Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2004, 4

Речь о молчании

Мария Виролайнен. Речь и молчание. Сюжеты и мифы русской словесности.

Предисловие С. Г. Бочарова. СПб., “Амфора”, 2003, 503 стр.

Если бы к суждениям об этой книге понадобился эпиграф, я бы выбрал строки, написанные давно и принадлежащие перу одного рано ушедшего филолога:

Вот мы стоим у водопада.
Глаза устали, глохнет речь;
Не понимает он, что надо
Не извергать, а просто течь.
Эх, водопад, — не обессудь:
Что умно,
То не шумно,
Вот в чем суть…

Труд М. Н. Виролайнен воистину хочется сравнить не с громокипящим водопадом, а с тихой рекой, питающей самые плодоносные из наших литературоведческих и культурологических делянок. Умно. Нешумно. И — совершенно необходимо.

Не пожалею места, отведенного для рецензии, и процитирую абзац, которым открывается программная статья “Речь и молчание у Пушкина”, давшая, надо полагать, название всей книге:

“Если сравнить лучшие из современных работ по поэтике с лучшими критическими высказываниями пушкинской поры, возникает очень странное впечатление. Начинает казаться, что такие филологи, как Ю. М. Лотман, С. Г. Бочаров или Ю. Н. Чумаков, способны читать художественные тексты пушкинской эпохи с неизмеримо большей глубиной и тонкостью, чем поэты ближайшего пушкинского окружения и даже — чем сам Пушкин. Эта странность отчасти объяснима тем, что русская филология за почти два разделяющих нас столетия имела время усовершенствовать свои методы. И все же порой возникает подозрение: не видит ли современная филология в пушкинских текстах то, чего вовсе не было в творческом сознании автора, то, что было неразличаемым и, стало быть, несущественным для него? На этот весьма неприятный вопрос пришлось бы ответить утвердительно, если бы культура, и в частности словесная культура целиком, сводилась к зоне озвученного, огласованного, названного, проартикулированного”.

Отсюда, с постановки неудобного, всеми обходимого вопроса, берет исток развитая, красивая авторская версия словесной культуры как соотношения областей речи и областей молчания. Тут не очередной формальный изыск; тут зацеплено что-то важное, корневое, отличающее именно отечественную литературу. От самых начал, от летописи, от “Слова о законе и благодати” митрополита Илариона, русское сознание родственно самоощущению Того, Кто молчал перед Пилатом.

Римлянин, прокуратор Иудеи, как повествуется в Евангелии от Иоанна, спрашивает у Христа: “Что есть истина?” Христос же не отвечает, молчит. Почему? Да потому, что Он Сам есть воплощенная Истина, и кому дано — понимает это не словесно, а через Божественное молчание. Пилату “не дано”. Вместе с тем — и автор книги с неторопливой подробностью это доказывает — русская литература благодатно несет свои смыслы не только через слово, но и через образное наследие молчащего Агнца.

Дальняя и близкая история отечественной словесности полна, казалось бы, случайными намеками. У Пушкина в финале трагедии “народ безмолвствует”, а программному стихотворению “Герой” предпослан канонический эпиграф — “Что есть истина?”; Тютчев называл ложью “мысль изреченную”; Мандельштам хотел немотствовать, “уйти из нашей речи”; Окуджава знал, как много доброты таится в молчанье… Все это случайности с острым привкусом закономерности, — закономерности, напоминаемой и объясняемой Марией Виролайнен.

Тут, если угодно, нечто большее, чем вольные упражнения на материале поэзии.

Много десятилетий тому назад один крупный церковный иерарх вспоминал, как к нему, в ту пору еще молодому приходскому священнику, пришла старуха и пожаловалась: вот, всю-то жизнь молюсь, а ни разу не почувствовала присутствия Господа в своей молитве. “Как молишься?” — спросил иерей. “Да вот, — отвечает, — становлюсь перед образами и — наизусть по молитвослову. А еще рассказываю все свои печали, прошу помощи”. Тогда священник посоветовал: “А ты стань на молитву и помолчи, не докучай Господу словесно”. Через несколько дней старуха пришла и сказала: “Спасибо, батюшка, я ощутила присутствие Господа в своей молитве”.

Отсюда следовал вывод, близкородственный суждениям Виролайнен: каждый из нас в быту носит множество личин и бывает не ясно, что есть наше подлинное лицо, которое должно являться пред Богом. Вот молитвенное молчание и есть вариант поиска нашей подлинной сущности, нашего пути к спасению.

Та же проблема — только иначе, на ином материале — сформулирована в главке “Уход из речи”, а особенно в первом ее разделе — “Утрата как обретение”. Связывая воедино удаленные друг от друга фрагменты работы, я иду поперек ее авторской композиции — будто это не академический труд, а, например, релятивистский роман Милорада Павича. Ничего. Если монография своей многогранной игрой смыслами может соперничать с художественным произведением, то — все к лучшему.

Парадокс утраты как обретения тоже восходит к евангельским страницам, где смерть пшеничного зерна есть непременное условие его возрождения, а положивший душу “за други своя” сохраняет и спасает эту душу. Виролайнен внимательно следит за развитием идеи “утрата — обретение” в русской словесности от ХVIII до ХХ столетия, от Державина до Брюсова. На этом пути своими новыми, неизведанными сторонами поворачиваются к нам произведения Пушкина, Толстого, Достоевского, Хлебникова.

Игра, в которую Виролайнен вовлекает читателя, носит далеко не только умозрительный характер. Тут “дышит почва и судьба” всей русской культуры, истории. Тут его, читателя, подстерегает масса неожиданностей. Готов признаться, что знакомство с книгой начал я не с предисловия С. Г. Бочарова (весьма содержательного и точного) и даже не с авторского “Вместо введения”, а с главки “Фома Опискин и Иван Грозный”, удивившей меня уже самим названием. Сопоставление имен на первый взгляд кажется странным и искусственным; однако ж под пером автора оно обретает абсолютную логическую убедительность и корректность.

Понятно: всерьез, впрямую развивать сравнение исторического деятеля с литературным героем было бы нарушением академических условий, похожим на незаконный переход границы. Но в русском культурном сознании середины ХIХ века царь Иван IV еще не обрел научно документированного статуса, воспринимался как фольклорно-мифологическая фигура или как герой Н. М. Карамзина, более в данном случае писателя, чем историка.

Известная внеисторичность, литературность Ивана Грозного и дает автору книги повод для блистательного сопоставления первого русского царя с капризным приживалом из “Села Степанчикова” Достоевского. Все дело в подзаголовке статьи — “Архетип ухода”. Иван покидает Москву и монарший трон по тем же мотивам, по каким Фома расстается со Степанчиковом, — чтобы быть призванным обратно. И уж тогда, воцарившись вновь, ничем не ограничивать свой произвол. Тем самым в карамзинской “Истории” Русь ХVI столетия можно понимать как большое село Степанчиково, а существование скандальных парадоксалистов Достоевского — как опричнину новых времен.

Выявленный “архетип ухода” — с необходимыми оговорками, конечно, — автор распространяет и на последнюю акцию Льва Толстого. Здесь уход из усадьбы можно понимать как прообраз смерти в одной жизни и попытку возрождения в жизни другой, лучшей. Продолжая мысль Виролайнен, замечу, что таким же стремлением отличались несчитанные массы русских крестьян, норовивших бежать от постылой жизни то в казачьи станицы, то в легендарное Беловодье в “Опоньском” (Японском) море. И уж совсем накануне новейшего времени поэт, считавшийся пролетарским, провозглашал все ту же патриархально-утопическую идею: “Там, за горбами гборя, / Солнечный край непочатый”.

Единство и устойчивость русского самосознания — от Ивана Грозного до Владимира Маяковского — выступают с полной очевидностью.

Один из самых замечательных разделов книги — “О Пушкине”. В области пушкиноведения у Виролайнен прочное, общеизвестное имя. Специалисты — да и не только они — хорошо помнят составленный и отредактированный ею том “Легенды и мифы о Пушкине”, вышедший десять лет тому назад. Послесловие к “Легендам и мифам…”, под названием “Культурный герой Нового времени”, вошло в “Речь и молчание”; это нынче один из самых цитируемых пушкиноведческих текстов.

В 30-е годы прошлого столетия известный богослов А. В. Карташев заметил, что в русской культуре “лик Пушкина” не укладывается в рамки обычных представлений о писателе, он шире и глубже таких рамок: “В календарях культуры всех народов есть такие избранные излюбленные лики, которыми любуется и утешается народная душа, своего рода светские святые <…>. Тут └благодать любви”. Ее нельзя изъяснить, мотивировать до конца; можно лишь отчасти и приблизительно. Это — └священные писания” народов и герои национальных └священных историй”. Разве в силах кто-нибудь развенчать потрясающую трогательность историй Авраама, Иосифа, Руфи, Давида, Илии? <...> Это образы из светлой библии народов. Их биографии, большей частью окутанные мифами, воспринимаются национальными сердцами как └жития”, умиляющие и возвышающие дух. Так же └житийно” влечет нас и приковывает к себе и ослепительный образ Пушкина”.

Этот эмоциональный выплеск религиозного мыслителя и историка Церкви сама Виролайнен не приводит. Но мне кажется, что ее работа о Пушкине как культурном герое Нового времени продолжает и развивает суждения Карташева, рискнувшего поставить имя поэта в один ряд с именами героев и пророков авраамитских религий. Так ли, или иначе, но небольшая по объему статья Виролайнен выявляет не только природу национального пушкинского мифа, но и определяет общий “особый статус” классической русской литературы ХIХ века. Истасканная до пошлости формула “Пушкин — наше все” обретает, кажется, черты научной определенности, конкретности.

В раздел “О Пушкине” входят также две статьи, посвященные “маленьким трагедиям” (написаны в соавторстве с Н. В. Беляком). Жаль, что пространство рецензии не дает возможности пройтись по длинному ряду тонких наблюдений и сопоставлений, выстроенному на материале “Пира во время чумы”, “Каменного гостя”, “Скупого рыцаря”, а особенно “Моцарта и Сальери”. Сошлюсь на парадоксальную и замечательно весело высказанную мысль известного московского пушкиниста: “До чего великолепен анализ └инверсионной” поэтики └Моцарта и Сальери” у Беляка и Виролайнен! В иных положениях, наблюдениях, выводах — такая глубина, такая смелость и проч., что был бы на моем месте Сальери — непременно отравил бы обоих” (см.: Непомнящий В. “Из заметок составителя…” — В кн.: “Моцарт и Сальери. Трагедия Пушкина. Движение во времени”. М., “Наследие”, 1997, стр. 890). Истолкование структуры “маленькой трагедии”, ее бытования в широком пограничье между словесной, театральной и музыкальной культурами действительно может быть предметом острой зависти.

В своей среде — искусствоведов, критиков, историков литературы — я знаю весьма распространенный грех: часто мы любим не столько самое произведение, сколько свои знания о нем. И тогда система связей, в которую мы помещаем художественный текст, затемняет исходную, собственную красоту этого текста. Мария Виролайнен как раз в этом, думаю, неповинна. Далеко не все, что она пишет, основано на простом фактическом знании.

Проверю себя на пушкиноведческом фрагменте, с которым могу и поспорить. Речь идет о работе “Генеалогический принцип в истории. (Пушкинский проект из десяти названий: опыт реконструкции)”. Она построена на автографе Пушкина, относимом к 1826 году; традиционно считается, что поэт набросал здесь названия будущих, еще не написанных “маленьких трагедий”. Перечислены “Скупой”, “Ромул и Рем”, “Моцарт и Сальери”, “Д. Жуан”, “Иисус”, “Беральд Савойский”, “Павел I”, “Влюбленный бес”, “Димитрий и Марина”, “Курбский”.

Разбирая этот набросок (план?), Виролайнен вовлекает читателя в головокружительное путешествие по истории времен и народов, по миру пушкинского сознания, в котором будто бы равноправно обитают образы Древнего Рима и русского Смутного времени, готического Средневековья и раннего христианства, демонической мистики и романтизма императора Павла. Чувствуется, какое удовольствие сам автор получает от своих экскурсов. Все замечательно, как говаривал булгаковский Коровьев, “все очарованы, влюблены, раздавлены! Сколько такта, сколько умения, обаяния и шарма!”.

Виролайнен стремится доказать, что Пушкин выстраивает ряд своих произведений в точном соответствии с важнейшими моментами духовной истории Европы. Поэтому тут, мол, не просто десять названий, но десять ступеней генезиса европейской общности народов. И читатель, увлеченный чисто художественной версией Виролайнен, согласен ей верить, верит. Только потом, отложив книгу и преодолев наваждение колдуньи, спохватываешься: что же это получается? Земное явление Спасителя сопряжено, например, с глубоко провинциальным случаем измены Курбского, а основание Рима, допустим, соотносится с шарфом и табакеркой, которыми убили венценосного безумца Павла I. Так ли? Верно ли?

Понять пушкинские сюжеты, выстраивая их по гипотетическому признаку, предлагаемому Виролайнен, я думаю, невозможно. Ведь в конце концов — и каждый историк это знает — любой факт, любой отрезок времени всегда есть момент перехода от чего-то к чему-то. А потому рубежным и даже переломным событием можно произвольно назначить все, что угодно. В данном случае у Виролайнен все искупается увлекательностью самого рассказа, возвышением над низкими истинами простой фактографии.

Если сравнивать монографию “Речь и молчание” с концертной программой, то надо будет признать, что “исполнитель” легко и естественно переходит от классического репертуара к модернистскому и обратно, виртуозно преодолевает общеизвестные культурные пропасти, отделяющие одну русскую эпоху от другой. Это отчетливо поймет читатель, добравшийся до последних страниц книги, где его ждет глава “Инобытие речи” с ее разделами “Пушкинский └возможный сюжет” и виртуальная реальность” и “Гибель абсурда”. Под натиском мысли исследователя на глазах рушится “приятная завершенность” литературной классики; пресловутая “современность” того же Пушкина оборачивается роскошными джунглями постмодернистских истолкований.

…Миф вообще-то сильнее, влиятельнее факта.

И петербургский миф — не исключение. Начался четвертый век великого, легендарного противостояния Москвы и Петербурга. Оно затрагивает все сферы духовной жизни, гуманитарного знания — в том числе и пушкиноведение. Вот, уныло объясняют питерские, московское детство поэта было ужасно. Ну и что, обиженно отвечают москвичи, зато у нас Пушкин родился, а у вас его убили. На самом деле — глупости все это. Мы просто забываем самого Пушкина, который “ни за что на свете не хотел бы <… > иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”.

Понимание Пушкина, глубокое проникновение в историю отечественной словесности Бог дал петербургской исследовательнице Марии Виролайнен. И хорошо. Я, москвич, только радуюсь…

Виктор ЛИСТОВ.

 

Версия для печати