Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2004, 3

Там, где в пространстве затерялось время...

О пользе когнитивного диссонанса

Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, эссеист, доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН. Автор научных книг и статей на русском и английском языках, учебника для вузов “Психолингвистика” (2001), мемуаров “О нас — наискосок” (1997), книги эссе и мемуарных очерков “Внутри истории” (2002) и книги “Мне некогда, или Осторожные советы молодой женщине” (2004). Постоянный автор “Русского Журнала” (www.russ.ru).

 

Существует стереотип, согласно которому обоснованное мнение можно иметь только о том, что ты видел своими глазами. Москвичей упрекают в том, что они судят о России на основании жизни “в пределах Садового кольца”; жителю Вологды ставят в вину провинциальность, а южанину, дабы понять, что почем, советуют пожить в Норильске.

Но ведь жизненный опыт любого отдельного человека ограничен. Да и вообще дело не столько в объеме опыта, сколько в возможностях его осмысления. И потому опыт завзятого любителя странствий нередко не более содержателен, чем бесконечный ряд цветных фотографий, хранящихся в его компьютере. Смотрим-то мы глазами, но видим мозгом.

Привилегия усмотрения невидимого приобретается “потом и опытом”. Географы, этнографы и антропологи для того и описывают свои наблюдения столь детально, чтобы и мы могли увидеть неочевидное и расшифровать невнятное. И то, что обычному взгляду представляется набором случайных фрагментов, для профессионала являет упорядоченную структуру.

Я не географ и не этнограф. Но применительно к реалиям повседневной жизни у меня своя привилегия: это умонастроение, которое в психологии называется когнитивный диссонанс. В его основе лежит сильнейшая потребность вписать неизвестное в область известного, то есть объяснить его. Понятно, что для этого надо не только очертить важную для себя область неведения, но и испытывать по этому поводу внутренний конфликт. Это состояние я считаю продуктивным для всякого думающего человека. Отдельный вопрос — как такие конфликты разрешаются.

Можно избежать когнитивного диссонанса, рассматривая только те вопросы, применительно к которым уже есть ответы. В силу этого очевидным считается то, что вовсе таковым не является. Мы принимаем за объяснения мифологемы и стереотипы и тем удовлетворяемся. Это ни хорошо, ни плохо — это естественно, пока жизнь идет своим чередом. Все меняется, когда обыденное сознание сталкивается с необходимостью осмыслить то новое, которое прежде как проблема существовало для одних лишь специалистов.

Вот в деревню Илейкино, куда из Москвы поездом с пересадкой доберешься не меньше чем за три часа, приезжает автолавка. Раньше в радость было купить там постное масло. Теперь привозят что угодно, в том числе — дорогое немецкое пиво. Пива я не пью, но мне интересно, почему это стало возможно.

У моих ворот, вблизи метро “Аэропорт”, успешно торгует вагончик, где в крошечной витрине умещается не менее десяти сортов сыра, в том числе — адыгейский, действительно привозимый из Адыгеи. И это при том, что на расстоянии ста шагов уже несколько месяцев, как открылся супермаркет с изрядным ассортиментом и умеренными ценами.

Не менее интересно, почему в райцентре Перелюб, что в Саратовской области, стоящем прямо-таки “на нефти”, такое ужасающее запустение, что телевидение отключено за неуплату, городского транспорта нет, а кругом полно факелов, причем в каждом из них сгорает газ, которого бы хватило на год для каждого из районов, окружающих этот городок.

А в то же время в ничем не примечательном городке N., где по улицам бродят козы и куры, есть Интернет, детский кружок по лепке из теста, автовокзал покрашен, а мужское население хоть и пьет, но по российским масштабам — умеренно. Отчего это?

Почему даже от “лежачего” колхоза крестьянам есть определенная польза, а от “лежачего” завода его рабочим пользы решительно никакой?

Почему в традиционных районах льноводства перестали сеять лен?

Правда ли, что на ранних огурцах кое-где можно разбогатеть не хуже, чем в южных краях — на мандаринах?

И наконец, почему мы так гордимся своей бескрайней территорией, если благополучие целых регионов зависит от пресловутого “северного завоза”?

Аргументированный и вместе с тем общепонятный ответ на подобные вопросы требует иного формата, чем статья в журнале. Статей таких не видно, поэтому считается, что у нас вообще нет аналитики. Однако аналитика есть, но не в статьях, а в книгах, написанных специалистами, но адресованных всем, кто хочет понять. Почему-то наша читающая публика этими книгами не слишком интересуется. А зря.

Три таких книги я, что называется, проглотила. Одна из них — о российской “глубинке”1, вторая — о российской деревне2, третья — о нашей городской бедности3. Все они убедительно документированы и основаны на полевых исследованиях самих авторов. Иными словами, это факты из первых рук с тщательно обоснованной интерпретацией. В результате на некоторые мои вопросы я получила неожиданные, но оттого не менее впечатляющие ответы.

 

Столица, провинция, захолустье

Разумеется, Москва — не Россия. Но более важно, что Москва — это вообще не совсем город, а “сверхгород”, почти государство, по численности — примерно две Грузии. Здесь, как подметил В. Л. Глазычев, мы перестали встречать людей, с которыми должны бы давно познакомиться просто по роду занятий. Теперь мы видим их по телевизору, читаем их тексты в интернет-изданиях или слышим о них по радио.

Это и признак метрополии, и ее несчастье. В середине 60-х американский коллега, сидя у нас на кухне, спросил, где живут мои друзья. Пока я искала способ объяснить, где находятся Кузьминки, Измайлово и Черемушки, наш гость сказал, что вот этим Москва и отличается от Вашингтона, где пристойно зарабатывающие граждане живут в собственных домах в пригородах и потому вне работы общаются преимущественно с соседями.

Признак подлинного города — главная улица и праздная толпа на ней. Тверская была главной улицей, пока из выходящих на нее переулков не отселили обычных жителей. Одновременно с Тверской исчезли не только обычные магазины, но и много знаменитых, “отмеченных” мест, будь то потерявшая свою былую роль булочная Филиппова, обжитые несколькими поколениями букинистические магазины или некогда знаменитый коктейль-холл.

Года два назад в яркий весенний полдень я шла пешком по четной стороне улицы от Васильевского переулка до Тверской заставы. За пятнадцать минут мне навстречу попалось четыре человека! Но ведь главная улица любого города — это символическая, а не экономическая необходимость. Равно как и площадь, центральный рынок, собор, театр, кафе, трактиры и рестораны. Если эти объекты распылены, расползлись, пустуют — город перестает существовать как целое. Нам могут категорически не нравиться усилия московской мэрии по реконструкции центра, но в самом стремлении хоть как-то этот центр зафиксировать мы всего лишь повторяем путь, которым в разные годы шли (и идут) другие города — Париж, Детройт, Вена.

Если Москва — скорее государство, чем город, то огромное количество наших городов, в особенности новых, — это “недогорода”, то есть слободы. Слобода — это поселение, которое в свое время было создано для каких-то конкретных целей. Дух слободы — неоседлость, прикрепленность не к месту, а к ремеслу (заводу, руднику, НИИ). Не знаю, сколько в точности сегодня жителей в пермской Мотовилихе, но эта историческая слобода при знаменитом оружейном заводе и сегодня сохраняет свои черты, хотя Пермь — большой город.

Так что мало поставить на карте точку и написать “город Набережные Челны”. Мало понастроить там многоэтажные кварталы, где свищет ветер и не приживаются саженцы деревьев. Пока там нет ни городского сообщества, ни городской среды, сохранится и безразличие к тому, на поверхностный взгляд, малозначительному факту, что в большом якобы городе не видно уголка, где было бы приятно назначить свидание.

А ведь по сути это значит, что всяк живущий в таком “городе” — чужестранец и окружающий мир ему заведомо враждебен. Зачем, в таком случае, заботиться о благоустройстве? Разве что начальство выгонит на субботник с лопатой. И не важно, сколько в слободе жителей — полторы тысячи или двести тысяч. Важно, что личное пространство слобожанина ограничено забором его личного участка.

Слобода по определению не может самоуправляться — ее жители и в самом деле могут сказать о себе “мы люди маленькие”. Реальная экономика слободы определяется совокупностью экономики, сосредоточенной “за проходной” родного завода, и экономики приусадебного хозяйства или огорода, в свое время отведенных тем же заводом слобожанину. Как только завод, НИИ, “фирма” перестали дотировать столовые, детсады и турбазы, как только исчезли изощренные формы внеденежного спецснабжения всем, от меховых шапок до книг, так “недогорода” начали чахнуть, а их жители оказались перед необходимостью уповать только на свои подворья, дачные участки и огороды.

На моих глазах так рос, развивался, богател — а потом стал стремительно нищать подмосковный город Жуковский. Признаки упадка те же, что отметил В. Л. Глазычев в своих описаниях депрессивных городов Приволжского федерального округа: заросшие газоны, нестриженые кусты, облупившиеся фасады, исчезающие автобусные маршруты, полуразбитые памятники, неухоженное кладбище, неорганизованный рынок.

Конечно, в Подмосковье даже “просевшие” поселения не выглядят так драматично, как где-нибудь на окраине Саратовской губернии, потому что экономика Московской области ориентирована на метрополию. Но вектор тот же: везде возможные источники перемен к лучшему пребывают вне влияния жителей. Ведь по большому счету, то есть с точки зрения возможности граждан изменить ситуацию, не столь важно, что Жуковский зависит от “оборонки”, управляемой из Москвы, а Перелюб — от саратовских чиновников, перераспределяющих налоги от нефтедобычи.

Выходит, что администрация, как правило, преследует свои цели, а жители — свои. При этом во многих городах выделяются группы жителей не просто с разными, но с непересекающимися и даже с противоположными интересами.

Например, в небольшом городке есть военное училище, где курсанты регулярно получают немалую для этих мест стипендию. Поэтому все цены на рынке здесь выше, чем в соседних поселениях. Но существенно другое — по некоторым оценкам, до миллиона рублей в месяц будущие защитники родины тратят на героин. Наркоторговля — это всегда не просто огромные деньги. Это образ жизни: наркокурьеры, наркоторговцы по мелочи и крупные дилеры, долги, шантаж, бандитизм и “крышевание”. В результате в городе параллельно протекают две жизни — одна в коттеджных новостройках с автономным водоснабжением и канализацией, другая — в ветхих домах, с которых ветер сносит, как листву, бесценные наличники с русской прорезной резьбой.

Не менее любопытную картину В. Л. Глазычев наблюдал в Калининграде еще в 1995 году. В процессе проведения там своего проектного семинара (о технологии проектной работы см. его книгу4) он выявил несколько сообществ горожан, куда в равной мере входили и рядовые жители, и специалисты, и всякого рода начальники.

Одно такое сообщество состояло преимущественно из военных пенсионеров, ориентированных на идею противостояния всякой памяти о том, что Калининград не так уж давно был Кёнигсбергом, а вокруг лежала Пруссия.

Другое сообщество было меньшим по численности, и входили в него гуманитарии и отчасти деловые люди. Среди них, напротив, культивировался genius loci как момент уже нашей родовой памяти: это мы теперь живем на улицах, по которым некогда прогуливался Иммануил Кант. А значит, откроем-ка мы старые карты и вспомним об остатках отличной инженерной инфраструктуры, о фортах и каналах, о былом первоклассном сельском хозяйстве региона — и будем приглашать сюда ностальгирующих немецких туристов.

Третье сообщество сложилось в основном из людей, занятых в бизнесе. Их интересовало исключительно настоящее — близость к Западу, ради чего они и переселились в Калининград. В целом большинство горожан тяготело к идее Калининграда как “русского европейского города”, но при этом само было пассивным.

Очевидно, что какие-либо продуктивные совместные действия при столь контрастирующих ценностных установках невозможны, разве что эксперты-профессионалы сумеют выделить хоть что-то, что объединит интересы здесь и сейчас, притом именно самих горожан, а не чиновников. Собственно, на этом пути только и можно надеяться на эволюцию сознания от слободского к гражданскому. Очень важно понять, что подобная штучная работа ожидает каждого специалиста, готового объединить свои усилия с усилиями других.

“Глубинная Россия” Глазычева содержит (среди прочего) краткие “портреты” многих малых городов Приволжского федеративного округа. Каждое поселение, каждый городишко на свой лад красив или убог, перспективен или безнадежен, чтит свою историю (нередко многовековую, как, например, мало кому известные Балаково или Торопец) или этой истории почти не имеет, как многочисленные ЗАТО (закрытые административно-территориальные округа).

При этом, хоть и по разным причинам, не просматривается никакого единого основания для их типологизации. Одна из причин — это разница в уровне и структуре доходов. Если в США разница по душевому продукту между двумя штатами не превосходит двух с половиной раз, в Европе (без стран бывшего соцлагеря) — 4,5 раза, то в регионах России эта разница может быть в 20 раз и более.

В пределах все того же ПФО даже бюджетная обеспеченность на душу населения “городов” различается в тридцать раз! Так можно ли единообразно трактовать само понятие “горожанин”? Очевидно, что житель Мышкина горожанин совсем в ином смысле, чем житель Сызрани, тем более — Самары или Вятки. И это еще один принципиальный аргумент, не дающий больших надежд на возможность единой для всей России схемы местного самоуправления.

Так как же быть тем, кто страстно желает жить иначе?

Прежде всего надо осознать, что такой цели невозможно достичь в одиночку. Чем активнее будут объединяться локальные элиты — бизнесмены, врачи, образованные молодые люди, жаждущие самоопределения, — тем больше шансов на выработку эффективных стратегий управления территорией.

 

Россия между городом и деревней

Набившая не одному поколению оскомину фраза о “стирании граней между городом и деревней” применительно к сегодняшней России имеет под собой серьезные основания. С той разницей, что “стирание” осуществилось аккурат в обратном направлении, нежели предписанное марксизмом.

В России произошла не урбанизация деревни, а рурализация города. Хотя, по данным официальной статистики, 73 процента населения России проживает в городах, но из предыдущего раздела ясно, что многие из них — это “недогорода”. А если принять во внимание условия жизни в городах (один из существенных показателей здесь — наличие канализации), то уровень российской урбанизации понизится до 60 процентов, а во многих районах не достигнет и 50.

Более пятой части всех россиян не отнесешь однозначно ни к городским жителям, ни к сельским. Если же сюда добавить горожан, погруженных в сельские заботы на своих дачных участках, то это уже четыре пятых населения. Так что в целом мы живем в переходном обществе — где-то между разными эпохами и цивилизациями, между городом и деревней.

Стоит ли удивляться тому, что квалифицированный наблюдатель, путешествующий по России, не только каждый раз попадает как бы в разные страны, что при нашей территории и этнокультурном разнообразии скорее закономерно. Более удивительно — и принципиально, — что путешественник попадает в разное время. Географические очерки Татьяны Нефедовой “Сельская Россия на перепутье” убедительно это показывают.

Рента, аренда, ипотека, ссуды и кредиты, биржа и акции — это где-то “у них”. “У нас”, правда, огород уже не всегда копают лопатой, а нанимают трактор. Но туалет во дворе, пьют все, кроме малых детей, а надой молока от коровы в год нередко не превышает полторы тонны.

Как удачно выразился географ В. Л. Каганский, “за порогом квартиры [советского человека] сразу начинался Советский Союз”5. За последние пятнадцать лет это мироощущение мало изменилось. По наблюдениям Нефедовой, даже для жителей Подмосковья сельскохозяйственные угодья “вообще” и свой приусадебный участок — это вовсе не одна и та же земля. Поэтому на вопрос о том, кому должны принадлежать сельскохозяйственные земли, люди отвечают — государству (30 процентов) или колхозам (еще 30 процентов), а на вопрос “Нужна ли частная собственность на землю?” те же респонденты отвечают — да, нужна.

Здесь истина вовсе не лежит посередине. Отвечая на второй вопрос, люди имеют в виду другую землю, а именно — участок под своим окном, свой огород и сенокос на окраине поселка. Вот за все это хозяин костьми ляжет. И крестьянину все равно, находится ли эта земля в аренде или является частной собственностью. Под окном и при социализме, и сейчас — его земля, а остальная — ничейная.

Это почти сакральное отношение к “своей” земле особенно поражает, когда богатый фермер, владеющий тысячами гектаров, не разбивает на приусадебном участке цветник и не сажает в палисаднике какие-нибудь экзотические целебные травы, а продолжает выращивать для себя картошку и держать корову, хотя почти в каждом доме той же деревни есть излишки картофеля и молока и стоят они копейки.

Не менее поражает и то, что при сегодняшней ситуации с продовольствием жители больших российских городов, включая москвичей, не склонны на своих дачных участках ограничиваться флоксами и астрами, причем это касается отнюдь не только горожан в первом-втором поколениях. А ведь несложно подсчитать, что в Подмосковье на шести сотках устраивать теплицы, чтобы выращивать там помидоры и огурцы, экономически бессмысленно.

Как показывают социологические опросы, даже в Подмосковье лишь каждый четвертый думает, что земля должна принадлежать крестьянам и фермерам. Видимо, это и есть та часть сельского населения, которая могла бы самостоятельно крестьянствовать. Но в окраинных районах даже на плодородных землях активная часть населения нередко не превышает 5 процентов. Преобладает же бедность и установка на минимизацию потребностей.

Показательна рассказанная Нефедовой история о том, как менеджеры компании ЭФКО, купившей масложировой завод, не смогли активизировать местное население. Алексеевский район Белгородской области — это глубинка с “лежачими” колхозами и беспросветной бедностью, где любая гарантированная возможность заработать, казалось бы, должна порождать конкуренцию. Однако социологическое исследование показало, что тамошнему населению как бы ничего и не надо: ни туалета в доме (50 процентов), ни увеличения земельного надела (60 процентов). И те же 60 процентов не видят ничего зазорного в воровстве. В целом же неготовность хоть что-то сделать тем сильнее, чем беднее человек.

Книга Татьяны Нефедовой позволяет проститься с укоренившимися в общественном сознании штампами, согласно которым “Россия может/не может прокормить себя”, “колхозы вредны/необходимы”, “наше спасение в фермерстве/фермерство не для России”, “продуктивность хозяйства определяется широтным поясом / наличием крепкого хозяина”, “дайте денег — и мы поднимем Нечерноземье/все российское сельское хозяйство было и останется черной дырой” и т. п.

Приведенные выше клише иллюстрируют противоположные позиции, что закономерно, ибо стереотипы не опираются на логику. На самом деле Россия может прокормить себя хлебом и отчасти молоком, но — при существующем положении дел не может прокормить себя мясом. Однако обсуждать эти и им подобные предметы надо не на уровне деклараций и благих пожеланий и даже не на основе данных одной лишь официальной статистики, а исходя из опыта многолетних наблюдений и их разносторонней интерпретации. Недаром Нефедова не только объездила, но нередко и исходила места, ею описанные.

Один из самых интересных разделов книги называется “Зачем нужны колхозы?”. Не думаю, чтобы далекие от сельских проблем люди об этом задумывались.

Да, убыточную колхозную продукцию нередко некому продать даже по дешевке. И людям там годами не платят зарплату, а они почему-то выходят на работу. Почему? А потому, что хотя нынешний колхоз, как правило, неэффективно взаимодействует с государством, но его связка с отдельно взятым крестьянином — это совсем иной сюжет. Колхоз уже давно служит подсобным хозяйством для хозяйства индивидуального, а не наоборот.

Читатели постарше еще помнят слово “приписки” — это мифические миллионы тонн зерна и мяса, километры ткани и тысячи пар обуви, которые существовали только на бумаге, в отчетах о выполнении и перевыполнении плана. Сейчас широко практикуется обратное: в отчетах объем продукции занижается, чтобы не платить налоги. Даже для среднего, а тем более для бедного колхоза прямая выгода — выдавать крестьянам продукцию натурой: не надо искать, кому все это продать, не надо платить налоги с выручки, зарплату и налог на фонд оплаты труда.

В Саратовской области 40 процентов пенсионеров отметили, что они бесплатно получают от колхозов зерно и корма для скота — а как же иначе, если комбайны и трактора может купить и обслуживать только колхоз или совхоз? Любопытно, что там, где у колхозников на подворьях свой хороший скот, добавленные колхозом в виде ежедневной натуроплаты5 — 6 литров молока позволяют крестьянам перерабатывать молоко на творог и сметану и торговать ими на рынке за “живые” деньги.

Именно колхоз обеспечит ветеринара и поддержит (если не деньгами, то транспортом и натурой) в случае болезни, похорон, свадьбы. Ну и весьма существенны услуги, связанные с техникой, — они, конечно, не бесплатны, но колхоз у “своих” никогда не запросит за косилку даже по себестоимости.

Что касается третьего уклада — фермеров, то эта форма хозяйствования функционирует в сложном взаимодействии с индивидуальным и колхозным укладами. Тем более не имеет смысла обсуждать перспективы фермерства “вообще”: фермер-то хозяйствует не вообще, а занимается или зерном, или скотом, или товарным огородничеством, притом не вообще в России, а на Псковщине или Кубани.

У географов есть такое понятие — “западно-восточный градиент”; о нем писал еще П. П. Семенов-Тян-Шанский. Это падение с Запада на Восток культуры землепользования и урожайности сельского хозяйства, измеряемых совокупными показателями. Кстати говоря, в их число входит — и это очень важно — протяженность дорог с твердым покрытием.

А. И. Трейвиш показал, что аграрная Россия на протяжении своей истории отставала от Запада в агротехнологиях примерно на 500 лет, а от Восточной Европы — на 200. Во многих российских регионах трехполье, с которым Европа простилась 600 лет назад, доминировало еще в начале ХХ века.

К 80-м годам перепад градиента проходил в точности по современной границе Российской Федерации. Я имела случай с середины 60-х и до конца 70-х годов ежегодно “ощущать” этот самый градиент, пересекая на автобусе границу между Псковской областью и Эстонией. Ухабы на дороге кончались ровно там, где кончался русский город Печоры и начиналось эстонское поселение Петсери. Дальше повсюду, где лес не подступал вплотную к шоссе, трава была аккуратно выкошена, а с интервалом в несколько километров в окне автобуса мелькали придорожные деревянные сооружения, напоминавшие большие стремянки. Как оказалось, это были подставки для фляг с молоком, которые после утренней дойки выставляли хозяева, чтобы их забрала машина ближайшего молокозавода. В тогдашней России ничего подобного не наблюдалось.

Кстати сказать, еще А. Н. Энгельгардт в очерках “Из деревни” писал, что экспорт дешевого зерна из России был возможен именно за счет нищенского уровня личного потребления в деревне. Как оценить тот факт, что мы одновременно ввозим и вывозим зерно? Чтобы иметь на этот счет обоснованное мнение, надо понять, что в нынешних российских условиях выгоднее купить мясо за рубежом, чем покупать фуражное зерно и переводить его на корм бесперспективному скоту.

Широтный градиент тоже значим. Немалая часть наших сельскохозяйственных угодий слишком сдвинута к северу, чтобы можно было ожидать от земли эффективной отдачи. Известный географ Б. Б. Родоман считает, что лесная нечерноземная часть России самой природой предназначена вовсе не для земледелия, а для рыболовства, охоты и животноводства, а активное землепашество там сложилось как историческое следствие внеэкономического принуждения.

Нефедова с коллегами из Англии и из Перми обследовала один из районов Коми-Пермяцкого автономного округа — Косинский, расположенный примерно на широте Петербурга. Все коллективные хозяйства там убыточны, да и вообще в районе некому работать. Полусгнившие черные избы. Каждая третья смерть связана с алкогольным отравлением: население пьет технический спирт Березниковского химкомбината.

В мае еще лежит снег, сажать можно только в июне, а в июле уже стоит тяжелая таежная жара с гнусом и оводами. Все зерно идет на корм скоту, который приходится держать по восемь месяцев в коровнике.

По “бумагам” посевная площадь с 1975 года уменьшилась в 3 раза, но на самом деле тамошняя пашня в основном — давно заброшенная земля, которая через пять лет будет навсегда потеряна для обработки. Сеять в этих местах если и стоит, то только клевер. Жители живут сбором грибов и ягод, которые сдают перекупщикам. Но и это возможно лишь там, где есть дороги. Там, где их нет, — ловят рыбу, подрабатывают у своих же пенсионеров, которые нынче оказались самыми богатыми людьми в вымершей деревне, потому как имеют регулярный доход.

Косинский район — типичная “черная дыра” в сельском хозяйстве Европейской части России. Это явление системное, хоть и определяемое в каждом отдельном случае корреляцией нескольких факторов. В качестве опорных показателей Нефедовой выбраны надои молока на одну корову, урожайность зерновых и динамика общественного поголовья крупного рогатого скота, рассчитанная путем сравнения данных на 1990 и 2000 годы.

Как оказалось, определяемые таким образом “черные дыры” занимают 31 процент территории Европейской части России (без Крайнего Севера). Это хорошо видно на приведенной в книге Нефедовой карте — она испещрена черными заплатками, за которыми — 17 процентов сельского населения. Еще 21 процент территории — это “проблемные” районы. Это значит, что к 2000 году половина общественного сельского хозяйства у нас уже развалилась.

Здесь самое время вспомнить, что “прощание с Матерой”, символизирующее три демографические катастрофы в российской деревне (две войны и коллективизацию), состоялось задолго до нынешних реформ. В 60-х — 80-х годах наше сельское хозяйство получало 20 — 28 процентов всех капиталовложений вместо прежних 7 — 10. При этом самой выразительной стратегической ошибкой была программа подъема Нечерноземья. Закачанные туда деньги в принципе не могли дать отдачи: там уже некому было работать, а пренебрежение агротехникой в угоду “плану” истощило и без того скудные земли.

Показателен рассказ Нефедовой о том, как в одной из экспедиций встретился ей мужик, распахивавший землю с неубранным льном, чтобы там же лен и посеять. На вопрос географа, то есть как бы неспециалиста, как же можно сеять лен по льну — почва же вконец истощится, мужик ответил: сказали — лен, он под лен и пашет.

Только и остается, что вспоминать А. Н. Энгельгардта, повествующего в письмах “Из деревни”, как он ночей не спал, когда на его льнах появились вредные насекомые...

Кстати о льне. К концу XIX века на российский лен приходился 81 процент мировых посевов и 70 процентов сборов. Этот пример любят приводить в доказательство того, что еще и это мы потеряли. Но расцвет льноводства возможен лишь при избыточном сельском населении и дешевизне его труда: ведь лен — культура трудоемкая, к тому же требующая сложной технологии (читайте, читайте Энгельгардта!). Механизация здесь требует современного оборудования, а оно доступно лишь крупным и высокоспециализированным агропредприятиям.

Хотя колхозы лен заставляли сеять вплоть до 90-х годов, он систематически уходил под снег неубранным. Когда хозяйства получили возможность самим решать, что и когда сеять, так стали появляться небольшие локусы, где льнопроизводство рентабельно. Но и в перспективе наши льнокомбинаты смогут работать только на привозном сырье.

Зато там, где сеют и сажают то, что реально можно вырастить в товарных количествах и продать, обнаруживаются целые “огуречные”, “луковые” и “капустные” страны. Вот нищий и убогий город Зарайск, который до сих пор не сумел воспользоваться своими преимуществами исторического города-памятника (там сохранился уникальный кремль и многое другое). А рядом — богатый “город” Луховицы — по сути, процветающее село, живущее выращиванием ранних огурцов. При 20 — 30 сотках парников (огурцы — трудоемкая культура, и больше одна семья не может обработать) доход от огурцов достигает 400 процентов. В последнее время возить огурцы в Москву стало накладно из-за подорожания бензина, но зато появились постоянные перекупщики, так что товар можно продать у собственной калитки.

В Саратовской области есть огромные капустные, луковые, арбузные поля, обрабатываемые преимущественно приезжими “советскими” корейцами, к которым местное население нанимается на сезонные работы. Любопытно, что местные хоть и ропщут, что платят им корейцы мало, но сами особой инициативы не проявляют.

Кстати сказать, этнокультурный фактор вносит немалую лепту в разнообразие сельской жизни на территории Европейской части России. В среднем чувашские, татарские и казахские села лучше обустроены, там больше каменных и вообще крепких домов, меньше пьянства, больше личных автомашин; в хозяйствах больше скота, выше товарность, среди сельских татар больше и несельскохозяйственные заработки.

Из книги Нефедовой и других работ этой школы географов6 можно сделать вывод, что недавние реформы лишь обнажили и ускорили тот процесс деградации сельской России, который начался еще в 70-е годы. Именно тогда, несмотря на все капиталовложения и дотации, урожайность и продуктивность скота перестали расти. К 1980 году убыточными были уже 3/4 колхозов и более 2/3 совхозов. Если бы начиная с 60-х годов те же деньги вкладывались не в “гектары”, а в людей, в культуру хозяйствования на земле, в бытовое обустройство, в обеспечение сельской местности дорогами и связью, результат мог бы быть иным.

Как удачно выразился А. И. Трейвиш, “перескакивать в пространстве не менее опасно, чем во времени”...

 

Бедность: экономика и психология

В коммунальной квартире бывшего доходного дома Смирнова на Тверской, где я выросла, электрический счетчик фирмы “Сименс и Шуккерт” не меняли как минимум со времен нэпа. С тех же времен, видимо, бездействовала газовая колонка в ванной, а о горячей воде в кухне никто и не слыхал. Холодильника у нас тоже не было, но его не было ни у кого из наших родных и знакомых. Когда я в 1949 году поступила в университет, мой зимний гардероб составляла одна пара непромокаемых туфель, одна шерстяная юбка, одна вязаная кофточка, две блузки и “выходное” платье, сшитое еще в школьные годы. Мама, известный в городе врач, у которой, на ее беду, был отменный вкус, в торжественных случаях надевала джемпер, привезенный ею из Берлина во времена Веймарской республики.

Тем не менее бедностью считалось что-то другое. Вот если бы наша комната освещалась лампочкой без абажура, или в праздник на столе не было бы скатерти, или не было бы денег на новогоднюю елку...

С тех пор сменилось несколько эпох. Оказывается, сегодня наличие в доме цветного телевизора ничего не говорит о материальном положении семьи. С другой стороны, отсутствие телевизора несомненно свидетельствует о глубокой нищете.

А можно ли назвать бедной семью российских горожан, где есть не только холодильник, кухонный комбайн и стиральная машина, но еще дача на “шести сотках”? Оказывается, можно — и притом именно бедной и даже почти нищей, а не просто малообеспеченной. Потому что в огромном числе случаев это имущество было нажито до реформ начала 90-х.

Тем временем подрастали дети, дряхлели их дедушки и бабушки, люди теряли сбережения и работу, ветшало жилье, обучение становилось платным, а лекарства недоступно дорогими.

Что же, в таком случае, считать богатством? И что — просто обеспеченностью, то есть не бедностью? Понятия бедности и богатства всегда относительны, а в российских условиях — тем более. Так что пословица “у одних щи жидки, у других жемчуг мелок” весьма точно отражает нашу сегодняшнюю жизнь.

Как видно из книг Глазычева и Нефедовой, российские города и села обретаются в крайне неоднородном экономическом и историческом пространстве. К тому же городская и сельская бедность — это принципиально разные виды бедности.

На селе лес, пруд или речка, где-то холмы и дали, где-то цветущие по весне степи, но везде свой огород и, как правило, свое молоко и яйца, то есть относительно нормальное питание. Дрова для бани всегда найдутся, а отсутствие канализации, как видно из данных Нефедовой, для села правило, а не исключение, поэтому это и не воспринимается как лишение. Зато “живых” денег нередко просто нет, а “культура” доставляется только телевизором. Правда, телевидение есть практически везде.

В городе, где есть хоть какая-то промышленность, непременно будут дым, гарь и свалки; нередко и вода, и воздух мало пригодны для жизни. Голода в России нет, но в городах экономят прежде всего на еде и часто питаются из рук вон плохо. За счет этого “живые” деньги в городе есть даже у бедных, хоть и в заведомо недостаточном количестве. Видя по телевизору учителей или медсестер, которые годами сидят без должной зарплаты, я всякий раз отмечаю, что у меня нет ни такой шубы, ни такой меховой шапки.

Правда, все горожане зависят от “своего” центра: то не топят, то не подают воду. Но поскольку в подобные ситуации попадают сразу все жители города или района, то здесь скорее наблюдается равенство в беде, чем контрасты. Впрочем, богатство и бедность всегда определяются применительно к “нормальным” для данной местности условиям. В провинции на мою академическую зарплату и пенсию можно спокойно жить, а в Москве — только сводить концы с концами.

Но и в пределах Москвы обеспеченность и бедность — понятия относительные.

У меня есть знакомая семья, где присутствуют все принятые в науке показатели обеспеченности — хорошая квартира в центре, немаленький дачный участок с садом, большая домашняя библиотека, фортепьяно и даже фамильное серебро. Меж тем семья эта является откровенно бедной, поскольку в ней один кормилец (мама-учительница) и двое иждивенцев (бабушка с грошовой пенсией и дочь-школьница), а все упомянутое имущество, кроме видеомагнитофона, унаследовано от предыдущих поколений.

Любопытна реакция двух моих собеседников на рассказ об этой семье. “Раз они такие богатые, пусть продадут библиотеку и свое серебро”, — сказал юноша, приехавший из провинции в Москву учиться. “Надо сдать квартиру и переехать на дачу”, — заключила энергичная приятельница, работающая в большом банке.

Юноше пришлось объяснить, что старые книги теперь сложно продать даже по бросовой цене, а за старинное серебро будет предложена и вовсе оскорбительная сумма. Приятельнице я ничего объяснять не стала, раз уж она не сообразила, что обычная старая дача — это не “новорусский” коттедж. К тому же при таком раскладе маме-учительнице пришлось бы изъять из своей жизни минимум четыре часа, ежедневно проводимых в электричке, лишить дочь детской библиотеки и встреч со школьными друзьями, а бабушку — еще и медицинской помощи.

Однако же мои собеседники отчасти правы. Только правы они вообще, а не в частности. Юноша вырос хоть и в российской глуши, но в традиционной армянской семье. Его отец, скромный фельдшер, за свою жизнь сумел собрать большую библиотеку. Естественно, что, с точки зрения сына, много книг — это прямо-таки сокровищница, равно как и все то, что унаследовано от поколений предков.

Что касается переезда на дачу ради жизни за счет сдачи внаем московской квартиры, то этот вариант с некоторых пор перестал быть экзотикой. Но он хорош для крепких пенсионеров — умельцев с машиной “Нива”, но никак не для “безлошадных” семей со старыми и малыми, да еще с кормильцами, привязанными к Москве работой.

Впрочем, дело не только в работе как таковой и не только в особой ценности жизни именно в центре Москвы. И работа, и место жительства существенно влияют на ту систему социальных связей, в которую человек включен и на которую во многом опирается. В описанной мною семье девочке долго не покупали почти ничего, кроме обуви, — в малодетных семьях ребенок вырастает из кофточек и курточек быстрее, чем они изнашиваются, поэтому детская одежда дрейфует по друзьям, знакомым по работе и друзьям знакомых вместе с коньками для фигурного катания, детскими колясками и стульчиками.

То же касается и многих других, вовсе не детских, вещей. В разные семьи по очереди переехали моя механическая пишущая машинка, потом — электрическая, потом — стиральная машина, позже — мой первый компьютер. Да и мне тоже кое-что перепало: ведь обмениваются не только вещами, но яблоками, вареньем и услугами.

Среди моих друзей никто не пользуется парикмахерской. Я стригу мужа, меня стрижет подруга, ее стрижет ее муж, а своего ребенка она стрижет сама. Стрижка — процесс довольно долгий. Однажды, пока я терпеливо сидела под простыней, мы с подругой разговорились о бедности. Как раз тогда ее брат-музыкант и отец-профессор одновременно потеряли работу, а я обнаружила, что моя “докторская” зарплата в Академии наук меньше, чем сумма, которую наша семья вынуждена ежемесячно тратить на медицину.

Мы пришли к выводу, что бедность — это феномен психологический в той же мере, что и экономический. Не случайно так тяжело переживается именно не абсолютная, а относительная бедность. Тем из моих знакомых, кто работает в процветающих фирмах, глянцевых журналах или рекламных агентствах, нередко приходится напоминать, что я вынуждена выбирать между Интернетом и парикмахерской, между покупкой кофе и подпиской на журнал. Меня это не задевает — но в избытке примеры, когда именно чувство униженности бедностью блокирует всякие попытки противостоять обстоятельствам.

Тем более любопытно было узнать из книги известного социолога Н. Е. Тихоновой, что этот феномен давно изучается и называется социальной эксклюзией. Под социальной эксклюзией понимается именно процесс сползания в бесперспективную бедность, сопровождающийся разрывом социальных связей.

Однако не все бедные, испытывающие чувство “отверженности”, действительно переживают особые лишения (разумеется, я не имею в виду одиноких стариков, беспомощных больных, семьи беженцев и потерявших кормильца). По-видимому, можно быть бедным, но нельзя считать себя бедным сколь угодно долго, ибо именно истощение психологического ресурса приводит к сползанию в “отверженность”. В частности, если доминантой является осознание себя жертвой обстоятельств и ощущение бессилия перед жизнью, если человек склонен считать именно свою ситуацию безвыходной, то эксклюзия ему гарантирована.

Хотя данные социологов говорят о том, что наше население определяет “черту бедности”, равно как и “черту богатства”, в зависимости от собственных доходов, важную роль в оценке себя и других имеет обладание тем, что Бурдье назвал “символическим капиталом”. Можно спорить о том, есть ли у нас общество, но несомненно, что субъективно человек как-то определяет для себя свое “положение в обществе” — например, через свою референтную группу.

Мне случилось наблюдать сползание в глубокую социальную эксклюзию семьи, по российским понятиям отнюдь не бедной, но неожиданно потерявшей прежнюю референтную группу. В семье из трех человек (супружеская пара с сыном-школьником) главой семьи была жена, работавшая в весьма престижном отраслевом институте, хотя и на малозначительной должности. Муж зарабатывал примерно столько же, но трудился он в какой-то конторе с не слишком звучным названием, так что знакомые семьи “вербовались” только из круга жены, ценности которого и культивировались.

К концу 90-х институт полностью реорганизовался, и в новом коллективе для моей знакомой уже не нашлось места. Однако главным ударом для нее оказался не сам факт потери работы, а неготовность примириться с тем, что прежние сослуживцы обзавелись хоть и подержанными, но иномарками и отныне ориентировались не на байдарочные походы, а на поездки в совсем другие места и за другие деньги.

Эта ситуация переживалась как “отверженность”, из которой не просматривалось никакого выхода. Мое робкое замечание, что приятельница моя виртуозно вяжет и изобретательно шьет, было воспринято как оскорбление...

 

Вместо эпилога

Я попыталась поделиться с читателем своими попытками узнать больше о стране, где мы живем и которую не так уж хорошо знаем. Россия по-прежнему необъятна, разнолика, по-разному бедна и по-разному богата. Как известно, Родину, как и времена, не выбирают, но несомненно выбирают способ осуществления так называемых “ценностей отношения”. Ценности отношения — это тот ресурс, который свободная личность может использовать в противостоянии всему, что навязано судьбой. Надо лишь помнить, что ничего нельзя сделать “с широко закрытыми глазами”.

1 Глазычев В. Л. Глубинная Россия: 2000 — 2002. М., “Новое издательство”, 2003, 328 стр. (“Новая история”).

2 Нефедова Т. Г. Сельская Россия на перепутье. Географические очерки. М., “Новое издательство”, 2003, 408 стр. (“Новая история”).

3 Тихонова Н. Е. Феномен городской бедности в современной России. М., “Летний сад”, 2003, 408 стр.

4 Глазычев В. Л. Городская среда: технология развития. М., “Ладья”, 1995.

5 Каганский В. Л. Культурный ландшафт и советское обитаемое пространство. М., “Новое литературное обозрение”, 2001, стр. 149.

6 “Город и деревня в Европейской России: 100 лет перемен”. Под редакцией Т. Нефедовой, П. Поляна, А. Трейвиша. М., О.Г.И., 2001.

Версия для печати