Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2004, 4

Вперед и вверх на севших батарейках

повесть

Сенчин Роман Валерьевич родился в 1971 году в Кызыле (Республика Тува), окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Дружба народов”. Лауреат первой премии литературного конкурса “Эврика”. Живет в Москве.

 

Подмосковный пансионат “Липки”. Четырнадцать часов восемь минут.

Мы с Сергеем, моим соседом по номеру, спешим в столовую. Молчим. Наговорились. Да и остальные полторы сотни тоже ведут себя достаточно тихо, точнее, солидно. Давно позади первый день Форума молодых писателей, когда энергия выплескивалась в знакомствах, возлияниях, щенячьем восторге от полусказочной пансионатской жизни; миновал и второй день, который одни провели, болея с похмелья, а другие — увлеченно поглощая произведения друг друга; и третий день, по-настоящему рабочий, деловой, тоже закончился. Сегодняшний — предпоследний. Только-только участники почувствовали свою значимость, освоились, вошли во вкус, а скоро уже разъезжаться, возвращаться туда, куда девять десятых наверняка не особо стремятся. “Еще б недельку”, — читается на их лицах простенькая, но несбыточная мечта.

Коридор длиннющий, напоминает какой-то звездолет из фантастического фильма. Или океанский лайнер. То полутемные участки с прямоугольниками дверей справа и слева, то холлы — этакие кают-компании — где окна от пола до потолка, диваны, растения в бочонках; потом опять полутьма и двери, и опять кают-компания... В этих кают-компаниях с десяти утра до часу дня проводятся мастер-классы — под руководством какого-нибудь известного прозаика, поэта или драматурга группа юношей и девушек обсуждает то, что написал их коллега.

И я, и Сергей, автор нескольких рассказов и одной повести о москвиче, убежавшем в тайгу, вернувшемся и снова мечтающем убежать, здесь уже второй раз подряд. Выбрали разные мастер-классы, наверное, потому, что надоели друг другу в Литинституте. У меня обсуждения проходят достаточно мирно, руководитель, прозаик с внешностью типичного московского интеллигента, гасит вспышки негодования своей мудрой улыбкой, а у Сергея, как он говорит, их мастер каждое обсуждение начинает так же, как и в прошлом году.

Тиская в руках представленную рукопись, подрагивая и ерзая на стуле, заикаясь, он с искренней досадой и болью советует: “Р-ребятки, не занимайтесь в-вы этим! Что вам эта л-литература?! А?.. П-поверьте мне, старому л-литературному волку, это г-гиблое дело! Можете не писать — н-не пишите”. Как на нечто заразное, посмотрев на рукопись, он вздыхает, и в голосе появляется полнейшая безысходность: “Н-но вот снова д-дали мне это. П-прочитал. Надеюсь, и остальные все п-прочитали. А?.. Д-давайте тогда разбираться. Только, б-боюсь, разнесем ведь д-до фундамента”.

Сергея вроде бы и в том и в этом году не разносили — пишет нормально, печатают его, как и меня, практически что бы куда ни давал. Мы с ним более-менее модные. У сотрудников литературных журналов и дюжины критиков... Поговаривают, что, если все будет нормально, года через два-три сами можем стать руководителями мастер-классов. Мастерами. Неплохо — мастерам, кажется, платят...

Как узенькая речка в озеро, коридор вынес нас в огромную залу с двумя этажами. На втором бар, бильярд, фонтанчик, белый рояль, а на первом вообще масса всего. В том числе фойе и вход в столовую.

Колыхая недавно возникшим брюшком, я, вслед за Сергеем, спускаюсь по лестнице.

Столовая мест на пятьсот. Размером примерно с футбольное поле. У нас в армии была такая же — гарнизонный пищеблок называлась. Пахло там резко, до насморка, тухлой капустой, гуталином и хлоркой, звенело в ушах от ударов ложек о миски, а здесь... Здесь чинно все, благородно.

Нашли свободный стол, сели напротив друг друга. Не торопясь размотали салфетки, в которых ложка, вилка, нож, принялись за салат из свежей капусты с натертым яблоком... Нельзя сказать, что я такую штуку люблю, но по крайней мере — полезно.

— Вам харчо или борщ? — чуть наклонившись, интересуется девушка в розовом фартучке, держа на левой ладони поднос с тарелками.

— Харчо, — отвечаю.

— Мне тоже, — говорит и Сергей.

Мы знаем, какое тут харчо классное. Жирное, густое, с баранинкой. Один минус — слишком много лука кладут.

Девушка ставит перед нами тарелки. Я залезаю ложкой в харчо и проверяю мясо. Приличный кусок, крупненький... А вообще-то, надо признать, порции хоть и вкусные, но нещедрые. В прошлом году вроде пообильней кормили.

Собираюсь высказать Сергею эту свою мыслишку, но подлетела Шевчена в красной дырчатой шали, плюхнулась на стул, засуетилась, как всегда, затараторила:

— Так, а где суп? Где мой суп? — Оглянулась, недовольно крикнула разносчице: — Можно сюда одно первое! — Тут же переключилась, скороговоркой, успевая закидывать в рот салат, стала нам сообщать: — Сегодня иду в сауну! Четко, да? Знаете с кем?

Я осторожно, чтоб не обжечься, хлебаю харчо, отталкивая то и дело заплывающие в ложку ломтики лука, а Сергей, знаю, снисходительно, но по-доброму улыбается. Отвечать ни он, ни я не спешим, да и какая нам разница, с кем она там куда собралась.

— О, ништя-ак! — принимая тарелку, восторгается привычно Шевчена. — Кла-асс!

У нее вообще-то Шевченко фамилия, но она ее не очень жалует. “Этих Шевченок среди писателей, — досадует время от времени, — как собак недорезанных. Начиная с Тараса Григорьича и кончая всякими современными. Надо псевдоним хороший придумать”. Я как-то в шутку предложил назваться “Шевчена”; ей не понравилось, но теперь за глаза да и в глаза я ее так называю. Кажется, звучно.

Она тоже литинститутская, с нашего семинара, на третьем курсе сейчас. Из Уфы приехала. Третий год все восторгается, суетится, бегает-прыгает... А вот взяла и вмиг загрустила:

— Блин, завтра уже уезжаем. Только привыкать начала... Ромочка, хочешь кость?

— Не откажусь. — Подставляю тарелку, Шевчена плюхает туда кусок позвонка с остатками мяса и жил.

— Мы на Алтае баранину знаете как варили, — ностальгически спрашивает Сергей, — чтоб витамины в ней оставались?

— Как?

— Бросали в кипяток буквально на пять минут и доставали. Она тогда и мягкая, и...

— У, прикольно... Не в курсе, в этом году совещание в Переделкине будет?

Приходится отвечать мне — как более или менее приближенному к союзписательским новостям:

— Ну, как обычно — в последнюю неделю ноября.

Девушка в фартуке приносит второе — отбивную котлету с пюре. Отбивная украшена веточкой петрушки. Расставляет тарелки на свободных пятачках стола; мы, перестав есть, следим за этим процессом...

А за соседним столом двое немолодых парней. Один спокойно ест, а второй чуть не со слезами в голосе рассуждает:

— ...Я с детства его уважал. Сначала за песни, потом и за прозу... А песни-то, вспомни!.. “Здесь птицы не поют, деревья не растут...” Или про шинель. Это же!..

— Давайте вместе сходим в союз, — предлагает Шевчена, — заявку сделаем насчет совещания. Ништяк же еще неделю так потуситься.

— Хм, — усмехаюсь, — ништяк-то ништяк, но мы в это время в Берлине будем.

— Ром, кстати, а ты паспорт сделал? — спрашивает Сергей, вытирая свою густую окладистую бороду после супа.

— Вернусь с форума, буду звонить. Должны уже. Полтора месяца, как сдал документы, заплатил восемьдесят баксов...

— Ладно, тогда и за визами вместе поедем.

Киваю, разрезаю отбивную на меленькие кусочки. Лучше поделить сразу, чтоб потом, переложив вилку в правую руку, уж без всяких церемоний и этикетов...

— Везет вам. — В голосе Шевчены появляется искренняя, несвойственная ей грустная зависть.

Поигрывая положенным на десерт апельсином, искоса поглядывая на массу обедающих молодых писателей, на мастеров, что разместились чуть в стороне, ближе ко входу, шагаю прочь из столовой. Дело сделано... Встретившейся разносчице, что нас обслуживала, с улыбкой и легким поклоном объявляю:

— Хочется выразить большое спасибо!

Она тоже пытается улыбнуться. Не получается. Да уж, попробуй обнеси человек двести кушаньями, никого не забыв, не пропустив. Спятить можно.

Ну, ладушки. Сейчас посижу в своем номере, с удовольствием выкурю сигарету, программы по телевизору попереключаю, а там время к трем. Надо сходить на лекцию. Заместитель министра печати приедет, расскажет о положении на отечественном книжном рынке.

 

Я заметил (естественно, не первый, но сказать все-таки стоит): вернешься на старое, когда-то насиженное место — и вроде сама собой, почти незаметно, жизнь входит в ту колею, что была раньше. Тогда.

Раз в год, в июле — августе, я приезжаю в деревню к родителям и уже на другой день после праздничного застолья, сперва натужной, а затем легкой, душевной беседы продолжаю заниматься тем, чем занимался год назад. Поливаю огород, пропалываю грядки, чищу кроличьи клетки, а вечером, устроившись за шатким журнальным столиком в летней кухне, попивая чай, пытаюсь писать или читаю. Кажется, и не уезжал никуда.

Так же было в короткие периоды примирения и возвращения к жене.

Выпивали вина, обнимались, занимались любовью, засыпали в обнимку. И все нормально. До новой ссоры и моего очередного ухода.

Главное для меня — свой пятачок. Стол, стул, какая-нибудь тумбочка под бумаги. И вроде бы все. Я сажусь за стол, будто забиваюсь в теплую надежную норку, раскрываю тетрадь — и ничего не замечаю вокруг, не слышу. Когда пытаются оттуда вытащить, отбиваюсь, царапаюсь, огрызаюсь. Передвигаться в пространстве, путешествовать, общаться с людьми не люблю, точнее, боюсь. Кажется, обязательно или заблужусь, или попаду в капкан. Хотя мне как-то приятно, когда рядом есть люди, когда я ощущаю поблизости огромный, шумный, безустанно клокочущий мир. Или, может, это необходимая доза раздражения, чтоб чувствовать свою норку самым уютным, спокойным местом и писать...

Сейчас я снова в общаге. Через шесть без малого лет, как Лиза, моя будущая и уже бывшая жена, вытащила меня отсюда, обтрепанного, вечно пьяного или с похмелья первокурсника Литературного института, полного надежд стать настоящим писателем. Писателем я худо-бедно стал, пью намного меньше, чем раньше. Вообще, многие считают меня везунчиком, “удачником”, как пошутил мой однокурсник Кирилл. Невесело пошутил — кажется, с завистью и издевкой...

Да, наверное, я удачник. Только еще бы как-то себя изменить. Жить начать, выражаясь штампом, по-человечески.

Просыпаюсь под пунктирные писки. Вскакиваю, передергиваю штырек на задней панели будильника с “ON” на “OFF” и скорей закуриваю. До того, как получил премию “Эврика” (три тысячи долларов), курил “Приму”, а потом перешел на “Союз — Аполлон”. Говорят, фильтровые сигареты безвреднее, зато тратится их больше. Пачки в день уже не хватает.

В майке и трусах сижу за столом, втягиваю чуть едковатый, чуть тепловатый дым, оглядываю комнату. Это уже пятая комната за два года в общаге. Прошлые были мало приспособлены для житья, и я чувствовал в них себя, как в деревенской заежке. Обжитыми были только письменный стол и кровать. А вокруг чужое, грязное помещение, горки хлама, оставшегося от прежних хозяев.

Но меня переселяли. С шестого этажа на четвертый, с четвертого на пятый и опять на четвертый. Я запасался тумбочками, полочками, раздвижным обеденным столом, менял стулья на более удобные. И вот этой осенью (я стал как раз сотрудником Литинститута) меня засунули в комнату 428, где сейчас и сижу. Проживаю.

Комната чистая и уютная, насколько это возможно в общаге. На окне розовато-алая штора, стены в свежих обоях — синие на белом узоры под гжель; есть даже холодильник, старинный, сытно гудящий “ЗИЛ”. Здесь раньше жила семейная пара, потом съехала, и вот я стал владельцем этого гнездышка. Норки. Расставил удобно собранную за время переездов мебель, помыл пол и холодильник. Украсил стены подробными картами Москвы, Питера и юга Красноярского края. Устроился... У меня уверенность, что я буду здесь долго. Может быть, и тридцать лет. Хм, вполне может быть. А потом, бог даст, без проблем перекочую в Дом престарелых. Это не так уж невероятно. Тридцать лет — срок посильный (оглядываюсь назад, на мои отжитые тридцать лет, и лишь пожимаю плечами, удивляясь, как они промелькнули), да к тому же я себя знаю: оставь меня в покое — и я с места не сдвинусь. Лишь в юности пытался выстроить жизнь, — наверно, тогда и растратил всю нещедрую порцию отмеренной мне природой энергии.

В комнате идеальный порядок. Постель заправляю тщательно, по-армейски; тщательно мою посуду; книги стоят на полках ровными рядами. Пепельница постоянно очищается от окурков. На полу ни соринки... Но гости ко мне ходить не любят. Шевчена, соседка по общаге, объясняет это тем, что у меня как-то мертво. “Как в склепе”. Я не спорю...

И дни мои такие же рассчитанные, ровные, упорядоченные. Каждая неожиданная мелочь ранит, выбивает из колеи, отравляет весь оставшийся отрезок до сна-отбоя.

Просыпаюсь в половине седьмого. Покурив, надеваю рубаху, трико. Беру надежную тряпичную сумку и выхожу из комнаты. В общаге кратковременное затишье, ни одного человека в туннеле полутемного коридора... На лифте поднимаюсь на самый верхний — седьмой — этаж. Здесь живут слушатели Высших литературных курсов. Взрослые, по большей части достаточно денежные люди. Здесь я в основном и навариваюсь.

Тихо иду к кухне. Две газовые плиты, две раковины, железный стол, заваленный грязными кастрюлями и сковородками. Но меня интересует закуток возле мусоропровода. Сюда обычно составляют пустые бутылки. Я собираю пивные. “Чебурашки”, как называла их моя бабушка.

Эта традиция — некое подобие зарядки. Она появилась у меня позапрошлой зимой, когда пивные бутылки очень помогали наскребывать деньжат на примитивное пропитание. Но что меня заставляет сейчас бродить по этажам, осторожно и опасливо, чтоб не звякали, складывать коричневые и зеленые короткогорлые стекляшки в сумку?

Раньше, крадясь по темным безлюдным коридорам, держа тяжеленькую сумку несколько на отлете, я напевал: “Не думай о секундах свысока, придет пора — и сам поймешь, наверное...” Я, помнится, представлял себя каким-то героем, в тылу врага продолжающим бороться, готовым погибнуть, но не сдаться; собирал бутылки, будто секретные документы. Я знал, что, обследовав этажи, умывшись, сяду за стол и с особым жаром буду писать злые строки об этом мире. Да, сейчас мне представляется то времечко счастливым и героическим... Теперь я бормочу другое. Я полюбил другие песни. Такие, с привкусом дебилизма. И чаще всего вспоминается: “А у меня не жизнь, у меня не жизнь, а а-абы чё-о”... Абы чё, абы чё, это верно... Напевая между делом вроде первое пришедшее на язык, в самом деле говоришь о наболевшем. Просто прячешь это за другими мыслями, язык же не врет, он находит нужную песню, соответствующую мелодию...

Шестой и пятый этажи отданы очникам. Очники пять лет в общаге, им трудно найти подработку, и потому они обычно без денег. Если пьют, то водку, а когда пиво — не гнушаются сами сдать тару. По этой причине шестой и пятый этажи меня редко радуют... Я обследую кухни в левом крыле и в правом крыле, осматриваю подоконники в торцах, где частенько курят, ведут разговоры, иногда и под пиво... Так, вот есть уловчик — две штуки из-под “Балтики” № 9...

— И то хлеб, — говорю сам себе, — рубль сорок.

В общежитии недавно сделали довольно серьезный ремонт. Дыры в стенах из листов сухой штукатурки замазали бетоном, закрасили. На полы, поверх истертого паркета, положили линолеум... Помню, как делались дыры. Мы, первокурсники, обалдевшие от Москвы, переполненные писательским честолюбием и романтической безысходностью, напившись “Русской” владикавказского разлива (самой дешевейшей в то время), собравшись в коридоре, разбегались и, зажмурив глаза, врезались головой в стену. Слой сухой штукатурки ломался, как толстая скорлупа. За штукатуркой было сантиметров десять пустоты, а дальше — кирпичная кладка. Главное было — не переборщить... Один поэт, Влад из Харькова, переборщил и рухнул. Остальные разбежались по комнатам. Но ничего, Влад выжил, на другой день снова стены ломал... Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь.

С этажа на этаж спускаюсь по лестнице. Лестничные площадки тоже в плане бутылок иногда бывают почти что Клондайком.

Здесь официально установленные места для курения. Курение изредка сопровождается пивом... Я достаю зажигалку и свечу внутрь урны...

Из семи этажей три нижних отведены под гостиницу, и в них не проникнешь. Да и на оставшихся все больше коммерческих жильцов: студенты других институтов, вьетнамцы, азербайджанцы, которые целыми днями кучкуются во дворе, что-то без устали обсуждая; есть даже циркачи, репетирующие вечерами свои трюки в маленьком общажном спортзале.

Одно крыло четвертого этажа для сотрудников Лита (здесь живу и я теперь), а другое — для заочников. Они накатывают волнами круглый учебный год. В сентябре — первый курс, в октябре — второй и так далее... Шумно общаются, читают стихи друг другу, горланят под гитару малоскладные, самопальные песни. И пьют, конечно…

Довольный, с набитой сумкой возвращаюсь к себе. Запираю дверь. Прячу сумку в шкаф. Удовлетворенный, почти сладостный выдох.

Липковатыми пальцами достаю сигарету. Присаживаюсь на стул. Весь день еще впереди. Очередной, огромный, но наверняка до одури похожий на большинство прошедших.

 

Вру, все время вру и прибедняюсь. Ведь вот только что приехал с Форума молодых писателей, где вкусно ел и сладко спал неделю без малого: сегодня вечер журнала “Кольцо А” в ЦДЛ, а после него скромный, но неизменный фуршетец; завтра — концерт “Короля и Шута” в клубе “Точка” (Вася позвал); послезавтра я приглашен в клуб “Консерва” на презентацию книги одной юной (страшненькой, жалко, до ужаса) поэтески; не за горами суд, где я могу поприсутствовать в роли болельщика, потом — пять дней в Германии. В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так.

Но где-то в глубине меня — маленький несогласный комочек. Он еле слышно, придушенно и все же упрямо басит: “Врешь, врешь. Зачем ты врешь?” С недавних пор этот комок стал расти.

Жалко, что он стал расти слишком поздно. Теперь ведь уже ничего не изменить, не исправить... Вот опять ною, опять обмазываю себя и окружающее одноцветно-серым...

Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне. Теперь, когда все бытовые дела у меня сводятся к забиванию время от времени холодильника каким-нибудь пропитанием и уборке комнаты, очень захотелось стать обывателем...

Как-то этой весной мы сидели с Таней в маленьком парке недалеко от общежития. Тане тогда еще было семнадцать, хотя она уже заканчивала второй курс Литинститута; наши отношения продолжались больше года. Мы привыкли друг к другу, но и, кажется, начинали тяготиться друг другом... Мы сидели на скамейке, пили пивко и ждали, когда стрелки часов доползут до семи вечера и в общагу начнут запускать гостей.

Я, как обычно, расслабленно мечтал, что вот соберусь с силами и сниму однокомнатку, что она переберется ко мне и мы будем жить семьей. Таня слушала, соскребая с бутылки цветастую этикетку.

— Да не снимешь ты ничего, — вдруг перебила усмешкой.

— Почему?

— Потому что ты, Сенчин, чмо. К сожалению.

У нее и раньше в ответ на мои мечтания проскакивали иронические реплики, которые я старался не слышать, но тогда, в начале хорошего апрельского вечера, в парке, где со всех сторон слышались восторженные крики и визги бесящейся ребятни, в тот момент, когда у меня было столько денег, что впору декларацию о доходах подавать, эта фраза задела. Особенно короткое, ненавистное еще с детства слово “чмо”... Я даже и не сразу нашелся, как отреагировать; потом кашлянул, обхватил левой рукой ее шею, притянул к себе, сжал. Сказал, сделав голос шутливо-угрожающим:

— Слушай, Тать, за “чмо” и схлопотать можно!

— Отпусти! — Ее голос был слишком серьезным, и я отпустил.

Она поболтала бутылкой, глянула куда-то вперед.

— Понимаешь, “чмо” — это не оскорбление, это просто такой тип людей. По-моему. Ты вот к нему стопроцентно относишься.

— Чем же я к нему отношусь?

— Ну... — Таня перевела взгляд на меня, расстроенный, досадливый, сочувствующий взгляд. — Посмотри со стороны, как ты живешь. Как ты одет вообще, прическа какая. И ты же, в плане жизни, ни на что не способен.

Теперь я усмехнулся, даже громко хмыкнул, как бы защищаясь:

— Я — пишу.

— А-ай, пишешь. Фигню ты пишешь, Сенчин. Нет, — поправилась, — может, и есть у тебя талант, но у тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы...

— А у тебя что, — перебил я, вспоминая ее рассказики, — не то же самое, что ли?

— В этом-то вся и фигня. — Допила, бутылку поставила под скамейку. — Надо другое искать.

— Ищи. Флаг тебе в руки.

— Я пробую.

— Давай, давай. Выдумай чего-нибудь, со счастливым концом… Сколько там натикало?

Она отогнула рукав свитера:

— Без двадцати.

Если даже пойти самым медленным шагом, будем возле общаги через десять минут. Значит, десять минут еще надо мучиться здесь. Я через силу влил в себя остатки выдохшегося, теплого “Клинского”.

— Ладно, Сенчин, ты не обижайся. Каждый живет так, как может. Живи так.

Но от этого успокоения я вскипел еще больше:

— А как, блин, я не так живу-то?! — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке. — Да, я не как большинство, чтоб сделаться счастливым от машины, работенки какой-нибудь денежной, нового телика. А тебе этого надо? Зачем тогда в Лит поступать? Чтоб научиться их прославлять?..

— И машина с телевизором необходимы. — Ее голос был каменно-уверенным. — Ну вот даже мелочь — почему ты часы не купишь? Так постоянно всех спрашивать, сколько время... Не стыдно?

— У меня есть часы. — Я злился и поэтому оправдывался, как ребенок. — В сумке лежат. Браслет сломан.

— Сделай другой.

— Слушай, Тать, чего ты наезжаешь? Чего ты во мне роешься? Я тебе линзы купил — вот и радуйся. Почти две тыщи выложил.

— Большое спасибо... — Она отвернулась.

Я вытряхнул из пачки сигарету, закурил, быстро высосал до половины; обнял Таню, поднял со скамейки.

— Ладно, пошли. — И пообещал: — Буду исправляться. Квартиру, честно, сниму, сдам на права, куплю машинёшку, для начала какую-нибудь попроще. Будем, — но серьезность быстро сменилась невеселой шутливостью, — будем с тобой в пробках торчать, “Авторадио” слушать. Я материться буду и на свои золотые то и дело смотреть, а ты мне, визжа, будешь рассказывать, как на метро без проблем везде успевала. Да?..

На вахте она отдала охраннику свой студенческий, мы поднялись в мою комнату, я закрыл замок на два оборота. Разделись и часа полтора кувыркались на односпальной кровати. Потом оделись, попили кофе, я проводил ее до троллейбуса. И она поехала в свои Химки. А я вернулся, сел за стол и, помню, хорошо поработал над очередной большой повестью...

Мы расстались с Татьяной в самом конце мая. Торчали, помню, компанией в летнем кафе, я не слабо тогда выпил водки. Таня весь вечер как-то особенно ко мне липла; она даже юбку надела, хотя обычно ходила в джинсах. Не знаю, что меня дернуло, но после каких-то ее слов (кажется, ласковых) я взял и послал ее подальше. Она поднялась и ушла. И остальная компания как-то быстро исчезла. Я сидел за пластиковым столиком, пил “Гжелку” и запивал яблочным соком. И запомнилось сладостное ощущение, что я одиночка, я сильный, несгибаемый одиночка, который все сможет и которому никто не нужен... Кафе закрылось, меня выгнали из-под разноцветного тента. Спустился в метро и заснул. На конечных станциях меня будили, я пересаживался в другой поезд и, снова заснув, доезжал до другой конечной. Потом и метро закрылось, мужчина в оранжевом жилете вывел меня на улицу... До половины шестого, уже протрезвевший, я шлялся вокруг станции “Алтуфьево”. Можно было поймать тачку, но общага все равно закрыта наглухо с часу ночи до шести утра.

Я частенько попадал в подобные ситуации. Почему-то пьяным я никак не мог добраться до дому и ночевал то возле станций, то в подъезде (если вдруг дверь оказывалась без кодового замка), то торчал в ночном магазинчике, раздражая продавцов и охранников… Может, нечто свыше заставило оскорбить ее и тем избавиться от той привязанности, что вскоре наверняка превратится в тяжелую, крепкую цепь и прикует к обывательской ежедневности... Надо, надо быть одиноким и сильным, идти тем путем, какой выбрал и какой, скорее всего, предназначен мне какими-то силами. Может, светлыми, может, темными, теперь это уже не имеет большого значения. Ясно одно — нельзя размениваться на мелочи. Машина, хм, права, прическа за триста рублей, на которую потрачено полдня в салоне... Пусть они там от этого тащатся...

В те дни я как раз закончил большую повесть. Ее приняли к публикации в одном из ведущих литературных журналов. Примерно тогда же помирился с Лизой, с бывшей женой, и вернулся к ней. Тане я не звонил все лето. И в сентябре, когда мы стали встречаться по вторникам, в дни творческих семинаров, лишь кивал ей слегка, из вежливости... А в конце октября я снова перебежал в общежитие. Тогда, оказавшись один по-настоящему, я вроде как все и понял про себя, про свою жизнь, место свое в этом мире. Я стал зло завидовать людям в машинах и простым пешеходам, подолгу, как брошенная собачонка, бродил по лабиринтам спальных районов, представлял теплую, обставленную, как мне хочется, квартиру с телевизором, ванной, микроволновкой, каким-нибудь феном; я прихожу чуть утомленный с работы, с достаточно денежной, стабильной работы, и меня встречает в прихожей жена... И вот когда я захотел этого, точнее, когда мне стало это необходимо, я оказался один. Без друзей (те двое, что у меня появились в Москве — Кирилл и Вася, — напряженно работали, один женился, а другой собирался), без сил, чтобы действовать, а главное, без женщины, ради которой я, наверное, смог бы начать шевелиться.

Попытки сойтись с кем-нибудь оканчивались быстро ничем. Я вообще никогда первым удачно не мог познакомиться. Все девушки и женщины, с какими у меня что-то получалось, хотя бы один раз сами давали понять, что хотят быть со мной. Правда, не много встречалось таких...

И в один из вторников я увидел Таню во дворе Литинститута. Стояла, растирая носком кроссовки кленовый лист. Рядом с ней никого. Заметила меня, слегка так улыбнулась, качнула головой в знак приветствия; у меня, как у мальчика, задрожали колени, на спине засуетились мурашки. Я подошел:

— Привет!

Она ответила, как раньше, когда мы с ней были вместе:

— Приветик!

— Ну, как жизнь? — задал я свой обычный идиотский вопрос и получил такой же ответ:

— Да ничего... А у тебя?

— Так, хреновато.

— У-у… — Она кивнула понимающе, но и слегка насмешливо. — Как всегда, значит.

— Да нет, бывали просветы. А теперь что-то совсем...

Достал сигарету, щелкнул зажигалкой “Cricket”.

— А ты что, не куришь?

— Давно уже нет. И не пью.

— Молоде-ец. — Я поозирался, глянул на серое ноябрьское небо, придумал еще вопрос: — Пишешь что-нибудь?

— Повесть вот написала.

— Да? И о чем?

— Так... — Видно было, что разговаривать ей со мной не особенно хочется. — На православную тему.

— Интересно, слушай. — Я сделал вид, что мне действительно интересно. — Дай почитать. Обсудим.

— Не знаю... Потом.

Мы беседовали с паузами, выдавливая эти короткие фразы, глядя по сторонам.

Из-за угла желтого здания института как обычно стремительно, чуть не подпрыгивая, появилась Шевчена. Хотела вроде подойти, но передумала. Ограничилась выкриком:

— Салют, голубки!

Я тщательно сбил пепел с уголька сигареты. Спросил:

— Как, друг-то есть?

— Да так...

— Уху... Слушай, может, возобновим отношения?

Сказал это быстро, не раздумывая, не готовясь. Хотя, точнее, готовился к такому предложению с той минуты, когда увидел ее во дворике, в одиночестве.

— Даже так? — повернула ко мне лицо, узкое лицо с большими темными глазами, с пухлой нижней губой, гладкой, чуть смуглой кожей.

— А что... — Я глубоко затянулся и бросил окурок. — Года полтора ведь общались же. Кое-что и хорошее было...

Она чуть заметно усмехнулась. Я ждал... Она как-то медленно и цепко проползла взглядом по мне и снова уставилась в сторону.

— Понимаешь, я вообще готовлюсь от мужчин отказаться.

— С чего это?

— Да так... духовные причины.

Теперь я усмехнулся. Разговаривать расхотелось. В голове пыхнули слова: “Уламывать... домогаться...”

— Что ж, — сказал напоследок, — удачи!

— Спасибо.

 

Я работаю (если это можно назвать таким сильным словом) в двух местах. В понедельник, среду, четверг и пятницу просиживаю по три-четыре часа в издательстве, а по вторникам — совместно с Александром Евсеевичем — веду творческий семинар.

Александр Евсеевич — известный советский писатель; кажется, четвертый десяток лет он работает в Литинституте. Пожилой, полный, соединением добродушия и солидности, фактурой напоминает головбу из фильма “Вечера на хуторе близ Диканьки”. В нем угадывается тот тип писателей, что попробовали известность еще до шестидесятых, “оттепельных”, годов, занимали ответственные посты, но остались полубогемными. Не андеграундный сорт, но и не литчиновничий. Та прослойка, что была между ними.

Пять лет он тащил меня к окончанию института сквозь мою неуспеваемость, запои, провинциальные комплексы, туповатую замкнутость, когда я не мог связать двух слов, а связать их в пристрастной беседе с ректором было необходимо. Объяснить, почему не ходил на лекции, почему не сдал сессию...

На пятом курсе Александр Евсеевич взял меня редактором в свое издательство, а после получения диплома, на следующий учебный год, предложил вместе вести семинар. Я, конечно, с благодарностью согласился, хотя, честно сказать, преподаватель из меня никакой. За полтора года я успел в этом убедиться.

Вот мы входим в аудиторию. Студенты поднимаются со своих мест.

— Здравствуйте, здравствуйте! — громко и тепло, будто детей родных, приветствует их Александр Евсеевич. — Сколько вас много сегодня! Садитесь, пожалуйста. — И голос его улыбается. — Так, Света, я твой рассказ прочитал. После семинара подойди, поговорим... Сережа, ты тоже задержись...

В это время, уткнувшись в сумку, я вытаскиваю тетрадь со своей речью, рукопись, которую предстоит обсудить, ручку. Выключаю сотовый телефон.

Семинар большой — человек под тридцать. Костяк — очники-третьекурсники плюс несколько заочников-москвичей с четвертого курса и вдобавок еще отдельные очники и заочники — одни после академического отпуска, вторые — подобраны Александром Евсеевичем из отбракованных другими мастерами; время от времени он заходит в приемную комиссию, просматривает рукописи, которыми не заинтересовались, и находит потенциально одаренных. И часто не ошибается...

Для разминки он сообщает какие-нибудь литературные новости, если у кого-то за прошедшую неделю случилась публикация, поздравляет. Я помалкиваю, сидя от него по правую руку, подперев кулаком голову. На студентов стараюсь не смотреть — мне неловко, и мысль только о том, как бы поживей, повнятней прочитать речь-разбор.

Потом начинается обсуждение. Одни горячатся, другие, кажется, выступают через силу, некоторые вовсе отказываются. Александр Евсеевич иногда останавливает говорящих, просит уточнить свое мнение, немного спорит, осаждает особо нервничающих. Я слушаю, то и дело отвлекаясь на посторонние мысли, на свою записанную в тетради речь.

Я знаю, что меня называют подмастерьем. Сначала злился и даже поругался из-за этого с Таней и Шевченой (как-то они стали меня на пару подкалывать). Только чтбо злиться, ведь прозвище-то — в самую точку. Подмастерье и есть.

Несколько раз у меня возникало желание бросить это дело, бросить быть клоуном с убитой рожей. Но куда я пойду вместо этого? Преподавательство дает пусть не зарплату, так хоть комнату в общежитии; за нее я плачу тысячу рублей как сотрудник, а оклад у меня в районе шестисот. Каждое четвертое число прибавляю к зарплате недостающую сумму и получаю квитанцию — разрешение на дальнейшее проживание.

И вот сижу за столом, пялюсь куда-нибудь перед собой, чуть выше голов студентов и, потея, жду, когда Александр Евсеевич произнесет: “Так, все высказались? Иван, ты ничего не хочешь добавить? Нет? Ладно... Пожалуйста, Роман Валерьевич”.

Тогда я киваю, вздыхаю, выдерживаю десятисекундную паузу, а потом, косясь в тетрадь, но и стараясь показать, что говорю экспромтом, начинаю:

— В целом рассказ, конечно, интересный. Автор здесь хоть и продолжает ранее найденную тему, но явно видно углубление этой темы...

Порцийка похвал, цитирование двух-трех удачных кусочков, затем доза замечаний, примеры стилистических ляпов, сюжетных нестыковок, языковых нелепостей. Все это перемешано раздумчивым мычанием и словами-паразитами; и минут через семь после начала я еще раз вздыхаю и поворачиваюсь к мастеру:

— У меня все на этом.

Потом говорит он...

Почти после каждого семинара Сергей, заочник с четвертого курса, автор тех вещей о горожанине, убежавшем в тайгу, вернувшемся и мечтающем опять туда убежать, признается мне:

— Ух, ну и дал Евсеич! Аж руки зачесались, так писать хочется!

— Н-да, — киваю уныло и завистливо.

Я понимаю, что в какой-то (и в немалой) степени он взял меня вторым руководителем, чтоб подготовить замену себе. А я что-то не подготавливаюсь. Шесть с половиной лет слушаю, питаюсь его энергией, его пылкими речами, разборами и советами, а толку вроде как не особенно. Научился только распознавать, по душе ему рукопись или нет, и строить свое выступление не совсем вразрез с его оценками...

Давно, на первом курсе, после каждого семинара мы с моим соседом по общажной комнате Кириллом покупали в ближайшем ларьке водку и “Колокольчик”, садились на скамейку на Пушкинской площади, пили, обсасывали прошедшее обсуждение, мечтали о будущей нашей московской жизни, а затем, полупьяные, бродили по городу или шли в театр бесплатно (тогда у ректорской секретарши можно было получить бумажку, по которой студента творческого вуза пускали на спектакли)... Позже после семинаров я разносил по журналам свои рассказики или спешил к жене Лизе и письменному столу, даже перебегал из вагона в вагон на метрополитеновских станциях, чтоб скорее доехать... Когда я дружил с Таней, мы гуляли, попивая пивко, сидели на скамейке где-нибудь у Патриарших прудов или на Тверском бульваре, целовались, любовались друг другом... Теперь я стою во дворике института и чего-то жду. Студенты проходят мимо, иногда кто-то из них явно иронически бросит:

— До встречи, Роман Валерьевич!

— Пока, — отзываюсь почти с ненавистью, — пока.

Вот ушли все. Вот уже и Александр Евсеевич появляется на крыльце. Подходит, устало и уютно сопя.

— Ну как, по-твоему, семинар прошел?

— По-моему — хорошо, — стараюсь ответить бодро.

— По-моему — тоже. Ну, пока!

— До свидания...

Оглядываюсь туда-сюда. Никого знакомых. Да и к знакомым просто так не подойдешь. Подойдешь, а что сказать?.. Передо мной желтостенное здание — здание, которое прославило и ославило в своих вещах бессчетное количество литераторов всех профилей; здание, где я проучился пять лет и вот уже почти полтора проработал, но сейчас оно мне чужое и чуть ли не враждебное. Сейчас я уверен: это капкан, который однажды защелкнул меня двумя крепкими челюстями, некоторое время я не обращал внимания, был занят поеданием вкусной приманки, а теперь захотел выбраться, но — не могу. Теперь лишь слабо трепыхаюсь меж этими челюстями полудохлый, обессиленный, искалеченный. А ведь мог бы где-нибудь там, откуда когда-то сюда прикатил, жить по-нормальному, работать на нормальной работе, а вечером, напевая “Я люблю тебя, жизнь”, приходить приятно усталым к простой, без особых запросов жене, печатать время от времени, для души, рассказики в районной ежедневке...

Достаю мобильник, нахожу номер Кирилла.

— Я вас слушаю, — его учтивый офисный голос.

Он работает в информационном агентстве. Снимает квартиру не слишком далеко от центра и от метро, недавно женился. Мы с ним прожили почти весь первый курс в одной комнате, он подкармливал меня, когда я оставался без денег, читали друг другу свою писанину. Потом я нашел Лизу, а он вскоре — приемлемую работу.

— Привет. Узнал?

— Да. Добрый день. — Их там человек пять в одном кабинете, поэтому Кирилл говорит деловым тоном — учтиво и сухо.

— Чего делаешь? — спрашиваю, заодно направляясь прочь от института.

— Тружусь.

— Давай пива выпьем. Или водяры.

— Не получится.

— Да забей на всё! Сколько уж не виделись. Давай выходи!

Это его агентство в десяти минутах ходьбы отсюда — на площади Маяковского. Отреставрированное здание позапрошлого века со свеженькими зеркальными стеклами.

— Я освобожусь ориентировочно в восемнадцать тридцать. — Голос Кирилла становится сухим до предела.

— И что, мне тебя четыре часа, что ли, ждать?

— Не знаю. — И, не меняя интонации, сообщает: — В пятницу в Париж улетаю.

— В смысле?

— С Инной.

— С женой? Свадебное путешествие, что ли?

— Да, именно так.

— У-у, молодец, чувак! — Мне становится еще тоскливей, но тут же вспоминается достойный ответ на его Париж: — А я зато на халяву в Берлин двадцать шестого.

— Зачем?

— Какой-то у них там литфестиваль. Пять молодых авторов из России приглашены. Я — в их числе.

— Хорошо-о...

— Давай, — снова предлагаю, — спускайся. Хлобыснем за успех!

— Нет, к сожалению, не получится.

— Ну как хочешь.

Давлю на кнопку с красной трубкой, потом набираю 696. Автоматический женский голос без выражения информирует, что мой счет уменьшился на пятьдесят два цента... Блин, две минуты трепались! А толку в итоге... Да и какой мог быть итог?

Узкой Большой Бронной выхожу на Пушкинскую площадь. Впереди зеленовато-коричневый Пушкин задумчиво склонил голову, слева чем-то напоминающим коровий хлев пахнет главный в Москве “Макдоналдс”, справа скамейки, где столько выпито...

Замедляю шаг, приглядываюсь к сидящим людям. Может, кого увижу литинститутского. Подойду, подсяду, если надо — схожу в мини-маркет за выпивкой. Пообщаемся.

Нет, никого. Вот уже и ямка метро. Ладно, в общагу.

 

Я почти не знаю Москву. Я никогда не мог предположить, что буду здесь так долго. По-настоящему не получается убедить себя в этом и до сих пор. Что я — в ней. И, лишь оказавшись перед Кремлем, пугаюсь, точно грубо разбуженный, вынутый из глубокого сна, и мысленно вскрикиваю: “Что? Где я? В Москве?”

Самая первая стычка с моей бывшей женой, а тогда еще даже почти и не невестой произошла как раз из-за Москвы. Мы искали Дворец бракосочетаний № 1 в районе Чистых прудов, и я, не помню, из-за чего именно, стал говорить, что не люблю этот город, что какой-то он как перемешанный огромной метлой — улицы петляют, дома рядом из разных эпох, людей — только и следи, чтоб не сшибиться лоб в лоб. “То ли дело Питер”. В Питере мне довелось пожить несколько месяцев перед армией.

Лиза тогда возмутилась, наговорила про Питер раз в десять больше, чем я про Москву, хотя сама, закончив школу, первым делом рванула туда... Вообще судьбы наши похожи, похожи до странности. Вот еще мне в Германии зависнуть на пару лет — и вообще не отличишь...

Мы родились в одном роддоме, за пять тысяч км от Москвы, в маленьком азиатско-сибирском городе Кызыле. Ее и мои родители были знакомы, а мы с ней наверняка встречались где-нибудь в Доме пионеров, в Парке культуры и отдыха или просто на улице... После десятого класса Лиза уехала в Ленинград, училась там в каком-то ПТУ, точнее, на годичных курсах как имеющая среднее образование. Потом перебралась в Москву и поступила в Литературный институт. Стала студенткой семинара поэта Ошанина. И я, получив аттестат, тоже подался в Ленинград (вообще почему-то многие из Сибири традиционно едут искать счастья именно туда); тоже учился на таких же курсах при строительном ПТУ, а затем загремел в армию... Лиза, закончив Литинститут, получила предложение работать в Кёльне и жила там года четыре, а я, дембельнувшись, вернулся в Кызыл, ставший столицей суверенной национальной республики, помог родителям переехать на более-менее русскую землю — в деревню на юге Красноярского края — и несколько лет выращивал и продавал вместе с ними овощи, садовую клубнику, кроликов разводил... В девяносто шестом отправил в Литинститут свои рассказики и получил приглашение приезжать на экзамены. Сдал с грехом пополам, стал учиться. Лиза же незадолго до этого вернулась из Германии и купила двухкомнатную квартиру возле Коломенского, где любил жить царь Алексей Михайлович... В марте девяносто седьмого в Москву приехал Лизин брат Денис, с которым мы когда-то в Кызыле лабали в одной панк-группе песни протеста. С тех пор Денис изменился, стал баптистом, но приятельские отношения у нас сохранились. Он нашел меня, пригласил в гости к своей сестре Лизе.

— Лиза? — помню, усмехнулся я. — Мало мне Лиз русских классиков...

Но на другой день побрился как следует, протер мокрой тряпочкой ботинки, поехал. И случилось то, что высокопарно называют любовью с первого взгляда. Даже не красота этой женщины меня поразила, а уверенность в том, что вот о такой я и мечтал. Нет, не мечтал, потому что не смел.

— Привет, коллега! — сказала она.

— А? — Я не понял и нахохлился.

— Вам Денис не сказал? — я тоже в Литературном училась. Закончила шесть лет назад.

Я не поверил:

— Да?

Она засмеялась:

— Раздевайтесь. Давайте чай будем пить с облепиховым вареньем. Денис привез.

У нее был сын лет двенадцати. Гордо носил майку с надписью “Exploited”.

— Вот, — сказал Денис, — тоже панк растет. Вроде тебя.

В квартире творческий беспорядок. Повсюду разнокалиберные видеокассеты, какие-то разграфленные листы бумаги с рисунками, книги Герасимова, Эфроса, Эйзенштейна.

— Я теперь учусь на Высших режиссерских курсах, — говорила Лиза, ловя мой взгляд. — Хочу стать режиссером кино.

— У-у, — озираясь, кивал я в ответ, одичавший за неполный год общажной житухи, замученный пьянками и “хвостами” с зимней сессии, ошалевший от близости этой женщины; я почти ничего не соображал в тот момент, но уловил главное — и она чувствует что-то ко мне, любопытство по крайней мере...

Помню, очень медленно, через силу, я тащился обратно в общагу. Потом уговорил Кирилла купить три бутылки “Русской” владикавказского разлива, и мы с ним как следует надрались. Я рассказал, какую встретил женщину... На другой день не пошел в институт, а, переболев похмельем, позвонил ей:

— Лиза, здравствуйте. Это Роман. Можно приехать?

— Гм... Да, приезжай, конечно. Когда тебя ждать?

— Где-то так через час.

Теперь я так же договариваюсь о свиданиях с дочкой:

— Лиза, можно приехать? С Настей погуляем в Коломенском.

— Да, приезжай. Когда тебя ждать?

— Ну, где-то так через час.

И тогда мы пошли, конечно, в Коломенское. Падал поздний мартовский снег. Огромные хлопья. Они украшали черные волосы Лизы, как бантики. На ней была длинная белая шуба. Из искусственного, наверное, меха. На мне — отцовское драповое пальто, о котором я месяца за два до этой прогулки написал в одном рассказике: “Мое пальто потеряло всякую форму и стало похоже на мешок с дырками”. Но сейчас я казался себе элегантнейше одетым красавцем, богачом, ведь я шел рядом с такой женщиной. Почти моего роста (чуть-чуть пониже), стройная, но не тощая, с розовыми тугими щеками, губами, которые за счастье посчитал бы целовать любой; брови, так гордо изогнутые, от природы тонкие, глаза, какими можно любоваться всю жизнь. А волосы, ее густые, почти черные, даже на вид тяжелые, блестящие волосы, слегка вьющиеся! У меня тогда тоже были тяжелые, густые волосы и тоже слегка вились... Теперь я боюсь своего отражения в зеркале. В первую очередь из-за волос. Где чуб, который то и дело падал на глаза и во время писания его приходилось поддерживать левой рукой? Осталась непонятная жидкая прядка. Лоб стал широким, и на освободившихся участках торчат редкие бесцветные ниточки... А у Лизы волосы все такие же. Почему?

В последнее время, лежа с выпученными в темноту глазами на своей одноместной кровати и слушая однообразное тиканье батареечного китайского будильника, я иногда представляю, что она чем-нибудь тяжело заболела, стала некрасивой, что волосы у нее повылезли. И вот я прихожу и говорю: “Лиза, я тебя не брошу. Буду с тобой”. И она плачет от счастья.

А тогда мы шли по Коломенскому заповеднику. Валил снег, и было холодно. Под ногами хрустело. Совсем не март.

— Что-то пальцы окоченели, — сказала она и сунула руку в изорванный карман моего пальто.

Там была моя рука, наши пальцы сплелись...

Мы присели на старинную пушку, слева внизу была Москва-река, а перед нами — знаменитая шатровая, чуть покривленная церковь. Я стал что-то рассказывать про Медный бунт, а она — про то, как женщин при царе Алексее Михайловиче закапывали живьем за измену законному мужу... Потом целовались.

Когда мы вернулись, сын Лизы Алеша исщелкал на нас целую пленку. Одна фотография у меня сохранилась.

Мы сидим вдвоем в подъезде (но это не совсем подъезд, а скорее — коридор) в старом креслице. Лиза в салатово-черном, грубой вязки, просторном свитере, волосы распущены, блестящими волнами стекают на плечи, а рядом, в черном свитере, из-под которого выглядывает воротник серой рубашки, я... Мы здесь очень красивые. Так могут быть красивы лишь в один миг полюбившие друг друга мужчина и женщина...

После съемки сели ужинать, выпили бутылку “Арбатского”. Денис рассказывал об общих кызылских знакомых; в основном он и говорил. В общагу я в тот вечер не поехал.

Недели через две я перебрался к Лизе и Алеше. Мне оборудовали в углу просторной кухни рабочее место — стол, тумбочка под бумаги, маленькая кушетка; в Щукинском училище, где Лиза недолго училась до поступления на режиссерские курсы, мы выпросили списанную декорацию — удобнейший стул с подлокотниками и бархатной красной обивкой... Я привез из общаги вещички, пообжился и вскоре почувствовал себя в уютной, теплой норочке. Рядом была красивая интеллигентная женщина, симпатичный паренек Алеша, который хоть и носил майку с названием панк-группы, но оказался почти паинькой. Квартира с унитазом, ванной, теликом, дом у самого метро и в нескольких минутах езды до центра; деньги на еду первостепенную как-то находились. Что еще надо?.. Писалось легко.

 

Итак, одна моя работа — в Литинституте, другая — в издательстве.

Издательство маленькое, небогатое, слабопродуктивное. Но с историей: в нем издал свою первую книгу опальный тогда Борис Ельцин, а вслед за ним — многие демократы первой волны и диссиденты; там же впервые в гибнущем Советском Союзе вышли некустарные издания Довлатова и Газданова.

Сейчас мы выпускаем в основном тех, кто приносит вместе с рукописью необходимые на издание деньги, и держимся на плаву благодаря “Программе поддержки книгоиздательства Министерства печати РФ”. Министерство на протяжении нескольких лет финансирует многотомную антологию, в которой собраны произведения о зверствах тоталитарных систем, истреблении духовенства, об удушливой атмосфере застоя...

Нас в издательстве пятеро. По крайней мере тех, кто достаточно часто появляется в кабинете. Александр Евсеевич, директор, Георгий Михайлович, редактор художественной литературы, Валентин Дмитриевич, редактор публицистики; четвертый сотрудник — Людмила Николаевна, ее должности я не знаю, но она составляет документы, гарантийные письма, общается с типографией, заключает договора, в общем, ведет практическую работу. Пятый сотрудник — я. Свою должность я тоже не в состоянии определить. Я бываю редактором, корректором, курьером... Иногда приходит бухгалтерша, иногда, в экстремальных ситуациях (срочно вывезти тираж из типографии, скинуть большую партию книг заказчику), Людмила Николаевна вызванивает водителя Лешу. По мере надобности задействуем верстальщика, художника, наборщицу.

Рабочий день начинается в десять утра. Но обычно я опаздываю. Где-то на час. Как правило, мне это сходит с рук... Дело в том, что утро — слишком важный для меня период.

Встав в половине седьмого и пробежавшись с надежной тряпичной сумкой по этажам, я умываюсь, бреюсь, готовлю кофе и устраиваюсь за столом. Пишу, или правлю, или набираю текст на компьютере. Даже теперь, когда писательство — это единственное, что у меня осталось и при этом (и, может, поэтому) вызывает чувство, похожее на отвращение, я сажусь и прилежно, как говорится, скриплю пером...

В начале десятого отрываюсь от тетради или компьютера и наскоро готовлю завтрак. Потом надеваю джинсы, свитер, пальтишко и, оглядев напоследок комнату, свою чистую норку, где все вещи всегда там, где надо, с сожалением выхожу.

Меня сейчас повсюду окружает литература. Даже улицы рядом с общагой сплошь литературные: Добролюбова, Гончарова, Руставели, Фонвизина, Всеволода Вишневского. Будто нарочно... И я постоянно вспоминаю надпись в своем синем литинститутском дипломе: “Присуждена квалификация └литературный работник” по специальности └литературное творчество””. М-да, специальность... профессия... Литературный работник, ориентированный на литературное творчество. Ссутуленный, погруженный в размышления, с желтыми от курева пальцами. На нем древнее, интеллигентского покроя (почти как у профессора Плейшнера) драповое пальтишко, в левой руке черная сумка с бумагами, а в правой — замызганная тряпичная с какими-то напоминающими малокалиберные снаряды предметами. Семенит по забитой машинами (пробка и туда, и сюда) улице поэта Руставели. И впечатление, что именно он, этот в пальто, — единственный в радиусе километра, кто читал творения того, чьим именем названа улица.

Возле магазина канцтоваров палатка с овощами и фруктами. Продавщица — вечно насупленная, агрессивная девушка, очень похожая на певицу Земфиру. Прямо один в один... Наверняка она и сама это знает, потому такая всегда — отпускает кило картошки или парочку яблок, будто великое одолжение делает. Но бог с ней, с этой неудачливой двойняшкой шоу-звезды (тем более, что из-за ее агрессивности я редко у нее что-нибудь покупаю), — здесь же, рядом с палаткой, располагается приемщица стеклотары.

Круглая, закутанная в бушлат и платки бабулька, в отличие от продавщицы овощей и фруктов, обычно бодра и разговорчива. Вот увидела, что я приближаюсь, узнала, широко, не стесняясь отсутствия половины зубов, разулыбалась. Еще издали поприветствовала:

— Опять одним из первых, милок!

И углы моих губ тоже поползли в стороны — редко в Москве услышишь подобное. Даже хорошо знакомые тебе люди чаще всего здороваются сухо и делово и лишь постепенно к тебе привыкают, входят в приятельскую колею, будто от контузии оправляются. Но, наверное, мы с этой бабулькой так искренне радуемся друг другу потому, что связывает нас короткая, почти ежеутренняя традиция, почти ритуал сдачи-приема бутылок.

— Возьмете? — для порядка интересуюсь, опуская на асфальт свои сумки.

Бабулька стоит радушной хозяйкой на фоне колонн из пустых пока ящиков. Ее морщинистое лицо от моего вопроса делается испуганным.

— Да а как же?! Чтоб я да у тебя!.. — И торопливо снимает с ближайших колонн два ящика: — Вот сюда вот, милок, коричневые, а сюда вот — зеленые.

Постепенно опорожняю тряпичную сумку. Бабулька, вроде бы помогая, незаметно проверяет пальцами, не поколоты ли у “чебурашек” горлышки. Потом мы считаем. Шестнадцать штук. Бутылка — семьдесят копеек. Мне на ладонь ложатся одиннадцать рублей и двадцать копеек. Мелочь, конечно, — иногда по случаю я выкидываю в каком-нибудь кабаке за одно блюдо пару сотен. Но сейчас, в данный момент, мне почему-то приятно, я рад этим монеткам почти как гонорару.

Двигаюсь дальше. Мимо магазина канцтоваров, где обычно покупаю тетради в сорок восемь листов для очередной повести, дальше — почта, откуда отправляю родителям письма и бандерольки со своими публикациями. Радую, так сказать... По привычке, механически, напеваю:

— Ой, а-абы чё-о. Чё, чё, чё, чё...

Сзади, рядом, под самой спиной, — гудок. Отскакиваю на газон, оборачиваюсь. Меня почти подцепил широкий нос черной “ауди”. За рулем симпатичная телка с распущенными желтыми волосами. Даже не глянула в мою сторону, будто смахнула с пути бесполезный мусор. Ползет по тротуару в объезд пробок. Сука. И я кричу ей вслед, тряся кулаком и черной сумкой с бумагами:

— Сука! Тварь поганая! Пидарска!

Крики пролетают на метр-другой и растворяются в окружающем реве и гуле. А черная “ауди” дальше, дальше — ей наплевать...

 

Руководство издательства — Александр Евсеевич, Георгий Михайлович и Валентин Дмитриевич — люди почтенного возраста и достаточно большой известности. Георгий Михайлович увековечился той своей повестью, по которой сняли хит-многосерийку “Большая перемена” про вечернюю школу со Збруевым, Кононовым, Леоновым в главных ролях, а Александр Евсеевич с Валентином Дмитриевичем, помимо прочего, удостоились персональных статей в “Краткой литературной энциклопедии”, что оказалась и самой полной. Подробную так и не собрали... Вообще за последние лет двадцать ограничиваются однотомными справочниками, словарями, лексиконами. Выхватывают самое броское и новомодное и лепят фолиант страниц на пятьсот. Дело сделано.

То ли было раньше. По крайней мере если судить по рассказам руководителей нашего издательства.

Тогда, кажется, все было всерьез, весомее... Они пьют чай и вспоминают о судьбоносных встречах с Хрущевым и Ельциным, в их разговорах поминутно звучат слова “гэбуха”, “ГУЛАГ”, “Коктебель”, “Дубовый зал ЦДЛ”, “Твардовский”, “Симонов”, “диссида”, “Солженицын”, “Нагибин”... Я сижу в сторонке с версткой будущей тысячеэкземплярной книги, прислушиваюсь, завидую, тут же успокаиваю себя — мол, в их воспоминаниях, как обычно, все приукрашено, спрессовано, а на самом деле это лишь вспышки среди скучноватого полумрака ежедневности. Ведь и в моей ежедневности бывают вспышки...

Еще год с небольшим назад мы занимали три комнаты респектабельного небоскребика на Новом Арбате. Руководство сидело в просторном кабинете за столами, поставленными классически буквой “Т”; мы с Людмилой Николаевной размещались в другом кабинете, а в третьем, окруженные техникой, хозяйничали верстальщик, техред и художник. Но в прошлом октябре подскочила арендная плата, и две комнаты пришлось отдать. Теперь верстальщик и художник трудятся на дому, а работу техреда мы делаем сообща.

В фойе — загроможденность киосками, лотками, ларечками. Шоколад, ксерокопия, моментальное фото, карты для мобильников, копчености, свежая пресса. Слева при входе — окошечко бюро пропусков, по центру — ясное дело — охранник-вахтер, справа, скрытая киоском со слоеными пирожками, гранитная плита. Я однажды заглянул за киоск и прочитал: “Вечная память работникам Минпищепрома СССР, отдавшим жизнь за Родину. 1941 — 1945”. И два столбца фамилий. Под сотню в общей сложности... Теперь в этом здании (как, впрочем, и в трех других его близнецах-небоскребиках), на всех двадцати четырех этажах, — бюро переводов, магазины сотовой связи, центры китайской медицины, радиостанции, издательства, обувные салоны, юридические услуги, дилерские, риэлторские, ипотечные конторы, турфирмы... Наша комнатка на шестом этаже.

С недавних пор воспоминания, поиск спонсоров на издание книг уступили место у наших “старичков теоретиков” (как называет их Людмила Николаевна) другой теме. Дело в том, что на Александра Евсеевича подали в суд и вот не за горами уже — заседание.

Как-то он давал интервью какой-то газетке. Маленькой, которую в продаже днем с огнем не отыщешь. Тема интервью была вроде такой: “К сожалению, борьба с фашизмом в России — дело семидесятилетних”. И там он упомянул о редакторе такой же маленькой, никому не нужной газетки “Славянская правда” Ахатове, назвав его “идеологом русского фашизма”. Ахатов обнаружил упоминание это и подал иск об оскорблении своей чести и достоинства и требует теперь сколько-то там тысяч долларов за нанесение морального ущерба... Когда Александр Евсеевич получил извещение, то зачитывал его как сатирическую миниатюру, но чем ближе заседание, тем мрачнее он становится. Тем более, что та газетка, которой он давал интервью, прекратила существование, а Ахатов недавно выиграл подобный же иск у “Новых известий”.

И вот сегодня наш директор беседует с адвокатом, как строить защиту, какие аргументы предъявлять. На столе кипа “Славянской правды” с отмеченными фломастером абзацами, рядом — стопочка изданных Ахатовым книг. Снимая пальто, выхватываю одно, другое название: “Доктрина фашизма”, “Расовая гигиена в национал-социалистической Германии”...

Тихонько здороваюсь, делаю чашку кофе “Nescafe Gold” и усаживаюсь за свой стол. Напротив — стол Людмилы Николаевны. Разбирается с накладными. У нее под рукой тоже книги. Замечаю среди них корешки с фамилиями Розанова, Короленко, Сергея Булгакова. Ох, книги, книги... Озабоченное лицо Людмилы Николаевны не предвещает ничего хорошего, никаких приятных новостей.

Когда я только начал работать здесь, она часто меня тормошила: “Ну-ка, Ромик, выпрямись, улыбнись! Ведь тошно смотреть... Говори себе: я — лучше всех, я — подарок!” Она какое-то время жила в Вашингтоне (по обмену студентами) и набралась этих карнегиевских рецептов. Но потом ее тормошения прекратились. То ли привыкла к моей кислой роже, то ли поняла, что меня не исправишь, а может, и я слегка изменился, так сказать, в лучшую сторону. Хотя, думаю, ее собственные проблемы и проблемы издательства пересилили методы борьбы с ними, — говорят, Карнеги помогает до определенной границы...

— Доказательств... гм-м... нами собрано... м-м-м... предостаточно, — скороговоркой, но то и дело помыкивая и пожевывая губами (наверно, специальный адвокатский прием, ставший особенностью речи), журчит адвокат. — Впрочем... гм... конечно, проблемы... мгм-м... кажется, будут. На заседании... м-м... Александр Евсеевич, нужно быть сдержанней. Поймите... гм-м... меня... м-м... правильно. Тем более, что по моим сведениям... гм... судья — человек достаточно... гм-м... несимпатичный.

Насупившись, опустив глаза, Александр Евсеевич покачивает головой. Но вряд ли это можно назвать киванием. Сейчас он кажется мне непривычно бессильным, потухшим каким-то, стареньким. Может быть, жалеет в глубине души, что упомянул этого Ахатова в интервью, а скорее всего, недоумевает, из-за чего человек, издавший, например, инструкцию для войск СС по расовой гигиене, возмущается, что его назвали идеологом русского фашизма. Сам он всю жизнь писал о сплавщиках, нефтяниках, о людях, борющихся с недостатками в обществе и себе, о мальчишках, своих сверстниках, на год всего не успевших попасть на Великую Отечественную, о принципиальных замначальниках, конфликтующих с консервативными начальниками, и потому, наверно, его книги вышли из моды, когда модно стало писать и читать о другом...

— Слушай, Рома, — полушепотом зовет Людмила Николаевна, — вчера принесли верстку “Вегетарианской эпохи”. Еще двух печатных листов не хватает.

— У, — кривлю губы расстроенно; уже доверстывали эту книгу, а нужного объема все нет.

— Вот предлагают три статьи Синявского добавить. Как раз хватить должно. Но не знаю... — Людмила Николаевна замялась, как обычно, перед просьбой. — Тут еще надо срочно “Неуслышанные голоса” набирать, — кивает на стопку, где Короленко, Розанов, Сергей Булгаков. — Это, естественно, Вере Ивановне отдадим, а вот Синявского...

— Давайте я понабираю, — соглашаюсь на то, что она не решалась предложить; но тут же оговариваюсь: — Только я медленно... Никак не могу научиться.

На самом деле я втайне рад надомной работе (редактированию рукописи, набору, вычитке) — это дает право поменьше торчать в издательстве, да и бездельничать особо не позволяет. Когда не пишется, есть чем заняться, а позанимаешься чужим — глядишь, и на свое плавно переключишься. Чужое, так сказать, — разогрев.

 

...Половина третьего. Выхожу из метро. Несколько минут ходьбы — и общага. Комната с магнитофоном, компьютером, холодильником. Одиночество. Уже знаю, что вечером никуда опять не пойду. Ни в какой клуб, ни на какую презентацию. Денег полно, желание, в общем-то, есть, а вот силенок... Пообедаю и завалюсь на кровать, буду зреть для того, чтоб сесть за стол и продолжить повесть. Последняя, которую написал, должна появиться в ноябрьском номере одного из ведущих литературных журналов. Пора предлагать куда-нибудь новое. Как ни крути, а это мой хлеб... Текст в шестьдесят журнальных полос (страниц) дает примерно десять тысяч рублей. Книга же — пятьсот — семьсот долларов, а то и тыщу. Есть смысл мучиться за столом.

Над станцией недавно построили зал игровых автоматов, и теперь который день без перерыва из громкоговорителя под бодрую мелодию льется и льется:

— Не проходите мимо! “Суперслотс”! Новая империя азарта! Удачи! При минимальной ставке — всего пятьдесят копеек — максимальный выигрыш — два миллиона рублей!..

Я ни разу не играл на автоматах. Даже не в курсе, как надо играть. И лень выяснять, в чем там суть этих “Джекпотов”, “Джокеров”, “Бинго”, хотя, говорят, люди выигрывают. И немало. Мой друг Кирилл как-то при мне (я стоял у него за спиной и, тупо глядя, как на экране перемещаются карты, пил пиво) выиграл полторы тысячи.

“И так каждый третий заход, — сказал мне Кирилл, пряча деньги во внутренний карман пиджака. — Жалко, что часто не могу остановиться и просаживаю в итоге и выигрыш, и остальное”.

Я в ответ, помню, сочувствующе покивал.

Единственное, на что я способен в плане азартных игр, — купить иногда билет лотереи “Спринт” за пять рублей, развернуть его и увидеть надпись “Без выигрыша”...

Моя комната — образец писательской лаборатории. Три стола. Первый, большой, с ножками-тумбами, почти пуст, на нем лишь настольная лампа, пепельница, три словаря (“Слитно или раздельно?”, орфографический и иностранных слов), засмоленная крепким чаем и кофе верная поллитровая чашка, еще тетрадь с начатой повестью и брелок со сломанным пультиком автомобильной сигнализации, который я нашел на улице и который верчу в руках в минуты творческих поисков. На другом столе — лазерный принтер “Canon”, сканер той же фирмы, упаковка чистой бумаги, магнитола “Philips” со стопочкой кассет, помогающих в работе. Третий стол — для приема пищи... Две кровати. На одной сплю, а на другой разложены нужные в обозримом будущем рукописи, старые газеты, глянцевые журналы, из которых черпаю фактики для украшения, временнбой достоверности своих вещей. Еще из мебели — множество поставленных друг на друга тумбочек, набитых папками с моей писаниной, книжные полки на стенах.

Снимаю пальто, включаю электрочайник “Philips”, переодеваюсь в домашнее. Трико, стеганая рубаха, стоптанные тапки. Смотрю на будильник. Самое начало четвертого. Восемь с лишним часов до того, как надо будет ложиться в кровать. За восемь часов можно горы свернуть. Бывает, и двадцати минут писания хватает, чтоб ощутить такой кайф, что потом сутки ходишь счастливый. А там снова тянет повторить этот кайф.

И я постепенно готовлюсь к этому. Настроение приподнятое после бокала разливного “Останкинского” и нежно-солено-вяленой воблочки; из магнитолы, настроенной на станцию “Маяк-24”, звучит стержневая песня фильма “Весна на Заречной улице”. А я соображаю, что бы такое сварганить одновременно на обед и на ужин.

Холодильник забит мясом, фаршем, картошкой, всякими полуфабрикатами. Раз в неделю — в субботу утром — я бываю на Тимирязевском рынке и нагружаю сумку продуктами. Проходя вдоль рядов с овощами и глядя на ценники, возмущенно цокаю языком. Дорого. Какие-то кривые, с коросточками огурцы — тридцать пять рублей килограмм, картошка (сейчас, осенью) — двенадцать! Тощий пучок батуна — пятерка!.. Но тут же вспоминаю сегодняшнюю жизнь родителей, то, как и чем жил и я сам когда-то, — и мне становится почти стыдно за свое возмущение... С марта до октября, с шести утра до одиннадцати вечера — огород, огород, огород. Сборы и поездки в город на рынок, поиски свободного пятачка на прилавке, попытки продать эти огурцы, картошку, батун, когда три сотни таких же продают точно такое же... Да, у нас самым ходовым словом было тогда — “расторговаться”. Я имел персональную бейсболку с длиннющим козырьком, спасающим от солнца, и целлофановый плащ на случай дождя, я научился ругаться с соседями-конкурентами, взвешивать на весах, быстро высчитывать сдачу. А теперь вот медленно, прицениваясь, гуляю меж рядов с большой сумкой на плече и пачечкой денег в кармане и недовольно цокаю языком...

Готовить лень. Нескольких минут в комнате хватило, чтобы меня опутали сонливость и вялость... Через силу крошу в глубокую тарелку две молочных сосиски, распечатываю пачку лапши “Роллтон” со вкусом говядины. Заливаю кипятком и накрываю другой, плоской, тарелкой.

Кровать с бело-голубым покрывалом манит, тянет к себе. Я уже жалею, что выпил пива, и скорей завариваю крепкий “Nescafe”. Взбодриться, взбодриться...

Хлебаю лапшу с кусочками разбухших сосисок, листаю тетрадку. По “Маяку” как раз выпуск новостей. Дикторша бесстрастным и энергичным голосом сообщает: “По официальным данным, в результате террористического акта на Дубровке погибли сто двадцать заложников, сто двадцать девять человек остаются в московских больницах. И сегодня Владимир Владимирович Путин встретился с представителями творческого коллектива мюзикла └Норд-Ост”. Разговор продолжался более часа. Президент поблагодарил всех тех, кто в те октябрьские дни попал в руки террористов, за выдержку и самообладание...” Голос отвлекает от тетради, и я выключаю магнитолу... А в тетради — начало новой повести. Называется “ИНН”. О том, как один художник, чтоб получить аванс за заказ расписать стены в новом кафе, приходит в Налоговое управление за идентификационным номером налогоплательщика и встречает там симпатичную, но замотанную женщину — служащую этого управления. Художник, в преддверии скорого богатства, хорохорится, шутит и вызывает у женщины улыбку, симпатию. Ей становится интересен этот человек, она завидует его, кажется ей, довольно свободной и безбедной жизни... Он часто приходит в Налоговое управление, торопится получить ИНН, его отношение к женщине все более... не то что теплое, а панибратское, что ли... И как-то она, выйдя вечером из налоговой, видит его под тополем. Она устала, спешит домой, художник ее провожает. По пути он болтает обо всем подряд и уговаривает ее заглянуть в кафе “на минуту”. Они выпивают вина. Женщина расслабляется (нет, расклеивается) и рассказывает ему о себе. Что у нее дочь уже почти взрослая (четырнадцать лет), что очень тяжелая работа — все время люди, ругань, нервы. Художник кивает, щурится, покуривая, на вид он сильный, мудрый, целеустремленный, и женщина ему доверяется... Короче — сходятся, художник поселяется у нее. Он водит женщину по ночным клубам, по выставкам, по своим богемным друзьям, и женщина сбивается с темпа, раз-другой не выходит на работу, ссорится с дочерью, которой новая жизнь матери кажется совершенно кошмарной, гибельной.

Концовку я еще не придумал, да и с деталями в уже написанном тексте есть большие проблемы. Подробностей оформления ИНН я не знаю (один раз заполнил анкету в этой налоговой конторе, через полтора месяца без осложнений получил похожее на почетную грамоту “Свидетельство”), с бытом такой вот женщины тоже не знаком, и выдумать правдоподобно, как ее закадрил художник, не получается... Вообще я мало знаю людей, как пугливый зверек, затаиваюсь, прячусь от жизни, а то, что все-таки меня достигает, пережевываю тщательно, переношу из вещи в вещь...

Раньше, в самом начале, я писал про школьников и дворовых подростков, потом — про юношу, чувствующего, что надо взрослеть, но взрослеть не хотящего; позже, научившись пить водку, войдя в круг провинциальных богемщиков, стал описывать их и подобного себе полуалкаша-полутворческую личность. Затем убрал полутворческую личность, а алкоголь дополнил анашой.

Писателями, художниками, рок-музыкантами я сделал героев уже кучи вещей. Даже самому неприятно. Но кем делать еще? В принципе, какой-нибудь физик-изобретатель тоже может получать ИНН, чтобы ему потом выдали гонорар за изобретение. Но что я знаю про физиков? Где они могут работать? Как они вообще говорят?.. А художников я повидал, в курсе, что такое краплак, мастихин, багет, размалевок, как холст на подрамник натягивать и что у кисточек есть номера. Пусть будет художник. Авось прокатит...

Доедаю, тщательно, с “Фэри”, мою посуду. Опять занимаю рабочее место, опять листаю тетрадку. Кое-что поправляю, кое-что вычеркиваю или вставляю новые фразы, меняю слова местами. Но двинуться дальше, вдоль по чистым квадратикам, не решаюсь.

— Надо созреть, — говорю себе.

Перебираюсь на кровать, вытягиваюсь, лицо поворачиваю к стене. Разглядываю обои с гжелеподобными цветочками и завитками... Сонливость постепенно все крепче сдавливает голову в своих теплых сладковатых руках... Действительно, может, вздремнуть, а потом, заварив еще кофейку, приняться всерьез?.. Стемнеет, машины за окном перестанут гудеть. И тогда, наверно, пойдет. Пойдет... Впереди очень сложный кусок, где женщина из Налогового управления (Елена) должна решиться переспать с художником. Что-то ее, замученную, закомплексованную, обремененную взрослой дочерью, должно такое небанальное толкнуть к этому шагу... Поступку... Или, может, наоборот — банальное? И кстати, как называется правильно это учреждение, где выдают ИНН? Надо съездить узнать, потолкаться там, может, какие-то новые штришки замечу, фактики, сценки, слова...

Сон почти победил, я безвольно болтаюсь в нем, пока что еще на поверхности, но с каждой секундой погружаясь чуть-чуть глубже, глубже. И вот уже как настоящее сновидение — тесный квадратик, который невозможно назвать вестибюлем, этой налоговой конторы. Десятка три людей. Нервничают, спорят на полутонах, задают друг другу специфические вопросы. Мужики рабочего вида, явные бухгалтерши с папками, такие, вроде меня, тихие и унылые посетители... Время от времени в дверном проеме одного из кабинетов появляется женщина лет тридцати пяти, с остатками привлекательности на лице и в фигуре, и выкрикивает фамилию. Кто-нибудь отзывается, и женщина выдает ему ИНН. Со всех сторон ее забрасывают вопросами, она (по природе добрая и услужливая) начинает отвечать, а затем, видя, что вопросам не будет конца, скрывается за дверью. А в углу прячусь я с блокнотом и ручкой... Где эта налоговая контора? А, на “Автозаводской”. А возле соседней станции, “Коломенской”, живут Лиза, Алеша и моя родная дочка... Что сегодня? Среда. В пятницу мой день забирать ее из садика. Погуляем, куплю ей чего-нибудь вкусного. Поговорим. Она уже почти все понимает... ей почти пять... И кажется, ее сейчас по-настоящему мучает только один вопрос. Каждый раз, когда мы прощаемся, она спрашивает: “Пап, а почему ты не ночуешь с нами?” И я обтекаемо отвечаю: “Не могу, дочь. Дела очень важные”. Она поджимает губы.

Сажусь на кровати, почесываюсь, кряхчу досадливо. Потом кашляю, прочищая горло... Сонливость исчезла, вялость сменилась тоской. Закуриваю, ползаю взглядом по тумбочкам, принтеру, магнитоле, борюсь с желанием взять мобильник и позвонить жене. Бывшей жене. Услышать ее голос, сказать “добрый вечер”, а дальше по обстоятельствам — или просить прощения, или послать подальше...

Почти что стемнело. Останкинскую башню окрасили желтые и голубые струи подсветки. А прямо за стеклом окна — рядом-рядом — качаются от слабого ветра гроздья рябины. Сейчас ягоды кажутся черными. Всегда, когда смотрю на них, тоска становится только сильнее и вспоминается фраза: “Угощаю рябиной”. Таким хрипловатым, чуть не командным голосом... Дома у нас была книжка с таким названием, правда, я не читал. Надо спросить в библиотеке, глянуть...

И как назло, точно бы желая добить, далеко, заглушенное рядами стен, дверей, зигзагами коридоров, добирается до меня нытье волынки. Рассыпает по спине торопливых ледяных насекомых, шевелит волосы на голове... Это Хельга, малорослая уродинка поэтесса дудит. Зовут ее, конечно, не Хельга, а как-то по-русски. Какая-нибудь Оля из-под Калуги, из кожи вон лезущая, чтоб казаться оригинальной. На третьем курсе уже, а все не успокоится... Вязкие нити мелодии, будто найдя дорожку, разъев щели и дыры, крепнут, наглеют, безбоязненно меня трогают. Нет, уже не трогают — давят, душат, стягивают, и я, как утопающий за соломинку, хватаюсь за новую сигарету.

 

Стал набирать Синявского. Убеждаю себя, что это разогрев перед нормальной работой, да к тому же нельзя тянуть с набором — и книгу надо сдавать в типографию, и поездка в Германию не за горами.

Маленький ноутбук “Toshiba” покорно принимает в себя рассуждения о литературном процессе тридцатилетней давности, о жалобах автора, что у них там на Западе практически нет читателя... Ползаю двумя пальцами по кубикам клавиатуры, стараюсь не размышлять о том, какое это идиотское занятие — перепечатывать статью из одной достаточно свежей книги (издательство “Захаров”, 1995 год), чтобы сделать другую. Устранять одни опечатки, рождая новые.

Когда-то, лет в пятнадцать, еще при крепкой советской власти, диссиденты были для меня героями и страдальцами. Книги Аксенова, Владимова, Гладилина я поставил на самое видное место нашей семейной библиотеки, хотя сами по себе они мне не понравились, кроме аксеновских “Коллег”; я повсюду старался упоминать их фамилии, даже на уроках литературы. Позже, прочитав статью Аксенова “Мы — штатники” и почти сразу за тем напечатанные в “Юности” “Остров Крым”, “Чонкина” и прочее, я их возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших “как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали.

Поднимаюсь из-за стола и подхожу к окну. Смотрю на гроздья черных ягод, дальше — на шеренги горящих теплым светом окон дома напротив. Хм, мое окно, наверное, со стороны тоже теплое и уютное. Но на самом деле здесь я.

Ложусь на кровать, поворачиваюсь к синим цветочкам и завиткам. Пальцем путешествую по ним, перепрыгиваю через белые пропасти. Скоро это надоедает. Сажусь, закуриваю бычок из пепельницы.

В холодильнике с полбутылки “Завалинки”. Соленые огурцы в пакете, кусок докторской колбасы. Наливаю в чашку, глотаю, откусываю огурец.

На часах половина восьмого. Всего лишь половина восьмого. Еще, в общем-то, весь вечер впереди. Впереди весь вечер. Письменный стол ждет меня. Тетрадь наготове. Садись и заполняй пустые белые клеточки, а потом положи в тумбочку на стопку других, заполненных от корки до корки, — в архив. Может, лет через пятьдесят она действительно будет в архиве. В каком-нибудь ЦГАЛИ... Наливаю еще, глотаю, откусываю огурец, потом колбасу.

Слушаю, как по груди и животу расползается щиплющее тепло. Постепенно и ощутимо оно впитывается в кровь, а кровь несет его к голове. Постепенно, но неотвратимо. Подталкиваю тепло новой порцией. И бутылка почти пуста. Это меня пугает.

Быстро выключаю компьютер, надеваю пальто и выхожу. Запираю дверь, пощелкивая тапками, шагаю по коридору-туннелю к лифту.

Ближайший магазин на первом этаже общаги. Заправляет в нем тетя Алина, двухметрового роста, неопределенного возраста, неопределенной национальности (кажется, смесь украинки с армянкой). Другие продавщицы появляются, исчезают, а она неизменна. И каждый день за прилавком.

Много повидал этот магазин, выражаясь высокопарно, человеческих взлетов и падений. В том числе и моих. То покупал я здесь шампанское и торты, чтоб цивильно обмыть первую (вторую, третью) публикацию, то брал несколько бутылок водки для серьезной, массовой пьянки, то дрожащей рукой ссыпал на блюдечко возле кассы мелочь, чтоб получить взамен “Жигулевское” на похмелку, то просил под запись (в долг) у тети Алины хлеб и пакетик китайской лапши.

Сегодня я выбираю водку попроще — “Русскую” за сорок восемь рублей (хочется вспомнить ее сладковатый вкус) — и полкило слабосоленой салаки.

— Что, Ромашик, опять победнел? — спрашивает тетя Алина.

— Да нет... С чего вы так решили?

— Ну как — что-то набор не очень-то.

— Просто тоска.

— А-а, ну если тоска... — В ее голосе нехорошая, недобрая насмешка; она, конечно, в курсе моих успехов, и эти слова о тоске ее, по восемнадцать часов стоящую за прилавком, естественно, раздражают.

Первым делом направляюсь к Шевчене. Она хоть и заполошная, хамоватая, но как-то так получилось, что мы с ней стали почти что друзьями. Но ее нет. Наверняка торчит у своего мужчины — немолодого известного романиста, с которым сошлась на форуме. Злюсь и чувствую нечто вроде ревности. Нет, это не ревность, а зависть — я-то один, и ничего не предвидится... Поднимаюсь на седьмой этаж, где живет вээлкашница Лена из Омска (почти землячка, на этой почве и познакомились). Она в курсе дел всех писательских лагерей, всегда имеет полный загашник сплетен. Я к ней время от времени захожу с пузырьком — послушать о собратьях какую-нибудь гадость бывает приятно. Бодрит.

Стучу в дверь. Жду. Снова стучу. Н-да, наверно, на очередном литературном вечере или в буфете ЦДЛа пьет на халяву, общается...

Спускаюсь на пятый этаж... На кухне Саша Фомин, третьекурсник-поэт, варит шпикачку. Крупный, очкастый, с жидкими светло-русыми волосами, лет двадцати пяти. Для нынешнего контингента очников — переросток. Зато всегда деятельный, отзывчивый, добродушный. Во время переездов я просил его помочь перенести из комнаты в комнату кровать, столы, полки. Он всеобщий друг.

— Привет, Саш.

— Привет... Ай! — Обжигаясь, он сливает из кастрюльки воду. — Уй!.. Как дела?

— Да хреново.

В глазах Фомина появляется то же выражение, что и у тети Алины. Я скорей достаю из кармана бутылку. Прошу слезливо:

— Давай, Саш, раздавим.

— Вообще-то я реферат собираюсь писать.

— Да брось. Завтра напишешь. Очень надо. — Я почти умоляю, и он легко соглашается.

И вот мы сидим в его захламленной комнате. Саша на кровати, я на стуле. Между нами другой стул, на нем водка, закуска. Стол же завален книгами, тарелками, деталями от магнитофона...

— Не грусти, Роман, — говорит хозяин, доедая шпикачку. — Мне тоже несладко. Вчера буквально случилась драма. Любовная.

Я в ответ неопределенно мычу, плескаю “Русскую” в чашки с цветочками на стенках. Саша продолжает откровенничать:

— Была у меня ведь девушка, настоящая, почти, думал, невеста. Познакомились позапрошлым летом в Сочи. Она сама из Питера... то есть не совсем из Питера... Из Колпина. Но это рядом...

— Знаю, знаю, — говорю я тоном специалиста, — бывал. — И глотаю теплую водку.

— И вот... Я к ней ездил, она ко мне... Да ты ее, может, видел. Нет? Она тут бывала... Я почти месяц у нее прожил в августе... А на днях, — Саша вздыхает, — приходит от нее телеграмма: “Вышли срочно сто долларов”. Я обалдел, побежал на почту, позвонил: “Что случилось, Марина?” Она не говорит конкретно, но голос истеричный такой: “Срочно нужно сто долларов!..” Блин, сто долларов! Это же три с лишним тысячи. Я таких денег и в руках никогда не держал... Ничего ей не сказал, конечно, наоборот, говорю: “Вышлю с проводницей как можно быстрее. Поезд сообщу”. Ну и стал искать. По двести рублей занимал, всех в институте обежал, к тетке в Митино съездил за пятисоткой...

— У меня бы занял, — перебиваю. — Я б тебе не отказал. — Выбираю салаку пожирней, отщипываю ногтями голову, зубами снимаю мяско, а голый хребет с хвостом кладу на блюдце для мусора.

— Да я, Ром, заходил несколько раз. Не застал. — Голос Фомина одновременно горестный и трагически-приподнятый, а сам он, в очках, светловолосый, наивный какой-то, напоминает расстроенного Шурика из кинокомедий.

Наливаю в свою чашку с цветочками еще граммов семьдесят, жестом предлагаю выпить. Механически чокнулись, выпили, встряхнулись.

— Нашел, собрал. Поменял в обменнике на одну бумажку. Новенькая такая, шершавая... Ну и отослал в книжке Бродского с проводницей. Газетой еще обернул. Позвонил Марине, сказал, какой поезд, вагон, когда прибывает...

Этот подробный, вязкий рассказ, финал которого понятен чуть не с первых слов, теплая “Русская” отупляют и клонят в сон. Выпрямляюсь на стуле, смотрю Саше в глаза, и он замолкает. А я произношу громко, резко, но и с искренним желанием помочь молодому, запутавшемуся человеку, направить его на правильный путь; в такой манере примерно говорит Александр Евсеевич на семинарах — с жаром:

— Отбрось, Саш, всю эту хрень! Женщины, доллары. Ты кто? Ты — писатель!

— Поэт, — поправляет уныло.

— Поэты, прозаики, драматурги в целом — писатели. А писатель, Саша, запомни, — это живой мертвец. Это человек, который жирнющий крест на себе поставил. Он может заниматься только одним — писать. А кто хочет соединить писательство с обывательским благополучием — перестает быть писателем. Понимаешь? — Я кажусь себе проповедником, одним из тех немногих обреченных счастливчиков, поставивших на себе крест, а захламленная общажная комнатка сейчас — как тайный храм, как самый укромный закуток катакомбы. — Так что плюнь, Саш, и садись работай. Если уж встал на этот путь, то пиши. Пиши и пиши.

 

...Наконец-то получил загранпаспорт. Я долго тянул со сдачей документов в ОВИР, и поэтому пришлось делать паспорт через знакомых — у Людмилы Николаевны есть приятельница где-то в МИДе, она с ней связалась. И, уплатив восемьдесят долларов, через три недели ожидания я получил красную книжечку с российским гербом.

Теперь стою в одной из длинных, извилистых очередей перед громоздким темно-серым зданием посольства Германии. Дует холодный ветер с колючими крупинками снега, люди впереди и сзади волнуются, копаются в своих папочках, советуются со шныряющими вдоль очередей какими-то агентами, как лучше и дешевле ехать — автобусом, поездом или лететь самолетом... Такие агенты подходили и ко мне, но я даже не взглянул на них — я еду по приглашению общественной организации, за меня кругом все заплачено, номер в гостинице меня ждет, и вдобавок еще мне за участие в мероприятии (зачем еду, что буду там делать, не знаю, да и не хочу заранее забивать этим голову — там разберусь) должны заплатить двести евро. И сейчас, стоя второй час на холоде, пряча лицо от снежных иголочек, я чувствую некоторое раздражение — почему должен добираться до посольства на край города, мерзнуть, тратить время, как большинство этих частных, бесполезных лиц вокруг?.. Можно было устроить получение визы, наверное, как-то иначе. Неужели Токарева или Пелевин, приглашенные куда-нибудь на книжную ярмарку, так же дрожат, пританцовывают на ледяном ветру?

Вообще поначалу я не хотел ехать. Сергею после встречи с немецкой литагентшей Мартиной в кафе “Пироги” на Никольской сказал нечто такое пафосное и красивое: “Пусть Аксеновы ездят, а мое место здесь, в России”. Но потом из Германии пришло официальное приглашение плюс к тому предварительное предложение выпустить книгу на немецком языке, с женой как раз начался очередной период ссор, и я согласился.

Теперь же, честно говоря, я жду не дождусь этой поездки, я счастлив тем, что вот-вот сяду в самолет, полечу, прилечу в новое, неведомое место, несколько дней проживу совсем по-другому. Не будь впереди поездки, не знаю, что б со мной сейчас было, как бы я справлялся со своими душевными переживаниями; я ведь даже стал сосать успокоительные таблетки глицин. Еще недавно смеялся над “психическими”, над их жалобами, а теперь вот самого подперло. Кажется, глицин действительно слегка помогает (аптекарша сказала, что средство хорошее), или это помогают мечты о поездке...

Добраться до самого здания посольства в этот день не получилось. В бетонной будке, напоминающей блокпост, у меня проверили приглашение, паспорт и выдали бланки анкеты и номерок, с которым я должен явиться сюда завтра в четырнадцать часов тридцать минут, чтобы сдать пакет документов на визу.

По обыкновению тихонько ругаясь (ведь, значит, завтра снова сюда приезжать и потом еще — за паспортом), иду к остановке. Как раз вовремя подруливает маршрутка “Газель”. Через стекла вижу, что почти забита, но два-три места вроде бы есть... Опередив каких-то женщин, открыл дверь, запрыгнул внутрь. Плюхнулся на сиденье. Достал десятку... Поехали... Куда дальше? На работе не ждут (отпросился на целый день), в общагу... Кирилл сейчас блаженствует со своей женушкой в Париже, другой друг — Вася — пашет экспедитором на Лианозовском молочном комбинате. Вот и все варианты...

Лишь в метро вспоминаю — Сергей, с которым мы едем в Берлин, предостерегал: заполнение анкет — дело трудное, сам он перепортил их целую кипу, пока научился. Так что лучше заехать к нему и заполнить под его руководством.

Мнусь на платформе с телефоном в руке, не зная, подняться ли обратно или ехать к нему до “Шаболовки” и оттуда уже позвонить. Под землей мобильник не ловит... Выбираю второе. Вот и поезд.

Вагон пестрит от наклеек-рекламок. Водка “Флагман”, шампунь для всех видов волос, игровая империя “Джекпот”, слабоалкогольные напитки “Хуч”, гордость Чехии — пиво “Козел”...

Поднявшись на эскалаторе, звякнул Сергею. Он дома, он меня ждет. Ловлю тачку и за тридцать рублей (тут недалеко) договариваюсь с водилой. Иногда очень приятно прокатиться на легковушке...

— Блин, ты зачем побрился?!

Еще во вторник у него была пусть не длинная, зато окладистая, романтическая борода. Как у геолога-изыскателя. А теперь — голые впалые щеки, беззащитно-городской вид.

— Да брат вот приехал. Не хотел пугать...

— Зря, зря. Немцы разочаруются.

— М-да-а. — Сергей виновато вздыхает, нагибается, снимает с полочки тапки. — Раздевайся. Чаю выпьешь?

— Хорошо бы. Два часа у этого посольства хренова проторчал. Завтра опять... Интересно, Пелевин так же визы получает, в общем порядке?

Серега пожимает плечами.

Прихлебывая горячий, настоявшийся чай, заполняю анкеты, а хозяин подсказывает. Но, как всегда при общении с казенными бумагами, волнуюсь, путаюсь, потею. Никак не привыкну... Одних объяснительных на имя ректора Литинститута, когда там учился, пришлось написать не один десяток. А исковое заявление о расторжении брака! Потом, вымучив его, узнал, что на стенде в суде есть образец. Порвал свое, с причинами, по каким совместное проживание с женой далее невозможно, спокойно переписал образец, вставив наши фамилии...

— Это брат, который в Америке, что ли, приехал? — Справившись с первым экземпляром анкеты, отваливаюсь на спинку стула.

— Угу. Отважился в конце концов... Сейчас с Любой пошел наши супермаркеты инспектировать.

— Хм...

Заполняю второй экземпляр, допиваю чай, но подниматься не тороплюсь. Сергей сидит рядом, крепко сжав в обеих руках свою большую чашку; так сжимают кружку промерзшие люди, вдруг оказавшись в охотничьей избушке, слушая потрескивание дров в камельке.

— Никуда в поход не собираешься? — спрашиваю. — Ты вроде говорил про Белое море.

Сергей грустновато улыбается:

— Да я всегда собираюсь. Но что-то не особенно получается в последнее время. Тут такой маршрут наметил по фьордам от Беломорска до Шуерецкого. Мы там с отцом были два раза, но я тогда совсем пацаном был...

— А я с детства в Мезень съездить мечтаю, — говорю в тон ему и тут же самого себя почти стыжу: да зачем врать, что мечтаю? — раза два приходила блеклая мыслишка — дескать, интересно бы посмотреть старинный и совсем на отшибе город Мезень, тем более что там неподалеку протопоп Аввакум сидел... И, чтоб притушить эту свою внутреннюю пристыженность, задаю Сергею новый вопрос: — Что пишешь-то сейчас?

Он пожимает плечами:

— Пока так... ничего. Может, после Германии... Сейчас мандраж какой-то...

Досиделся до возвращения Серегиной жены Любы и его брата.

— Дмитрий! — бодро, широко улыбаясь, протянул он мне руку.

Высокий, грузноватый человек лет за сорок. Да, сразу видно, что ему за сорок, но в голосе, одежде, вообще в поведении больше юношеского... Не знаю, может, из-за собственного возраста, но мне в последнее время кажется, что большинство окружающих мужчин выглядят моложе своих лет. Или это на самом деле? Наверняка, ведь вот недавно слышал по радио жалобы одного театрального режиссера: очень трудно сейчас найти актера-мужчину лет сорока, именно — мужчину, а не постепенно стареющего юношу, и привел в пример актера Кальныша (или как там его правильно?), единственного сегодня актера-мужчину сорока лет...

Дима весело достает из пакетов “Арбатское” и еще какое-то вино с нерусскими этикетками, ленту сарделек, бледно-желтый, без дырок (костромской, наверное) сыр, соленые огурцы... Люба уже хлопочет с кастрюлями возле плиты.

— Это Роман Сенчин, — уточняет Сергей, — его рассказы я тебе по Интернету тогда посылал.

— Я понял, понял, — кивая мне с симпатией и одновременно вроде как с укоризной, отзывается Дима. — Очень приятно!..

— И мне, — тоже киваю и пытаюсь широко улыбаться, — очень приятно. Сергей о вас рассказывал.

Серегин брат по отцу живет в Америке, в каком-то средненьком штате, работает химиком на сахарном заводе... Уехал отсюда, когда уезжать стало не только модно, но легко и безопасно, — на грани восьмидесятых и девяностых. Там во второй раз женился, родился у него сын, потом дочка... Как-то Сергей сообщил, что отослал ему несколько моих вещей; брат пришел в ужас — хотел, мол, приехать посмотреть, как стало в России, уже настроился, а теперь, после таких рассказов, все желание пропало. Но вот — решился. Пересилил, значит, свой ужас...

Сергей откупорил бутылку вина с этикеткой на нерусском языке.

— А я — ваше продегустирую, — говорит Дима, вкручивая штопор в горло “Арбатского”.

Я сижу оглядываю кухню с ее тумбочками, ножами, баночками для специй, дуршлагом, поварешками разных размеров, кошусь на хозяина Сергея, увлеченно режущего сыр тонюсенькими пластиками, на его молодую жену, напоминающую олененка, и завидую их безоблачной семейной жизни, этой уютной кухоньке... Хотя нет, не совсем она безоблачна, их жизнь. Когда знал их до свадьбы, они явно души друг в друге не чаяли, а теперь, через год после свадьбы, так однозначно это утверждать нельзя...

— Что ж, за встречу, за знакомство! — поднимает Дима бокал.

— Да, — отвечаю; чокаясь, интересуюсь: — Вы сегодня приехали?

— Сегодня в пять утра по Москве. Разбудил вот наших молодоженов.

Сергей и Люба переглядываются, и в их глазах сейчас столько нежности, что мне опять становится стыдновато.

Отпили из бокалов. Дима вслух строит планы, куда надо сходить, с кем встретиться за те дни, что он будет в Москве. Спрашивает Сергея о каких-то родственниках, знакомых, потом спохватывается, извиняется передо мной:

— Вам-то, наверно, Роман, кисло наши междусобойчики слушать. Простите... Вы, если не ошибаюсь, в Литературном институте сейчас преподаете?

— Мой учитель, — шутливо замечает Сергей.

— Да так, — говорю, — громко сказано — преподаю. Я вообще-то как бы ассистент у Александра Евсеича...

Разговаривать об институте, о писательстве совершенно не хочется, но у нас с Димой нет других общих тем — его брат, бывший студент-физматовец, вот стал вдруг писателем, студентом Лита, и я тоже писатель, этот институт закончил и теперь в нем работаю.

— Молодцы, ребята. Печатаетесь, заграничная командировка наметилась. Премии, Серега говорит, получаете.

В голосе Димы вроде как и искренняя доброжелательность, уважение даже, но за этим слышится что-то, напоминающее иронию. Или, может, за рубежом у всех такая интонация...

— Да, — отмахиваюсь несколько наигранно, — сейчас столько премий, что почти каждая вещь из журналов что-нибудь получает. Премии стали как дополнительный гонорар... Назовите фамилию любого классика — и попадете на название премии. Премия Шолохова есть, Паустовского, Фета, Платонова, Григорьева... Даже на литературных персонажей уже перешли.

Сергей смеется и делает широкий глоток вина, Люба ставит на стол тарелку с раздувшимися, вкусно пахнущими сардельками.

— О, родненькие, говяжьи! — Дима потирает руки и втягивает в себя пар. — Сразу советской властью запахло.

Я тоже шучу:

— К таким сарделькам нужен портвешок тридцать третий...

— Ладно, сойдет и “Арбатское”. Отличье невелико.

Жуем сардельки, сыр, запиваем вином.

— Откровенно скажу, ребята: очень я рад за вас. Я всегда по-хорошему творческим людям завидовал. Особенно — писателям. У нас с Серегой отец таким библиофилом был!.. Помнишь, брат?..

Дима пока только хвалит нас, но я чувствую, что дальше последуют замечания. И даже знаю, по каким пунктам.

— Каждую субботу с утра — в книжный. А тогда ведь с ними туго было, книги — дефицит не слабее хрусталя с коврами...

Сергей тоже, вижу, насторожился. Потупился. Или об умершем отце вспоминает.

— Но откровенно скажу: не очень я, ребята, люблю русскую литературу. Есть в ней... гм... — Дима сделал паузу, задумался. — Вот взять хотя бы тему семьи. Ведь ни одного произведения, которое показало бы семейную жизнь более или менее в положительном свете. В “Обломове”, например, ничего не получается, в “Анне Карениной” — сплошь измены, разводы, а противовес в лице Левина с его... как ее?... с Кити неубедителен совершенно. Или что еще?.. Да ни одной книги не припоминаю, которая показала бы нормальную семью, каких большинство. А ведь внутри этой семьи тоже столько проблем, драматизма, что грех не показать. Семья, без преувеличения могу сказать, — подвиг.

— Н-да, — вздыхаю. — Но писатель, понимаете, — это человек, который в первую очередь видит всякие отклонения. И их фиксирует, разбирает...

Дима протестующе поднимает руку:

— Но ведь западные могут так писать, грубо говоря, без патологии.

— Ну, наверно... — как бы соглашаюсь, хотя западные “без патологии” на память не приходят — то ли не читал таких, то ли прочитал и забыл.

Спорить нет никакого желания. Вообще размышлять о литературе в последнее время противно как-то. И, слава богу, Дима не продолжает, переводит разговор в другое русло — интересуется, читали ли мы Мураками. Ни я, ни Сергей, ни Люба еще не читали. А Коэльо? Тоже нет...

Съев пару сарделек, почувствовав легкий хмель от вина, я решаю, что пора и честь знать. Благодарю, поднимаюсь, иду одеваться.

— Рома, можно тебе тест дать? — спрашивает Люба. — Ответь, будет время.

Она учится на психолога. Готовит диплом по теме “Особенности психики творческой личности”. И я у нее один из, так сказать, подопытных.

— Конечно, давай. Это дело мне нравится.

Люба приносит несколько листов бумаги.

— Просто ставь напротив вопроса плюс или минус. И долго не размышляй.

— Угу, хорошо. Во вторник супругу отдам.

— Да мне не к спеху...

— Кстати, Серега, ты послезавтра на суд-то придешь?

Его лицо становится испуганным, будто суд будет над ним. Торопливо трясет головой:

— Приду, приду обязательно!

 

Мы ищем Хамовнический суд в паутине узеньких переулков. Впереди решительно шагает Александр Евсеевич, полвека назад опоздавший по возрасту на войну с фашистами, за ним идет Людмила Николаевна, она сегодня особенно не в духе — слышал, как ей утром сообщили, что плата за аренду помещения опять повышается. Я в центре нашей процессии, а замыкает ее Валентин Дмитриевич, опираясь на свой батожок. Не в курсе, что у него с ногой, но сейчас, под настроение, мне хочется думать, что это последствия зимы с сорок первого на сорок второй, которую он провел в Ленинграде... Георгий Михайлович тоже хотел пойти, но позвонил, сказал, что очень плохо себя чувствует...

На час дня назначено рассмотрение иска главы издательства “Славянская правда” и одноименной газеты А. Ахатова, которого Александр Евсеевич около года назад назвал идеологом русского фашизма... Я бы лично не обиделся, если бы меня так назвали, тем более если бы печатал в своем издательстве авторов вроде Муссолини или Гитлера. Но с другой стороны, судиться — это шанс заработать. Недавно слышал по “Маяку”: родители одного школьника подали в суд на какую-то телепередачу. Дело в том, что там рассказывали о Клеопатре — в нее, дескать, влюбились императоры Юлий Цезарь и Марк Антоний и стали воевать за то, чтобы владеть Клеопатрой. Ну, мальчик послушал, пошел в школу и на уроке истории Древнего мира это пересказал. Его обсмеяли, учительница поставила двойку. А мальчик оказался ранимый — попытался покончить с собой. И теперь, не исключено, с телеканала снимут кое-какие денежки...

Да, судиться — неплохое средство подзаработать. И тому масса примеров последних лет. Да и Зощенко еще это заметил и целый рассказ написал... Один критик не так давно назвал меня Смердяковым, который вдруг почувствовал в себе литературный дар. Может, тоже попытаться стрясти с него бабок? Или это не оскорбление?..

Суд как суд. Покрашенные густо-зеленым стены, узкие, полутемные коридоры, залы заседания, стенды, на которых образцы разных документов с образцовым же именем-фамилией-отчеством — “Иванов Иван Иванович”; есть, конечно, дверь с табличкой “Конвойная”... За последний год это уже третий суд, в котором я побывал. То развестись надо было, то выступал свидетелем серьезного ДТП, а сегодня вот это, насчет фашизма...

Дверь нужного зала заседаний. Оттуда доносятся возбужденные голоса. Наверняка кто-то судится... Александр Евсеевич с Валентином Дмитриевичем устало садятся на скамью в коридоре, а Людмила Николаевна отходит к стендам. Я стою, навалившись на стену. Разглядываю людей вокруг. Все озабоченны, но тихи, шепотом что-то друг у друга спрашивают, даже спорят шепотом. Проходит пара — довольно молодые, высокие и симпатичные мужчина и женщина; лица их одинаково суровы, решительны, и идут они хоть и рядом, а вроде отдельно друг от друга. Таких я теперь узнаю с первого взгляда: точно так же и мы с женой шли туда, где нас разведут. Лишь спросят: “Не переменили своего решения расторгнуть брак?” Спросят таким тоном, что язык не повернется сказать: “Передумали”. И потому говоришь торопливо, послушно: “Нет-нет!” Расписываешься в каком-то журнале, и всё — свободны.

Как всегда быстрый, деятельный, хлопотливо-солидный, возникает адвокат с большим дипломатом в руке. Пожимает руку Александру Евсеевичу, потом Валентину Дмитриевичу, кивает мне. Садится рядом со своим подзащитным, кладет дипломат на колени. Достает бумаги, шелестяще-пожевывающим голосом что-то объясняет. Александр Евсеевич слушает, недовольно хмурясь, кривя губы...

 

Зал довольно маленький — наверное, для рядовых, нешумных процессов. Справа от входа, у стены, длинный стол, за ним три кресла с высокими спинками. Чуть в стороне стол маленький, где сидит полноватая несимпатичная девушка — секретарь или стенографистка. Вдоль противоположной стены — два ряда жестких скамеек без спинок. В центре зала еще два стола, друг против друга, которые без промедлений, привычно заняли адвокат и крупный, чернявый, рыхловатый мужчина в темном костюме; над верхней губой пышные, но небольшие усы, как у Петра Первого. Догадываюсь, что это и есть Ахатов.

Зрителей немного. Людмила Николаевна, мы с Сергеем, Валентин Дмитриевич, двое представителей Бюро по правам человека, среди нас и Александр Евсеевич. Особняком сидит какой-то крепыш в кожаной куртке. Фантазирую: крепыш — телохранитель Ахатова, и у него в кармане боевой пистолет.

Истец и адвокат ответчика, как дуэлянты оружие, выкладывают из одинаково массивных дипломатов газеты, книги, бумаги. Распределяют их, сортируют, кое-что, кажется, перечитывают. Мы, зрители, наблюдаем.

Из какой-то потайной двери появляется коренастый, средних лет судья в не новом костюме и галстуке слегка набоку. Быстро занимает среднее кресло с высокой спинкой. Никакой торжественности, никаких громогласных: “Встать! Суд идет!”

— Тэк-с... Начнем? — устроившись, тоже повозившись с бумагами, спрашивает судья; голос заранее утомленный или, может, уже утомленный после парочки предыдущих заседаний. — Ахатов, вы сами представляете свой иск?

— Да, сам.

— А вы, — судья поворачивается к другому столу, — сторона, значит, ответчика?

— Гм-м, совершенно верно, м-м, ваша честь, — жующей скороговоркой подтверждает адвокат.

— Ясненько. — Судья опять ворошит бумаги. — Так, Ахатов, озвучьте ваши претензии.

Истец надувается, принимает вид обиженного ребенка и соответствующим тоном начинает:

— Я глубоко оскорблен высказыванием ответчика в его интервью в представленной вам газете, где он обозвал меня идеологом русского фашизма. Я никогда об ответчике ничего не писал, никаких контактов с ним не имел...

— Так, погодите, — перебивает судья. — Вас что именно оскорбило в высказывании?

— То, что он обозвал меня идеологом русского фашизма.

— Ясно.

— Ваша честь, — вступает адвокат, — разрешите?

— Да, разрешаю.

— Господин Ахатов является издателем газеты “Славянская правда”, где, кроме всего прочего, помещен анонс выходящей в его же издательстве книги Родзаевского “Завещание русского фашиста”. Думаю, один этот факт...

— Покажите анонс, — перебивает судья.

Адвокат встает и с профессиональной учтивостью подносит ему газету. Указывает, где и что нужно читать. Судья читает, листает газету, кажется, увлекается, но вдруг лицо его из утомленного превращается в сердитое.

— Интервью, где ответчик назвал истца идеологом русского фашизма, было напечатано за полгода с лишним до номера этой газеты. По закону она не может фигурировать как доказательство.

Мы, болельщики Александра Евсеевича, одновременно негодующе хмыкаем. Адвокат возвращается на свое место, озабоченно что-то ищет в бумагах.

— Слово “фашизм” я всегда знал как крайне ругательное, — снова подает голос Ахатов. — Я вот специально принес словарь Ожегова и хотел бы озвучить определение фашизма.

— Озвучьте.

— “Фашизм. Форма открытой террористической диктатуры империалистической буржуазии, опирающаяся на силы антикоммунизма, шовинизма и расизма, направленная на уничтожение демократии, подавление рабочего движения и на подготовку агрессивных войн”.

— Все?

— Да.

— Ксерокопия у вас имеется?

— Конечно. — Ахатов относит судье бумагу.

Адвокат поднимает руку:

— Разрешите, ваша честь, гм, задать истцу вопрос?

— Разрешаю.

— Господин, м-м, Ахатов, вы — издатель газеты “Славянская правда”, где из номера в номер публикуются крайне националистические, ксенофобские, антисемитские статьи. Достаточно процитировать несколько заголовков...

— В чем вопрос? — перебивает судья.

— Вопрос в том, кем считает себя истец.

Судья поворачивает утомленное лицо к Ахатову:

— Кем вы себя считаете?

— Я... — Тот держит паузу, но пауза эта уверенная, патетическая. — Я считаю себя русским националистом.

— Так! — В голосе адвоката послышался азарт, как у рыбака, увидевшего, что поплавок дернулся. — У меня тоже, гм, имеется словарь Ожегова. В определении фашизма присутствует, м-м, слово “шовинизм”. А шовинизм, м-м... Разрешите зачитать, ваша честь?

— Изба-читальня какая-то, — ворчит, морщась, судья, но разрешает: — Ладно, давайте.

— “Шовинизм. Крайний, гм, национализм, проповедующий расовую исключительность и разжигающий национальную вражду и, м-м, ненависть”. Кроме того, ваша честь, мой, м-м, подзащитный назвал господина Ахатова идеологом, гм, русского фашизма. Заострю внимание на слове, м-м, “идеолог”. — Адвокат быстро находит нужную статью и, уже не спрашивая разрешения, читает: — Слово “идеолог” определяется как, гм: “Выразитель и защитник идеологии какого-нибудь общественного класса, общественно-политического строя, направления”. Например: “Коммунисты — идеологи, м-м, революционного пролетариата”. Судя по статьям и книгам, которые издает господин Ахатов, определение идеолога к его деятельности подходит полностью.

Эта атака, кажется, подействовала на судью. Он принимает от адвоката стопочку бумаг, бегло их просматривает, передает секретарше:

— Приобщите к делу.

— Кроме того, в своей, м-м, газете господин Ахатов неоднократно оскорбительно отзывался о христианской религии, — не сбавляет напора адвокат. — Например, гм, он назвал христианство религией рабов, уничижительно толкует Священное Писание. Мой подзащитный, будучи человеком, м-м, верующим, оскорблен этими высказываниями и, гм, подает встречный иск господину Ахатову. — И новая стопочка бумаг ложится на стол судье.

В зале становится очень тихо. Лишь Александр Евсеевич взволнованно сопит да судья шуршит бумагами. Ахатов спокойно смотрит в стену напротив. Странно, что он не защищается, не протестует.

— Что ж, — раздается голос судьи, — я передаю все эти определения фашизма, идеологизма экспертам. Пусть они ломают головы... А иск этот заберите и подайте в установленном порядке в канцелярию... Объявляю перерыв разбирательства. О дате очередного заседания будет сообщено повестками по месту жительства участников. На сегодня — все.

 

— Папа, любимый! — Дочка подбегает ко мне, обнимает ноги, а потом оглядывается и объявляет всем, кто есть в группе: — А за мной папа пришел!

— Давай одеваться, — веду ее к тумбочке.

Шестой час вечера. Пятница. Я устал, хочу есть, хочу переодеться в домашнее и лечь.

Утром побывал на работе, потом отвез верстальщику набор статей Синявского, затем созвонился с издательством, куда с месяц назад предложил свою повесть, и там мне сказали, что ее приняли к публикации отдельной книгой в твердом переплете. Заключить договор и получить гонорар можно прямо сегодня.

Поехал, подписал договор почти не читая (в этом же издательстве вышла и прошлая моя книга “Минус”, вторая по счету), и редактор отсчитала приличную сумму денег. Заодно порадовала и еще одним:

— Из Германии хорошие вести. Начинаем переговоры по поводу “Минуса”.

Я заулыбался.

По московским меркам, сделано сегодня много, ведь одна только дорога от работы до верстальщика, от верстальщика до издательства заняла в целом часа три.

И теперь я торопливо веду дочку домой. Погода, как и должно быть в ноябре, — ледяной, порывами, ветер, непонятно что падающее с неба — какие-то мелкие белые шарики...

— Скоро Новый год? — спрашивает дочка, почти бегом семеня рядом со мной и крепко держась за руку. — Скоро Дед Мороз придет?

— Скоро, уже скоро.

— А что он мне подарит?

— Хм, не знаю. Что-нибудь придумает интересное.

— А давай ему письмо напишем...

Ветер дует то с одного бока, то с другого, то в спину, а вот колючая волна хлестнула прямо в лицо. Дочка захлебнулась и потянулась ко мне на руки.

— Ну ты даешь! — возмущаюсь. — Тебе же пять лет почти. До старости, что ли, носить?

— Пап, я не могу. Мне холодно!

— Я тоже не могу. Знаешь, как я устал...

— Пожалуйста!..

Спорить бесполезно. Беру ее на руки и несу к автобусной остановке.

Садик далековато от дома, но зато он один такой, кажется, в округе. И плата приемлемая — сто пятьдесят рублей в месяц, и бассейн есть, и главное — можно оставлять ребенка на ночь... В последнее время дочка ночует здесь довольно часто.

— Ты мне чего-то купил? — спрашивает, когда оказываемся в салоне автобуса.

— Чего-то купил, — в тон ей отвечаю.

— А чего?

Садимся, я расплачиваюсь с кондукторшей, затем достаю из сумки батончик “Милки вэй”.

— Вау! — радуется дочка. — Класс!

— Не надо говорить это “вау”. — Мне действительно оно не нравится, тем более — напоминает о Тане; она тоже часто так вскрикивала... Когда я предложил купить ей контактные линзы, она изумилась: “Вау! Сенчин, ты прогрессируешь на глазах!”

От садика до дома минут двадцать езды. Я не знаю, о чем разговаривать с дочкой, и потому задаю ей те же вопросы, что и всегда:

— Тебя как зовут?

— Настя.

— А полностью?

Она набирает в легкие воздуха и выпаливает:

— Анастасия Романовна Сенчина!

— Правильно. А где ты живешь?

— В Москве.

— Ты, что ли, москвичка у нас?

— Да.

— А маму как зовут?

— Лиза.

— А брата?

— Алеша.

— А меня?

— Роман Сенчин.

— Правильно.

Это она по моей первой книге так заучила. Там на обложке мои имя и фамилия, а под ними фотография. Дочка, делая вид, что читает, водила пальчиком по буквам и повторяла: “Роман Сенчин”.

— А воспитательницу как зовут?

— Галина Борисовна.

— А другую, которая у вас ночью?

— Надежда Михайловна.

— Молодец.

Набор вопросов исчерпан. Некоторое время молчим, а потом дочка задает свой вопрос:

— Ты сегодня с нами останешься?

Я не отвечаю, смотрю в окно. За ним шеренги киосков продуктового рынка “Новинки”. Еще три остановки до дома.

— Ты останешься ночевать? — повторяет Настя, и голос ее уже нетерпеливо-тревожный.

— Нет.

— А почему?

— Ну так... Дела.

— Почему ты с нами теперь не ночуешь? С мамой?

Автобус остановился.

— Смотри, — показываю на светофор, — какой это огонек горит?

Дочка не отвечает.

— Ну какой, Насть?

— Не буду говорить.

— Почему это?

— Потому.

— А, значит, не знаешь?

Она молчит. Отвернулась, в правой руке зажат нераспечатанный “Милки вэй”.

Вот доехали. Вышли. До дома теперь с полсотни шагов.

— Смотри, пап, цветочки какие! — Дочка тянет меня к киоску.

Подходим.

— Это розы, да?

— Розы. А это — гвоздики... Нравятся?

— Да. Купишь?

Вместо ответа беру ее на руки и несу к подъезду.

— Па-апа, — маленькое лицо перед моим, — папа, любимый.

— Правда?

— Да, правда.

— А маму любишь?

— Люблю.

— А брата?

— Люблю.

— А Галину Борисовну?

Лицо меняется — теперь она смотрит на меня по-другому. Кажется, с недоумением и обидой.

Открываю первую дверь. Набираю код. Через несколько секунд — из домофона — голос бывшей жены:

— Кто там?

— Это мы! — кричит дочка.

Тонкий писк. Значит, можно открыть и вторую дверь. Входим в подъезд, спускаю Настю с рук. Она, поднявшись на цыпочки, жмет кнопку лифта. За створками начинает гудеть. Гудение усиливается, к нему добавляется шелест ползущей кабины... И вот створки раскрываются. Пол кабины чуть проседает под нами. Теперь я (дочке пока не дотянуться) вдавливаю пластмассовый прямоугольничек с цифрой нужного этажа. Едем. Доехали. Прямоугольничек выщелкнулся. Створки раскрылись.

Дочка бежит к нашей квартире и оглядывается на ходу — иду ли я.

Останавливаюсь на пороге. Жена обнимается с дочкой и говорит:

— Раздевайся скорей, и будем пирожки с картошкой печь. Я тесто уже приготовила...

— Пап, заходи!

— Папе надо ехать.

— Ну-у-у...

Разворачиваюсь и шагаю к лифту. Сейчас тоже что-нибудь вкусное приготовлю.

 

Это случилось в середине октября, за полторы недели до Форума молодых писателей и за две до теракта в “Норд-Осте”. Как мне сейчас кажется, в тот момент я сильнее всего любил Лизу и наконец-то почувствовал по-настоящему, что такое семья.

После работы я торопился домой, но теперь в первую очередь не к своему письменному столу, а к семье. Забирал пораньше дочку из садика, играл с ней в магазин или в жену и мужа. Мы катались с ней на вымышленной машине по магазинам и покупали разные вымышленные вкусности, красивые-прекрасивые платья. Дочка делала вид, что примеряет их, и кружилась, красовалась передо мной, а я выставлял вверх большой палец — отлично.

Потом я готовил ужин, часов в семь вечера приходил Алеша (он тогда работал курьером); мы втроем ужинали. Потом по второму каналу показывали очередную серию “Бригады”. В целом лживый, но кусочками похожий на искусство фильм про “новых русских”... Я тогда ждал публикации своей большой повести, которая отчасти тоже была про “новых русских”, и потому смотрел со вниманием, радуясь явно провальным эпизодам и завидуя удачам... Серия кончалась в десять. Лиза обыкновенно еще не возвращалась... На самом деле она чаще всего была дома, но в памяти остались вечера, когда ее не было...

В течение вечера она по нескольку раз звонила и объясняла, что задерживается то на “Мосфильме”, то во ВГИКе, то в Доме кино, то на студии “Парадокс”. У нее, мол, встречи, переговоры, в общем — дела; она была тогда необыкновенно активна, она снова решила заниматься режиссурой и вот наводила связи, завязывала и возобновляла знакомства. А я, почувствовав себя семьянином, практически перестав пить, злился...

Алеша сидел за компьютером в своей комнате, дочка засыпала, я пялился на кухне в телевизор, где, сменяя друг друга, шли всякие “Окна”, “Фабрика звезд”, “Секс в большом городе”, и представлял Лизу с другим. И с другим она, скорее всего, чтоб помогли снять фильмец, ввели в круг. Ведь этот прием, говорят, самый действенный и популярный... Я находил номер ее телефона в своем мобильнике, но в ответ раздавалось: “Абонент временно недоступен. Попробуйте перезвонить позднее”. “Блядь!” Я бросал мобильник на стол и продолжал наблюдать, как две молодые пары выясняют, кто, когда, как и где друг с другом спал, а ведущий ток-шоу подбадривает их время от времени таким искренне-заинтересованным “так-так!.. так-так!..”.

Когда жена наконец приходила, я или дулся, молчал, или спрашивал: “Натусовалась?” Она устало морщилась: “Перестань”. Я ложился спать, отворачивался к стене; я чувствовал себя обманутым мужем (в тот момент не вспоминалось, что мы вообще-то в разводе и что за те годы, пока были женаты, я несколько раз ей изменял и раза три попадался, а насчет ее у меня особых поводов для подозрений не возникало... не возникало до этой осени). Да, лежа вот так, лицом к стене, и ощущая близость ее тела, я чувствовал себя образцовым, честным, но обманутым мужем...

Мы прожили вместе без малого четыре года. Первые два, когда дочка была совсем маленькой, а с деньгами хуже чем плохо, оказались самыми лучшими. Жена занималась домом, нянчилась и гуляла с Настей, я учился в Литинституте, писал, помогал стирать пеленки, по утрам ходил за детским питанием в молочную кухню. Случалось, я выпивал со своими друзьями-однокурсниками Кириллом и Васей, бывало, не ночевал дома; жена прощала, даже жалела, когда я стонал, болея с похмелья.

Но постепенно, почти незаметно, становилось хуже и хуже. Неправда, что человек ко всему привыкает, — мужчина и женщина, если они еще достаточно молоды, обязательно хотят лучшего и бунтуют против привычного. И я все чаще гулял с друзьями и искал разных женщин, а Лиза бесилась, попрекала, что я не работаю, не обращаю на нее внимания, что квартира превратилась в забитый ломаной мебелью чулан, обои поотклеились; она стала тратиться на косметику, а однажды сменила прическу — подстриглась. Я сказал, что так ей не идет, она покрасила свои черные волосы в рыжий цвет, потом в оранжевый. Мне не понравилось, она вернула как было, но с короткой стрижкой сделалась для меня какой-то чужой, не той...

Переломным моментом стало такое событие: отвалилась дверь в ванную. Верхний шарнир давно болтался, я пару раз подкручивал шурупы, но они снова быстро ослабевали. И вот она рухнула, вырвав кусок косяка внизу. Я вынес дверь на балкон, Лиза повесила в проеме большой платок с пионами.

Был конец двухтысячного (нулевого, как шутили тогда многие) года. Я переделывал повесть “Минус”, ту, что принесла мне позже кое-какую известность и деньги... Я писал ее больше двух лет, не торопясь, не особенно рассчитывая, что напечатают, — просто писал; она получилась объемом почти четыреста машинописных страниц. Потом, окрыленный мнением Александра Евсеевича, что повесть сильная, отнес ее в один из толстых журналов, ее прочитали и дали понять, что если я сокращу свой “Минус” наполовину, то есть шанс публикации... И вот через силу, злясь, я стал сокращать, выкидывая, как мне казалось, важные (да что там — бесценные просто) эпизоды. Успокаивал себя более-менее оптимистическим: “Ладно, вставлю в следующую вещь”. Но все равно работа была тяжелая, неблагодарная, а тут еще эта дверь...

Первое время жена помалкивала, даже, казалось, стала со мной почти такой же ласковой, как вначале, но однажды потеряла терпение... Какие там были слова, точно не помню, а врать в этом случае как-то не хочется; вообще, кстати, я не встречал подробного, достоверного описания семейной ссоры. Как одно цепляется за другое, как постепенно накаляются эмоции, как люди, еще утром целовавшие друг друга, шептавшие нежнейшие на свете слова, через пару-тройку часов готовы друг друга стереть в порошок. Нет для них тогда злейшего врага, чем собственная супруга или супруг.

Да, из памяти стерлись детали — мои оскорбления, какими я долбил Лизу в ответ на ее оскорбления, которые тоже теперь не восстановить. (После той ссоры, разрыва мы несколько раз сходились, решив забыть все плохое, пытались зажить счастливо и снова ругались и разрывали.) Но последние ее слова остались:

— Ну и не нужен мне тогда такой муж! Убирайся!

— Так, значит? — помню, не особенно удивился я. — Хорошо.

И стал собирать вещички. Жена ушла в комнату (мы ругались на кухне) и стала рыдать... На письменном столе была разложена рукопись повести: одна стопочка — то, что на выброс, другая — что войдет в сокращенный вариант, третья — еще не расчлененный, первоначальный текст.

Сгреб все в кучу, засунул в сумку пишущую машинку “Самсунг”, туда же — кое-что из одежды. Сдернув полог-платок, зашел в ванную, вынул из стаканчика зубную щетку...

— Роман, вернись! — крикнула жена, когда я, нагруженный, в пальто, шагал к лифту. — Вернись, давай поговорим!

— Да наговорился я с тобой! — тоже крикнул я. — До блевоты.

Из таксофона позвонил бывшему однокурснику Васе, попросился переночевать. Он разрешил. На следующее утро рассказал ректору Литинститута, где я еще учился тогда, на пятом курсе, что так, мол, и так и мне нужна крыша над головой. Он черкнул коменданту записку, к вечеру я уже устраивался в комнате 612, где когда-то, по преданию, жил Астафьев...

С увлечением, нет, скорее с истовостью вырвавшегося на волю я продолжил переделывать повесть, успевая при этом писать новое.

Потом были примирения и возвращения, новые ссоры, уходы; у меня была Таня, а у жены какой-то Андрей, кажется, бывший фигурист; был развод, а вскоре новое примирение, поездки за город на шашлычки, совместные прогулки с дочкой в Коломенском...

И вот — окончательный разрыв...

Дочку решили оставить на ночь в садике; я, как всегда в эти дни, пришел домой рано, почитал, приготовил ужин, посмотрел телевизор. То и дело взглядывал на будильник. Часовая стрелка ползла все выше и выше — к ночи. Наконец не выдержал, позвонил:

— Ты придешь когда-нибудь? — спросил раздраженно.

— Я в Пен-центре, мы тут готовим синопсис сценария...

— А днем его готовить нельзя?

— Я же тебе объясняла — днем у людей другие дела.

Жена говорила громко, стараясь перекрыть гремящую там у них музыку, чей-то смех.

— Ну давай тусуйся. — Я нажал кнопку “OFF”.

Посидел немного, покурил и поехал в этот Пен-центр.

Я никогда там не бывал, хотя адрес на всякий случай в записной книжке имелся.

Дом восемнадцать, строение один отыскался без особых проблем, а строение два — никак. Я метался по Неглинной, где должен был быть Пен-центр, но ничего похожего на него не видел. Какие-то облупленные, низкорослые домишки, совсем непристижные... Или я адрес неправильно записал?

В конце концов сунулся в круглосуточный мебельный салон, что помещался в доме восемнадцать, и спросил про Пен-центр. Юноша в белой сорочке посмотрел на меня непонимающе-изумленно, точно услышал бредятину. “Все с вами ясно”, — сказал я и вышел.

По Неглинной просвистывали нечастые уже автомобили, по тротуарам двигались бодрые, как мне казалось, счастливые люди. Весело мигали огоньки, блестели глянцем рекламные щиты, висели, как транспаранты, афиши-растяжки...

Меня будто подтолкнули (да, как это ни банально, литературно звучит) в ближайший к дому восемнадцать малозаметный переулочек. Будто кто-то так направил невидимой сильной рукой: “Тебе вот сюда”. И в переулочке я увидел зарешеченную темную арку. Дверь-решетка была приоткрыта. Конечно, вошел. Тоже темный, жутковатый двор, посреди него — силуэт кособокого двухэтажного зданьица. Я достал сигареты, закурил, я как-то сразу успокоился. То есть со спокойной уверенностью понял, что вот-вот и случится окончательное... И решил с удовольствием покурить, как перед казнью, прыжком в бездну, атакой на пулеметы...

Вывески вокруг двери. Да, это Пен-центр, а вот и “Студия └Парадокс””. Ла-адно... Нажал кнопку домофона.

— Вам кого? — спросили из щелки динамика.

Секунду-другую я мялся, потом ответил:

— Елизавету Емельянову. — И на душе стало совсем спокойно.

— Минутку. — В щелке динамика хрустнуло, а потом — мертвая тишина.

Я стоял перед обитой потрепанным дерматином с трещинками дверью, смотрел в какой-то кругляш чуть выше щитка домофона... Наверняка на меня глазеют сейчас и хихикают, а Лиза торопливо одевается, путается в колготках, кофте, юбке... За полминуты, пока домофон молчал, в моей голове прокрутился целый порнофильм, главной героиней которого была любимая мной женщина. И когда он (чертов домофон) запищал, я, опять распаленный, дернул дверь и ринулся внутрь, тут же запнулся о высокий порожек, чуть не упал...

Состояние было, ясно, не для разглядывания окружающего, но внутренность знаменитого Пен-центра поразила. Коротко, на мгновение, зато глубоко. Узкий, как в подводной лодке, коридорчик, неровно оштукатуренные стены, к которым прислонены рейки плинтусов и еще какие-то стройматериалы для бесполезного, косметического, ремонта. Слева — крутая деревянная лестница. И оттуда, сверху, голос Лизы:

— Ром, поднимайся сюда!

Опустив голову, следя за неровностями ступенек, я поднялся на площадку между первым и вторым этажами. Лиза стояла в нескольких шагах выше меня. Утомленная, с сигаретой, глаза красные. Кажется, слегка подпившая. За ее спиной, где-то рядом, слышались голоса, музыка.

— Пошли домой, — сказал я.

— А что такое?

— Ничего... — Слов не находилось, хотя, пока ехал сюда на метро, пока метался по Неглинной, их были на языке сотни и сотни, начиная с обидных, оскорбительных выкриков и кончая разумными, наставительными монологами... И я сумел лишь повторить, но более раздраженно и твердо:

— Пошли домой!

— У меня здесь еще дела...

— Когда ж ты натусуешься?

— Слушай, — Лиза тоже стала раздражаться, — я пять лет просидела дома. Я до тебя занималась кино, у меня были друзья, общение. Из-за тебя, из-за родов, Настьки я потеряла все связи. Сейчас я хочу вернуться, я хочу заниматься любимым делом.

Я хмыкнул:

— Пить пивко в этом сарае хрен знает с кем и лясы точить. Ништяк! Так можно и до старости протусоваться — не надоест.

— Перестань, — лицо ее сморщилось, — мы пишем синопсис...

— Да ладно. Я слышу, что вы там пишете... Пошли домой!

— Я с тобой таким никуда не пойду.

— Да? — Меня затрясло. — Ну тогда — прощай. — Она меня не останавливала...

Я почти бежал к метро и чувствовал небывалую, странную легкость. И, кажется, в первый раз я запел дебильненько-жалостливое, которое почти и не помнил, поэтому досочинял на ходу: “Ты не моя мурлыся, а я не твой Андрейка, ведь у любви у нашей сели батарейки...”

Нет, нечто подобное было когда-то — такая же странная легкость. В восемьдесят четвертом году, в ноябре, в родном азиатско-сибирском Кызыле я принял крещение. Мне было тринадцать. Тайком от родителей... Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб все как положено). И потом, когда после окончания процедуры меня отпустили из церкви, шагая по морозу с мокрой еще и непокрытой головой (как-то страшно было натянуть на нее, освященную, засаленную кроличью шапку), я почувствовал легкость. Будто ноги не опираются на землю, а просто скользят по ней, и — уверенность, что можно точно так же поскользить по вертикальной стене, по воде...

Потом, когда ходить в церковь стало модно, я превратился в воинствующего атеиста. Тем более из книжки протопопа Аввакума узнал, чтбо это у нас теперь за церковь... Да, я выбросил крестик, я доходил до бешенства, споря с верующими людьми, героев своих рассказиков обязательно делал нигилистами и богоборцами, а теперь вроде бы надломился. Стал завидовать верующим, все равно каким, во что верящим. У них ведь есть этот стержень, у них есть календарь жизни, а у неверующего — лишь набор одинаковых дней. Теперь я подолгу листаю жизнеописание Серафима Саровского, поражаясь его чудачеству, которое было признано святостью, я уже раз пять перечитал биографию Прабхупады, практически из ничего, на совершенно чужой, неподготовленной почве создавшего самую известную на земле секту — Общество сознания Кришны...

— Что случилось? — спросил Алеша, наблюдая, как я отсоединяю провода от принтера.

— Да надоело все... Это не жизнь... Семья должна быть... — с паузами, нервной дрожью пробурчал я.

Мы с Алешей никогда не разговаривали по душам. В лучшем случае он увлеченно показывал мне новую компьютерную игру и объяснял, на какие клавиши жать, как загружаться, как сохраняться, а я, периодически, по просьбе Лизы, вымученно пытался втолковать ему, что, мол, нужно закончить школу, нужно поступить в институт, не загреметь в армию... И тогда меня потянуло все ему рассказать. Я даже бросил собирать вещи и сел на стул... Но что рассказать? Что именно?.. А, бесполезно...

В ту же ночь я раскаялся. И появился душащий, со вкусом крови ком в глубине горла. Он сдавливает грудь, мешает сердцу стучать, и иногда мне кажется, что я задыхаюсь... Да, хорошо б задохнуться, но, скорее всего, это будет продолжаться еще очень долго. Очень долго и однообразно.

 

Если бы я увидел такое в каком-нибудь фильме, то сразу решил бы, что художник — дерьмо. Простой равнодушный ремесленник. Дескать, режиссер сказал ему: нужно создать бардак в комнате, и художник, не размышляя особо, выполнил задание, использовав свою небогатую фантазию. Но это не фильм, это жизнь. Одна из комнат общаги Литинститута.

Шикарный письменный стол с двумя тумбами-ящиками завален черт знает чем (даже и не выцепишь взглядом что-то конкретное), а ящики вывернуты наружу на три четверти и держатся чудом. В ящиках рваные книги, сморщенные, ссохшиеся клубеньки картошки, провода, тапочки, банки из-под кофе... Штора висит на двух прищепках. Отставшие под потолком обои свисают... Возле батареи раздавленная в зеленый песок, будто на нее надавили стотонным гидравлическим прессом, бутылка... Повсюду раскидана одежда — нижняя, верхняя; обе постели превратились в серые комья. На одной из кроватей лежит в пьяном забытьи Саша Фомин. Лицо искажено гримасой страдальца...

Я вышел из своего уютного укрытия-норки, чтобы забрать у одной студентки рукопись, которую будем обсуждать на ближайшем семинаре. Поднялся на пятый этаж, постучал. Закрыто. Зато из соседней комнаты, шатаясь, вывалился Миша Вишневский, пятикурсник-поэт. Побрел было в сторону туалета, но заметил меня, обрадовался:

— Во, Сэн! Давай бухать!

— Да нет, — я первым делом, как всегда, отказался, — спасибо... — Пить совсем не хотелось, хотелось, подзарядившись чтением чужого неважного текста (того, что будет обсуждаться во вторник), переключиться на писание своего.

— Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! — возмутился Миша. — Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе... Пошли-и забухаем!

— Пошли...

Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, страдает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе, — до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент — трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.

— ...Бродский бес...бесспорно гениален, — говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, — впрочем, он принес б-больше вреда русской поэзии, р-русскому языку, чем пользы.

Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:

— Почему это?

— А вот давай накатим. — Миша плескает “Московскую” по чашкам. — Сейчас накатим — и я тебе объясню.

Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:

— А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.

Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:

— Это кто же простой?

— Да кто... Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи — простые у него и, можно сказать, гениальные.

Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:

— Я не знаю такого. — В его голосе — приговор мне: что я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.

Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.

— А Рыжего знаешь?

Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.

— Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.

— Хм! Интересно...

— Он не поэт.

— Поэт! — вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой; на вид совсем трезвый. — Он повесился — значит, поэт! Он совершил поступок...

— Если мы по таким критериям будем судить, — тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, — то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно...

— Слушай, ты! — шипяще вскрикивает Миша Вишневский. — Ты Рубцова не трогай! Его давно все признали...

— Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит...

Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо-твердое:

— Сейчас я тебя буду месить, очкарь.

Вот уж точно: “Не выходи из комнаты, не совершай ошибку...” Да, у Бродского есть гениальные строчки...

За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.

— Да-а! — знакомый крик с той стороны двери.

Открываю:

— Можно?

— О, Ромочка! Заходи!

Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.

— Как жизнь? Творчество? Здоровье? — не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.

Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом — пачка легкого “Винстона”. Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:

— Все так же — все хреново.

— С женой не помирился?

— Нет. А ты-то как?

— А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На “Кукушку”.

Алексей Константинович — это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать; Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.

— Ты у него, что ли, живешь? — решаю уточнить.

— Ну как тебе сказать... — И по тону становится ясно, что я правильно догадался.

— И как?

— Хорошо... Не смотри на меня, я джинсы надену.

Смотрю в сковородку, затем на прилипшую к стенке чашки чаинку. Справа шевелится сперва желто-розовое, а потом — синее. Шевчена шлепается на стул напротив меня. Тоже закуривает.

— Ладно, Ромочка, не горюй. Алексею Константиновичу сорок шесть, а вот уже несколько раз мне признавался, что только теперь почувствовал себя счастливым. Тебе ведь тридцать всего? Видишь, есть еще время.

— Издеваешься? — Сбиваю пепел в пепельницу; вместе с пеплом вылетает и уголек. Приходится подкуривать заново.

— Да нет, я серьезно.

— А ты изменилась, — говорю. — Раньше шумно-наглой была, а теперь как-то глубинно.

Шевчена пожимает плечами.

— Может, чаю?

— Хм... Я полдня только и делаю, что пью чай. Пью чай и маюсь.

— Не майся. Плюнь. Лучше пиши, как маешься.

В ее голосе наконец появляются нотки искренности, и я сразу размякаю:

— Да как, Оль, не маяться, если с любимой женщиной так... И люблю, и жить вместе не получается...

Она вздыхает.

Некоторое время молчим, не глядя друг на друга. Я ни о чем не думаю, просто жду, что скажет Шевчена. И вот она почти вскрикивает:

— Слу-ушай!

— Что?

— А если тебе поступить как лимоновский Эдичка. Он ведь тоже любимую потерял.

— Как поступить?

— Ну... с мужчиной. Понимаешь?

Я поднимаю лицо, пытаюсь по ее глазам определить, серьезно она или стебается. Вроде — серьезно.

— Спасибо за совет. — Это единственное, что приходит на ум для ответа. Не по роже ведь бить.

— Ты не обижайся. Ведь по поговорке — клин клином...

— Какой клин клином... Все, замолкни... — Давлю окурок в пепельнице. — Ладно, надо идти.

Шевчена не удерживает. Встаю. Напоследок интересуюсь:

— Пишешь что?

— Да ну! Зачем счастливой женщине писать?

— Н-да, правильно вообще-то. Хотя, смотри, можем ведь и выгнать с семинара за творческую несостоятельность.

 

Вечер. Скоро по радио будет очередная сводка новостей, а пока рассказывают, как хорошо в ноябре в Дубае. Передача под эгидой “На правах рекламы”... Открываю тетрадь, стоя над столом, перечитываю последние строки, которые удалось выдавить за сегодня. Может, еще что придет в голову? В колонках магнитолы пикают сигналы точного времени. И дикторша скороговоркой начинает: “Сегодня в президентской резиденции └Ново-Огарево” прошла встреча Владимира Путина с Эльдаром Рязановым и Михаилом Ульяновым. Президент поздравил мэтров российского кино с семидесятипятилетием и подарил им часы с гравировкой └От Президента России”. Хозяин принимал юбиляров в уютной каминной и угощал яблочным пирогом”. Затем менее важные новости: в Чечне сдались пятнадцать боевиков, в Москве убит очередной ученый, “Локомотив” стал чемпионом страны по футболу...

Ну вот, теперь надо ложиться. Завтра в половине седьмого будильник даст команду “подъем”.

Чищу зубы, умываюсь. Разбираю постель, снимаю рубаху, трико, носки. Выключаю свет... Простыня, пододеяльник так приятно прохладны...

В первые минуты кажется — вот-вот отключусь. Голову обволакивает мягким, теплым, сладковатым, будто чьи-то ладони гладят ее. Я чувствую, что улыбаюсь, мыслей нет, точнее, есть какая-то, но такая мелкая, что она не мешает, наоборот, она баюкает, помогает... Но о чем она? Начинаю прислушиваться, вытягивать ее на поверхность, и, опережая понимание, что же именно это за мысль, в горле появляется горький, со вкусом прокисшей крови комок. Появляется и перекрывает дыхание. И сразу все вспоминается. Первый взгляд Лизы, в котором уже были доверие и радость, была любовь. Ее гладкая кожа на бедрах, тугие груди... И глаза дочки, когда я купал ее, беспомощную, не умеющую даже приподнимать тогда голову. И то, как она в первый раз засмеялась и сразу стала человеком, стала членом семьи, а не просто иногда плачущим, писающимся существом в манежике... Вспоминаются ее настойчивые, требующие четкого и ясного ответа вопросы: “Почему ты не ночуешь с нами? С мамой?”

Я ворочаюсь, покашливаю, стараясь проглотить комок, взбиваю ставшую горячей подушку, заворачиваюсь с головой в одеяло, спасаясь от размеренного, однообразного пощелкивания секундной стрелки.

“Ой, Ромочка!.. Мамочка!.. — задыхающийся шепот женщины, моей любимой женщины. — Ой, что ты со мной делаешь!.. Господи!.. Ромочка!..”

Распутываюсь, открываю глаза. За окном белесый мрак. Качаются черные ветви рябины, и по стенам комнаты ползают вправо-влево их мутные огромные тени. За рябиной, разукрашенный подсветкой, шприц Останкинской башни... Мягко и однотонно щелкает секундная стрелка.

Сажусь, дотягиваюсь до сигарет. Оранжево-синее перышко огонька из зажигалки. Горьковатая струйка дыма, обтекая комок, вливается в грудь... Включаю настольную лампу. Без четверти двенадцать. Пью воду. И проклятый комок при каждом глотке, как поплавок, тонет, кажется, исчезает, но тут же всплывает и занимает свое место. И стрелка щелкает, щелкает...

Снова радио. Бодрый юношеский голос поет: “Но если ты обычный парень, тебе не светят никогда такие девушки, как звезды, такие звезды, как она...” Не надо!.. И опять тишина. Нахожу в верхнем ящике стола таблетки глицина, кладу одну под язык. В инструкции сказано, чтобы она медленно растворялась. Но ждать невозможно — я измельчаю ее зубами и глотаю крошки... Беру календарик. Сегодня понедельник, восемнадцатое. Через четыре дня мне стукнет тридцать один. Никого не буду приглашать... Нечего отмечать... А ровно через неделю — в Германию. Всего-то неделя. Целых семь, семь бесконечных дней и ночей...

Что же?.. Открываю холодильник. Достаю початую, дежурную бутылку “Гжелки”, кусок копченой грудинки... Пару рюмок — и наверняка потянет в сон. В теплый, здоровый, непрерываемый сон... А можно ли глицин с водкой? Читать инструкцию лень, то есть — страшно увидеть, что нельзя. Ладно, по крайней мере не умру от одной таблетки и ста граммов...

Не зная, чем занять себя между первой порцией и второй, вынимаю из тумбочки папку. На ней ярлычок “Письма от родителей и других. 1996 — 1999 гг.”. Развязываю тесемки, перебираю листы. Большие — в линейку, из школьных тетрадей, а вот, соединенные скрепкой, маленькие — с торопливым, сползающим вправо почерком красной пастой. Это записки жены из роддома. У нее были тяжелые роды — потом врачиха сказала мне, что они боялись ее потерять и речь шла не о ребенке, а о роженице.

Морщась, сопротивляясь, читаю. Зачем-то читаю, зная, что станет хуже.

“Дорогой мой Романсэро! Любимый Сэн! Самый замечательный муж на свете. Самый прекрасный отец. И умопомрачительный любовник! Самый остроумный. Самый мрачный, Великий писатель всех времен и народов. И самый светлый! Я так люблю тебя! Рома, когда меня отсюда отпустят, я снова стану самой страстной, неутомимой, безумной! Я буду хорошей мамой для нашей девочки. Люблю тебя! Позвоню. Вся твоя Л.”.

Наливаю в рюмку, отрезаю пластик грудинки. Пью. Жую. Смотрю на часы. Начало первого... Тяжело, когда тебя перестают любить. В общем-то и жить уже не для чего.

“Ромочка, любимый мой. Я договорилась — в среду меня, скорее всего, выпишут. Сейчас я лежу подо льдом, мне сняли швы, но не все, через один, завтра — остальные. Я чувствую себя ничего — главное, что ты рядом. Чувствую тебя. Люблю тебя бесконечно. К окну подойти не смогу. И здесь очень холодно. Привези завтра одежду. Вот, как смогла, нацарапала несколько строк. Я люблю тебя и жду нашей встречи. Целую. Твоя Лиза.

P. S. Пожалуйста, одевайтесь с Алешей теплее. Говорят, что сегодня ночью было за тридцать. Любимый, не могу дождаться, когда мы вновь будем вместе!”

Тянет изорвать, выкинуть эти листочки, завыть, побежать к телефону и молить о прощении... Не завязывая тесемок, швыряю папку обратно в тумбочку. А на глаза попадается другая, темно-зеленая. Ее содержимое я ценю не меньше своих собственных публикаций. То, что в ней, — удерживает от воя, истерик, мольбы, заставляет барахтаться, заставляет стискивать челюсти и бороться. И я хватаюсь за нее, вытаскиваю, кладу на свой просторный письменный стол... Перед тем как раскрыть — выпиваю еще. На этот раз не закусываю. Без закуски скорее подействует...

Как всякому нормальному человеку, мне нравятся положительные отзывы. Тем более, когда они с аргументами, с элементами философии, параллелями из истории литературы; приятно, если меня сравнивают с Чеховым или Достоевским, на худой конец — с Маканиным. Но для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою, чтоб продолжать заниматься тем, чем я занимаюсь и из-за чего живу так, как живу, читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего.

И как самый захватывающий роман, как самую невероятную новость я пожираю глазами сто раз читанные-перечитанные строки из газет, журналов, из Интернета. Даже о комке забываю (или он исчезает?) — дышится без усилий, дышится глубоко и свободно.

“Правда Сенчина банальна: весь мир — дерьмо. Выхода нет, нет даже света в тоннеле, он давно пропал. Одна темная ночь без конца и без краю”.

Стою перед окном, скрестив на груди руки. Свет в комнате снова выключен, и окно — как огромный экран. Дерево, дом, башня, еженощное зарево огромного города. Там клубы, наркопритоны, мюзиклы, проститутки по любым ценам, отделения милиции, миллионы семей, и везде черт знает что происходит.

И чего я страдаю? Зачем трачу драгоценное время, теряю силы на переживания, на самобичевание, что живу не как большинство? Судьба дала мне несколько лет семейной радости, дочку, взаимную любовь с красивой женщиной. Дала, а потом забрала. Значит, так надо. Ведь мое назначение не в этом, я здесь не для этого. Да!

Дым зажатой в углу губ сигареты щиплет глаза, но взять ее в руку не хочется. Страшно переменить позу, разрушить настроение... Да, надо писать — писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать. Вот ведь Москва — бурлит, извивается, пестрит, завывает, а я о ней еще почти ничего не сказал. Все наблюдаю, готовлюсь и не решаюсь. Даже я — я! — боюсь всей правды. Но я сделаю. Да. Надо хорошо выспаться и приступить. Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы. Лет десять назад я услышал в какой-то передаче: “Чтоб объективно показать процессы сегодняшней жизни, писатель должен стать кем-то вроде монаха. Он должен быть в стороне от хаоса и пожирающей остальных суеты. Он должен стать монахом литературы”. Помнится, тогда я — двадцатилетний — посчитал это за выпендреж псевдоумного оригинала, а сейчас понял. Да, так и надо. Только так и надо. К черту вымучивать “ИНН”. Завтра возьмусь за настоящее. Отдохну, высплюсь, куплю новую тетрадь и приступлю.

 

Кирилл вернулся из свадебного путешествия, позвонил. Я как раз торчал на работе, внимательно и без эмоций вычитывал заверстанные статьи Синявского. Звонок, как повод отвлечься, обрадовал.

— Привет! — сказал я. — Ну как Париж?

— Слушай, это не телефонный разговор. — Голос приглушенный — наверное, говорил из офиса, где сидит вместе с еще четырьмя сотрудниками. — Сплошная окказиональная лексика.

— В смысле?

— В смысле восторга. Давай встретимся. Я сегодня смогу пораньше освободиться...

— Хм, — я усмехнулся, — да что ты!

Кирилл пропустил иронию мимо ушей:

— Часов в пять давай где-нибудь в центре. На Пушкинской, например.

В пять вечера я бродил под огромным, на высокой трубе, кубом часов. Кирилла не было. Набрал его номер на сотовом, но в ответ: “Абонент недоступен”. Блин, вечно динбамит... Неподалеку — “Макдоналдс”, где я ни разу ничего не пробовал. Бывал, ясное дело, — там туалет бесплатный и даже бумага есть (в пору бедности я ее иногда воровал); раза два мы пили в этом “Макдоналдсе” на втором, укромном, этаже...

Не считая глазуньи из двух яиц на завтрак и шаурмы часа в два, я сегодня не ел. Надо бы перекусить, тем более что Кирилл, конечно, предложит долбануть водочки.

Вокруг “Макдоналдса” устойчивый, знакомый мне с первого курса (наш Литинститут от него в сотне метров вниз по Большой Бронной улице) дух коровьего хлева. Но внутри запах иной — вкусный, словно здесь распылили несколько литровых флаконов духов.

Народу — битком. Возле прилавка извилистые змееобразные очереди. За столиками — прикупившие пищу счастливцы. Юноши и девушки с просветленными лицами, в черных бейсболках и черно-желтых (в крапинку) рубашках, шустрят там и сям — убирают подносы с остатками кушаний, протирают пол красивыми швабрами... Озираюсь, решая, занять очередь или перетерпеть. Рядом сидят две девушки, беседуют, то и дело вынимая пальцами из пакетиков золотистые бруски картошки-фри и, макнув их в сосудик с соусом, отправляя в рот.

— Знаешь, он совсем обнаглел, — жалуется одна, темноволосая, но с такой светлой, нереально чистой, кукольной кожей на личике, что тянет смотреть и смотреть, любоваться, — вчера, представь, заявляет: ты слишком много потратила за эту неделю, будь поскромней. И тут же ебаться лезет. Я его, само собой, послала, где раки не ночевали.

— Правильно, — поддерживает вторая, с бесцветной щетинкой волос на маленькой голове, худая и изможденная, страшная, но явно опытная во всех отношениях. — Они, козлы, дай им волю, и на гондон не расщедрятся. Держать их надо знаешь как...

Куколка все же сопротивляется:

— Нет, вообще-то он ничего. И в плане секса. Но его эти расчеты-подсчеты, у меня сразу голова, представляешь, начинает болеть.

Наверное, уловив мой взгляд, она поднимает глаза. Секунду-другую глядим друг на друга. Я — как-то автоматически, увидев красивое лицо, а она — с беззвучным вопросом: “Чё те надо?” Да, красивая. Ухоженная, как любимый фикус у одинокой старушки, отшлифованная до последней порочки на носу.

— Тварь безмозглая, — говорю ей достаточно внятно, — идиотина.

Краем глаза замечаю приближающегося парня в черно-желтой униформе и бегу на улицу.

А через полчаса сижу с Кириллом в буфете Центрального дома литераторов. Кирилл искупил вину за опоздание, набрав разной вкуснятины, водки, сока, бутербродов с красной рыбой. Теперь, после стопки “за встречу”, навалившись грудью на стол и приблизив свое лицо к моему, шелестящей скороговоркой сыплет:

— Роман, ты просто не понимаешь, что это такое. И никто, не побывает пока, не поймет. Вот сколько я читал про Париж, про атмосферу, а только там по-настоящему понял. Такая энергетика! Я там шлялся сутками, бухал как слон, с женой отношения выяснял каждые два часа, а успел целую записную книжку исписать. Гениальные есть куски! Теперь надо из них роман компилировать.

— Про Париж? — спрашиваю с усмешкой.

— Нет-нет, на другую тему. Но влияние Парижа, конечно, ощутится. Еще как! Теперь он в моем сердце. Он навсегда теперь в моем сердце! — И Кирилл вскидывает руку со стопкой дорогого “Золотого кольца”. — Предлагаю тост за Париж!

Чокаемся, пьем, закусываем. Здесь довольно вкусные люля-кебаб, только вот порции мизерные — чтоб наесться, надо брать по две на человека...

Кирилл мне очень помог на первых порах в Москве. Я жил тогда практически без денег (родители кое-что присылали, но что здесь это “кое-что”?), стипендия была рублей семьдесят (семьдесят тысяч теми деньгами), и Кирилл меня подкармливал и поил. Мы с ним сдружились, сошлись во взглядах на литературу, читали одних и тех же писателей, слушали одну и ту же музыку, достаточно схоже высказывались на творческих семинарах. Кирилл и тогда бредил Парижем, он привез из родной Самары Сартра, Камю, сборник сюрреалистов, накупил в магазинах уймищу книг Селина, Жене, Миллера, Гюисманса. Он часами мечтал о кабачках на Монмартре, о Булонском лесе, Латинском квартале. Я, с детства увлекавшийся импрессионистами, заразил его живописью Сёра, Моне, Утрилло. И вот мечта Кирилла сбылась.

— Что ж ты вернулся? — интересуюсь. — Помнишь, клялся, что если туда попадешь, то стопроцентно останешься. Готов был бомжом стать парижским.

— Клошаром, — поправляет он и тут же тускнеет: — Был бы я один, может, и остался бы. Но жена... Тем более на башли ведь ее предаков ездили в основном. Две тысячи баксов ухлопали.

Выпиваем еще. Кирилл, пересилив себя, прекращает изливать восторги и интересуется:

— А у тебя как дела? С Лизой не помирился?

— Нет, и не собираюсь. У нее своя жизнь, у меня — своя.

— У вас же ребенок.

— И что? Мало, что ли, таких, у кого вообще отца нет?

— Ну так вообще-то...

— Мое главное дело — писать. А размениваться я не собираюсь.

Я говорю это всерьез, но, сказав, пугаюсь, что Кирилл усмехнется. Напрягаюсь и жду. Нет, он кивает мне без намека на иронию.

— И с Татьяной тоже не общаешься? — его новый вопрос.

— Нет. Ну ее. Она теперь у нас православная. Повестушку тут написала про то, как шлюшонка одна дворовая в Бога поверила. — Повесть на самом деле сильная, и потому я, наверное, злюсь — ведь, значит, правдивая. — Сначала анашой торговала, деньги у метро шкуляла на пиво, петрушилась со всеми подряд, а потом, видишь ли, монастырь, покаяния, послушания. И сама ходит такая. — Я втягиваю щеки. — Непорочная дева.

— Да-а, — вздыхает Кирилл и наполняет стопки. — Трудно в наше время удержаться, чтобы во что-нибудь не поверить.

Когда-то он с полпинка заводился по поводу религии — начинал верующих поносить, собирался написать роман про истинную жизнь Христа, а теперь вот сочувствующе: трудно во что-нибудь не поверить.

Выпили, поковыряли закуску. Градус встречи заметно упал. От кирилловского восторга Парижем сошел к молчанию.

Наш столик в углу. Я сижу к залу спиной, но хватает гула многих хмельных голосов. Как всегда, народу в буфете полно — это последнее место в ЦДЛе, где простому смертному можно выпить и более-менее закусить, а раньше, говорят, Дубовые и прочие ресторанные залы были забиты писателями, здесь гуляли бок о бок секретари союза, модники вроде Аксенова и рванина типа Рубцова. Нам же известен лишь этот буфетик на два десятка столиков, работающий до детских девяти вечера...

— Когда в Берлин? — спрашивает Кирилл, катая пустую стопку по столу.

— Пять дней осталось. А завтра — день рождения.

— Да? — Но в голосе не слышится удивления. — Отмечать будешь?

— Нет, надоело...

Кирилл наливает по новой, заодно почти шепотом произносит:

— У меня, Ром, к тебе просьба.

— Какая?

— Давай сначала накатим.

Накатили. Он глотнул томатного сока и суетливо поднял с пола пакет. Поставил себе на колени. Вынул папку. Я слежу за его действиями, предчувствуя не очень, мягко говоря, приятное.

— Вот закончил переработку “Полета...”. — Кирилл говорит по-прежнему тихо, вкрадчиво, нездорово-пронзительно глядя в глаза.

— Молодец...

— ...и у меня к тебе просьба такая...

— Ну?

— Ты ведь будешь там встречаться, в Берлине, с издателями, с переводчиками. Тебя туда за этим и пригласили, я так понимаю.

— Наверно...

— И вот... передай, если не трудно, кому-нибудь там мой роман. Скажи, что, дескать, вот одного парня... Написал... В России не хотят печатать из-за экстремальности. Решат публиковать — отлично, нет — нет. Просто отдай. У, как?

— Давай. Мне не трудно.

Кирилл прячет папку обратно и передает мне пакет с надписью “Marlboro”, как кейс с секретными документами — из руки в руку, под столом. А затем, сделав дело, бодро наполняет стопки. У меня же настроение от этой его просьбы окончательно портится. Как ни крути — а напряг.

— Ну, Роман, за удачу!

Чокаемся и пьем. В пол-литровом графине осталось еще раза на два.

— А что в “Галимар” не отдал-то? — спрашиваю и чувствую в своем голосе раздражение.

— Вчера только закончил переработку. Всю ночь сидел, торопился. Думал, ты завтра летишь... Даже с женой поругался. Свет ей, видите ли, на кухне спать мешает...

Роман “Полет на сорванной башне” Кирилл начал писать сразу, как поступил в институт. Писал четыре года. Получив в двух издательствах отрицательные отзывы, решил дать ему год отлежаться. Затем около двух лет перерабатывал. И вот — новая попытка публикации. Через меня.

Закончив жаловаться на жену, интересуется:

— Что сейчас пишешь?

— Да так... — Откровенничать мне не хочется, но и не ответить не получается. — Повесть писал... не пошла. Теперь новую начал.

— О чем?

— Как молодой человек приехал в Москву и что здесь увидел.

— А?.. — Лицо Кирилла искажается. На нем — ужас, обида. Я понимаю — ведь его “Полет...” о том же самом, и “Полет...” ведь уже создан, обработан и переработан, готов для издания... Спохватываюсь, тороплюсь заверить:

— Да нет, нет, у меня все там будет иначе! Совсем не похоже. Ты что!..

Постепенно, с трудом, пятнами гримаса ужаса исчезает, а рука Кирилла, мелко дрожа, наполняет стопочки.

 

В последний перед отъездом день созвонился с верстальщиком и отвез ему дискету с набором статей Синявского. Кстати, по пути к метро получил первый в этот день удар. Приемщица стеклотары, помогая выкладывать из сумки мою ежеутреннюю добычу, скорбным голосом сообщила:

— Ликвидировать нас, сынок, собираются.

— В смысле?

— Лужкову не нравится, видишь ли, что торчим на улицах с ящиками своими. Распорядился убрать. Только стационарные пункты оставить.

— Н-да-а... — вздыхаю и в то же время пытаюсь вспомнить, где есть в округе такой стационар.

— Он что, думает, мне, что ли, приятно так целый день стоять?.. Весь остаток здоровья здесь оставила...

А стационара-то, кажется, рядом нет. Ближайший — на Тимирязевском рынке, а это совсем в другую сторону от моего маршрута. Значит, придется сдавать раз в неделю, по субботам. Значит, неслабое нарушение распорядка жизни...

После верстальщика завернул в институт. Нужно было вернуть октябрьские номера журналов. Продержал их недели две, но так толком ничего и не прочитал — листал, искал, что цепанет. Не цепануло... Преподаватель литературы Ренессанса любил повторять слова Боккаччо — что-то вроде того, что главная задача художественной литературы — развлечь людей. Сперва развлечь, а потом уж поучать и прочее...

В библиотеке встреча совсем неожиданная — мой друг и бывший однокурсник Василий. Уж где-где, но здесь увидеть его я не предполагал; его выгнали с третьего курса, и с тех пор он в Лите появлялся раз пять, но восстанавливаться вроде не собирался... А сейчас интеллектуально так стоит у барьера, листает какую-то толстую книгу, и библиотекарша подкладывает ему еще целую стопку.

— Привет! — скорее изумленно, чем радостно здороваюсь. — Ты чего здесь?

— Разрешили возобновить учебу, — серьезно и как-то сухо-официально отвечает он. — Нужно хвосты только досдать.

— Молодец! — Но это прозвучало насмешливо, и Вася моментом озлился:

— Не все же вам, прытким таким, пенки снимать. Один — в Париж, другой — в Берлин. Шустрые вы ребята.

Вася — коренной москвич. Живет в районе Пресни...

С первых же дней знакомства он стал напоминать мне героя фильма “Курьер”. Там ведь тоже коренной москвич, вроде что-то прочитавший, вроде размышляющий о жизни, не совсем безмозглый, высокий, симпатичный, но и непоправимо, до крайней степени непутевый... В ранних рассказах Петрушевской тоже много таких типажей.

По-быстрому сдаю журналы. Вася перебирает свои учебники и хрестоматии, внимательно читает содержание.

— Я тебя на улице подожду, — говорю ему.

Он, не отрываясь от книги, кивает.

Потоптался (холодно!) на каменном кособоком крыльце, выкурил сигарету. Достал мобильник, глянул, сколько времени. Третий час... Пока до общаги, пока поем, соберусь — уже вечер. А полседьмого утра — самолет... Глянул через стеклянную дверь на лестницу — Васи нет. Ну и хрен с ним, в самом деле...

В воротах, отделяющих тихий литинститутский дворик от в меру шумной Большой Бронной, столкнулся с ректором.

— Н-ну-с, как оно в Германии? — спросил он со всегдашней какой-то плутоватой улыбочкой.

— Да... это... не ездил еще. — Я же, как обычно при встрече с ним, теряюсь, пугаюсь, превращаюсь в провинившегося первокурсника. — Сегодня в ночь лечу.

— Что ж, удачи! Смотри не опозорь нас.

— Уху... гм... постараюсь... Спасибо.

Разошлись было, но тут мне в спину — второй, после стеклотары, удар:

— Да, дорогой, я к тебе ведь соседа подселяю. Готовься.

— Как — соседа?!

— Так, — он разводит руки, словно бы сам не рад, а вынужден выполнить чей-то приказ, — мест нет совсем. Парень хороший, новый наш преподаватель физкультуры. Не пьющий, — и ректор переходит в атаку: — в отличие от тебя, Роман.

— Я тоже теперь крайне мало пью...

Щетка его усов усмешливо изгибается. Понимаю: от соседушки не откреститься. Чтоб хоть чем-то подсластить неприятность, интересуюсь, почти умоляю:

— А плата в этом случае уменьшится?

— Нет, дорогой, у меня даже те, кто по трое живут, платят тысячу.

Что ж, конечно, естественно, хорошее (поездка за границу) должно сочетаться с плохим... Когда Лиза рожала нам дочку, умерла моя единственная сестра; когда наметились удачи (и деньги) в писательстве, начались ссоры с женой, обиды, претензии; когда вышла моя первая и, само собой, самая дорогая книга, мне тут же по пьяни разбили рожу. Все это естественно, это закон...

И вот я стою на пороге, оглядываю уютную, обжитую комнату, вещи, которые все на своих местах... Несколько месяцев, пусть и внутренне мучаясь, тяготясь общагой и одиночеством, дурея от идиотских обоев под гжель, но я прожил здесь единоличным хозяином, а теперь, после сообщения ректора, мне кажется, что кто-то уже потрогал книги, посидел за моим письменным столом, потряс коробкой со скрепками. Даже вроде принтер слегка передвинут... Но, может (может!), пронесет, может, ректор забудет, может, для этого физрука найдется другое место...

Не успел как следует успокоить себя этой цепочкой “может”, синонимом вышедшего из моды “авось”, — стук в дверь. Нехороший, решительный, официальный. Не открыть невозможно.

Открываю. Конечно — комендант общежития. Лет на пять меня младше, но в костюме, выражение лица деловое, и я послушно отодвигаюсь, пропуская его, даже, ощущение, чуть кланяюсь. Но он, спасибо, не вошел, говорит из коридора довольно сочувственно:

— Такое, Ром, дело. Звонил ректор, велел тебя уплотнить.

— Да, я в курсе. Но уезжаю сегодня в ночь, на пять дней.

— Далёко?

Отвечаю обтекаемо (не стоит бравировать этой Германией, себя крутым выставлять):

— Так... в командировку... Думаю, с переездом, когда, может, вернусь?

— Понимаешь, — комендант вздыхает досадливо, — он завтра уже прибывает с вещами. Давай так поступим — оставь мне ключи. Он вселится тихо-мирно, я проконтролирую.

— Ну, — сопротивляться, чувствую, бесполезно, — давай так.

Вдобавок к не очень-то мне всегда приятным сборам в дорогу добавляется куча новых хлопот. Нужно освободить от вещей полкомнаты. И еще — как оставить здесь компьютер, сканер, а особенно принтер, дорогущий лазерный “Canon”, мои самые главные ценности?.. Сажусь, закуриваю, тихо матерясь, думаю. Потом звоню Сергею, спрашиваю разрешения привезти ценности к ним. Объясняю, какая на меня навалилась проблема. Соседушка... Сергей, коротко посовещавшись с женой, разрешает.

— Значит, в двенадцать часов я у вас.

Мы давно уже договорились ехать в аэропорт вместе. Заказать такси — и с ветерком...

— Да, Любка тут напоминает, — голос Сереги, — ты тесты случайно не сделал?

Черт, еще и эти тесты забытые!

— Сделал, сделал, — вру, — привезу.

Засовываю в одну сумку массивный принтер, за который я заплатил целых триста долларов, но зато без проблем, почти со скоростью типографского станка, распечатываю свои повести. В другую сумку, ту, с которой таскаюсь каждый день на работу, кладу компьютер-ноутбук... С год назад у меня сломалась электрическая пишущая машинка “Samsung” (ее я купил на ВДНХ после успешной сдачи вступительных экзаменов в Литинститут), и эта поломка подтолкнула к приобретению компьютера. Книги, пакет со сменными трусами, носками, туалетные принадлежности. На глаза попадается папка Кирилла. Толстая папка... Взвешиваю сумки в руках, представляю свой путь от общежития до метро (троллейбуса уже вряд ли дождешься), затем — от метро до квартиры Сереги... Да и, с другой стороны... Еду я, везу свои вещи... А если понравится этот кирилловский “Полет на сорванной башне” и они решат публиковать его, то, логически (а ведь вроде уже наметили купить права на одну мою объемистую повесть), вычеркнут меня из своих планов... Что, в этом случае Кирилл со мной, можно подумать, гонораром поделится?

Закуриваю следующую сигарету. В голове горячая каша — этот треклятый сосед, Берлин, сказочный, но такой близкий, пишущая машинка, занозой засевшая в мозг, тест, на который надо ответить, и еще теперь вот эта дилемма — брать роман Кирилла или не брать... Как там в народной мудрости? — благими делами дорога в ад выстлана. Как-то так. К тому же литература — дело жестокое...

Скажу, что отдал... Пусть сам о себе заботится... Прячу папку в нижнюю тумбочку. Потом придумаю, куда ее деть, чтоб он не обнаружил случайно (иногда снисходит ведь до общаги — заезжает в гости, женатик). Получает пятьсот долларов в месяц — чего ему еще надо-то?.. Машинка, машинка...

Открываю шкаф, снимаю с верхней полки машинку. И сразу же вспоминаю. Блин, там же деньги! В ней я держу свои деньги... Осторожно поставил на стол, откинул панель. Вот сюда, между картриджем и днищем, всунут конверт... Вытягиваю, держу в руке, будто первый раз вижу. Машинально оглядываюсь на дверь. Она не заперта.

Подбегаю, кручу замок вправо. Один щелчок, второй. Стало спокойней... Приседаю перед кроватью и раскладываю на голубом покрывале бумажные прямоугольнички из конверта.

Сперва ровной парадной шеренгой неброские, но такие надежные, приятно-шершавые (точно Саша Фомин подметил) доллары. С каждого мне сдержанно, зато искренне, надежно как-то улыбается длинноволосый президент Франклин.

Их много, таких прямоугольничков, и по краям каждого, во всех четырех углах, цифра “100”. Эти прямоугольнички я заработал своим литературным трудом. Тем, что сидел за столом над бумагами, когда миллионы людей смотрели всякие интересные штуки по телику, тем, что сердился на жену, когда она не вовремя пыталась обратить внимание на себя или намекала, что нужно бы подумать насчет журчащего, как родник в скалах, день и ночь унитаза. Тем, что скорее спешил в норку, когда так хорошо посидеть на скамейке, медленно попивая пивко, любуясь проходящими мимо девчонками, тем, что торчу теперь здесь, в этой общаге, и боюсь выбраться из аскетизма — снять квартиру, ходить по вечерам в клубы, найти подругу (а будет квартира, верю, найдется быстренько и подруга). Тем, что голова моя все время забита проблемами: что написать? как написать? как написать, чтоб понравилось редакторам и дало пищу критикам?.. Но взять и бросить писать, и чем я заработаю такие вот деньги? — я же ничего как следует не умею. Дворником идти, или на машиниста метро обучиться (в каждом вагоне висят объявления: приглашаются мужчины до тридцати пяти лет), или в милиционеры устроиться?..

Вслед за долларами вытягиваю шеренгу рублей. Небесно-голубые, сливающиеся с покрывалом тысячные, яркие бордовые пятисотки... К рублям я чувствую меньшее уважение — тратятся как-то быстро, легко. Последними покидают конверт смешные, не похожие на деньги евро. Серенькие пятерочки, розовато-оранжевые десятки, голубовато-синие двадцатки. С правой стороны этих прямоугольничков блестящая нитка фольги, она переливается, дразнит — тянет ее отцарапать... Евро я наменял на днях специально для поездки. Хоть и обещали заплатить, всем обеспечить, но без карманных денег спускаться по трапу самолета как-то не очень уютно...

Евро положил в загранпаспорт, а остальное вернул в конверт. Конверт же, после продолжительных размышлений, засунул в принтер. Там есть подходящий закуток.

Сварил пельменей, поел и засел за тест. Лень вывихивать и без того перегруженные мозги на заковыристых вопросах, но ведь обещал. Отступать некуда.

Та-ак... Усаживаюсь за стол, закуриваю. По правую руку — чашка с кофе, пепельница. Будильник мерно, как всегда, отщелкивает секунды. Но мне не жалко их — с каждым щелчком все ближе отъезд, самолет (может, и “боинг”), самолет, на котором не летал почти четырнадцать лет, а там — совсем другой мир, что, надеюсь, верю, даст запал дальше работать, писать, а главное (все-таки) — изменить свою жизнь. Финансы мне позволяют, еще бы силы найти...

Одиннадцать скрепленных степлером листов бумаги. Триста семьдесят восемь вопросов. И если просто прочитывать их и ставить плюс или минус, то дело это, наверно, посильное. Но ведь придется думать, сомневаться, чесать затылок, таращиться на обои.

“1. Вам понравилась бы работа медсестры (медбрата)?” Однозначно “минус”.

“2. Вы никогда не выходили из себя настолько, чтобы это Вас беспокоило?” Бывало, бывает. Как-то мы купили с женой стиральную машинку с очередного моего гонорара. Современную, которая все стирает, вплоть до обуви, отжимает почти до сухости. Дорогая машинка... И через неделю, наблюдая, как жена пихает в нее белье, уверенно жмет на какие-то кнопки и еще вдобавок учительским тоном объясняет мне, я почувствовал обиду, раскаянье, что потратил двенадцать тысяч рублей, и ляпнул что-то обидное. Она ответила. Стали ругаться. Я подошел к машинке и опрокинул ее. Собрал вещи, ушел. Потом анализировал, из-за чего все случилось. Вроде бы из-за ничего... “Плюс”.

“3. В детстве Вы играли в └классы”?” “Минус”.

“4. Вас не беспокоит желание стать красивее?” Хм... Хотелось бы, ясно, быть высоким, подтянутым, для всех симпатичным. С девушками уметь знакомиться. “Плюс”.

“5. Вы все чувствуете острее, чем большинство людей?” Если уж я писатель, то странно было бы с этим не согласиться. По крайней мере — я на это надеюсь. “Плюс”.

“6. Обычно перед сном Вам в голову лезут мысли, которые мешают Вам спать?” Это уж да, это да. Каждую ночь, если не выпью. Самые страшные минуты теперь. Жирный “плюс”.

“7. Вы любите детей?” Дочку люблю, а других... Когда-то мог уверенно сказать — “не люблю”, теперь же... Иногда, увидев маленького ребенка, останавливаюсь, смотрю на него и завидую его папаше, который бодро говорит только-только начавшему передвигаться на двух ногах своему этому чаду: “Давай, давай шагай смелей! Молоде-ец!.. А теперь надо к маме, она, наверно, уже ужин сготовила, ждет нас с тобой. Ну, прыгай на руки!..” Но что поставить? Ведь тут мало любви к ребенку... Нет, теперь скорее все-таки “плюс”. “Плюс”.

“8. Вам говорят, что Вы ходите во сне?” Ну, думаю, до этого еще не дошло. Мычать или стонать я наверняка могу, а чтоб ходить... Хотя появится вот скоро сосед, он мне расскажет. Пока — “минус”.

“9. Вы любите ходить на танцы?” М-да... Вопросец... Глотаю кофе, разминаю новую сигарету... Да, я люблю танцы, люблю дискотеки. Но никогда в жизни я не решался войти в клокочущую, извивающуюся толпу и тоже начать извиваться. Я люблю смотреть... Поставлю “плюс” — можно подумать, что я люблю танцевать, а “минус” будет неправдой... Ладно, хрен с ним, пусть будет “плюс”.

Так, если такими темпами продолжать, то и рейс на Берлин пропущу. Надо меньше раздумывать. Ведь Люба и говорила, давая мне тест: “Отвечать желательно по первому импульсу, без рефлексии”.

 

В половине первого я на кухне у Сергея и Любы. Передо мной — бутылка семнадцатиградусной “Изабеллы”, которую я умудрился, несмотря на тяжеленные сумки, купить по пути от метро до их дома.

Супруги в комнате собирают чемодан. Иногда Сергей заскакивает на кухню, озабоченно постанывая, делает глоток вина и убегает.

— Ну подумай, как я там в нем?! — слышится удивленно-негодующее восклицание моего спутника. — Как жених какой-то!..

— А в чем ты будешь? — в ответ восклицание Любы. — У вас ведь в театре выступление.

— Вот так и буду. Джинсы новые, свитер тоже.

— Сере-ож!..

Иду на выручку. Они сидят перед старинным кожаным чемоданом с темными пятнами от наклеек, Люба пытается уложить в него Серегин свадебный костюм, светло-серый, блестящий, а муж сопротивляется.

— Вон, — тут же указывает на меня, — сразу видно — настоящий писатель, весь погружен в творчество.

— Ну, Сере-ож!..

— У меня жена несколько лет там прожила, — подаю голос. — Рассказывает, немцы насчет одежды полностью параллельны. Всегда в одинаковом. Действительно, Люб, он как клоун там будет в костюме таком...

— А, как хотите. — Она, обидевшись, уходит на кухню; Серега без промедлений вешает костюм обратно в шкаф.

Мне неловко, что встрял в их семейные дела. Кстати приходит на ум важный вопрос:

— Такси-то заказали?

Сергей смотрит на меня испуганно, потом хватает газету “Из рук в руки”, листает. Найдя нужную колонку объявлений, бросается на телефон.

— Да не волнуйся, — говорю, — время навалом еще.

— А-алло! — Кажется, эти слова только усиливают его панику. — А-а!.. Это такси? Нам надо машину. На, это, на четыре утра!.. А?.. Разъединилось, что ли?

Из кухни появляется Люба:

— Давай я поговорю. Они твоего крика пугаются.

— Пойдем, Серега, выпьем маненько, остынем, — предлагаю, воспользовавшись моментом.

Садимся за стол. Я наполняю бокальчики.

— Ну, чтоб нормально пока что до аэропорта добраться.

— Да уж хоть бы, — безнадежно соглашается Сергей.

Чокаемся, пьем сладкое, терпковатое вино. Люба что-то негромко объясняет кому-то там в трубке. Сергей задумчиво смотрит на стену перед собой, кажется, он совсем забылся, успокоился, кажется, он уже летит. Но дернулся, вскочил, выбежал.

— Фотоаппарат-то я еще не собрал! — раздается уже из комнаты жалоба-вскрик.

Появляется Люба.

— Ровно в четыре подъедет “ауди” синего цвета. — Она смотрит в окно. — Объяснила, где остановиться. Увидим, думаю.

— Спасибо... Можно позвонить? С женой попрощаюсь.

— Конечно...

Сергей в одном углу химичит с фотопринадлежностями. Я в другом говорю с Лизой:

— Вот, собрался. В четыре часа такси...

— Что ж, — ее бесцветный голос в ответ, — уверена, все у тебя там будет отлично.

Я усмехаюсь:

— Почему ты в этом уверена?

— Потому что там любят, когда о России так пишут.

— Да? — усмехаюсь опять, на этот раз злобновато, но выяснять, что она конкретно имеет в виду, не решаюсь; да и понятно. — Ладно тогда... спасибо на добром слове. До встречи.

— Счастливо.

Вот и весь разговор. Лучше бы не звонил.

— Может, покурим? — зову Сергея.

Стоим в подъезде у мусоропровода, всасываем и выдыхаем дым. Смотрим на разбавленную желтизной электричества темноту за окном. На пустую проезжую часть Второй Рощинской улицы.

— Вот видишь как, — говорю даже не Сергею скорее, а самому себе, — неплохое мы занятие выбрали — то в пансионат “Липки” бесплатно, то вот в Берлин... Да, выстраивается жизнь, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить... У тебя-то с книгой как? Договор подписал?

— Что-то мандраж такой, — отзывается он и говорит о другом: — аж до поноса. Весь день в туалет бегаю.

— А-а, у меня это давно. Нервы.

Покурили, вернулись. Люба приглашает поесть. Да, не мешало бы. Голода не чувствую, но перед дорогой...

Спагетти, миниатюрные сосиски с сыром, приправы.

Разливаю остатки “Изабеллы”.

— Желаю вам, парни, там прославиться как следует! — шутливым тоном произносит Люба.

Отвечаю шуткой на шутку:

— Прославиться не обещаем, а вот ославимся наверняка. Да, Серега?

Серега машинально кивает и, чокнувшись, залпом выпивает все из бокальчика. Вскакивает (в который уж раз!) и бежит в комнату. Слышно, как выдвигает ящики письменного стола, что-то ищет.

— Люба, а в походы он так же у тебя собирается? — продолжаю пошучивать.

— Да не-ет! Тогда он знаешь какой — за десять минут рюкзак упакует, оденется и садится здесь покурить, — с удовольствием вспоминает Люба. — Вообще-то я ему не разрешаю в квартире курить, но тут уж... Такой мужичара в сапогах, бушлате... А сейчас как угорелый...

— Не привык еще. И я тоже... Но — ничего. Лиха беда начало.

Занялся своими сумками.

— Люб, куда лучше принтер поставить, чтоб не мешался?

— Давай вот сюда. — Она расчищает письменный стол. — Ух ты! Вот это вещь! А мы думали, у тебя какой-нибудь вроде нашего — простенький.

— Если надо будет, Люб, что распечатать... — Я снова наклоняюсь над сумкой, копаюсь в ней, делаю вид, что что-то ищу. — Блин, а провода-то забыл!..

Провода я специально не взял. Вдруг Любе действительно захочется попользоваться принтером, а он не заработает. Она полезет смотреть и обнаружит конверт с деньгами... Возникло желание взять деньги с собой — мало ли что там ждет, в Берлине, куда жизнь повернет, но, во-первых, без специальных документов такую сумму, кажется, не провезешь, а во-вторых, все-таки, всяко-разно, через пять дней я снова буду здесь, в Москве. Вернусь в общагу, к хлебу насущному...

Последняя пара часов — самый тягостный отрезок нашего ожидания. Сборы закончены, делать нечего, разговор не вяжется. Сидеть просто так невыносимо. Пришлось сбегать в ночной мини-маркет еще за бутылкой вина. Люба этого не одобрила, а Сергей на мое предложение лишь отрешенно пожал плечами — у него свои мысли, свои малопонятные хлопоты. А телевизора у них нет.

— Каким-то эмигрантом себя ощущаю, — говорю я, вытягивая штопором пробку из “Изабеллы”. — Тут читал недавно... Один какой-то питерский непризнанный композитор написал. Приходит он к Бродскому попрощаться, а тот ему: “Уезжайте тоже отсюда”. Композитор говорит, что, дескать, его никто отсюда не выгоняет. Бродский так на него посмотрел с жалостью и развел руками. И вот этот до сих пор малоизвестный композитор все гадает, что этим жестом Бродский хотел сказать...

Почти четыре. Торчу на темной кухне и смотрю в окно. Мертвая тихая улица, по асфальту ветер гонит жидкие волны сухого снега... На той стороне пустырек с холмиком в центре; холмик похож на курган... Нигде ни души. Окна соседних домов одинаково черные. Завтра, точнее, уже сегодня — вторник. Очередной рабочий денек. Рядовой рабочий денек.

На семинаре обсуждение Татьяниной повести. Про девчонку-потаскушку, которая пришла к вере в Бога. Хорошо, что я не участвую, а то наверняка что-нибудь сказанул бы...

Желтые, как щупальца, блики. Вытягиваю шею, встаю на цыпочки. Внизу автомобиль. Плавно, точно сомневаясь, остановился возле подъезда. Не “Волга”, не “Жигули”. Иностранная...

Мчимся в прихожую, мешая друг другу, одеваемся, ворочаем свой багаж. Я кое-как прощаюсь с Любой и прыгаю за дверь, вызываю лифт. Слышу, как Сергей что-то шепчет жене, слышу чмоки их поцелуев. Лифт не едет.

— Да что ж это! — снова вдавливаю пластмассовый кругляш кнопки.

— Ром! — их заполошный хор. — После двух он не работает. Надо пешком!

Спускаюсь по лестнице. Висящая на спине сумка с моими книгами, бельишком при каждом шаге бьется о зад; чувствую на кого-то обиду, что вынужден топать с четвертого этажа...

Наклоняюсь к приопущенному стеклу дверцы:

— Вы — такси?

— Да вроде. — И водитель выбирается из машины. — Багажа много?

— Нормально...

Он открывает багажник. Я кладу в него большую сумку, затем Сергей втискивает свой чемодан. Садимся. Оба почему-то на заднее сиденье. Водитель отжимает сцепление.

— Куда едем? — спрашивает у перекрестка.

Хм, как будто ему там диспетчер не сообщил...

— В Ше...ше... — заикается нервно Сергей.

Я режу жестко, уверенно:

— В Шереметьево-два.

И водила как-то ободренно давит на газ, лихо выворачивает на широкую, ярко освещенную Люсиновскую.

— Курить можно? — интересуюсь, уже заранее достав сигареты.

— Курите. Там пепельница...

— Я вижу. Спасибо.

Щелкаю зажигалкой, с удовольствием затягиваюсь. Искоса, небрежно поглядываю на пролетающие мимо здания, на белые, синие, красные огоньки. Левая сторона лба чуть-чуть касается холодного, влажноватого стекла. Воротник пальто поднят, истертый драп колет, царапает шею и скулы, но опускать воротник не хочется. Уверенней себя чувствую, когда он так... Безлюдная, но все равно праздничная, бодрствующая Москва, и в голове гремит музыка из сериала про крутых ребят, моих сверстников, “Бригада”. Этакая смесь марша и менуэта. Очень сильная музыка. Вот под нее стоит мчаться по улицам мегаполиса, не обращая внимания на светофоры, курить, думать о будущем.

Да, кажется, все идет правильно. Постепенно, но все же вперед и вверх. Как ступени пологой лестницы. Нужно просто не теряться, иногда прилагать усилия, чтобы шагнуть. Энергии — вот чего не хватает, а под лежачий камень вода не течет, как говорила одна моя знакомая парикмахерша из минусинского драмтеатра. Ее потом посадили за соучастие в ограблении коммерсанта. Каждый пытается по-своему зажить как человек. У меня есть писательство. При советском строе, наверное, благополучия на этом пути достичь было легче. Гонорары, говорят, были тогда неслабые, да и другие плюсы. Хотя вряд ли бы тогда напечатали хоть парочку моих рассказов. Занесли бы в какой-нибудь черный список, принудили к эмиграции... Но, с другой стороны, может, и писал бы я о совсем другом. Написал бы, может, что-нибудь в духе “Коллег” Аксенова.

Будто нарочно — чтоб попрощались — водила везет по заповедным, дорогим мне местам. Вот справа краснеют кремлевские звезды, а слева темнеет глыба Дома на набережной. Мост, Тверская, затяжной подъемчик и — памятник Пушкину, а напротив него, за “Макдоналдсом”, в глубине черной сейчас Большой Бронной улицы, — и ненавистное, и почти родное мне место — Литинститут. И я одновременно благодарю его за то, что мчусь сейчас в быстрой машине в международный аэропорт, и глумливо желаю: счастливо, мол, оставаться... Площадь Маяковского. Вот в этом здании пять дней в неделю сидит мой однокурсник Кирилл и тайком пишет, шлифует свои романы; а вот уже зеленоватый Белорусский вокзал, неподалеку от которого живет коренной москвич Вася, в двадцать шесть лет не знающий, что ему делать, чем заняться, на ком жениться...

Вырулили на Ленинградский проспект. Водила подбавляет газку. Из-за домов выныривает неожиданно большая Останкинская телебашня. Как всегда ярко освещенная — один из символов города. А под ней можно отыскать семиэтажный дом буквой “П” — общага. Коридоры-туннели, пеналы-комнатки, где посапывают, похрапывают и наверняка где-то устало пьют будущие прозаики, поэты, бесквартирные сотрудники Лита, какие-то циркачи, студенты финансовой академии, постигающие секреты, как стать богатыми... Там есть и моя норка, письменный стол, набитые рукописями тумбочки. И в них уже, может быть, копается любопытный комендант или соседушка... Нет, как вернусь — надо сразу снимать квартиру. Найти девушку, симпатичную, простую, спокойную. Как вторая жена Достоевского, как вторая жена Леонида Андреева, Солженицына. Со вторыми женами писателям почему-то больше везет... И гардероб надо пополнить. Хожу, действительно, как чмо...

Версия для печати