотела бы я на тебя там взглянуть… Вот приедешь — тогда и оценишь мои… как ты это назвала?..”

И мы приехали. Мы — это я, в возрасте двадцати четырех лет, мой полуторагодовалый сын, моя мать и моя подруга. Наш мобильный отряд, седьмая часть десантного взвода, вылез из такси, вытащил вещи; подруга продолжала держать на руках моего сына, я расплатилась… Такси, непривычно чистое, с непривычным номерным знаком, дало задний ход и уехало.

Стало тихо. Стало так заповедно-тихо, что мы услышали шум реки, бегущей где-то в ущелье. Мы огляделись... Потом развернулись на сто восемьдесят градусов — и снова огляделись. Вернулись в исходную позицию — и огляделись пристальней… Теперь настал черед что-то предпринимать. Мать, страдальчески исказив лицо, выхватила носовой платок и, на самых громких своих децибелах, беспомощно разрыдалась… Это и явилось нашим первым действием по приезду на место.

Было четыре часа пополудни двадцатого июня 1979 года. Мы попали в окружение хвойного бора. Он был волшебно красив — во-первых, потому, что хвойный бор волшебно красив всегда, а еще потому, что располагался он на живописных пригорках и всхолмиях — так что его малахитовая, темно-сизая, местами пепельно-голубая хвоя изобретательно играла с солнцем и тенью, словно шерсть на бугристом теле зверя-гиганта. Этот зверь, сказочный рысь-медведь, благодаря мощи и разнообразию своего мускульного рельефа был далеко виден на все стороны — я сделала шаг влево — настороженный зверь тут же чуть сменил свое положение: мне открылся другой ландшафт.

…И в этом ландшафте, до самого горизонта, не было видно ни одной крыши.

Метрах в десяти от нас белело маленькое крыльцо веранды. Я смотрела сейчас только на эту часть дома, потому что в схемах было четко указано, что вход в дом для нас лежит именно через веранду, а на другие части дома, особенно сразу по приезду, пялиться нежелательно. Однако на самих нас как раз кто-то сейчас пялился — мы это чувствовали всей кожей, — причем делал это с самым что ни на есть бесстыдным дикарским любопытством. Кто-то невидимый пожирал нас глазами — по-волчьи жадно, давясь, глотая без разбору; через пару минут он утолил первый голод и принялся раздирать наши тела на мелкие подробные кусочки — для лучшего переваривания. Кто?.. Я вытащила из кармана схемы и стала искать таковую с названием “ПЛАН ДВОРА”; мне нужен был пункт “Где лежит ключ от входной двери”. На схеме был нарисован заборчик — я его послушно прошла; поленница дров — я ее тоже миновала (одновременно до меня начал смутно доходить ужасающий смысл военно-топографических трудов Э. Л.); вот скамеечка под окном от веранды справа… вот, слева от крыльца, бочка с дождевой водой... Я оглянулась. Бойцы взвода смотрели на меня так, будто я продвигалась если и не по минному полю, то по такому, где партизаны уже гостеприимно нарыли волчьих ям.

Я решительно шагнула вправо, к бочке. Мое движение немедленно вызвало ответ: зверь-ландшафт снова сменил позу — угрожающе, как мне показалось, потому что — в ту же секунду — отовсюду, что меня окружало: из-за поленницы, из-за кустов, из-за поросшего мхом валуна, из-за угла веранды, — внезапно выскочили маленькие белобрысые существа. Не дав себя разглядеть, лишь мелькнув, они юркнули в заросли. Я не успела даже сосчитать, сколько их было. Пять? А может быть, семь?..

В моем детстве, а росла я в питерском пригороде, расположенном по направлению к Ладоге — там, на той земле, грустной, словно заплаканной, и баснословно щедрой одновременно, которая раньше называлась Ингерманландией, — там, у нас во дворе, было полно одичавших кошек. Они регулярно приносили еще более дикое — дикарское от рожденья — мохнатое свое потомство. Бесперебойно пополняемые поколения котят росли где-то в сыроватой тьме сарая, в песчаном подполе кухни, на чердаке времянки, то есть вдали от шумной жизнедеятельности дачников — а завидев человека, немедленно показывали алый огонек пасти, прижатые ушки, маленькие белые клычки — вообще строили рожицы пострашнее — и шипели, как змеи. Существа, юркнувшие в лес, внезапно напомнили мне тех ингерманландских котят…

Я заглянула в схему: под крыльцом веранды была дверца — она, что соответствовало описанию, оставалась не заперта, я просунула туда руку, нащупала деревянный короб, вынула из него круглую жестяную коробку от печенья, а из нее — завернутый в полиэтилен пакет. Ура! Ключи в наших руках.

Мы зашли в дом. Моя часть состояла из упомянутой уже веранды, гостиной метров в тридцать и спальни. В самом центре гостиной, в просторной деревянной кадке, окруженной множеством квадратных метров ничем не занятой площади, тонко благоухало высокое таинственное растение, исходившее изобилием изящных колокольчатых венчиков — белоснежных, с золотой сердцевиной, собранных в крупные кистевидные соцветия, — таинственное растение, намекающее на родство с королевской лилией. “Зачем мне так много?..” — растерянно спросила я, тертая квартиросъемщица питерских коммуналок, имея в виду все сразу. И моя подруга, происходившая из нищей белорусской деревни (где и через тридцать пять лет после войны жители, не обременяя душу рукомойниками, поливали себе на руки просто изо рта, а когда вода во рту заканчивалась, брали алюминиевую кружку и вновь заполняли ротовую полость, причем объясняли данное положение именно войной и разрухой), моя подруга ответствовала — со смесью сарказма и восхищения: “А у них иначе не принято, понимаешь?”

…Пока мои попутчики, взяв схемы, принялись за внутреннюю рекогносцировку, я вышла на крыльцо. У меня в руках было несколько печеньиц “Мечта” и два ярко-оранжевых, словно сигнальные огни, апельсина. Я встала молча, полупротянув руки с кормом, словно приманивая экзотических птиц, и, чтобы никого не спугнуть, “непринужденно” уставилась себе под ноги. Через минуту в кустах жасмина послышался шорох, потом шепот, что-то похожее на вздохи — и вдруг, в одно мгновенье, оттуда, словно гномы из табакерки, стайкой выскочили существа, похватали корм из моих рук — и исчезли там, откуда взялись. Одно существо, самое храброе, задержалось и, спрятав печенье в кулак, принялось разглядывать меня в упор. Это был мальчик лет шести, белобрысый, загорелый, светлоокий аж до белесости, ладненький, в одних трусах. Я показала руками: ешь, чего ты?.. Он резко мотнул головой: нет. Путем сложной пантомимы я снова спросила: а где тут у вас колодец? (Колодец я нашла б и сама — не слепая, притом оснащенная схемой, но мне нужно было, как я уже понимала, нечто баснословное: контакт.) Внезапно он посмотрел на меня с ужасом, потом с ужасом взглянул на кулак, не зная, видимо, что делать с печеньем, — я заметила, что за секунду до этого уши мальчика резко насторожились, как у котенка, — и в следующий миг услышала причину этой сумятицы: за углом дома раздался звук открываемой двери. Мальчик с ненавистью швырнул печенье к моим ногам и скрылся в кустах.

Через минуту в глубине двора раздалось оглушительное разнотональное кудахтанье по меньшей мере полусотни кур — и перекрывающий весь этот гвалт властный голос женщины. Я отправилась на звуки.

Что являлось грубейшим нарушением инструкции. Но я не могла удержаться: я представила, что сейчас войду в курятник и, несмотря на его ужасающую амброзию, улыбнусь женщине самой лучшей своей улыбкой, скажу курам “здравствуйте”… Из словаря я знала, как сказать “здравствуйте”: “Тэрэ”. А потом… Что “потом”, я, честно говоря, не имела понятия…

В проеме дверей, подбоченившись, стояла синеглазая, мощная, как валун, и в то же время обильная мягкой розовой плотью женщина, с небрежно заколотой гривой цвета густой пшенной каши на сливках. Она была похожа на женщину с этикетки финского плавленого сыра “Виола”. Других источников для ознакомления с такой породой женщин у меня на тот момент еще не было. Однако женщина на этикетке сыра вся лучезарилась улыбкой, а эта смотрела на меня с таким выражением… ну, с каким я сама взглянула бы в глаза америкокитайцу, так и норовящему применить против меня оружие массового поражения. У ног ее, словно лизоблюдствующие вассалы, вовсю семенили куры, забыв про своего непосредственного вассала — огромного оранжевого радужнохвостого петуха. Я не успела открыть рта, как рот открыла женщина. Она сказала: “Но, оота, са…” Негромко так сказала. Но очень четко. И это было первое, что я услышала по-эстонски.

…“Ты как жить-то тут собираешься?” — риторически обратилась ко мне мать уже перед самым сном. Которого, кстати сказать, не было ни в одном глазу у всех нас, кроме ребенка... Наутро мать с моей подругой должна была вернуться в Питер. А я должна была остаться здесь с полуторагодовалым сыном… “Нет, я тебя спрашиваю: как ты тут собираешься жить?!” — вскричала мать и снова заплакала.

…Этот же вопрос вернулся ко мне почти через двадцать лет, совсем в другой стране мира, где я снова была чужой. Мне стукнуло сорок, и я начала с нуля. С отметки ниже, чем ноль.

Я оказалась голым человеком на голой земле. Под голым, возможно, пустым, небом. Я никого не знала. Меня никто не хотел знать. Мне не на что было есть. Негде было ночевать. Ну и так далее. Это длилось долго. Чтобы отвязаться, мне говорили: ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я — как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть — не буду.

Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, — человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг — устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть для меня первостепенно уважать место, где я живу. А это и значит устроить свою частную жизнь.

И вот тогда, в мои сорок лет, когда мне стали ежедневно, чуть ли не ежечасно задавать этот вопрос: “Как ты собираешься тут жить?!” — он повторялся регулярно, раздраженно, риторически — по-русски, по-английски, по-нидерландски, — я вдруг вспомнила, что сходное положение в моей жизни уже было, да, уже было, словно генеральная репетиция, — и проводилась эта генеральная репетиция там, на эстонском хуторе К.

Попала я туда чудом. Начнем с того, что это была “закрытая” (пограничная с Финляндией) местность. Она располагалась на живописном балтийском побережье, отрадно безлюдном, которое стражи советских рубежей ежевечерне пропахивали трактором, чтобы наутро на шелковых песках яснее видеть следы неосмотрительных перебежчиков; лес на берегу, вне патрулируемых дорог, был огражден колючей проволокой — и вообще для проезда в эту местность требовалось разрешение от гибельно опасных органов госбезопасности, а разрешение это органы давали (если давали), разумеется, только на основании вызова со стороны аборигенов — или, выражаясь торжественней, автохтонов. А хуторские автохтоны (я имею в виду жителей всей округи), наделенные похвальным здравомыслием, приглашать в гости русских соседей вовсе не жаждали. Даже молодое поколение, родившееся уже после войны, могло самостоятельно оценить стиль жизни оккупационных властей: в полутора часах автобусной езды от К. находился городок, цементный завод которого, функционировавший на привозной рабочей силе (и, конечно, в соответствии с законами “плановой экономики”), покрыл “лунной пылью” заповедные ландшафты на мили вокруг…

Но мне повезло. На хуторе К., в собственном родовом доме, жил да был Олаф Калью — высоченный седой патриарх восьмидесяти семи лет, служивший когда-то в инфантерии российского императора. И он, по особой своей памяти — дореволюционной, юношеской, восторженной, — относился к русским иначе: он их другими застал… Наверное, он запомнил давно богатых и давно цивилизованных потомков обрусевшего Рюрика — с напомаженными усами, лорнетами, в цилиндрах и накрахмаленных манишках — и дам, которых и описать-то смертному не под силу… И вот образы именно таких русских он с любовью хранил в своей душе. А на другом хуторе, М. (ну и повезло же мне!), жил врач по имени Василий, потомок декабристов, дед и отец которого родились в Эстонии. Этот Василий, теперь уже пенсионер, так долго жил с семьей в этой округе, так безукоризненно говорил по-эстонски — и пользовался таким высоким авторитетом, что все население лесного побережья говорило о нем в один голос: “Вася — настоящий эстонец” (в переводе на русский: “Вася — первоклассный человек”). И вот этот Василий был вдобавок не кем иным, как старинным знакомым той самой Э. Л., которая рисовала мне схемы (“развертывания медсанбата в условиях массированного наступления”), — и вот именно он-то, Василий, лет за десять до моего приезда впервые подбил старого Олафа пригласить Э. Л. с мужем в качестве дачников.

На хуторе, как можно догадаться, таких декадентских словечек не знали — не ведали даже и самого понятия “дачники”. Хуторяне видывали людей, приезжавших в их края, скажем, из Таллинна, в летние коттеджи, — причем, разумеется, в коттеджи собственные. А так, чтобы снимать углы в чужом доме… чтобы пускать к себе в дом чужих… да еще русских… позор и мерзость. Однако “настоящий эстонец Вася” сумел направить общественное мнение немногочисленных жителей К. в правильное русло — и они, хуторяне, сделали для Э. Л. и ее мужа (кстати сказать, морского полковника) любезное исключение.

Хуторяне — но не родовой клан. И главное, не фактическая глава этого клана — обильная телесами, гривой, криком и дуроломством Ванда. Здесь мне придется сделать дрейф в сторону семейной лютеранской многосерийной драмы. Именно в этом жанре, причем через призму телевизора — а через какую еще? — мне видится сейчас вступление к этой истории. Вступление, которое я узнала из писем Э. Л.

…У старого Олафа было три сына. Средний и младший, женившись, ушли на соседние хутора, а старший, Андерс, как положено, остался в родовом гнезде, куда привел себе жену с дальнего хутора. По природе он, к несчастью (в первую очередь к несчастью для старика отца), оказался подкаблучником. Ванда же, напротив, сразу проявила себя своевольной, дикой во гневе, необузданной кобылицей — безнаказанно самодурствующей вдали от своей прямой родни да и вообще от посторонних глаз как таковых. Муженька, распоясавшись, она поколачивала — и регулярно рожала от него детей. Младший ее сын, двухгодовалый Индрек, хорошенький, лобастый, как теленок, и кудрявый, как ягненочек-херувим, был ровесником ее внука Арво — сына старшей дочери. И все бы хорошо, но свекор, который, по мнению Ванды, сильно задержался на этом свете, мало того, что занимал весь нижний этаж — что уж само по себе адскими угольями жгло ей нутро! — так еще затеял пускать туда русских — оккупантов, квартирантов, свиней, “дачников”!

Однако за десять лет Ванда все же пообвыкла и стала воспринимать Э. Л. с ее мужем как некое природно-неизбежное, точнее сказать, сезонное зло. Летом бывают: комары, мухи, змеи, жара, понос у детей, русские дачники. Более того: время от времени она приспосабливала Э. Л. с ее мужем полковником для каких-нибудь несложных работ по хозяйству — сучить какую-то там пеньку, чего-то там валять, катать, чистить — то есть на самом-то деле, присмотревшись к дачникам хорошенько, позволила им войти в святая святых, интимная интимных хуторской семьи: в процесс частного сельскохозяйственного производства. Думаю, толку от них было немного, но зато произошел своеобразный обряд сближения — ну вот как волчица вдруг возьмет и оближет собачьих щенят и примет их в свое логово… (Вариант: овчарка оближет волчат…) Короче, за бескорыстное трудовое рвение питерцев на ниве хуторского хозяйства Ванда их “облизала”: согласилась продавать им молодой картофель, молоко, яйца, зелень, ягоды…

Но именно в этой точке времени — именно в этой серии — кинодрама, казалось бы вошедшая в относительно спокойные берега, получает новый градус напряженности. Потому что тут возьми и появись я. С учетом двух уже сработавших на меня предпосылок-везений (Олаф-коллаборационист, Вася-эстонец) мне повезло в третий раз: наступило такое лето, когда Э. Л. и ее муж, по семейным обстоятельствам, поехать на хутор не смогли. И вот тогда Э. Л. порекомендовала старому Олафу меня.

Он и прислал приглашение — мне и моим провожатым. Большой дом на Литейном, как ни странно, дал положительный ответ, причем, что уж вовсе баснословно, гораздо быстрей ожидаемого. Оставалось сесть в поезд с Варшавского вокзала — затем в населенном пункте с будоражеще-заповедным названием пересесть на автобус — затем в месте, название которого было уже совсем труднопроизносимым, бухнуться в такси… И вот я, еще ранним утром с элегической элегантностью прогуливавшаяся по Фонтанке, перед выполненным в стиле классицизма домом великого российского пиита Гавриилы Державина, — я остолбенело стою у входа в курятник, а разъяренная, безобразная и одновременно невыразимо-прекрасная во гневе своем Ванда с яростью бросает мне в лицо:Но, оота, са!..”

Даже сейчас мне сложно представить, в какое дьявольское негодование она пришла, когда поняла, что моя мать и моя подруга уехали. Судите сами: в ее дом, в ее крепость, которую старый мерзопакостник-свекор, наплевав на семью, низвел до постоялого двора, барака, бардака, бесстыдно влезли жены и дочери оккупантов. Но и это положение можно было бы повернуть себе на пользу: все-таки тех баб — трех здоровых баб — можно было бы как-то хотя бы приладить к хозяйству — не все же им комаров хлопать. А тут выясняется, что две из них сразу сбежали и осталась одна, с ребенком, то есть совершенно бесполезная. Голый ноль на выходе — вот тебе и вся арифметика. Ах они, наглецы! Мерзавцы! Да скорее солнце взойдет с севера, чем даже тень от гнилой ботвы я им продам!..

…А ведь она так и не поняла, прекрасно-ужасная Ванда, что я заполучила из ее хозяйства нечто несопоставимо более ценное, чем — как в детской песне поется — “морковка, капуста, редиска, горох”, — причем совершенно даром.

Мне показали фантастическую картину иной жизни.

Эту картину — все то незабвенное лето напролет — я разглядывала через подзорную трубу с кривой линзой, отчего картина казалась еще более чарующей. А другой подзорной трубы — и другой линзы — у меня тогда не было. Откуда же взялась у меня такая труба?

Чтобы проще понять, о чем речь, приведу цитату из одного — кстати сказать, современного — российского автора: “Мне дали гостиничный номер с несломанным телевизором”. Заметьте: он даже не пишет “с исправным” — он пишет именно так — “с несломанным”. (Что, надо понимать, является самостоятельным экзотическим элементом его путешествия — проходящего, как видно даже из этого контекста, за пределами родины.)

В компьютерных меню есть такой термин: “default” — по-русски это переводится как “по умолчанию” — “по определению”, “в качестве отправной точки” — или, в более домашнем стиле, как “само собой разумеющееся”. То есть задаются определенные характеристики изображения, которые в дальнейшем считаются изначальными и, если их не менять, неизменными. Линзы моей подзорной трубы, “по определению”, были устроены так, что сквозь них неизменными (“нормальными”) казались следующие изображения: подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и, по пьянке, расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п. Эту схему легко расширить.

И вот каждое утро я сижу возле окна веранды на хуторе К., кормлю своего сына, один мой глаз — на его непредсказуемом ротике, другой, выполняя “агентурное разведзадание”, — смотрит в подзорную трубу.

И что же он видит? Чудеса из чудес.

Члены семьи работают вместе.

А ведь благодаря кривой оптике моей подзорной трубы считалось — “по умолчанию” — невероятно героическим именно уехать — и как можно дальше от родного дома, дабы что-то там покорять, с чем-то непрерывно бороться — как можно дальше! — на БАМ, в пустыню, на льдину, а лучше всего сразу в космос. А твой конкретный дом пусть героически обустраивают те, кто соответственно прибыл — со льдины, из пустыни, а лучше — сразу из космоса. Если же не брать эти “героические” варианты, то вот как выглядела обыденная — “по умолчанию” — картина семьи в большом городе: муж и жена вскакивают в пять тридцать утра, с трудом припоминают друг друга, затем едут в разные стороны (полтора часа сна с пересадками) на бессмысленные службы (где досыпают недоспанное с открытыми глазами), затем полтора часа дробного сна по дороге назад — дома они с трудом узнают друг друга и, так и недоузнав, валятся в каменный сон.

А на хуторе… Такого я даже в кино не видала: Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа, Индрек — все, как один, в то время как мы с сыном завтракаем, возвращаются на полдник с полевых работ. Сирье и Йовита, старшие дочери, оживленно переговариваясь, идут за родителями, дальше следуют два сына, сдержанные, как отец, а младшая дочь — Кайа, по виду восьми лет, катит в колясочке крутолобого Индрека. Она работает няней при брате; работает и брат — он растет. Иногда Сирье привозит с собой (она замужем, живет на соседнем хуторе) своего сына, Арво, ровесника Индрека — тогда Кайе в ее заботе о малышах помогает средний брат, Таавет. (Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!)

Э. Л., депешами, посылала мне из Питера некоторые сведения (“агентурные данные”) о семье Калью. Благодаря Э. Л. секретная, скрытая занавесом информация становилась явной и все более проясняла картину, наблюдаемую мной в подзорную трубу. А занавесом было скрыто вот что: взрослые члены семьи, оказывается, формально числились в каком-то рыболовецком совхозе. Но сроду там не работали. Исключение составляла старшая дочь Ванды и Андерса, Сирье: она действительно работала водителем совхозного грузовика. Точнее сказать, вкалывала. Ну, это уже я видела и сама: ловкая, сильная, своевольная, как Ванда, она лихо выруливала прямо к хлеву… Потом в грузовик ставили теленка — и Сирье его увозила… Или поросят… А иногда, наоборот, она привозила пару козочек… Или подкатывала к амбару… И тогда все физически дееспособные члены семьи — вплоть до Урмаса, которому на вид было лет тринадцать, грузили или сгружали какие-то ящики и мешки… Короче, грузовик работал на хутор, а вовсе не на совхоз…

Кстати: а откуда я узнала, как зовут членов семьи Калью? Да из тех же писем, посылаемых мне человеколюбивой Э. Л. Конечно, я слышала, как окликают друг друга старшие, средние, младшие… Но окончательную правильность имен — людей, с которыми я жила под одной крышей, — мне удалось узнать только из писем, которые отправлялись из точки, отстоящей от хутора километров на триста!..

С другой планеты.

Старый Олаф жил за перегородкой, один. Все звуковые проявления его жизнедеятельности укладывались в — почему-то всегда восторженную — фразу моего сына: “Диди! Касить!” (“Дедушка! Кашляет!”); при этом сын, чтоб до меня лучше дошло, брался имитировать кашель и, с важным видом мудреца, — указывал пальчиком на тонкую стенку в гостиной. В солнечные дни “диди” сидел на скамейке возле веранды, с так называемой нашей стороны дома. Высокий даже в положении сидя, сухой, несгибаемо-прямоспинный — он, застыв, подставлял лицо остзейскому солнцу… Глядя на несметные богатства этой семьи — несметные не только на фоне традиционного черноземно-нечерноземного российского голодранства, но даже и на фоне образчиков, поставляемых мне, например (протиснутой в игольное ушко “Иностранной литературы”), куда более западной географией, я понимала: богатства эти подразумевают — именно “по умолчанию”, — что в стаде должен быть собственный бык (и он был), что у каждого взрослого члена семьи (включая семнадцатилетнюю Йовиту) должен быть свой автомобиль (и у трех старших членов семьи действительно было по автомобилю), лошади тоже не одалживались у соседей, так как были свои; эти богатства, “по умолчанию”, подразумевали также и то, что на пространстве, размером в половину футбольного поля, занятом английским газоном, нежно и бескорыстно должен зеленеть (и он зеленел) только шелк выхоленной травки — и не должны оскорблять органы зрения неуклюже-расторопные, нуворишские плантации какой-нибудь грубо-утилитарной репы, купечески-толстой, в китчевых оборочках, капусты или толстозадой тыквы, место которым — на необозримых огородах… (И перечисленные овощи росли именно там.) Глядя на эти богатства, я невольно начинала думать на библейский манер: “И было семейство Калью богато скотом — крупным, средним и мелким, — и тучны были его пастбища, и несметны луга, и полноводны реки, и зерном обильны амбары его, и ветви дерев его трещали под тяжестью щедрых плодов…” Но…

Этот рай, оказывается, разъедал тайный изъян.

Настал день, когда до меня наконец дошло, что старый Олаф еще тогда, одиннадцать лет назад, взялся пускать русских дачников не от восторженной любви к фантомам своей юности. По крайней мере не только от этого.

Ему нужны были деньги.

Для чего?

Ответ на этот вопрос, дважды в неделю, можно было обнаружить в тележке продавщицы Тийны. Там, в этой тележке, напоминавшей коляску, в какой девчонки катают кукол, — в тележке, которую Тийна Труумаа под вечер выкатывала из своего лесного, похожего на домик-пряник, магазинчика, обычно стояли: литровая бутыль молока, крынка творога, четверть головки сыра, кулек пшена, полбуханки хлеба; иногда, завернутый в целлофан, алел кусочек телятины. Она завозила тележку в горку, ставила ее у двери старого Олафа, громко стучала (он был глуховат), — потом громче, потом обычно уже колотила, вызывая разноголосое возмущение верхнего этажа, из окон которого, свесив густые гривы и нежно пунцовея от гнева, принимались метать громы и молнии Ванда, Йовита и даже маленькая Кайа.

Однажды — перед своей поездкой на юг — неожиданно заглянули ко мне “настоящий эстонец Вася” и его жена. Пожилой потомок декабристов действительно обэстонился — хотя бы в том смысле, что говорил с сильным акцентом, и чувствовалось, что произносить русские слова ему в забаву. Жена его, эстонка из местных, на вопрос, чем ее угостить, попросила меня дать ей “йапплака и носик”, и я растерялась, в то время как муж уже протягивал ей яблоко — и маленький фруктовый нож.

“А почему, имея все это, — осмелилась я потихоньку спросить ее, когда Вася отошел к машине, и сделала жест, как бы объемлющий обозримые холмы, поля и равнины, — почему, имея все это, Олаф Эдгарович питается из магазина?” Мы стояли в это время на тропке, которая спускалась с пригорка, пересекала шоссе, потом, долго петляя, проползала сквозь хвойную чащу — и резко обрывалась у полосы песчаного берега, так никогда и не достигнув моря… Было тихо, и потому хорошо слышно, как невдалеке, в крутом неглубоком ущелье, рокочет картавая речка Селья… “А он боится, что Ванда его отравит”, — было мне безбурным ответом.

…Никогда не забуду, как она произнесла это “отт-равитт” — типичным удвоением звуков словно доводя смысл этого слова до абсолютной неукоснительности.

…Пойдем-ка, Марина, в погреб. Давай вспомним, какой там был погреб у этих Калью. Запах: овчины, свежего творога, древесных опилок…

Да брось ты разлагать волшебство на “составные элементы”! Запах был сказочный, вот и все. Он, запах, был из сказки взят и весь, целиком, состоял из сказки — главное, он воскрешал картинки в моих детских книгах — казалось бы, навсегда забытые картинки… Спускаясь в подвал, я всякий раз была Алисой, вступающей в Зазеркалье, или умной Эльзой, бегающей туда за пивом для своего жениха, — всеми, кто сумел проскользнуть, выскользнуть-ускользнуть из мира взрослых... Спускаясь в этот многовековой погреб эстонских хуторян, мне — под предлогом хозяйственных дел — на самом-то деле удавалось заскочить к самой себе, проведать детство.

А что там было, в этом погребе? А все, чего пожелают душа и брюхо. Я-то этим заколдованным подземельем пользовалась совсем прозаично — как холодильником, и моя провизия в том холодильнике — двести граммов масла да бутылка молока — была смехотворной, по Сеньке и шапка, а Ванда и Андерс хранили там, ясное дело, запасы. Вот уж кому не страшны были китайцы с американцами! В таком погребе можно было прожить хоть до второго пришествия.

Помню гигантский, площадью в комнату, торт, который я, включив свет, с восторгом и ужасом однажды там обнаружила. Мы — торт и я — оба словно оцепенели. В полном беззвучии этого подземелья, мы долго, очень долго разглядывая друг друга: я — онемевшая, он — царственно молчащий… Простираясь ковром, торт покрывал собой площадь, какую Россия покрывает на карте Евразии. Он красовался посреди желтоватых овечьих шкур, бочек, бочонков, бутылей, банок, травяных пучков, мешков, коробок, сундуков, ящиков, жбанов и всевозможных крынок — и являл собой бесспорную доминанту этого подземного материка. Толщиной торт был мне по колено. Его разноцветные — перемежающиеся — мягкие и твердые пласты напоминали сложный геологический срез. На поверхности торта, белоснежной, как снега остзейского побережья, пестрыми кондитерскими средствами были выложены основные компоненты ландшафта — и жизни как таковой: реки, равнины, леса, сады, домики, человечки, домашние животные. Это — не считая густого роя (рая) ягодок, цветочков, бабочек, бантиков, женских уст, сложенных в улыбки и поцелуи… Кроме того, яростно извиваясь, словно противоборствующая буре река, через весь торт шла вишневая надпись, думаю, невероятно лакомая, из которой мне были понятны лишь имя Juha да цифра 90, недвусмысленно указующая на юбилей означенного патриарха (как выяснилось, родственника семьи Калью).

Вот и толкуй после этого про гигантоманию русских! Как выяснилось вечером (через ту же Тийну), мега-торт был сконструирован (изваян?) в городке Раквере, затем старшая дочь, Сирье Калью, транспортировала его сюда на грузовике (по частям); завтра он таким же образом будет доставлен юбиляру — на соседний хутор… У Джанни Родари есть такая книжка “Торт в небе”. Сказка, которую я тоже читала в детстве. Там дети волею случая оказываются не где-нибудь в лесу или на Луне — но внутри гигантского торта… А это, согласитесь, похлеще… Особенно когда постоянно хочется сладкого…

Живя на хуторе, я чувствовала себя именно ребенком внутри торта.

Ребенком внутри торта, предназначенного не мне.

…Как бы то ни было, наступает завтра. И я потихоньку наблюдаю (живая изгородь из туи скрывает меня, как стена) подготовку к юбилею старца.

Огромная, размером с футбольное поле, зеленая лужайка. Даже больше той, что у Калью. В моих глазах, с детства надрессированных так, что все вокруг должно быть общим и ничьим, а личной может быть лишь пара трусов, эта лужайка кажется вопиюще не функциональной. Это скандально пустующая площадь, нуждающаяся, для ее же блага, в немедленной экспроприации и обобществлении. А что конкретно видят, глядя на эту буржуйскую лужайку, мои глаза? Нет, вовсе не обездоленных детей Африки. Мои глаза видят необозримые, на десятки квадратных километров, типично российские пустыри, заросшие в лучшем случае чертополохом (и не видят, в силу ограниченной своей оптики, пустые, как Луна, необозримые российские “пространства”) — зато в единственной комнате, занимаемой индивидом в коммуналке, глаза мои четко зрят укроп, зеленый лук и даже помидоры, обильно произрастающие на подоконнике размером 80х30; они видят ванную, где со времен царя Гороха никто не мылся, поскольку в ней разводят мотыля для рыб; ржавый балкончик, площадью метр квадратный, отяжелевший обильным урожаем картошки — вот-вот рухнет на голову среднестатистического бедолаги; они зрят также — на первый взгляд аскетическую — койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат и яростно краснеют — за это утробное бульканье — яблоки, разложенные на газете “Известия”; глаза заглядывают в платяной шкаф, всю одежку из которого вытеснили бутыли с дозревающим вином; они видят детскую ванночку, в которой тоже никто не моется, так как там хранится квашеная капуста, а сама ванночка стоит в маленькой холодной прихожей, где по этой самой причине — тесно да и амброзия — не раздеваются, а также не разуваются: в зеленеющем тут же тазу прорастают какие-то семена.

То есть пустырь он и есть пустырь, пускай его будет. Но любовно взлелеивать какую-то совершенно бесполезную мураву — это разве не дурь?! Когда у нас людям есть нечего, потому что собак развели! А эти — зажрались! Хоть бы цветы на своей площади посадили, что ли!

И вот мысленно, а скорей рефлекторно, я, судорожно, торопясь, уже засеваю эту нежную английскую лужайку: готовой всех осчастливить и накормить репой, а также капустой, горохом и, главное, картошкой, картошкой, картошкой — незатейливой грезой бренного бедняцкого брюха, грезой, которую в привычных мне овощных магазинах можно узреть лишь в видоизмененном состоянии, то есть на самых разных стадиях органического разложения.

Духовой оркестр. Такой в моих пенатах — применительно к отдельно взятому “простому” человеку — можно встретить только на его похоронах. Стадией раньше, то есть для юбилея той же персоны, оркестр у нас еще не положен. До оркестра, как до чина, надо ведь дорасти! Дорастает лишь мертвый. И то не всякий: мертвый крестьянин, да еще с хутора, не дорастает никогда. (Да где ж ты в родных-то пенатах видела хутора? а крестьян?.. Ну вот, а прицепилась к какому-то духовому оркестру!)

И наконец, сам юбиляр. Он, держа спину прямо, сидит в новеньком, сверкающем спицами, ручками, рычагами — всеми никелированными частями, инвалидном кресле, будучи выбритым, причесанным и одетым в серый щегольской костюм. (Ни дать ни взять герой-любовник из немого синематографа!) В моих пенатах это все, конечно же, существует, но все по отдельности: костюм — в кино, кресло — в богадельне (конкретно: в запертой на ржавый замок кладовке), а старец, учитывая среднюю продолжительность тамошней жизни, — в земле. Или, коль очень повезет — в богадельне. Но отдельно от кресла и от костюма. И, конечно, без этой прямой спины…

А вот другой праздник — на сей раз молодежный. Его я имею возможность наблюдать открыто — в окна веранды.

И вот что я вижу: с утра Урмас, Таавет и Кайа, то есть команда младших Калью (за вычетом, разумеется, Индрека), принимается что-то необычное делать с гаражом. Оттуда вывозятся все три автомобиля — отца, матери и Йовиты, выносятся запчасти, еще какие-то предметы, пока гараж не становится абсолютно пуст. Затем он весь, как есть, силами этой сплоченной команды моется. Кайа, ловко снуя на четвереньках меж исходящими паром ведрами, по-флотски надраивает пол, а Урмас и Таавет, влезшие на стремянки, яростно скребут стены и потолок. Все это затем тщательно вытирается. Далее, силами той же команды, в гараж вносятся деревянные столы, которые расставляются буквой “П”… Вносятся также длинные скамейки… они прилаживаются вдоль столов, а затем накрываются домоткаными ковриками и дорожками… Стены и потолок украшаются китайскими фонариками, гирляндами из полевых и бумажных цветов, гирляндами из электрических лампочек, флажками, воздушными шарами, еловыми лапами… Столы накрываются скатертями. Затем в полностью преображенное помещение ребята затаскивают пластмассовые ящики: с лимонадом, с пивом, с минеральной водой; ящики с красивыми, аккуратно нарезанными и завернутыми, как в “Аэрофлоте”, закусками… ящики с бумажной (как выясняется потом, одноразовой, никогда мной до того не виденной) посудой… На столах расставляются вазы с цветами, свечи в подсвечниках… Излишним было бы добавлять, что все это делается слаженно, четко, с радостью.

Но вот устроители исчезают. Появляется хозяйка этого торжества, Йовита.

Она со своим другом встречает подъезжающие машины гостей. Гости — их ровесники. Красивыми парами — кто чинно, кто хохоча — они входят в этот сказочный терем. В руках у них цветы, яркие свертки. Я начинаю догадываться, что праздник устроен в честь окончания последнего класса…

И наконец, как заклинают в метро, “двери закрываются”. Мне не видно абсолютно ничего, кроме света, ярко бьющего из вентиляционных окошек.

С каким-то странным злорадством я начинаю ждать, когда этот свет погаснет…

Но он не гаснет. Как не гаснет снаружи и день, давно перешедший в прозрачную ночь, — в ночь, отключившую все звуки, кроме ласковой музыки, раздающейся в гараже, а раздирающей душу мне, сидящей одной на веранде.

Ведь я старше их ненамного.

А у меня ничего подобного не было и уже не будет.

Моя юность прошла. Когда я вернусь в Питер, мне останется смотреть такие волшебства лишь по телику, если покажут французский фильм. Я никогда не видела, чтобы наши кавалеры на сабантуйчиках не напивались бы до блевоты. Чтобы они потом не расквашивали друг другу хари до кровавой юшки. Чтобы не били ногами лежачего в пах. В голову. В ребра. По почкам. Чтоб не изрыгали безостановочно словесную погань. Чтобы не храпели мордой в салат. Чтобы не лапали, окосев от водки, любую дуру. Чтобы эта дура, с килограммом дешевой туши на каждом веке, не вешалась им на шею сама, а потом, пропустив все сроки, не гробила бы себя подпольным абортом…

Когда я приходила домой с наших (студенческих, не хухры-мухры!) “вечеринок”, которые ничем, разумеется, не отличались от возлияний люмпенских, свинских, моя бабушка всегда спрашивала меня: “Имела ли ты сегодня успех?..” Никогда этого не забуду: ее голубые глаза, волны серебра над ее лбом, ее доброе, простодушное лицо, которое она пыталась делать, сообразно вопросу, строгим, — и сам вопрос, такой трогательный в своей старомодной женской взыскательности… И благодаря этому вопросу я догадывалась, что, значит, была такая жизнь — или где-то есть и сейчас — там, где нет меня, там, где такой вопрос был бы уместным и животрепещущим… И в отчаянии мне хотелось крикнуть моей бабушке, прямо в ее голубые глаза: “Ты что себе думаешь?! Что там был первый бал Наташи Ростовой, так, что ли?! И Пьер Безухов меня протежировал Андрею Болконскому?!” Но никогда я этого не делала. А, наоборот, всегда твердо отвечала: “Да, я сегодня имела успех”.

…Кончается белая ночь, и кончается чужой праздник… Да нет! Праздник продолжается! Восходит солнце, застав меня там же, на веранде, и я вижу, что распахиваются двери терема и шумно выходят гости после пиршества — свежие, словно всю ночь плескались в заколдованном молоке, и, пританцовывая, садятся в машины и начинают гоняться друг за другом по всему хутору и дальше — по всему обозримому мне ландшафту — ярко-красные, ярко-синие, ярко-белые, ярко-голубые бусины машин выныривают там и сям на теле косматого, густо заросшего зеленым волосом зверя, но даже издалека до меня продолжают доноситься смех, пение, музыка…

А вот и устроители. Если помним, они, обеспечив все это великолепие, скромно и безоговорочно удалились, не нарушая иерархии младших и старших, а попросту не мешали Йовите и ее другу, потому что так было заведено. Сейчас они — Урмас, Таавет и Кайа — ловко ставят пустые бутылки в те же ящики, в коих те были принесены, и производят прочие четкие действия — сначала по демонтажу сказочного терема, затем, step by step, по монтажу гаража. Через полчаса, когда к этому месту подходят родители, конверсия полностью завершена. Притом без следов. Мне это напоминает японскую сказку, когда путник ночью попадал в дом лисиц, а на другой день ничего подобного в том месте не обнаруживал.

Такое же чудо, через много лет, я увидела в Швеции. Это была моя первая поездка за рубеж. Я приехала на книжную ярмарку в Гётеборг, и меня привели в огромный ангар, сказав, что ярмарка будет здесь. Я подумала, что устроители ошиблись с датой моего приезда: ангар был абсолютно пуст. Мне стало ясно, что означенное пространство с учетом размещения в нем сборно-разборных конструкций, передвижных установок, мебели, инженерного оборудования придет в готовность к работе не раньше чем через месяц, и я подивилась их, устроителей, головотяпству. А когда заглянула после обеда — не узнала этого пространства. Все было готово. Абсолютно все. Рабочие в сияющих небом комбинезонах, неторопливо переговариваясь, уже попивали кофе…

Что это я все про работу!.. В конце концов, человек сбегает из города не за этим. Он сбегает за свежим воздухом, тишиной и природой.

Прошу поверить мне на слово: первые два компонента, именно: свежий воздух и тишина — на хуторе К. имелись, притом в огромных количествах. Что касается более овеществленной природы, то мне до смерти противно повторить сейчас то, что всегда, как дрессированные, передавали из уст в уста немногочисленные туристы, чудом проезжавшие эту чудесную местность.

Они именовали ее “эстонская Швейцария”.

Скудость и заезженность глаз, языков, сердец! Если учесть, что Швейцарию упомянутые паломники видели разве что в “Клубе кинопутешественников”, то логичным было бы слово “швейцария” перевести в разряд нарицательных — так, чтобы им, этим словом, как пояснил бы в данном случае словарь, могла именоваться “всякая не загаженная отходами быта и производства местность, представляющая собой вдобавок живописную комбинацию всхолмий, ручьев, озер, хвойных лесов, оврагов, долин”. С другой стороны, в Швейцарии, как я могу догадываться, полно гор, но моря нет, а на хуторе К. дело обстояло самым противоположным образом. Так что это сравнение не выдерживает критики!

А кроме того… Если говорить о красоте, то есть, по сути, о любви… Я побывала во многих ярких, экзотических местах мира и поняла, что есть любовь-тщеславие, любовь-престиж (“вот я — на фоне кактусов, попугаев и зарослей чапараля”) — и такую любовь может, вместе с туристическим буклетом, предоставить множество мест; а есть любовь-отрада, любовь-покой, и ее мне дарят только места, так или иначе сходные с тем, в котором я родилась. Эти места — country sides на берегах Балтики.

Вот о Балтике-то и пойдет речь.

Про лес я тоже не забыла, описывать его не берусь, хотя к морю от хутора К. тропа шла именно лесом. Я слишком люблю это счастье и волшебство, лес, чтобы оскорбить его неизбежной неточностью. Последние, кто достойно справлялись с данной задачей, поумирали в первой половине двадцатого века. Так что повторю написанное раньше: лес был.

Море описывать проще. Объясню почему. Я вовсе не собираюсь, на манер Клода Моне, давать оттенки и полутона морской акватории. Я хочу, несколькими словами, попытаться обрисовать функцию Балтики — и не планетарную, а, увы, ту, что оказалась загнанной в политические тиски.

В нормальной — или, как говорят, “приличной” — стране море зовется свободной стихией. И служит именно для преодоления человеком пространства. А я родилась на берегу залива, где население, так или иначе, грезило об одном: как бы сбежать в Финляндию? На лодке, в галоше, вплавь или вброд. Помимо известных технических сложностей, население от этих попыток останавливал закономерный вопрос: а существует ли эта Финляндия вообще? Или ее выдумали идеологи-экономисты, чтоб подороже загонять населению плавленый сыр “Виола”?

Балтика для меня, с самого моего детства, была границей. Именно границей — в самом грозном, стихийном, непреодолимом виде. Правила границы: до нее, то есть до берега, — можно, а дальше… А дальше нельзя, потому что дальше не существует ничего. А если существует кое-что, то в очень опасных формах, не говоря уж о содержании.

Море — рубеж.

Море — стена.

Море — конец всему.

И потом, в местах моего детства море, представленное Финским заливом, было и остается смехотворно мелким… На поверку это выглядит так: вы добросовестно бредете к горизонту минут семь — и в том месте, где (как это казалось вам с берега) мог потонуть бы и авианосец, встречаете стоящую по колено собаку. То есть Балтика нами, детьми, считалась, как бы это сказать… недоморем. Вот Черное — было морем. Настоящим!

А кто его видел? Впервые я увидела “настоящее море” уже во взрослом своем состоянии. А до того — только сочиняла. Вот, например, небо на дальнем горизонте так причудливо и богато меняет оттенки, что можно подумать: там — настоящее море, там столько воды, что не осознать, там такие глубины, что не представить, а вон те облака — волны.

Но с годами, насмотревшись других морей, я оценила именно Балтику. И полюбила только ее. Юг для меня — неизменно чрезмерен, аляповат, кричащ. Южное море — это яркий, вполне тиранический китч вроде рекламного плаката, где анилиновыми красками изображены: синяя-пресиняя туалетная вода и белая-пребелая пена для бритья; над всеми этими буклетно-тропическими божествами канареечно сияет кулончик солнца.

А Балтика — седа и уютна, как моя бабушка, та, что спрашивала про успех.

Бабушка — своя, родная, домашняя…

Балтика — тоже.

…И вот, катя перед собой колясочку с сыном, я выхожу со двора семьи Калью и направляюсь к морю. Спускаясь с пригорка, я пересекаю шоссе — и вступаю в лес. На лесной поляне, отделенной густыми зарослями от тропы, стоят две загадочные постройки. Загадочные, потому что, во-первых, это коттеджи, во-вторых, потому, что недалеко от входа в них всегда красуются альпинарии — выложенные из камней пирамидки, породненные с разнообразной пестротой маленьких изящных цветов, а в-третьих (в-главных), потому, что вокруг них так уютно, чисто и тихо, как никогда не было в моей жизни. И, вспоминая свою прежнюю жизнь, ощущаешь ее как беспрерывную бомбардировку, и хочется плакать.

А возле самого выхода на берег, оставаясь притом целиком под сенью сосен, стоит самый загадочный из всех коттеджей. Возле него нет альпинария. У него нет окон. Никогда я не видела рядом ни людей, ни животных. Но он такой новенький, так сияет свежим деревом!.. Цвет его медовый, янтарный, запах его смоляной, звук его (слышно, как сосновые иглы шуршат по крыше) убаюкивающий: заснешь здесь, а проснешься в Ингерманландии, в Доме детства…

И я, оставив коляску со спящим сыном, захожу в коттедж. Новенький — янтарно-карий, весь обшитый свежестругаными досками коридор… Он поворачивает влево, как лабиринт… Он благоухает лесом, смолой, прогретым песком, морем… Хозяев не видно… Коридор снова поворачивает влево… Кажется, я иду внутри огромной улитки… Волшебное благоухание кружит мне голову… А что я скажу, если хозяева выйдут? Да уж придумаю что-нибудь!.. Окон нет — еще не прорубили — значит, и хозяевам рано въезжать. Коридор продолжает поворачивать… Свет поступает из слуховых окошек… Когда же конец этим поворотам?!

Вот он. Взгляд упирается в круглое отверстие на невысоком помосте. По-русски это называется “очко”. Девственная чистота отверстия и всего, что вокруг, на миг сбивает меня на мысль о колодезном срубе… Но это именно “очко”. Я попала в общественный туалет.

…А вот, сыночка, море. Ты его не видишь, потому что спишь в коляске. Кабы ты не спал, сынка, вряд ли мы бы сюда смогли выбраться. Там, во сне, ты еще принадлежишь другим морям, другим водам — нездешним.

Но и мне, с морем здешним, не так уж плохо.

Берег абсолютно безлюден. Белый песок, словно засвеченный совсем юным фотографом. Серая вода — с той же засвеченной фотографии… Раздеваясь, заходя в воду, я всякий раз думаю: что же будет с сыном, если я утону? Да не вообще “что будет”, а прямо сейчас — через час, через… день? Одинокая синяя колясочка с ее бесценным содержимым — посреди безлюдного берега, белого, как бумага, песка, на фоне леса, загнанного по всей полосе — это отчетливо видно в просветах — за колючую проволоку…

Я долго бреду к горизонту, а вода, словно в хитром аттракционе, так и не поднимается выше щиколотки. Но вот наконец мне уже по колено… по бедра… по пояс… по грудь… по плечи… по подбородок…

Я оглядываюсь назад.

Темная стена леса.

Белый берег.

И на этом снимке одинокой маленькой точкой — твоя колясочка, с тобою внутри..

А если бы ты не спал и смотрел и мог помнить, ты бы увидел и запомнил вот что.

Темная линия горизонта.

Серая — бескрайняя — гладь.

И на этом засвеченном памятью снимке темной размытой точкой — твоя мама.

…Мои детские ощущения Балтики, сколько себя помню, всегда жили на причале у нашего берега. А на каком же еще берегу они могли бы гнездиться? Были ли другие берега? Ну вот, например, говорят, у Луны есть обратная сторона. А кто ее видел? Может, обратной стороны нет, а Луна нарисована! Или: про маму говорят, что она директор школы. Да кто в такое поверит? Она же мама! Кроме того, про Луну и про маму говорят открыто, а про другие берега Балтики… Словно их нет в природе.

…И вот, земную жизнь пройдя до половины (надеюсь, не больше), я оказываюсь на Финляндском вокзале. Этот вокзал для меня такой же свой, как часть моего тела. Чтобы из Питера попасть в Дом моего детства, надо сесть на электричку, идущую в направлении Ладожского озера, Невской Дубровки — или Мельничного Ручья. С этим все просто. За столько лет мало что изменилось — даже номер платформы тот же.

Но внезапно случается так, что… Как бы это объяснить… Вот вы прожили всю жизнь в комнате, у которой две двери: одна в кухню, другая в спальню. Вот вы и ходите из этой комнаты туда-сюда — в спальню, из спальни, в кухню, из кухни. Все в порядке. Но вдруг, почти жизнь спустя, вас подводят к стене и говорят: смотри. Вы смотрите и прямо перед носом видите: дверь. Да, дверь, которую вы почему-то не видели раньше. Вы открываете ее и оказываетесь…

То же случилось со мной. Финляндский вокзал я всегда считала сугубо пригородным, местным (“нашенским”, “свойским”). Но вот я нащупываю в кармане билет, на пригородный совсем не похожий. Я вдруг чувствую себя на Финляндском вокзале чужой: мне впервые приходится спрашивать. В конце концов я нахожу эту тайную платформу. Разумеется, я не только о ней раньше не слышала, но даже и не подозревала о ее существовании. И вот я уже сажусь в поезд, совсем не похожий на электричку. Особенно внутри. Идет он гораздо дольше, а значит, дальше. Сначала названия мне знакомы. А потом… Люди, отдаленно напоминающие контролеров, но наделенные большими полномочиями, тщательно проверяют документы и багаж. Потом я засыпаю.

…Просыпаюсь на другом берегу. Надписи по-фински. Речь, звуковым сходством мгновенно относящая меня на далекий хутор…

Но я в Финляндии! И мне странно, что путь, казалось бы предназначенный к преодолению морем, оказался проделан мной посуху. Мне странно, что на ожидание этого пути, который длился всего семь часов, ушла половина моей жизни. Странно, что половина пути проходила через места, знакомые мне раньше. Странно, даже невероятно, что я все-таки достигла волшебной страны Суоми.

Однако чудесней этого чудесного результата для меня навсегда осталось другое: сама тайная дверь.

…Встать в семь. Что непросто для уснувшей в пять. Почему в пять? Потому что — открутим назад — с одиннадцати до часу стирала. С часу до двух гладила. С двух до четырех читала журнал “Иностранная литература”. С четырех до пяти ворочалась: переваривала прочитанное…

Почему “Иностранная литература”? Разрозненные номера, брошенные здесь Э. Л., мне посчастливилось обнаружить в стареющей за амбаром сломанной коляске. Вынырнувшие из кустов Таавет и Кайа жестами объяснили мне, что то и другое — их собственность. Пришлось содержимое коляски выменивать на пачку печенья. Таавет, юркий лисенок, цапнул у меня продукт обмена (точней — боевой трофей) и, схватив за лапку сестру, мгновенно исчез. Я схватила свою добычу, полновесный улов кириллицы — вероятно, единственной на много километров вокруг, — и тоже дай Бог ноги: вдруг передумают! А ведь перед сном мне всякий раз просто необходимо окунуть глаза в кириллицу…

Итак, встать в семь. Сын, вцепившись в поручни кроватки, уже энергично месит ножками собственные какашки. При том он, справедливо требуя вознаграждение за свой труд, кричит голодным галчонком во все горло: “Буку, буку!!” (булку). Срочно его вымыть. Кричит. Подогреть воду, потом вымыть. Вода в колодце. Дать ему попить. Теперь взять с собой. Кричит. Ох, да у него, видно, температура. Померить температуру, сбить температуру. (В институте учили, что этого делать не надо: “организм должен бороться сам” — вот пускай сами и борются.) Сначала градусник, потом вымыть. “Буку!!!” Сейчас, сейчас. Набираю воду: ведро в одной руке, сын в другой. С водой, на веранде: электричества нет, вылетели пробки. Запасные кончились. Подогреть воду на охотничьем топливе. А оно в подвале! Кричит. Сейчас, сейчас. Термометр, игрушка… Вышли зайки на лужок, прыг-скок, прыг-скок!.. Мухи, мухи!.. Черт! На какашки слетаются мухи… Так и есть: тридцать девять. Повязку на лоб: вода с уксусом. Запах омерзительный. Рыдает. Вышли зайки на лужок… Продолжает рыдать. От этого рвет той самой водичкой, что только что выпил. Сейчас, сейчас, кисочка… Сейчас, сейчас... Замочить белье. Да-да, вот так зайки вышли, вот так! И побежали!.. И побежали!.. Надо сходить в погреб… Сейчас, кисочка! А вот как зайки пошли на лужок, и мамочка сейчас… ты лежи, котик, мама сходит за охотничьим топливом в подвал! Рыдает. Охотник такой, знаешь? Пиф-паф, ой-ой-ой, да? Нет, нет, хорошо, зайчик, не пиф-паф, а тоже — прыг-скок! Смотри, как мама показывает: прыг-скок! прыг-скок! прыг-скок!.. Мамин котик улыбается. Вот!! до конца этой улыбочки маме надо успеть в подвал!!

А вот и мама пришла, что она принесла? Цветочек принесла! Смотри, какой красивый цветочек! Да? Красивый? А вот мы его в стаканчик поставим… он будет водичку пить… Вышла птичка на лужок… не трогай! не трогай! разбил? а ведь это не наше… и пальчик порезал? не плачь, сейчас мама йодом… неправда, йодом не больно! не больно! совсем не больно! а вот мама себе помажет! а вот петушку помажет! а вот крокодильчику… ой!! морковка горит! сейчас, зайчик! не трогай… сейчас мама… “Иси-и-и-и!..” Вышла птичка на лужок… “Не птека!” Не птичка? А кто? Вышла рыбка на лужок… не трогай! положи! положи, я тебе говорю! ну вот! опять… почему на горшок не попросился? Вышли утки на лужок… нет? а кто? Не реви… Вышли гуси на лужок… тоже нет? А кто ручки помоет? Мамин сыночек ручки помоет, и киска ручки помоет, и зайка ручки помоет… а теперь за маму… ну? а ложечку за маму?.. А вот овцы вышли на лужок, видишь? вот они вы-ы-ы-ышли… вот так все они в-ы-ы-ышли… много-много овечек… се-е-е-ренькие, бе-е-е-еленькие, да? вот, целое стадо! с ягня-а-а-тками!.. ну? проглотил? Назад нельзя! кто это выплюнул? кто это выплюнул? это мамин сыночек выплюнул? а вот бараны с рожками, да? с рожками, с копытами!.. А вот… вышли лисы на лужок! прыг-скок! и белки с ними вышли… глотай! не держи за щекой! глотай, вку-у-усная морковочка! назад нельзя! а вот… кто это у нас вышел, а? это ослик вышел… ослику морковочку не дадим… или дадим? глотай! не держи за щекой! вот ослик уже проглотил… вышли пони на лужок… прыг-скок… а это за бабушку, да?.. ой!!! ну все-все-все-все… ну все-все-все-все… мой зайчик на себя чай пролил, но ему не горячо, нет… только испугался… ну-ну, рыбка, все-все-все-все… ну все-все-все-все… не плачь, зайчик!! пожалуйста!.. сейчас же все назад выйдет, Господи! Вышли белки на лужок… нет?! а кто?! смотри сюда, мама тебе показывает! не белки? а кто? кто же?! Вышли волки на лужок! нравится тебе?! тебе нравится?! свиньи! это тебе нравится?! змеи на лужок выползли, о Господи!..

Описываемая сцена в режиме реального времени занимает один час. В той же манере проистекают и прочие сцены телесериала “Мать и дитя”. На бумаге, в качестве сценария, они выглядят так: успокоить подмыть подтереть вымыть смыть убаюкать подмести вынести занести развлечь перемешать нарезать посолить потетёшкать добавить растереть разложить сложить застелить перестелить закапать погугулить вставить вынуть вынести выбрать включить потютюкать выключить перевязать прогулять набрать собрать купить заплатить измерить побебекать подсчитать успокоить снять поставить одеть раздеть обуть разуть влить вылить полюлюкать встать лечь отжаться встать лечь отжаться зашить распороть распороть зашить зашить распороть распороть зашить — и т. п.

Указание телевизионщикам. Я бы попросила их время от времени освежать кадры субтитрами из Л. Толстого — например: “Когда Анна и Долли вошли, девочка в одной рубашечке сидела в креслице у стола и обедала бульоном… Девочку кормила и, очевидно, с ней вместе сама ела девушка русская, прислуживавшая в детской. Ни кормилицы, ни няни не было; они были в соседней комнате, и оттуда слышался их говор на странном французском языке, на котором они только и могли между собой изъясняться”.

А вот сейчас и мы слышим странные языки… А именно: странный русский, еще один странный, который, как выясняется, является финским, ну и, конечно, эстонский.

Это в крошечном магазине, окруженном соснами, шиповником, жасмином и несколькими альпинариями, бойко торгует Тийна Труумаа. Магазинчик этот один на несколько хуторов. Заскочит еще иной раз транзитный турист, но очереди больше двух-трех человек никогда не бывает.

В этой торговой точке, несмотря на то, что размерами своими она равна примерно четырем теремкам (в каких на игровых площадках любого города возятся далекие от деревенской идиллии дети), — в этой торговой точке полным-полно чудесных аттракционов.

Аттракцион первый: продавщица Тийна свободно говорит с покупателями на трех языках. Самое интересное в этом представлении: Тийна молниеносно определяет, на каком именно языке следует обратиться к покупателю, никогда, судя по всему, не ошибаясь.

Аттракцион второй: все товары имеют иные названия, что неудивительно, однако удивительно то, что все они находятся в каких-то непривычных кондициях и упаковках. Сметана густа, как творог, творог густ, как сыр, а бруски сыра, в отличие от мне привычных, не похожи ни на кирпичи, ни на изогнутую крышу китайской пагоды, напротив того, они мягки и нежны. Заворачивает их Тийна не в привычную мне бумагу, напоминающую скорее брезент (которым в военное время хорошо укрывать также окопы), а в нежнейшую, тончайшую субстанцию, коей, на мой взгляд, место в любовных альковах. Вообще с упаковками — полный завал. Например, в тюбике, казалось бы с зубной пастой, соответствуя классической комедии положений, оказывается горчица.

Аттракцион третий: у продуктов другие запахи или их нет вовсе. Например, картошка не пахнет картошкой, то есть картофельной гнилью, и вообще не пахнет никак, словно я стою рядом не с овощной, а с парфюмерной полкой и не могу, хоть ты тресни, обонять дорогие духи, заключенные в прочную упаковку флакона и коробочки; капуста также не пахнет капустой, то есть капустной тухлятиной, и т. п.

Аттракцион четвертый — и главный: на площади десяти метров квадратных имеются в широком ассортименте (и размещаются в полном порядке, притом с элементами элегантного дизайна) продовольственные, промтоварные и хозяйственные товары. Эти товары в горестной земле моего происхождения не встречаются вовсе; те, которые встречаются, представлены, разумеется, не в столь широком ассортименте — что компенсируется громадным (под стать имперским “успехам”) количеством; товары образуют иную пропорцию с площадью торгового зала. (То есть концептуальная идея их инсталляции прямо противоположна той, что я вижу на хуторе. А именно: на площади привычного мне торгового зала, равной палубам пяти знаменоносных крейсеров или трех орденоносных ледоколов, бесконечной горной грядой — с рельефом в духе физкультурных пирамид 30-х годов — монолитно блистают жестью консервы одного целомудренного наименования: “Спинка минтая”.)

Однако в волшебном магазинчике нет некоторых товаров, которые, по справедливому мнению поставщиков, произрастают тут же, под носом, а именно на хуторских огородах. (Исключение, сделанное для проезжих, составляют упомянутые картошка, капуста, а также огурцы и помидоры.) Овощи и зелень, которых нет в магазине, действительно растут под носом, но являются незыблемой собственностью отдельно взятых аграриев, которые не хотят продавать их мне, жалкому отпрыску беспорточных легионеров. К этим чудесам флоры относятся репчатый лук, лук-порей, чеснок, морковь, петрушка, укроп, редис, не говоря уж о ягодах… Но если без последних прожить кое-как можно (в конце концов, Тийна продает яблоки), то без лука-чеснока — того и гляди, цингу огребешь посреди бескрайнего изобилия… Да я-то уж продержусь в этой блокаде, а ребенок?

Впрочем, прорыв авитаминозной блокады осуществляется регулярно раз в неделю. Точка прорыва — крошечная почта, которая находится примерно в двух километрах от дома Калью: полчаса ходу — под пригорок, потом лесом, потом полями, потом снова лесом.

На почте царствует Пирет Мюлла, тоже вдова, как и Тийна Труумаа. Мужья обеих (что мне ведомо, разумеется, из тех же эпистол Э. Л.) были рыбаками, и оба, независимо друг от друга, утонули. Дети этих женщин живут уже в Таллинне. Кстати сказать, этими двумя вдовами, помимо семьи Калью (обитатели двух летних коттеджей не в счет), население хутора К. исчерпывается.

Пирет, в силу своей работы, почти такая же космополитка, как Тийна. Космополитизм Пирет заключается в том, что она не брезгует отвечать на мое “тэрэ”. И даже иногда спрашивает по-русски: “Ну какк? назатт, в Ленинкратт, уже хотитте?” На что я честно отвечаю: нет.

Мой ответ всякий раз ввергает ее в глубокое раздумье. Некоторое время мы, стоя по разные стороны барьера, молча слушаем, как возятся за порогом куры. Пирет делает вид, что записывает какие-то цифры. Ей нужно время, чтобы переварить продемонстрированную мной позицию. Наконец я нетерпеливо оглядываюсь: там же возле открытой двери стоит коляска с моим сыном. Пирет понимает мой знак — и достает из шкафа посылочку. Обратным адресом на ней стоят координаты моего питерского жилья.

…И вот я, катя перед собой коляску, уже иду назад — лесом, потом полями… В посылке, отправленной мне матерью, как всегда, я это знаю, аккуратно сложены: репчатый лук, чеснок, морковь; там еще есть обернутая газетами стеклянная баночка, в которую плотно набиты: мелко нарезанные петрушка, укроп, сельдерей... Вес посылки такой, как всегда: около двух килограммов.

Мы с сыном движемся через поля, исходящие сказочными урожаями зелени и овощей. Только небо и воздух принадлежат здесь ему и мне на том же бесспорном основании, что и любому живому — кузнечику, муравью, птице. Кроме них в этом крае мы ни на что не имеем права. Чужие, мы бредем посреди чужих урожаев.

По жесткому закону симметрии схожая ситуация, лет через двадцать, повторилась. Только ландшафт, в который я попала, был уже не пейзанский, идиллический, а урбанистический, совсем не сентиментальный, хотя, принимая во внимание размеры, словно бы кукольный. Витрины, где роскошь света была перемешана с роскошью свежих тропических фруктов, лучших сортов бельгийского шоколада, драгоценных вин, янтарного сыра, французских шелков, золотых запахов изысканной парфюмерии, не имели ко мне никакого отношения. Мне негде было ночевать. У меня не было еды. И люди, которые, как и витрины, тоже не имели ко мне никакого отношения, — люди, с которыми меня сталкивала жизнь и которых врожденный инстинкт надежно защищал от чужого несчастья, говорили мне — по-русски, по-английски, по-нидерландски: ты сошла с ума! в твоей стране тебя ценят! а тут ты никто! А я, в стотысячный раз на всех доступных мне языках повторяла: для меня важнее всего, чтобы устроена была жизнь вокруг. Устроена справедливо. А свою частную жизнь я уж как-нибудь да устрою.

Однако для устройства частной жизни в чужих условиях — да еще жизни одинокой, без поддержки — требуется немалое время. На хуторе К. в моем распоряжении было только лето. Будь таких лет несколько, кто знает… Но мне подарено было, повторяю, лишь одно лето. Каждый день, когда сын спал, я штудировала русско-эстонский словарь… А чего я хотела, положа руку на сердце?

Я хотела, чтобы со мной здоровались. Выражаясь точнее, чтобы хотя бы отвечали на мое приветствие. Но на мое приветствие, как и раньше, не отвечали. Младшие Калью, когда я им протягивала гостинцы, по-прежнему угрюмо, мгновенно и молча выхватывали их из моих рук — притом с неизменным паническим страхом в глазах, больше, разумеется, перед родительской расправой, чем перед моей чужеродностью… Одним из многочисленных подтверждений тому — хотя какие уж там “подтверждения”! — была, например, возведенная в ритуал акция посильного мщения: мой висящий возле веранды рукомойник, куда я, обычно ночью, заблаговременно наливала воды, они чуть ли не у меня на глазах — с регулярностью благочестивой молитвы, каждое утро переворачивали. Дерзко, безо всякого страха. Юные герои партизанской войны…

И такое положение вещей мне не казалось из ряда вон выходящим. К этому времени во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль “не такой”, “чужой”, “виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек). На хуторе я, собственно говоря, продолжала пребывать в привычном статусе. При разнице причин, приведших меня к “назначению” на эту роль, сама роль осталась прежней.

Помню момент, когда я была даже рада своей чужеродности. Я помню его особенно хорошо потому, что с него, как с некой точки во времени, хуторские события начинают мелькать с другой быстротой. Контролю эта скорость не поддается. Гайка слетает с резьбы, подламывается опорно-несущее устройство, и вся конструкция с грохотом обрушивается. (Несмотря на то что в этом обвале, особенно при замедленной съемке, можно заметить и словно бы отдельные торможения.)

Э. Л. написала письмо Андерсу Калью, где просила его разрешить мне собирать в саду опавшие ягоды. Разумеется, за плату. В смысле: я должна была платить Андерсу за каждый стакан купленных (собранных) в саду ягод. Будучи подкаблучником, Андерс со страху иногда совершал совсем нелепые поступки. Вместо того чтобы сказать об этом письме жене (которая, разумеется, пресекла бы такое дело в зародыше), он сказал мне, что собирать ягоды разрешает, а жене не сказал ничего (видимо, понадеявшись на эстонский “авось” — думаю, такая штука существует даже у вполне рациональных этносов). Ни сном ни духом не ведая, что Ванда не введена в курс дела, я одним совсем не прекрасным днем начала подбирать злополучные ягоды чуть ли не у нее перед носом.

Ярость Ванды я описывать даже не берусь. Охочих до точных деталей я бы отослала к любому учебнику физиологии. Там следует прочитать раздел о стрессе и соответствующих огромному выбросу адреналина вегето-сосудистых реакциях, к каким относятся: резкая гиперемия (покраснение) кожных покровов, расширение зрачков, профузное (обильное) потоотделение — и т. п. На мой взгляд, строгий аскетизм в описаниях подобного рода куда выразительней поэтических метафор.

Величину своего стресса она, надо отдать ей должное, пыталась уменьшить, как могла. То есть кричала. Выражаясь точней, она орала как резаная. Подступив ко мне вплотную и наклонившись, иными словами, снизойдя до моих метра шестидесяти (что невольно снижало и ее пафос), она выхлестывала раскаленную свою лаву непосредственно мне на темя.

Грязевой поток, что и говорить, был мощен.

Но я не понимала в нем ни единого слова.

Конечно, общий смысл филиппики до меня доходил: было ясно, что меня в моих действиях отнюдь не поощряют. Однако, наблюдая сквозь опущенные веки за птицами — за птицами, которые, видно, привыкли к Ванде гораздо больше, чем я, а кроме того, сильнее, чем я, были соблазнены опавшими ягодами, — наблюдая за птицами, которые, подскакивая, безбоязненно расклевывали просторный красно-черно-зеленый ковер из малины, красной и черной смородины, крыжовника, — наблюдая за этими птицами, я впервые оценила: как хорошо, что я, как и они, не понимаю чужого языка. Сколько же я сохраняю себе этим нервов!

(Та же мысль постоянно посещала меня через двадцать лет в другой чужой стране. Но к ней присоединилась поправка: до тех пор, пока я не понимаю языка, эта страна будет оставаться для меня волшебной. Именно пока не понимаю языка — не дольше!)

И однако, несмотря на свою защитную глухоту, в конце Вандовой речи я четко уловила три известных мне слова. То есть целую фразу. Эту фразу я уже слышала от нее же — в самый первый день, когда она гордо возвышалась в окружении подобострастно кудахчущих кур. Эту же фразу, через пару дней после приезда, я увидела на обрывке газеты, где давалась реклама мультфильма.

На картинке были нарисованы всесоюзно знаменитые зайчик и волк. Названием “No, oota, sa!” — стояла именно та самая фраза.

Так для меня начался мультфильм “Ну, погоди!”.

По условиям жанра зайчика надо бы как-нибудь приманить. Желательно морковкой. Но можно также капустой и хлебом. Зайцы, они ведь не только кору обгладывают или травку щиплют, они и разные деликатесы охотно едят, только кто же им даст?

Через пару дней ко мне зашел Андерс и, смущаясь всего сразу, объявил, что Ванда не против продавать мне некоторые продукты. Не ягоды, нет. (Ясное дело! Ягоды пусть лучше сгниют. Пусть достанутся птицам, червям, земле.) Ванда может продавать мне картофель, яйца и молоко. Согласна ли я?..

Она пытается загладить инцидент, подумала я.

И, разумеется, согласилась.

А примерно через неделю после этого заболел сын. Все стряслось так внезапно, что у меня не хватило на тот момент сил сопоставить факты. Но сейчас, через двадцать пять лет, я хочу наконец внести ясность в этот вопрос. То есть обозначить свою позицию.

Отравляла ли Ванда молоко? Да простят мне вопрос в лоб. Но я привыкла действовать и говорить прямо.

Итак: отравляла ли Ванда молоко? Этого уже не узнать. И я, кстати сказать, вовсе не подозреваю ее в этом. Я не подозреваю ее в этом, хотя постфактум слышала от таллиннских “космополитов” — речь о них дальше — именно такое, а не какое-либо еще предположение. С другой стороны, заряд злобы (праведного гнева) в Ванде был так велик, что она могла буквально играючи — и даже невольно, просто своими черными думками — свалить с ног даже слона. Правда, слонов она к себе на хутор, надо отдать ей должное, не приглашала. Нас с сыном — тоже.

…Мой ребенок кричал от боли и ужаса. Из него струей вытекало содержимое кишечника — неудержимой струей, — потом стала течь только слизь, потом… потом, уже через час после такого начала, начали выходить плотные слепки кишечника. Я никогда такого не видела — ни до, ни после. И не дай Бог никому такое увидеть. Это была слизь, но не в аморфной, желеобразной консистенции, а в виде именно густых плотных слепков, которые точь-в-точь повторяли складчатый рельеф его бедных кишочек — на всем их протяжении. Такие длинные-длинные белесые слепки… Выходили они безостановочно, сами собой, он не мог уже ничего удерживать, и мне стало ясно, что это не банальный детский энтероколит, а нечто грозное, против чего у меня нет лекарств и чему нету названия… Да дело разве в названии?! Через пару минут начали выходить кусочки слизистой, появилась кровь… Ребенок посинел в рыданиях, его стало безудержно рвать. Огромные навозные мухи из хлева, привлеченные двойным лакомством рвоты и экскрементов, покрыли его с ножек до головы. Я заперла окно, я быстро обтерла его тельце, но было уже поздно. Насекомые заполнили собой комнату. Огромный черно-зеленый рой мух, хищно затаившись, ждал своей пищи.

А мне надо было бежать куда-то за помощью!..

Но куда?!

На хуторе, включая почту, находящуюся, как я писала, за два километра, телефона не было. Да если бы телефон в доме и был, Ванда ни за что не разрешила бы мне им воспользоваться, что логично. В подвале Калью хранились пучки трав на все случаи жизни — но то были их случаи жизни и их травы. Просить не имело смысла. Да и у кого?

Тельце ребенка с каждой минутой обезвоживалось, это было видно, водичка, которую я дала попить, снова вышла с рвотой, клизмочка из отвара ромашки тут же вышла наружу — с обрывками слизистой.

И мухи, уже не таясь, слетелись из углов комнаты на угощение.

Это было последнее, что я увидела, оглянувшись на бегу: сын стоял в кроватке, покрытый плотным слоем мух, и заходился в рыданиях.

…Я неслась к одному из коттеджей, где, как я слышала, жила богемная женщина из Таллинна, вдова московского художника. (А если он захлебнется рвотой?! Ведь он захлебнется рвотой!! ) Я бежала, не чуя ног, сломя голову, без чувств. (Господи всемилостивый, не дай этому произойти!! Накажи как угодно, только не этим!!)

Я подлетела к их открытой веранде, когда большая компания пила там чай. Компания состояла из женщин, которых я раньше видела в магазине, подчеркиваю, что я хорошо разглядела их раньше, потому что на момент моего подлета к их веранде у меня было черно в глазах.

Это были всё пожилые женщины, что называется, со “следами” былой красоты, былого избранничества и прочих проявлений былой артистической жизни, которую они когда-то вели исключительно благодаря своим мужьям и любовникам. Про таких дам, молитвенно понизив голос, всегда говорят одно: она жена (вдова, любовница) такого-то. Выглядели они в стиле Эсмеральды Леонардовны, а именно: в свои “шестьдесят” (то есть в семьдесят с гаком) носили длинные, обшитые многочисленными воланами шуршащие юбки, шелковые блузочки в игривых рюшах, тяжкие, с кистями до полу, шали, крашеные ахматовские челки и, конечно, по фунту бижутерии в любом месте, куда ее можно было хоть как-то приладить: морщинистые их пальцы были унизаны перстнями с картофелину; на слоновьих запястьях, словно на коровьих выях, болталось великое множество крупных браслетов, — так что дамы эти уже издалека громко звякали, как звякает неторопливо бредущее, неторопливо жующее стадо. Вдобавок стадо это было неторопливо курящим. Кроме того, они были, безусловно, воцерковленными, причем, чтобы никто не сомневался, воцерковленными манифестно, — иными словами, это были дамы такого сорта, которые, войдя в кафе, громко, чтобы слышно было и на галерке, с очень серьезной экстатичностью провозглашают: “Ах, мне пончик с мясом сегодня нельзя!! Я же пощусь!!!” То же самое я слышала от них в магазинчике Тийны…

Вот к таким именно дамам, а выбора не было, я и подлетела на закате того дня… Задыхаясь, я крикнула: мне нужна машина, мой ребенок гибнет. “А вы серебряную воду уже пробовали?” — строго вздернула насурьмленные брови одна из них. Я растерялась. Выходило, что панацея находится совсем рядом, стоит протянуть руку, только я, глупая, не понимаю, куда именно… Живописная группа дам, включая хозяйку, замерла в подобающем безмолвии. Позвякивали лишь браслеты: благоприличная паства изящно помешивала ложечками в фарфоровых чашках. “Надо опустить серебряный крестик в емкость от литра до трех, — терпеливо и наставительно промурлыкала миссионерка. — Держать его там необходимо девять дней… Такую воду следует пить затем в течение сорока дней — непременно из серебряного наперстка”.

…Я неслась назад, ужасаясь будущего. Оно могло наступить в любой миг, а может, наступило уже.

Я влетела в дом.

Мой сын лежал.

Он был похож на опавший листок. Мне часто снились кошмары, где сын превращался в разные неодушевленные предметы. Однажды мне снилось, что он на моих глазах стал плоским сухим листком… И вот сон сбылся!

Хватать коляску и нестись с ним…

Куда?!

И коляска сломана! Колесо пару дней назад увязло в песке побережья, слетело с оси, осталось похороненным не берегу. За амбаром Калью ржавеет с дюжину колес от самых разных колясок — мне не было позволено взять ни одного. Денег на такси нет. Схватить ребенка — на шоссе — голосовать…

И вот когда я уже схватила сына и головка его безвольно повисла, я вдруг увидела в окне двух белоголовых мальчиков. Это были таллиннские родственники Калью, приехавшие на каникулы. Положив ребенка в кроватку (его снова облепили мухи), я выскочила к подросткам и спросила, знают ли они, где есть ближайший телефон. Они сказали, что у лесника. Я спросила, знают ли они, где живет лесник. Они сказали, что километрах в трех, и согласились показать дорогу.

И мы рванули. Они — впереди, я чуть сзади.

В лесу они сразу исчезли. Как испарились. Я тщетно взывала, аукала, умоляла — их не было. И вдруг я различила стрелку. Она была начертана на тропинке — палкой, довольно четко. За ней, метрах в пяти, оказалась еще одна. Я поняла, что мальчишки решили со мной поиграть, совмещая скучное тимуровское благородство с приключениями из Майн Рида и Вальтера Скотта...

По стрелкам я домчалась до сторожки лесника и вызвала “неотложку”.

Мальчишек в обозримой видимости не было. Когда я выскочила назад, то поняла, что и дорогу назад мне найти будет сложно. Но тут на тропе я обнаружила совсем свежую стрелку, направленную в обратную сторону. Она была четко прочерчена рядом с ведущей сюда, уже осыпавшейся… Стало смеркаться. Я влетела к леснику и попросила фонарик… Он не отказал… Так, по стрелкам, с фонарем, и домчалась назад.

…Возле дома уже стояла “неотложка”. В комнате молодая врачиха с хрустом разламывала ампулу…

После укола сын уснул. В больницу я его не отдала. Я попросила оставить мне несколько ампул, флаконов и шприц, сказав, что буду все делать сама. В отличие от питерских гренадерш “неотложки”, штурмующих пациента своим боевитым благожелательным хамством, остзейская медичка не только не настаивала, но ретировалась без боя. “Это ваше дело”, — нейтрально заключила она. Я подписала какую-то бумажку о личной ответственности… Она, в свою очередь, выписала мне рецепты на новые ампулы-флаконы… И уехала.

Она уехала, а мы с сыном остались. И тут до меня дошло, что лекарств-то хватит всего на сутки. Затем, с рецептами, мне надо ехать в город, отстоящий от хутора на расстоянии восьмидесяти километров. С этой мыслью, пока сын спал (мухи, перепуганные непонятной фармакологической амброзией, были рады убраться), я выскочила из дома и понеслась ко второму коттеджу.

Я представления не имела, кто в нем живет. Я только понимала, что в нем живут городские, и значит, надежда на помощь есть. Я хотела попросить посидеть с моим ребенком, пока я завтра с утра съезжу в город.

Было уже совсем темно. Когда открылся золотой проем двери, меня резко ослепил свет, и я даже не смогла разглядеть, кто стоит на пороге. Я только услышала голос. В ответ на мою просьбу голос сказал: “Конечно, я вам помогу. И прошу помочь также мне: не согласились бы вы стать моей натурщицей?”

Типичные письменные приемы, передающие эстонский акцент, опускаю.

И началась совсем другая жизнь.

Мой сын поправился.

Мне повезло попасть к таллиннским “космополитам”: хозяевами коттеджа оказались знаменитый Художник и его жена. Странно, что прежде я их нигде на хуторе не видала.

Я стала ходить к Художнику на сеансы.

Во время сеансов я спала. С открытыми глазами. В положении сидя. В позиции стоя. Я спала — и не верила в возможность отдыха. Я была уверена, что мне это снится. Я спала — и никак не могла отоспаться. Я спала, как бревно, честно пытаясь сохранять на своем лице не только осмысленность, но и “яркую эмоциональную оживленность”. По-видимому, мне это удавалось. Во время сеансов жена Художника нянчила моего сына…

Художник именовал мои занятия “работой”. Он робко просил меня не загорать, “чтобы не менялись тональные оттенки кожи”. Я охотно соглашалась, не посвящая его в детали своего быта. Перерывами, сидя в плетеных креслах, мы пили кофе из хрупких фарфоровых чашечек. Кофейный столик, как всегда, сервировала жена Художника: бисквит, конфеты в изящной корзиночке, свежие фрукты и ягоды, нарядная скатерть, цветы…

Так, окруженная морем цветов и фруктов, всамделишных и отраженных холстами, я и уехала с хутора К.

Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном — независимом — мире, где царствует вовсе не Ванда со своими вассалами, но Аполлон со своими музами. Я перестала замечать, что в мире Ванды меня игнорируют, перестала замечать сам ее мир. Возможно, и в мире Ванды что-то изменилось: внимание знаменитого соотечественника временно реабилитировало меня в ее глазах — и частично легализовало. Художник написал множество моих портретов (которые затем меньше чем за год купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). Почитательницам серебряной воды из соседнего коттеджа жена Художника говорила обо мне так: “Она — любимая модель моего мужа”.

Таким образом уезжала я триумфально — не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил.

И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?

…Потом я несколько раз ездила в Таллинн — по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии — прямо между прибрежным песком и небом Эстонии — в предгрозовом, раненном зорями воздухе парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я через не предвиденную мной самой дверцу сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней — вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.

И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.

Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.

Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от “настоящего эстонца Васи”.

В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.

Он вдруг резко ослаб и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. (“От тоски”, — убежденно прокомментировал Вася — “настоящий эстонец” и заслуженный врач.)

В конце письма была приписка: “Не знаю, сообщать ли вам о последующих событиях. Они буквально потрясли хутора в нашей округе. Но вы не лютеранка, и я представления не имею, какое отражение это найдет в вашем сознании”.

И далее он писал, что, когда домочадцы вернулись с похорон Олафа Калью, на хуторе их ждало страшное: младший сын Ванды, Индрек, утонул. Его поглотила и выбросила на берег быстрая речка Селья, которая течет в ущелье — невдалеке от родового гнезда Калью. Именно в то же самое время (как выяснилось позднее при сопоставлении фактов) на соседнем хуторе вспыхнул пожар. Он поразил дом Сирье. Дом сгорел дотла, и вместе с жилищем огонь унес единственного ребенка Сирье, внука Ванды, двухлетнего Арво.

.........................................................................................................

Через три года, проездом, я оказалась в тех же местах. Проездом, но не случайно. Я устроила так, чтоб хоть краешком глаза еще раз взглянуть на хутор. На лес и на дом, которые поселились в моей памяти равноправно со снами о детстве. Мне необходимо было еще раз войти в эту картину. Войти наяву. Кто знает, а вдруг в тот же самый лес — это же не река! — дважды войти как раз можно?

И потом, мне необходимо было увидеть тех людей. Уцепиться за последнюю — возможно, главную — соломинку, которая могла бы подтвердить реальность — прошлого и настоящего…

И я это сделала.

Я отпустила такси. И вошла в лес. И прошла к полю. И увидала людей. И стала на них смотреть…

Я видела людей, а они меня — нет. Да: я видела людей, а они меня — нет. И я радовалась этому свойству быть незримой.

…Они так и продолжали работать вместе — Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых — старых и малых, но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.

Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.

В главном ничего не изменилось.

Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди по-прежнему просто не хотели меня видеть.

Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое “тэрэ”. Даже не повернут головы.

То есть: я действительно вошла в “тот же лес”.

Абсолютно в тот же.

Результат оставался прежним.

И я поняла, что мне никогда не проникнуть в их мир.

Даже мои портреты, недолго повисев по выставкам Таллинна, навсегда, словно ими отторгнутые, канули за границей.

И еще одну вещь я поняла, глядя издалека на эту семью, наблюдая людей, словно отделенных от меня герметичным стеклом: мои сны о них — по своему чувству — ничем не отличаются от того, что я испытываю, наблюдая за ними въяве.

…А теперь, находясь в некой третьей точке, по-разному удаленной во времени и пространстве от той яви и тех снов, я чувствую с особенной ясностью: даже воспоминание о той яви и воспоминание о тех снах не имеют между собой решительно никаких различий. Это одна и та же — единая и нерасторжимая — память.

Выставляя нескольким явлениям (величинам) общий знаменатель (необратимости), дистанция времени и пространства навсегда уравнивает их в иерархии чувств. Или, как сформулировал этот закон один знающий дело фотограф: память не имеет глубины резкости.

А еще через полгода умер Художник. Тонкая нить, связывавшая меня с Эстонией, оборвалась.

Но тогда я еще надеялась, что это не так: оставалась его вдова.

Была зима. Я приехала в Таллинн после очень тяжкой болезни. Мне необходимо было восстановить силы. До этого по телефону вдова Художника обещала меня приютить.

В этот день был объявлен траур по скончавшемуся главе империи. У него было узкое и холодное, как клинок, лицо иезуита. Повсюду в витринах стояли его портреты. И даже в этом траурном ритуале резко бросалась в глаза разница этикета. Несмотря на очень, скажем так, скромную приязнь к цезарю населения этой имперской провинции, каждый его портрет, уважительно соразмерный человеческому, был аккуратно заключен в благопристойную рамку; в углу каждой рамки, отсекая аккуратный треугольник, чернела изящная шелковая ленточка — и снежно белели свежие гвоздики. В мегаполисе же беспризорно мотались на ветру гигантские плакаты и транспаранты — все, разумеется, в истерическом черно-красном исполнении, а внутри официальных помещений бесприютно громоздились гигантские портреты в тяжких рамах — облупленность их лжепозолоты вполне была компенсирована обильными следами мушиных экскрементов…

Когда я пришла к вдове, было утро. Она открыла мне дверь и сказала, что передумала. То есть принимать меня у нее нет желания.

До сих пор не знаю, почему эта женщина так поступила. Сразу хочу уточнить: она была русской, то есть тут сработали иные механизмы, нежели на хуторе. Какие? Не знаю. Возможно, ей было обидно, что “любимой моделью мужа” является не она сама. И, всю жизнь подстраиваясь под знаменитого своего супруга, после его кончины она наконец-то позволила себе побыть собой.

Это все не имело для меня значения. Значение имел непосредственно голый факт: эта страна, уже с которой моей попытки, меня все равно не принимает.

Эта страна меня не принимает!

Наотмашь.

Наотрез.

Напрочь.

Я попросила у хозяйки разрешения воспользоваться телефоном: мне надо было найти себе место. Она разрешила. Я взяла телефонную книгу и позвонила в первый попавшийся отель.

Никогда не забуду то странное пространство, в какое я вдруг словно бы провалилась…

Мне что-то сказали по-эстонски, очень кратко, и повесили трубку. Я решила: нет мест. Набрала другой номер. Та же фраза, короткие гудки. Третий номер: та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки… Та же фраза, гудки… Та же фраза, гудки… Наконец какой-то номер сказал: “Минута молчания”.

По-русски. С очаровательным стаккатированным акцентом… Удвоением “т” в слове “минутта” словно переводя этот краткий отрезок в категорию вечности…

Минута молчания!

Восточный берег Балтики, этот суверенный мир — со своими мифами и традициями, со своей пронзительной историей, со своей природой и со своей поэзией, со своими понятиями о правилах поведения, наконец, — молчал, платя формальную дань чужому, чуждому цезарю.

Каким было это молчание? Равнодушным? Грозным? Насмешливым?

Не знаю.

Я словно бы оказалась в зоне выключенного звука. Было ясно, что этот мир обеззвучен специально из-за меня, для меня, мной. Я открывала рот, я кричала — и не слышала крика. Какие-то люди проплывали мимо, как рыбы. Они открывали беззвучные рты. Отклик прочитывался в выражениях лиц... Лица беззвучно кричали: “Зачем ты здесь?! Кто тебя звал?!”

И вдруг… меня словно пронзило странное знание. Я отчетливо поняла, что это идет репетиция. Да, только репетиция! Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту — уже на другом языке — тот же отклик.

Я стряхнула наваждение. Я была еще очень слаба после болезни. У меня не хватало сил даже сидеть. Мне надо было лежать, лежать сутками…

Но я встала с чужого дивана.

Подошла к чужому окну.

И увидела чужой двор.

…Ночью здесь выпал влажный снежок. Он закрасил белым весь асфальт, не сумев занырнуть только в подбрюшье автомобилей… Утром автомобили уехали. На белом поле двора, будто на добела выгоревших обоях, остались два ряда больших темных прямоугольников — словно следы от снятых портретов.

Эта история подходит к концу. И сейчас, наверное, самое время попытаться разобраться с вопросом, который мне не избежать. Да я и не собираюсь его избегать.

Это вопрос об исторической вине и личной ответственности. Или так: о личной вине — и исторической ответственности.

О чем это ты? — скажут мне люди в стране моего языка. — Мы даже не понимаем, о чем идет речь.

И я не удивлюсь такому ответу. Люди продолжают жить и убивать, исключительно благодаря отсутствию памяти. Если бы люди жили памятью, они перестали бы убивать — но и продолжать жить (то есть идти куда-то “вперед”) прекратили бы тоже.

Однако мне нет дела до общих законов. Мне необходимо разобраться лично с собой. Со своей совестью.

Значит, так: время прошло, концы в воду. Виноватых, как водится, нет. Большие и сильные завоевали малых и слабых. Они долго их мучили, затем, слава Богу, этой эпохе настал конец, давайте забудем. Идеолог скажет: я свято верил в чистоту теории. Политик скажет: я хотел как лучше. Офицер скажет: я не имел представления об истинных целях плана. Представитель правоохранительных органов скажет: мне никогда не сообщали о такого рода злоупотреблениях. Рядовой скажет: я выполнял приказ. И в эту ржавую цепочку, конечно же, вплетется множество других “невинных” голосов: безграмотных экономистов, продажных чиновников, сезонных рабочих-алкоголиков, жирующих журналистов, сделавших демагогию одной из самых высокооплачиваемых профессий… Виноватых нет.

И все это так предсказуемо! Так скучно!

Но кто это там топчется в самом конце цепочки? В самом-самом конце? Кто это там тоненьким голосочком кричит: “В этом моя, лично моя вина!”?

Это не стрелочник, нет.

Это я.

Я врач, и я всегда помню, что организм состоит из клеток. И автономных, “независимых” клеток в едином организме нет. Кроме раковых, конечно. А клетка здоровая обязательно имеет принадлежность к какой-либо ткани.

То есть является ее частью. И я, каким бы особым типом сознания ни обладала, я, вместе с людьми моего языка, дышала в свое время одним воздухом, пила одну воду, я пользовалась общим с ними газом, отоплением, электричеством, наконец… Я, как ни крути, — неотъемлемая частица того огромного, хищного и жестокого организма, который долгое время, притом безнаказанно, разрушал организм соседней — несоразмерно меньшей! — страны.

А я всегда встану на сторону малочисленного, всегда предпочту в конечном итоге штучное — массовому.

Но вина предполагает ответственность. А в чем же состоит ответственность, если ты не можешь ни на что влиять?

Неправда, могу. Потому я и пишу этот текст. Потому у меня и есть силы его писать.

…И вот — почти через двадцать лет после того хуторского лета — я сижу перед иммиграционным чиновником некой третьей страны. Страна мне чужая. А я чужая стране. И иммиграционный чиновник меня мордует.

Нет, он меня не бьет, упаси Бог. Наоборот, он убийственно вежлив. Но он мне чужой. А я чужая ему. И от этого так больно, от этого мне так нестерпимо больно, что лучше бы он меня бил.

А я сижу и понимаю: вот сейчас, вот именно сейчас и начинает разворачиваться та самая пьеса, которую я, сама того не зная, репетировала на хуторе К. И я не знаю, какой у этой пьесы конец.

Я сижу и мысленно говорю чиновнику: мордуй. Правильно делаешь! Потому что ты и есть маленькая, но отлично отлаженная и действенная клетка иммунной системы, которая защищает страну от чужеродных, несовместимых с ней элементов. Ведь что происходит, если организму навязать чужую ткань? Он непременно будет ее отторгать, отстаивая свою цельность, свою природу, свою собственную программу жизни. А чтобы организм не отторгал чужеродные ткани — экспериментаторы от властей предержащих искусственно ослабляют его иммунитет. В результате — этот организм страны гибнет именно от своей же ослабленности. Его добивают присоединившиеся болезни, которым он сопротивляться уже не в силах.

Да-да, думаю я, с отрадой глядя на неумолимого иммиграционного чиновника, с отрадой, возможно, не вполне обычной для человека, попавшего в положение парии, — ты, боевая клетка защитной системы, — ты все правильно делаешь!

…Чтобы не уродовать, не увечить мир, в который входишь, надо с ним хоть в какой-то мере сродниться. Хоть в какой-то. А коль особь, в силу своей заскорузлости, это сделать не может — крайне важно хотя бы не вносить в существующий мир разруху. Потому что, когда припрет нужда от заскорузлых бежать, а она припрет обязательно, — бежать хоть ненадолго, дабы, назовем это так, краем легких глотнуть чистого воздуха, — бежать будет некуда. И вот… Как бы это политкорректней выразиться… Если ему, заскорузлому пришлецу, не по зубам язык другого мира, не по мозгу его законность, не по нутру традиции, если он (как дворняга — ржавые консервные банки) повсюду тащит за собой на облезлом хвосте свои фирменные сувениры, а именно: “избыток души” (довольно спорный) и бесспорный недостаток гигиены, достоинства, деликатности, — ему, бедолаге, дабы не учинять в чужом доме разруху, следует по крайней мере не мочиться мимо унитаза. (В окончании фразы я вольно цитирую классика. Кстати сказать, русского.)

Мне всегда были понятны эти простые вещи. Поэтому прости меня, если можешь, моя Прибалтика. “Моя” — не по праву конквистадора. Моя — по праву — ни на что не посягающему праву — пожизненной любви.

Любви самой сильной: неразделенной.

Вот и не удалось мне на этом закончить мою историю. Потому что у нее оказалось продолжение. Как и у жизни!

И продолжилась эта история на острове Готланд, а где же еще такое могло случиться?

Остров Готланд, шведская земля, лежащая в самом центре Балтики, является, скорее всего, сердцем этого моря. Я думаю также, что лазурная целестия над этим бесценным ломтиком суши есть результат прямого вмешательства Бога: всякий раз, когда Создатель решает развести облака над Готландом, Он не перепоручает это ангелам и архангелам, а разводит их Сам, сугубо Своими благодеянными дланями.

На этом острове, чувствуя себя дома, гостят разноязыкие производители книг — в основном из стран, окружающих Балтику. Их приглашает Международный Центр писателей и переводчиков.

И вот через четверть века после моего хуторского опыта, после того, как я уже объездила множество стран и даже побывала на другой стороне Земли, мне наконец посчастливилось — в самом начале нового тысячелетия — попасть на этот волшебный остров.

Среди прочих гостей Центра, одновременно со мной, там была известная и талантливая эстонская поэтесса. Миловидная женщина моего возраста. И мы говорили друг с другом, конечно, по-английски. А на каком еще языке мы должны были говорить? Там все говорят по-английски.

Хотя конкретно с ней, этой поэтессой, я много не общалась. Так, бытовые фразы на общей кухне. Good appetite! Such a wonderful weather today, isn’t it? Oh, yes!.. I’ve got up early today, the sea was beau-u-utiful! Yes, it was really beautiful!.. Do we have some more sugar in here? Haven’t you seen it?.. Oh, many thanks!.. Ну и так далее. Все в том же духе.

И вот в один прекрасный день — прекрасный буквально! — выхожу я на кухню, вижу эту прелестную белокурую женщину и уже открываю рот, чтобы сказать: good morning, such a wonderful weather… Но она, жаря на сковородке какую-то громкую и безостановочную стрельбу, вдруг меня прерывает:

— Марина, я уже давно хотела тебе что-то сказать.

Произносится это по-русски.

Эффект для меня таков, как если бы то же самое сказал вон тот красивый цветок — в кадке, на подоконнике.

Добавим сюда это очаровательное, разящее мое сердце — “что-тто сказатть”.

А она накрывает сковородку, прибавляет огня и, пытаясь перекричать стрельбу, продолжает:

— Там наверху, в библиотеке, я нашла твои книги!..

Я ничего не нахожу лучше, чем сказать:

— Oh, really?..

Поскольку что-то, я не знаю что, все еще не позволяет мне откликнуться ей на русском.

А она заканчивает:

— …и я их читаю. И, знаешь, мне очень нравится, как ты пишешь. Ты здорово пишешь, Марина!

И вот этот факт… Нет, не то, что она похвалила мои книги… А то, что она сделала это на русском…

Ведь никто же ее не заставлял, правда?!

Ее же не заставлял никто!!

И ответ на этот загадочный вопрос так огромен — и вместе с тем он так прост и, кстати, доступен абсолютно всем — вот как это небо над нами.

А я уже бегу к морю. Я бегу к Балтике, которая у берегов Готланда не такая, как возле Питера, — не та, привычная, уютно-седая, как моя бабушка, — она неожиданно другая, многообразная — потому что не может не быть многообразным то, что живо.

Вот она, новая для меня Балтика: несмотря на зиму, ярко-синяя до самого горизонта — с широкой, воланами, каймой волн — кружевной, словно для бального танца, зеленой каймой — виноградной, крыжовниковой, яблочной… Такой вот планетарный биколор!

А я смотрю на эти волны и думаю: мне надо обязательно рассказать кому-то всю эту историю… Мне необходимо, мне позарез надо это сделать!

И я рада, что такой случай представился.

Версия для печати