Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2004, 10

Рассказы

Полянская Ирина Николаевна родилась в городе Касли Челябинской области. Закончила театральное училище в Ростове и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор опубликованных в «Новом мире» романов «Прохождение тени» (1997, № 1 — 2), «Читающая вода» (1999, № 10 — 11), «Горизонт событий» (2002, № 9 — 10). Лауреат премии журнала, а также премии им. Юрия Казакова за 2003 год.

Когда этот номер готовился к печати, пришло известие о безвременной смерти Ирины Николаевны Полянской. Выражаем глубокое соболезнование родным и близким нашего замечательного автора.

 

ВИСОКОСНОЕ ЧУВСТВО

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали — вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев… Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считанные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считанные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...

“Дорогая моя”, — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, “фиалочка с филфака”, тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал над всем уменьшительным ее, над всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик, — словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. “Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди...” — и тут же, на этой странице непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века нелюбимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...

…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,

в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,

через корму перегнувшись, бросая цветы побережья

в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:

Есть високосное чувство в душе ли, в природе,

кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,

смело на голос идешь в эту вещую воду

мимо цветов побережья — и голоса мимо...

— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно
посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас — гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подводный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще. — И сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... А сердце?

— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды над всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья...

Платок на грудь... Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.

Дербенев с чувством страшной неловкости пробежал глазами эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.

Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит-не-любит, и встретил ее напряженный взгляд.

Он прокашлялся и сказал:

— Мне понравились твои стихи.

Она ждала.

— Мне они понравились своей... беззащитностью.

Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.

— Ты их кому-нибудь показывала?

— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.

— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.

— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.

“Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..” — “А ты не смей на меня орать, какое твое дело!” — “Ах, какое мое дело?!” — “Да-да, какое!” — “Дурочка ты, дурочка!” — “Сам дурак!” — “Ах так?” — “Да, так!”

И скорей — хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.

Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое “я пишу”. “Что ты там пишешь! — хотелось крикнуть ему. — К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики „пишу”! Нет, это не притворство, — пытался он тут же объяснить сам себе, — просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит”.

— У меня кроме этого ничего нет, — заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь. Кроме “этого” у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.

Самый яростный их спор происходил в парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.

— Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!

— А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я — бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум — на кончике языка!

— Ага, — сказал Дербенев, — и кто же так считает?

— Хотя бы Чудов!

— Ага. — Он был оскорблен, задет.

Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный:

— Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.

— Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, — ответствовал Дербенев, помолчав, — а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?

Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?

Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.

С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.

Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера, — все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может — именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен... Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась, то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон — никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. “Ну вернешь, если тебе так хочется”. Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон — все сам — проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. “Надо дело делать”, — говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться — девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда, после ее ухода, Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать “с математической точностью”, что ребенок его, если она решится родить... Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали...

— Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, — сказал Дербенев однажды Маргарите, — уж больно здоровый тип, аж завидки берут.

— При чем тут сок? — удивилась она.

— Метафора, — объяснил Дербенев.

— За что ты его так не любишь?

— За то, что он из этих... победителей...

Она не услышала в его голосе иронии.

— Ну и что, завидно?

…Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.

Ох как испугалась она!

— Здравствуйте, — сказал Дербенев, глядя только на Маргариту, — дышите свежим воздухом?

— Дышим, дышим, — как бы простодушно, радостно закричал Чудов,— вот, притащила меня в эту глушь... — И покровительственно указал на Маргариту подбородком.

— Да, — сказал Дербенев, — чудное. Замечательное время. Весна.

— Весна, — сияя, согласился Чудов.

— А вы с занятий? — наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.

Отлично она знала, что четверг у него выходной.

— С занятий, — машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.

— Как же? — изумился Чудов. — Ведь сегодня у вас выходной?

Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.

— Да... собрание, там, на кафедре... — И он куда-то в сторону
города махнул рукой.

— А, — сказал Чудов.

Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.

— Ну счастливо. — Дербенев улыбнулся, отступая. Маргарита стесненно кивнула.

— Всего доброго, — закричал Чудов, — будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна — вещь коварная.

Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за деревьями, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно — он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи, с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.

Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба — эти самые цветы побережья, все, что осталось...

А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту что ли муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему привиделся двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки — он даже во сне чувствовал, какая она теплая, — по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое... Но — нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не то, по скучному расположению абзацев... Один взгляд в книгу ее — и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он — он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел... А ей только и оставалось — бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, — то есть нет! Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно... И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.

 

ДЕТСКИЕ “СЕКРЕТЫ”

В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать шаг — совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу. Они приводили мне в пример мальчика-калеку, научившегося прыгать через лужи, и слепого музыканта, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот шаг на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книгах картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы “Веселые картинки” и “Мурзилку”, в которых Цветик-Семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика Вишенку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.

Я любила картинки, потому что в то лето дети нашего города были охвачены повальным увлечением — строительством “секретов”. “Секрет” — это детская тайна. Чтобы его построить, в ход шло все, что угодно: куриные перья, скорлупа ореха, пуговицы, старая брошь, камешек горного хрусталя, а главное — цветы, обрамлявшие эти сокровища: розово-пурпурные наперстянки, снежно-белые лилии, оранжевые бархатцы и шишки, сережки ольхи, ключики липы. Мы делали ямку в земле, таясь друг от друга или всей заветной компанией, устилали дно перышками, поверх них клали сирень или жасмин, а вокруг располагали прочие ценности, — все это покрывалось осколком стекла и сверху засыпалось землей. “Секреты” поддерживали во мне нежелание читать, потому что любые книги оказывались беднее имевшихся в них картинок.

Родители хоть и внушали мне идею сделать шаг, настаивали на этом не слишком решительно, потому что в то время я была немного больна. Главный специалист по моему заболеванию, известный врач-профессор, жил в городе Казани на Волге. В Казань однажды и отправили меня обеспокоенные родители — в гости к одной старой даме, с которой состояли в длительной переписке. Когда-то они, совсем юные, познакомились с ней в поезде.

Собирая меня в путь, они всячески расхваливали эту Эльзу Филаретовну, бывшую актрису и весьма начитанную даму. Старушка заранее наводила на меня страх. В нашем замечательном городе людей звали просто — Ольга да Людмила, Владимир да Михаил, и отчества у них были легкие — Петровичи, Николаевичи… А тут — Эльза Филаретовна. Она присылала нам пухлые письма, в которых описывала свои впечатления от очередной прочитанной книги. Она была ненасытной читательницей.

На вокзале в Казани меня встретила маленькая старушка под ветхим зонтом Оле-Лукойе, в длинной юбке и резиновых ботах. Я сразу узнала ее. Эльза Филаретовна должна была иметь экзотический вид, и она не обманула мои ожидания. В руках ее была корзинка, в которой сидел жирный серый кот. Сначала она жарко обняла меня, и слезы радости потекли по ее морщинистому лицу. Волнение Эльзы Филаретовны уравновешивалось невозмутимым спокойствием ее кота. Что-то сразу утвердило меня в мысли, что я здесь — старшая. Вскоре это подтвердилось: схватив ее за руку, я едва успела уберечь ее от колес автобуса. Я то и дело подбирала очки, падающие с ее носа в корзину с котом. Из ее рук я взяла букет гладиолусов, который она забыла вручить мне при встрече. Эльза Филаретовна все говорила, говорила о том, как она рада встрече со мной, как она любит моих родителей, замечательных людей, обожающих, как и она, читать книги. Мы то и дело останавливались, потому что Эльза Филаретовна не могла налюбоваться мной. Пока мы дошли до дома, я все узнала про нее: когда-то она играла на сцене Нину Заречную, а потом Аркадину, Ларису Огудалову, а потом ее маменьку, а теперь она играет чудную роль зрителя, сидящего на галерке, потому что сил не стало репетировать и выходить на сцену. По дороге мы потеряли ее букет и дважды оставляли корзинку с ее флегматичным котом на скамейках, на которые усаживались отдыхать. А когда мы дошли до ее дома, выяснилось, что мы потеряли мою сумку с вещами. Но возвращаться и искать ее не стали: Эльза Филаретовна сказала, что купит мне новые вещи, она специально откладывала на это деньги с пенсии.

Мы вошли в старый деревянный дом. Вдоль стен огромной комнаты, в которой жила Эльза Филаретовна, тянулись высокие полки с книгами. Это были необычные книги: старые, с золотым тиснением на корешках большие фолианты и книги в матерчатых обложках… Сколько же здесь должно быть замечательных картинок, подумала я. Накормив меня обедом, Эльза Филаретовна отправилась к профессору, чтобы он назначил нам время для приема. Я взяла тонкую книгу в шелковой обложке, на которой были нарисованы поникшие красные лилии, раскрыла, надеясь увидеть прекрасные гравюры, которыми полнились старые книги, но со страницы легкий, как бабочка, слетел истончившийся от времени бледно-пурпурный лепесток мака… И сколько я потом ни открывала эту книгу, из нее вылетала то веточка вербены, то хрупкий, еще сохранивший свой аромат молочно-белый цветок жасмина, то вьюнок, то розовый колокольчик. Взяв колокольчик пальцами, я машинально наложила его на буквы, как стекло на детский “секрет”, и прочитала: “Потому что ваш образ был так тесно слит с моим сердцем, что изменялся каждый день, как в действительной жизни. И сегодняшний становился на место вчерашнего”. Прочитав эту фразу, я подумала: если вдруг разразятся страшные катаклизмы, в которых сгинут люди и книги, то наши цветочные детские “секреты” в корнях дуба или клена наверняка уцелеют… Сквозь прозрачный лепесток мака я словно со дна пурпурной реки прочитала слова: “Мы пришли… Царит такая темнота, что вход в пещеру не отличишь от ночного мрака. В этой стороне нет звезд”. Я провела веточкой вербены по словам: “Я полон радости и в то же время чувствую тоску, точно вся тяжесть неба и земли лежит на мне”. Сдвинула в сторону вьюнок: “Ты спишь, моя Ариэль, ты моя внутренняя сила, скрытое могущество, которое дремлет в каждой душе…” Жасмином пахли слова: “Как красивы все семь! О, как они бледны, все семь! Но почему они спят, все семь?” В тени хмеля я прочитала откровение, более всего поразившее меня: “В Венеции, в одно июльское утро. Мой отец, старый ювелир, принес вашей матушке жемчужное ожерелье… Я же бродил по саду. Тогда-то я встретил вас, среди мирт, у мраморного бассейна…”

Лепестки цветов, как солнечные пятна, бродили по книге, озаряя необычные, удивительные слова, так не похожие на те, что я читала в книгах для внеклассного чтения. Те слова завяли на корню, эти — расцветали на моих глазах, как драгоценные “секреты”, потому что были написаны на волшебном детском языке, озаренном жемчужным светом. А между тем действие в пьесах — это были драмы — происходило в мрачных замках, куда не проникал солнечный свет из-за высокой стены сосен, в сырых подземельях, освещенных коптящими факелами, у огромной, обитой железом двери, за которой умирал ребенок, в пещере, по стенам которой струились мириады голубых роз, в осажденной крепости с умирающими от голода людьми, в мраморных залах, убранных лавром и лавандой, в за-глохшем саду… Лежа на ковре рядом с мурлычущим котом, осыпанная пламенными розами, погребальным миртом, голубыми огоньками вербены, я не заметила, как сделала тот самый шаг, которого ждали от меня родители, как ушла в путешествие без возврата…

Когда Эльза Филаретовна вернулась домой, я увидела, что она разгневана. Профессор сказал ей, что будет осматривать меня в присутствии целой аудитории студентов-медиков. Я скривила лицо, собираясь заплакать, но Эльза Филаретовна пламенно обняла меня и сказала, что никому не позволит смеяться над раздетым ребенком и что мы пойдем на консультацию к знакомому старичку, давнему ее поклоннику, который хорошо разбирается в этом заболевании, а родителям скажем, что были у светила. Я быстро на это согласилась и спросила ее о книге. “Деточка моя, эта прекраснейшая из книг написана писателем Метерлинком. О, как я мечтала сыграть сестру Беатрису… Но во времена моей молодости на сцене все больше ставили „Оптимистическую трагедию” и „Аристократов”, разбавленных классикой”. И всю ночь она читала мне вслух чудным голосом старой актрисы пьесы, в которых ей так и не довелось сыграть. Очарованная, под утро я спросила ее о цветах, выпавших из книги. Оказалось, им было столько лет, что в них могли уместиться семь моих жизней, все семь!.. Каждый цветок вез на себе воспоминания о любви, как синие стрекозы — малютку Дюймовочку. Тот, кто принес мак, погиб во время Первой мировой войны в Брусиловском прорыве. Сорвавший вербену большевик-чекист умер от скоротечной чахотки. Хмель подарил водитель трамвая, так сильно влюбленный в актрису, что всю свою комнату оклеил ее афишами. Вьюнок сорвал летчик, погибший на войне в Курской битве. Эльза Филаретовна сохранила им верность, бродя по заглохшим садам, сырым подземельям, мрачным пещерам, освещенным мириадами бликов ее памяти. Почему она положила цветы именно в эту книгу? Потому что герои ее говорят на внятном любому сердцу детском языке, потому что они сохранили верность детским “секретам”, потому что, даже состарившись, они так и остались детьми, потому что знак родства с ними заключен в ее диковинном имени — Эльза, ведь герои этой книги, все до единого, носят ангельские имена: Игрена, Алладина, Урсула, Маделена, Клорибелла, Эглантина, Жуазель…

Она провожала меня на вокзал с котом в корзинке, букетом настурций и цинний, который мы потеряли по пути, и взяла с меня слово, что я буду писать ей письма. И что я не скажу родителям, что толковые врачебные рекомендации даны безвестным старичком, старым ее поклонником. Я села в вагон, и Эльза Филаретовна стала удаляться от меня спиной в свое прошлое со своими любимыми, дарившими ей вечные цветы, один из которых, колокольчик, подаренный сгинувшим в сталинских лагерях священником, был заложен на странице со словами, летевшими впереди меня: “Неужели невозможно проникнуть в будущее, хотя бы необычайными, отчаянными усилиями, вступить в борьбу со временем и вырвать у годов — хотя бы они отомстили нам обоим — тайну, которую они так ревниво охраняют и в которой заключено нечто большее, чем наша собственная жизнь и наше счастье?..” Возможно, возможно, отвечали пламенные голубые розы и лепестки пурпурного мака, хрупкие нерушимые “секреты”, хранившиеся в старой книге, возможно, еще как возможно, — только сделай шаг.

САДЫ В ОБЛАКАХ

Ваня сидел скрестив ноги на бабушкиной кровати в сумеречном коридоре больницы, заставленном койками, на которых страдали больные и умирающие. За окнами гремела гроза; в паузах между молниями, падающими во тьме, как подмытые водами опрокинутые огненные деревья, кровати больных со смутными фигурами близких в изножье напоминали погребальные лодки со служителями на корме, которые доводят ладью до середины Серебряной реки и, предоставив усопших течению, бросаются в воду, чтобы достичь берега вплавь. Двери палат были настежь раскрыты; больничный коридор озарял дикарский свет молнии, на одно пронзительное мгновение возвращая смутным фигурам их усталые лица с прикрытыми веками, спутанные волосы, руки, машинально поправлявшие на своих родных больничные одеяла. И Ваня, вторя жесту миловидной женщины у соседней койки, тоже прикрывал огромный бабушкин живот с выпяченным пупком, при близкой вспышке молнии бабушка пугалась и сбрасывала с себя одеяло. Бог грома с синим лицом Лэй-гун припадал к окнам палат и тут же исчезал в высоких небесных окнах, показывая, что сообщение между небом и землей прервано, и дыхание тяжелобольных замирало, пока Лэй-гун электрическим разрядом снова не оживлял его. И каждый раз, когда Лэй-гун бросал яростный взор на людей, Ваня успевал увидеть то милую белокурую женщину, поправлявшую одеяло на своей больной, то прислоненную к спинке кровати палочку бабушки, похожую на иероглиф “фэн”, которую Ваня выточил из дуба, придав ей форму опрокинутого дерева (что, по поверью, приносит счастье), — пустую, без бабушки, палку, — и глаза его в резвом свете небесного Лэй-гуна наполнялись слезами… Ломин говорил: подобно тому как поза танцовщицы Танцао переходит на ее тяжелое парчовое одеяние, так изящество восьми стихий облекает человеческое тело, пока в нем есть дыхание, но когда отпущенный каждому объем воздуха истощится, душа станет Танцао, сбросившей обшитое жемчугом парчовое платье, и танец ее рук и ног станет исступленным, как молния, в мгновение ока пересекающая небо от востока до запада, — это что касается пространства, а что относится ко времени — плясунья одной рукой коснется восхода солнца, другой — притронется к закату, и в этом нет ничего удивительного: в древнейшие времена на небо как-то выкатилось десять солнц, и засуха длилась до тех пор, пока стрелок И, у которого левая рука была длиннее правой, не поразил их десятью стрелами, после чего пролился дождь, и его капли упали на парчовое платье Танцао, превратившись в тройной жемчуг…

Чтобы усталая бабушка могла легко расстаться со своей тяжелой парчовой одеждой, Ваня сосредоточился, прикрыл глаза и стал читать гатху, на которой один из учеников великого Линьцзы достиг сатори и которую Ломин назвал “скорбью отрешенного”: “Что будете делать, когда на вас хлынет миллион объектов?” — “Зеленое обозначает не желтое; длинная вещь не короткая; каждый объект творит свою судьбу. Зачем мне вмешиваться?” В нагрудном кармане Ваниной рубашки тренькал “Турецкий марш” ожившего мобильника; Ваня назначал клиентам час встречи и называл адрес офиса, не нарушая течения гатхи, как не нарушал ее переходивший от койки к койке врач тихими перкуторными ударами по животам больных, лежащих с запрокинутыми лицами. Внезапно Лэй-гун разразился длинной, просиявшей в каждой букве гатхи фразой, развеяв наполненную воздыханиями тьму, и Ваня, сорванный с плавно вращающегося колеса стихотворения, увидел, как миловидная женщина превратилась в юную девушку с кротким выражением лица и прядями белокурых волос… Может, гатха повернула колесо времени вспять, благодаря чему женщина резко помолодела? Но тогда почему ее больная все так же тяжело дышит, запрокинув лицо?.. Почему бабушкина палочка не превратилась в дубовую ветвь?.. Девушка осторожно скосила на Ваню глаза и наклонила голову, скрыв лицо под льняными волосами, поправила одеяло на своей больной. И Ваня, приняв это за приглашение перейти на язык жестов, тоже осторожно тронул бабушкину подушку. Девушка поглаживала живот своей больной, и Ванины пальцы пустились в путь по рубцам и расширенным венам на животе бабушки. Он ощущал в них медленный ток нагой крови, ищущей отверстия для выхода. Пальцы его видели то, что искала впотьмах бабушкина кровь; узел на мехах с отведенным для нее воздухом развязывался, раскрывался, как невидимый в глубине леса цветок…

И Ваню и девушку обнимала ночь, потому что улетевший с ветром Лэй-гун давно уже не заглядывал в окна палат, но они осязали друг друга через кожу своих близких. Пальцы Вани, пробегая по бабушкиному животу, подбирали невесомую тему, пальцы девушки, вторя ей, приглаживали волосы больной, вознося мелодию к раскрывающемуся в темноте леса цветку, и овал лица просвечивал сквозь завесу прозрачных волос. Пальцы ее продвигали работу маленькими насекомыми шажками, но небесные облака покрывали Серебряную реку целиком. Течение звездного ветра, вращающего колеса созвездий, усыпило Ваню, и он уснул, не меняя позы, как умел засыпать посреди белого дня Ломин.

Когда солнечный луч согрел ему веки, Ваня открыл глаза и увидел соседку; та тихо сидела над своей больной, белокурые волосы закрывали ее лицо, но когда она пошевелилась и перекинула пряди волос за спину, Ваня узнал в ней прежнюю миловидную женщину с увядшим лицом и подумал: либо девушка ему пригрезилась, либо колесница времени унеслась далеко вперед и девушка успела состариться... Но бабушка дышала так же тяжело, колесница не успела увезти ее обшитую тройным жемчугом одежду — тело с большим животом бугрилось под простыней... Тут пришла мама со встревоженным лицом и принялась рассказывать соседям, как они с Ваней мучаются с бабушкой и сколько денег уходит на одни памперсы, не говоря уж о лекарствах…

Вечером он вернулся на свой пост и сменил маму у кровати бабушки. Кровь в бабушкиных венах медленными толчками продвигалась в направлении нагой Танцао; женщина, свесив волосы на лицо, протирала ваткой, смоченной спиртом, руки своей больной. Ваня принес воды, ловко обмыл бабушку, вытер пол у кровати, чувствуя на себе взгляд соседки сквозь завесу волос. В коридоре погасили свет; лицо девушки смутно белело в темноте, как фарфоровые цветки жасмина. Лэй-гун прошлой ночью ушел в небо, засыпав вход облаками и взвалив на спину вязанки погасших молний, и не было вспышки света, озарявшей лица, чтобы Ваня с уверенностью мог сказать: да, это она — та девушка... Но тут соседка отвела волосы — и Ваня узнал ее, хоть и видел ее лицо словно отраженным в бронзовом зеркале...

Среди клиенток Вани было много красивых девушек и молодых женщин. Некоторые искали дружбы с ним, другие откровенно заискивали, преследуя свою выгоду — маленькую или большую, полагаясь на свои чары. Каждый сантиметр своей глянцевой кожи красавицы использовали рачительно, как опытный садовод свои шесть соток, взращивая на нем красоту, прививая к природным чертам утонченную прелесть из склянок и тюбиков. Приумножая краски, женщины скрупулезно наводили искусственную красоту, потому что она казалась им более красивой, чем собственная, а может, они интуитивно чувствовали, что носить свое лицо опасно, и прикрывали его краской, как маской... Или тюбики восстанавливали на лице черты души, необходимые для того, чтобы освоиться в декорациях мира, зная, что дерево — не вполне настоящее, воздух — не совсем воздушный и что зеленое — это не желтое. Как бы там ни было, Ванины клиентки всегда держали наготове на своих подзеркальниках запасные лица, и выражение глаз им диктовало не чувство, а краска. Они удивлялись, почему мастер Ваня, разговаривая с ними, смотрит поверх их голов, а Ваня как раз пытался поймать взглядом подымающуюся, как пар, истинную красоту этих женщин — как пар или как последний вздох умершего, который родственники собирают в полотняный мешочек и кладут ему на темя. В тени красоты из склянок держалось истинное лицо женщины, в которое и смотрел Ваня светлыми отрешенными глазами…

Быть может, и у этой девушки в сумочке лежало тонкое, эластичное лицо воительницы. Кротость, с которой она поглаживала ноги своей бабушки, была неподдельной; она, как изящество Танцао, пронизывала бессонную ночь, которую переплывали смутные погребальные ладьи с призрачными фигурами на корме. Ваня перевел взгляд на лицо больной: на него смотрели глаза чужой бабушки, будто она внимала гатхе, произносимой Ваней про себя. На Ваню нахлынул миллион объектов чужой жизни, и нитка, по которой струились жемчужные слова, вдруг перетерлась на “длинной вещи”. Чтобы восстановить ее, Ваня вообразил “длинную вещь”— вещь длиною в Серебряную реку, как учил Ломин: вытягивая протяжную филигрань тождественности “вещи” с индивидуальным “я”… И дальше, не выпуская из пальцев серебристую нить, отправился по ней в среду слоистых облаков, поминутно меняющих свой цвет, точно внутри их зажигались разноцветные сариры — драгоценные лампы, которые, по преданию, находят в пепле умерших святых... Ваня открыл глаза: его бабушка пошевелила губами, будто что-то хотела ему сказать. Он припал ухом к ее губам и разобрал: “Это придумали люди...” — “Что придумали?” — прошептал Ваня. “Это!” — выдохнула бабушка вместе с жизнью. Он не успел собрать ее дыхание в полотняную материю. Ваня поцеловал бабушкины веки, подвязал ее лицо поясом от байкового халата, взял пустую бабушкину палку и вышел вон.

Несколько дней Ваня не медитировал, хотя Ломин сказал, что усопших следует почтить глубокой медитацией. В течение недели он ездил к клиентам, отчитывался перед фирмой, делал крест на бабушкину могилу — она была православной. Все это время Ваня удерживал в своем сознании девушку, как “длинную вещь”: его уверенность в том, что он найдет ее на прежнем месте, не позволила бы ей уйти навсегда. Когда Ваня почувствовал, что уверенность стала ослабевать, он отправился в больницу.

Ни девушка, ни ее бабушка не удивились его приходу. Девушка сказала: “Нас выписывают, а я не могу дозвониться до мамы”. — “Мальчик нам поможет”, — звучным голосом произнесла ее бабушка. Ване было уже 23 года, но из-за хрупкого телосложения и безмятежного выражения лица его часто называли мальчиком. Ваня отыскал санитара, дал ему денег, и тот помог бабушке спуститься к выходу. Машина с раскрытыми дверцами уже стояла у дверей больницы. Катя с бабушкой сели сзади, Ваня рядом с водителем. Катя назвала адрес. “Как твое имя, мальчик?” — спросила бабушка. Ваня вынул из кармана бейджик фирмы, на котором значилось его имя. “Ваня”, — сказала бабушке Катя. “Иван?” — “Нет, тут написано — Ваня”. — “Правда Ваня похож на Сережика?” — “Сережа — мой двоюродный брат”, — поспешно объяснила Катя. Она не знала, что мысли Вани обычно не выходят за пределы предложенной ему информации и никаких далеко идущих выводов Ваня не строит. Короткая вещь — не длинная. Но на этот раз ход Ваниных мыслей был именно таким, как предположила девушка, решившая его успокоить насчет Сережика. Он ждал ответа, подобного ползущей черепахе, а получил ответ, подобный скачущей лошади.

Дома Катя ловко перестелила бабушкину постель. Ваня уложил бабушку, придвинул к ее изголовью кресло и стал рассказывать о странах. Катя принесла на подносе чай с кексом. Ваня не глядя взял фарфоровую чашку и, держа ее на ладони, продолжил рассказ…

…В Девяти пределах Поднебесной есть такие далекие страны, что добраться до них можно только в мечтах. В стране Фаньшэго проживают люди с языками навыворот — то есть языки у них растут в направлении горла. Пока они не обожествляли речь, языки у них были как у всех людей, но вкус слов так нравился им, что вскоре стал заменять еду и питье. Они перестали есть просо, забросили кувшины и черпаки для вина и все до единого сделались риторами. Они рассказывали о себе удивительные вещи — и по мере их рассказа все это стало происходить с ними на самом деле. Огромный караван образов сходил с кончиков их языков. Например, один человек сообщал о себе, что искуснее его нет стрелка, и в руках его тут же появлялись лук и стрелы. Я ставлю на предплечье кубок с вином, продолжал хвастать он (и кубок возникал на предплечье), и выпускаю стрелы: пока одна находится в полете (она летела) — я успеваю выпустить другую и третью (они летели), ухитряясь при этом удерживать кубок с вином... Другой говорил, что вырастил в своем саду деревья в три с половиной чжана в поперечнике, — и тень от деревьев уже осеняла покрывавшие землю ветреницу и майник... Третий объявлял, что добыл вечно полнившийся вином сосуд из белого нефрита, светящегося в ночи, и сосуд тут же появлялся, и вино светилось... 3емля Фаньшэго преполнилась явлениями и предметами необычайными, солнце то всходило, то заходило, вода превращалась в алмаз, в гранях которого посверкивала мертвая рыба, кармиевый бамбук приносил виноградные гроздья, и смерть стояла за западными воротами страны, не в силах сделать ни шагу… Такое положение дел не понравилось владыке Неба Фуси, и он заставил фаньшэговцев подавиться собственными придумками, после чего они стали изъясняться на горловом наречии, и никто уже не понимал их речь.

…В стране Цинжун жили люди, ходившие на цыпочках и говорившие шепотом. Они охраняли живое существо, прекраснее которого не было на свете, — ребенка по имени Тишина. Даже река струилась безмолвно, обращая волны вовнутрь, и ветер сидел взаперти, птицы молча плавали в воде, прибившись ко дну вместе с рыбами... Дитя тихо подрастало и превратилось в прекрасную девушку, голоса которой никто не слышал. Однажды, когда она купалась в реке, бог грома Лэй-гун спрятал ее одежды, и Тишина вышла за него замуж, чтобы получить их обратно. Получив одежды, она растворилась в воздухе, и с тех пор Лэй-гун разгуливает по небу с вязанкой молний, надеясь обнаружить Тишину, а люди продолжают по привычке ходить на цыпочках, хотя лишились самого прекрасного...

…Страну Юйминь населяют люди с дырявой грудью — вместо сердца у них вмятина. Когда-то один прохожий мудрец сказал им, что, если каждый человек съест по тысяче птиц, у него вырастут крылья и он сможет летать. Жители Юйминь забросили все дела. Только и делали, что ставили силки на ласточек, балабанов, перепелок, голубей, фазанов и ели птичьи сердца. Когда последняя перепелка упала на землю с растерзанной грудью, жители Юйминь сбились со счета — их память всосала в себя воронка, образовавшаяся на месте сердца. Так птицы отомстили за себя.

Катя работала в антикварном салоне.

Там было много удивительных вещей. Свадебные сундуки с позолоченными арабесками из виноградных лоз и мозаикой из черного дерева, кровать с кариатидами, поддерживающими балдахин, шкафы на тонких ножках с рельефами античных богов, стулья с готическими спинками, лари с резными ажурными крышками, столы с металлическими инкрустациями, обитые лионским шелком и репсом канапе, комоды со вставками из севрского фарфора, многоярусные этажерки с клетками для птиц, монументальные подсвечники, которые ставили на саркофагах титулованных вельмож, гобелены на сюжеты басен Лафонтена, ковры с куфическими письменами, украшенные сардониксом, агатами и золотой эмалью зеркала, турнирные доспехи и многое другое. Вещи с замкнутыми физиономиями эпох и стилей, как языческие божества, требовали конкретных человеческих жертвоприношений по всей территории впавшей в язычество страны, к кошелькам, пахнувшим чужой кровью, простирали они свои декоративные щупальца и позолоченные усики, заряженные бешеной энергией энтропии... Венецианские зеркала не отражали реального положения вещей — слепота зеркальной поверхности, непобедимая болезнь наподобие проказы, втянула в себя видимостъ, как река Зыбучих песков, и когда Катя водила к ним неискушенных приобретателей, она не думала об опасности, а размышляла об искусстве модельера Фейльнера, живописца Цехнигера, ткача Нельсона, архитектора и скульптора Флетнера и других. Ваня видел не искусство, о котором вдохновенно говорила Катя, а вереницу объектов, всосанных собственными зыбкими образами… Катя с указкой в руках гибко скользила между объектами, смыкающими острые зубья на ее теле, стояла между ними, как древняя христианка среди львов, и они не трогали ее… Слушая Катю, покупатели заодно прикидывали в уме и ее реальную цену, а прикинув, отдавали предпочтение свадебному сундуку времен Вильгельма Оранского… Это о них говорилось в старой китайской загадке: безымянный человек живет мясом и кровью, входя и выходя из людей через отверстия на их лицах. Отгадка: наша плоть.

У Ломина тоже имелись редкие, почти мифические вещи, о которые Ване было приятно погреть руки: глиняная плошка с тушью и кисточкой для написания вывесок в китайских ресторанах, игрушечная обезьяна с человеческим лицом, ковер со скульптурно подрезанным ворсом, изображавший сине-зеленых всадников, лоток с У-образным деревянным сооружением, имевший зубец на острие для гадания под названием “схождение с карандаша”, расписанная цветами сливового дерева шкатулка и две игры: цзижан, похожая на европейские кегли, и вейцы — облавные шашки на шашечной доске из хунаньского бамбука, отделанной медью по краям, с двумя сандаловыми трубками для передвигания ста восьмидесяти фигур. По углам доски изображены солнце, луна, звезды и знаки зодиака. Ломин с маньчжурской косицей и четками в руках сидел на корточках перед доской со стороны солнца и луны, имея перед собой Ваню со стороны звезд и зодиакальных знаков, и показывал на доске приемы нападения и защиты, истребления и захвата, выручки и поддержки, обороны и отпора. Цель игры состояла в том, чтобы взять в окружение как можно больше шашек противника. Страстная, как война, игра требовала от соперников хладно-кровия полководца, чтобы держать театр военных действий в уме: шашечные отряды совершали обманные вылазки, отвлекали внимание противника эффектными ходами, в то время как основное наступление подготавливалось на ином фронте, в области Стрельца и Козерога, втягивая Ваню в бесперспективные, изматывающие воображение комбинации. Ломин словно дремал за игрой, как медиум, держащийся за ручки “схождения с карандаша”, из-за полуприкрытых век китайца, как топкие озерки в зарослях камыша, поблескивали глаза. Он чутко реагировал на шуршание шашек, передвигаемых сандаловой палочкой в направлении лунного диска. Не открывая глаз, знал о перемещении важных фигур, как хороший стрелок по свисту стрелы угадывает, попадет ли она в цель. Как ни осторожно скользили Ванины воины по глади бамбуковой доски, Ломин оборачивал на шорох свое лицо со смеженными веками — точь-в-точь как изображение бога с лежащими перед ним деньгами из фольги меж У-образных деревянных ручек, медленно передвигаемое медиумом в направлении той стороны света, откуда придет избавление или беда. Пальцы Ломина замирали на четках. Чтобы сделать свой ход, он поднимал веки. Внезапный блеск его глаз был достаточно сильным ходом — как молния бога с синим лицом Лэй-гуна, в мгновение ока разверзавшая тьму невидимых облаков. Ваня не сразу научился выдерживать бесстрастный взгляд Ломина; эпикантус, кожная складочка у внутреннего угла глаз людей этой расы, не только прикрывала слезный бугорок, но тенью частичного затмения скрадывала чувства китайца. Зеркала души Ломина, с угла затянутые кожной пленкой, выражали могучую глубину зазеркалья, точно память его удерживала в себе династии и подведомственную им историю, переплетенную с мифологией.

Ваня чувствовал, что в таком психологическом давлении, не вяжущемся с правилами честной игры, заключается слабость — как в позиции сине-зеленых всадников, массовая устремленность которых к победе не оставляла возможности для индивидуального маневра, спонтанного прорыва, порой играющего в ратном деле решающую роль. Ориентированные на одну сторону света, как намагниченные железные опилки, всадники рисковали попасть в засаду изучившего их тактику противника.

Отбросив сандаловую палочку, Ваня стал двигать фигуры пальцами, он избегал смотреть на сонное лицо Ломина, с которого, как нежданная птица, вдруг вспархивало пронзительное зрение, и, вопреки замыслу китайца, собирал своих воинов и подле солнца, и по соседству со звездами. Одержав две победы кряду, он заметил, что Ломин сидит с открытыми глазами и незаметно старается обернуть в сторону солнца и луны резную фигурку бога со “схождения с карандаша”. Божество, подпитанное верой Ломина, начало помогать ему, но Ване уже не нужна была наивная победа всадников, летящих в одну сторону…

Если Ломин касанием палочки из сандалового дерева пас свою победу в пределах игровой доски между инкрустированными светилами, то Катя прикосновением своей указки к позолоченным гербам, розеткам и аллегорическим фигурам рассредоточивала объекты в реальном географическом пространстве, как конкистадор, сплавляющий золото Нового Света в направлении дальних стран и новейших историй. Тяжелые громоздкие вещи благодаря указке обретали подвижность шашек на игровом поле; Катя водила их на коротком поводке, как усмирившая единорога дева, пока не передавала поводок в руки приглянувшемуся ей покупателю. Она старалась пристроить вещь если не к знатоку, истинному ценителю, то просто в хорошие руки, где будут уважать поселившийся в медальонах и ажурных веночках дух времени, невредимо прошедший через кровавую суматоху войн и революций, — дух, торжествующий над мировой историей, который безуспешно пыталась скопировать в своих поставленных на поток виртуозных подделках известная фирма Беккера, создающая псевдовенецианские зеркала, проникнув в секрет старинного амальгамирования с помощью оловянного листа и шлифованного наждаком стекла. Стеклянные массы настоящих зеркал, появившихся после многовековых экспериментов с камнем и металлом, с обсидианом, пиритом, золотом и серебром, сохраняли дыхание стеклодува, проступавшее сквозь резьбу по дереву, эмальерную технику, фарфор и фаянс, и копировать это дыхание не научилась ни одна фирма. Катя сознавала свою ответственность перед духом времени, как, возможно, Ломин сознавал свою ответственность перед идущими в одном направлении всадниками, но невозмутимый дух времен, как мерное дыхание зодиакальных знаков, был древнее азартного духа войны, освященной инкрустированными знаками солнца, луны и звезд.

Информация извне поступала к Катиной бабушке через маленький транзистор. Она прикладывала его, как холодный компресс, к груди и скрюченными пальцами пыталась нашарить в эфире правду, но правда блуждающим болотным огоньком перебегала с волны на волну и исчезала в радиоволнах. Бабушка преследовала ее по пятам, как Мизгирь Снегурочку: на поиски правды приемник отвечал подмигиванием болотного огонька, давая понять, что батарейки сели. Дочь и внучка Катя не торопились приобрести новые батарейки, и бабушка иногда подолгу оставалась в неведении относительно Севастополя, отошедшего к Украине, событий в Косове и финансовых крахов того или иного банка.

Особенно ночью, бессонной ночью, ей требовалась правда. Бессонница разрасталась в севших батарейках, как дурная бесконечность. И дочь, и внучка знали, что по ночам правду теперь не говорят, по ночам играют поп-музыку, раздражавшую бабушку. Но бабушка все равно добывала горестную правду — как средневековый алхимик, пытающийся извлечь золото из свинца с помощью колдовских примесей: из поп-музыки, из бездумного и безостановочного трепа диск-жокеев, из резких мелодических фигур, побиваемых первобытными пещерными ритмами. Все наводило на мысль о безнадежной порче человека, транслируемой на всех языках… Не успевала бабушка устремиться за одним голосом, будто бы вещающим правду, как другой голос открывал ей глаза, в чьих интересах сладко пел этот голос. Бабушка, как утомленная чайка, присаживалась на новую радиоволну, полагая, что разоблачение прежнего голоса откроет дверь настоящей правде, но голос вслед за маленькой правдой пытался протащить большую неправду, настаивая на необходимости нового “железного занавеса”, с чем она не могла согласиться, или на том, что все ищущие правду должны объединиться, как обманутые вкладчики, в партию обманутых нового типа, и тогда правда будет положена на самые что ни на есть народные счета…

Прежде, когда бабушка сама вещала на одной могучей, как цунами, радиоволне, транслирующей голоса мерно и авторитетно, от радиоведущих требовалось оставлять свои личные пристрастия за порогом аппаратной, предоставляя к услугам государства отчетливую дикцию, культурный посыл звука и очищенный от эмоций голос — бескорыстный, хорошо воспитанный голос, достойный того, чтобы вещать из сердцевины государства, имеющего большую чувствительность с микрофонных входов, раздельную регулировку тембра по высоким и низким частотам и питание от сети переменного тока напряжением 220 вольт, не допускающий никаких сенсорных вибраций, сквозь которые просачивались бы чуждые этому хорошо организованному голосу влияния. Возможно, эта трансплантация здоровых голосовых связок ведущих радиодикторов в организм государства в какой-то мере сохраняла последний от преждевременного дряхления, а четкая дикция сдерживала натиск шаманского бормотания заграницы… Тогда бабушку учили интонированию фразы в русле государственной риторики, на которую настраивались умы. Сейчас же никакого камертона не существовало: его рассеяли на огромный спектр призвуков расшатанные и вечно возбужденные новые голоса, зашкаливающие сообщения о землетрясениях, войнах, девальвации, гибели космического челнока... Во времена своей молодости бабушка с полным правом могла утверждать, что государство — это она, бабушка, тогда как нынешние голоса не утверждали ничего. Теперь, прикованная к постели, бабушка помимо воли превратилась в любимую героиню своей ранней юности — бегущую по волнам, но убежать от тотальной невнятицы, пронизывающей сетку вещания, в которой покачивался мумифицированный земной шар, было невозможно. Все это бабушка хорошо поставленным, хоть и слабым голосом рассказывала Ване, потому что дочери и внучке ее сентенции давно надоели, а Ваня, как всегда невпопад, отвечал, что жители царства Сун тянули рисовые всходы вверх за кончики побегов, полагая, что это помогает их росту... Мир катится под горку, вещала бабушка, а Ваня отвечал, что на Конфуция так сильно действовала музыка, что, услышав прекрасную мелодию, он в течение трех месяцев не ощущал вкуса мяса... Ответ был не по существу, но бабушка научилась находить в Ваниных словах подтверждения своей мысли и обращалась к нему как к оракулу… А что еще было делать ей, потерявшей власть над двумя женщинами, дочерью и внучкой, про которых теперь не знала, в чем они ходят на работу, что это за работа, о чем говорят по телефону, сколько денег зарабатывают, на что тратят и так далее. Прежде ни одна мелочь в их поведении не ускользала от ее внимания — это бабушку утешало, хоть она и знала, что обе женщины таинственны, как невнятные голоса с той или иной волны, нацелены на самих себя, никакая правда их не интересует, куда катится мир — им безразлично, на что Ваня давал ответ, что люди близки по своей природе, но отдаляются друг от друга по своим привычкам.

Умершая Ванина тихая и тактичная, но малограмотная бабушка, цветущая любовью, как сказано в одном чаньском трактате, распространявшая свое доброжелательство даже на Ломина, которого Ванина мама яростно обвиняла в тихой китайской экспансии российской столицы, совсем не походила на властную Катину бабушку. Но как имя некогда любимого умершего существа заставляет нас с интересом относиться к человеку, носящему то же имя, так и болезнь Ваниной бабушки роднила ее с Катиной бабушкой. Когда вызванный на дом врач, обнажив живот Катиной бабушки, похлопывал ее по брюшине, Ваня ощущал, как тупые волны идут по бабушкиному животу; по этому признаку был поставлен диагноз его собственной бабушке. Катина бабушка жаловалась на так называемые голодные боли; его бабушка, возясь на кухне, тоже наскоро заедала свою боль хлебом. Когда у Катиной бабушки начинался приступ, в ее изменившемся лице он узнавал гримасу боли своей бабушки. Он знал путь, состоящий из последовательных физических изменений, по которому было суждено пройти Катиной бабушке, изучил все видимые вехи этого пути: выступившая на животе венозная сеть, красноватые рубцы на бедрах, ограниченное дыхательное движение раздувшейся от жидкости утробы, не приносящая облегчения рвота, острые локализованные боли, снимаемые спазмолитиками, лихорадка, поиски самой невероятной позы, смягчающей страдания, беспамятство и полное забвение себя. Обе бабушки должны были породниться в муках, преображающих состав личности, потому что в их физическом потенциале заключались неисчерпаемые возможности для духа, восприимчивого к глубоким тайнам жизни. Ломин в период болезни Ваниной бабушки требовал отрешенности от ее страданий, как от своих собственных, но Ваня не слушал его, стараясь погрузить свой ум в бабушкины переживания с помощью гатхи. Через свою умершую бабушку он беседовал с Катиной бабушкой, добиваясь своего с ними единства, как три рта в иероглифе “пинь”.

Катины маленькие руки с коротко стриженными ногтями сновали ловко и незаметно, как у кукольника, приводившего в движение миниатюрный театр объектов, одушевленных невидимыми нитями, по которым струилось мирное чувство, трансформирующее каждый объект согласно его своеобразию. Бордовые со спелыми рубцами помидоры, как рассевшиеся бочки, дремотно сочились мякотью. Росистые огурчики демонстрировали утреннюю свежесть. Веточки укропа отпечатками птичьих следов разбегались в разные стороны. Баклажаны отражали полированными боками друг друга. Мелкие кабачки умильно виляли тугими хвостиками. Лук, застегнутый по швам, сходившимся в растрепанной холке, готовился дать едкий отпор грозно поблескивающему ножу, наточенному Ваней. Тушка курицы застыла в позе жертвы, поджав под себя лапы. Туго натянутая, гребнями застывшая или обвисшая кожица объектов еще удерживала в себе клонившуюся к закату плоть… В такие минуты руки Ваниной матери заряжались драматизмом — объекты отказывались ей повиноваться, упирались, как артисты, которых своенравный режиссер гонит из пролога в финал, из финала — в первый акт; нарезав помидоры, мама спохватывалась, что забыла их вымыть, и, злясь, совала дольки под кран; поставив на плиту воду с курицей, вспоминала, что забыла вытащить из нее полиэтиленовый мешочек с потрохами; промах следовал за промахом, освистанные объекты брызгали в ее нахмуренное лицо соком, выскальзывали из рук, не желая участвовать в этом суматошном действе, подчиняться буре чувств, владевших мамой, которая одна в этом доме обязана пахать на всех, и ни от кого не дождешься помощи… У Кати каждый объект осуществлял свой выход вовремя и в том виде, в каком надлежало выйти, — очищенным, пропущенным через мясорубку или взбитым в миксере... У мамы на столе громоздились перепачканные ножи, покрытые пеной шумовки, очистки, яичная скорлупа, луковая шелуха, рассыпанная лимонная цедра, рваная вощеная бумага; мама нервничала, что не успеет убрать все до начала полюбившегося ей мексиканского сериала, и нетерпеливыми руками срывала трубку, когда звонил телефон, но говорила долго и обстоятельно, по забывчивости хватаясь голой рукой за чугунную сковородку, стоящую на огне. Тот, с кем она беседовала, узнавал о ее обожженной ладони только при встрече. Мама не боялась ни обрезаться, ни разбить тарелку, торопясь спрямить свой путь к баритону или тенору, звучащему в трубке, шла к своему женскому счастью напролом через груды разрезанного мяса и горы мусора, и голос на том конце трубки, точно чувствуя завалы на ее кухонном столе, запутывался в объяснениях, давал разноречивую информацию, уклонялся от прямых вопросов и откладывал свидание на неопределенное время... Если телефон звонил у Кати, ее маленький театр замирал в дисциплинированном антракте, как позолоченные гирлянды и перевитые лентами драпри в зеркальных рамах времен регентства. Катя брала трубку и, если разговор обещал быть долгим, продолжая разговаривать, прижимала ее плечом к уху, возобновляя подготовку объектов к обжариванию и варке; в этот момент она становилась отчасти похожей на Ломина, у которого однажды его ученики у-шу во время медитации стянули кроссовки с ног, а он этого не заметил, поскольку события, происходящие вне его существа, не имели для него значения… Впрочем, эти две ситуации, Кати и Ломина, можно было трактовать по-разному. Если Ломин исключал из круга событий кроссовки и ехал потом в автобусе босиком, то не раздвигал ли он этим круг события за пределы собственной личности, обращая на себя внимание пассажиров?.. Тогда как Катя, решая по телефону важные вопросы и держа под контролем свои объекты, находилась внутри созданной ею ситуации, не пренебрегая при этом чужой. Возможно, думал Ваня, ее действия больше соответствовали учению Дао, чем кроссовки Ломина, — хотя бы потому, что Ломину хотелось личным примером подчеркнуть возможности не-деяния, но, насколько понимал чаньские истины Ваня, не-деяние лишь тогда не-деяние, когда оно абсолютно бескорыстно.

Катя утаивала от нуждающихся в ее совете людей, что занята, незаметно для них самих включая их в собственную ситуацию (приготовления обеда), в том числе и Ваню, который в переживаемый момент, сидя рядом с нею, аккуратно чистил картошку. Какие бы бури ни разыгрывались на том конце провода, Катя не повышала тона и не нарушала ритма движений ножа, крошащего капусту, и, кажется, ритм ее действий постепенно зачаровывал восемь стихий, обнимающих разнообразные явления вселенной, как изящная Танцао зачаровывала звуки губного органчика лушэке, флейты, цитры, бубна и циня, которые переставали петь своими голосами и звенели, как колокольчики, пришитые к парчовой одежде плясуньи. Ситуация Кати казалась ясной, в отличие от ситуации Ломина — иноземца, обучающего Ваниных соотечественников приемам китайской борьбы в школе у-шу, средства от которой шли на поддержку китайской миграции в Россию, где скромный звук колокольчиков Танцао получал мощную оркестровую поддержку земляков, в результате чего в чаньской триаде “небо — земля — человек” делался акцент на последнем, что шло вразрез с даосской практикой.

Днем ухаживать за бабушкой приходила рослая, полная уборщица Ира. У них и прежде были кое-какие отношения: когда Ира мыла лестницу или в больших брезентовых рукавицах чистила мусоропровод, бабушка считала своим долгом приостановиться возле Ириной мусорной тележки и обратить ее внимание на погоду или хулиганов, разрисовавших стены подъезда. Бабушка полагала, что чем ниже стоит человек на социальной лестнице, тем больше ему следует уделять внимания, и гордилась своей дружбой с дворниками и вахтерами. Ира, со своей стороны, насколько ей позволяло воспитание, отметала бабушкины демократические претензии, потому что у нее была своя рабочая гордость, и удостаивала бабушку сдержанными и краткими ответами. Бабушка искренне переживала, что Ира, в отличие от знакомых вахтеров, не желает идти на контакт. На самом деле ее волновало собственное орудие труда — дикторский голос, оказывавшийся недостаточно убедительным, чтобы на его модуляции и гармоники откликнулась скромная работница сферы обслуживания. Она верила в безграничные возможности собственного голоса, который входит в дома и учреждения без стука, черное может сделать белым, легко поднять валовой продукт до нужной отметки, распахать целину, осуществить мягкую посадку космического корабля на поверхность Луны, верила в свои голосовые связки, удерживающие выплавку стали в пределах запланированной цифры, в то, что звуковая информация в системе микрофонов, расположенных так, чтобы их рабочие оси были взаимно перпендикулярны, преобразует слово в дело, подобно тому как руда в доменных печах и плавильных агрегатах превращается в металл… Но, обращаясь к Ире, она ощущала какую-то сухость в горле. Ей в голову не приходило, что Ира, имея дело с конкретными отходами человеческой деятельности, не питает иллюзий по поводу жильцов элитного дома, критически настроенной Ире казалось, что она каждый день запускает руки в общий пищеварительный тракт, вокруг которого накручены социальная лестница, космические корабли, философские открытия, поэтические откровения, и из тягучей массы нечистот извлекает то целый батон колбасы, то одежду, то куски хлеба, то дорогие игрушки — все, что не успел переварить желудок богатого дома… В Ириной мусорной тележке втихую жили те демократические принципы, о которых вещала бабушка через перпендикулярные микрофоны; очистки, огрызки, пластик и бумага говорили на одном языке: Ира аккуратно разбирала мусор и складывала продукты в полиэтиленовые пакеты и относила к помойным ящикам для бедных, число которых возрастало вместе с количеством пригодной для еды пищи, спущенной в мусоропровод.

Ира появилась в бабушкином доме одновременно с Ваней. Бабушка полагала, что болезнь — это временное явление, осложнение после тяжелого гриппа. Тихая, ныряющая боль еще не сбила с нее спесь; когда боль становилась настойчивей, бабушка прибавляла звук в радиоприемнике и подносила к самому уху трехстороннюю комиссию, демонтаж и разрушение государственных структур, финансово-экономические аферы, о которых говорили ведущие с языками, растущими внутрь горла, быстро, невнятно, не теряя бодрости духа. Ира понятия не имела о трехсторонней комиссии, зато свежая информация о том, что происходит на родной стороне, поступала к ней от собственных глаз, только слепой мог не заметить, как много беспризорного тоскливого мусора появилось на улицах гордого города. Как много появилось что угодно продающего народа — цветы в горшках, одежду для Барби, персидских котят, сосновые рамки, складные табуреты, полонез Огинского, жалобно оглашающий подземные переходы. Масса здорового трудоспособного люда стояла со своим жалким тряпьем, с барахлом, которое было частью идущих с молотка заводов и фабрик, а бабушка этого в упор не видела, пока работающий как часы здоровый организм позволял ей не замечать эту захлестнувшую все виды человеческой деятельности работу, а теперь ей понадобилась правда, правдивая информация... Может, эфирные оболочки личности бабушки, называемые тань-шу, которые она привыкла оставлять за пределами аппаратной, незаметно для нее скапливались за дверями и, не поспевая за бабушкой, бодро стучавшей шпильками в направлении трамвайной остановки, мало-помалу превратились в толпу ее личностей — тань-шу-аней, — дожидавшихся своего часа за порогом, а когда однажды бабушка не вышла на работу, эта толпа тань-шу-аней ворвалась в дом и потребовала возврата старых долгов, чтобы все вместе взятые тань-шу-ани коллективным умом дошли до того, что произошло в мире…

Бабушка делилась полученной информацией с Ирой, не дождавшись адекватного отклика от дочери и внучки, уверенных, что все идет своим чередом, что зеленое не желтое и ни во что не надо вмешиваться. Бабушка видела в этом продолжение своей просветительской миссии, осуществляющейся теперь в отрыве от аппаратной, за порогом которой стояла толпа других личностей, отдавших свои голоса морской ведьме, и Ира, ворочая бабушку и подавая ей лекарство, вместе с ней возмущалась отказом правительства от выплат по ГКО, быстрому росту цен и разорению предприятий, бабушка напоминала ей другую старуху, в прошлом преподавательницу зарубежной литературы Средних веков, являвшуюся сначала под покровом ночи и под предлогом еды для собачек к мусорным бакам, а позже уже безо всякого покрова и предлога, выбросив из памяти, как мусор, куртуазный эпос Гартмана фон Ауэ и Вольфрама фон Эшенбаха, стихи Данте времен первого изгнания и трактаты Мирандолы. Парсифаль и Генрих Птицелов оказались от нее так же далеки, как швейцарский сыр и краковская колбаса.

В отличие от Кати и ее мамы, смотревшей на Ваню с откровенным недоумением, Ира не находила в нем ничего странного и понимала все, что он говорил, и даже в некоторых случаях выступала в роли толмача. И когда однажды бабушка спросила: “А как же стрелок И смог поразить все десять солнц — что же тогда светит на небе?” — Ира со знанием дела ответила, что все застреленные солнца были ложными, а настоящее никто — ни И, ни даже все мировое сообщество — пристрелить не в силах... Ире не казалось странным, что круг интересов Вани замкнулся на Китае, потому что Китай близко, — Ира проживала в проезде Михайлова по соседству с общежитием, битком населенном китайцами, и хорошо видела, что между китайской и российской бедностью нет никакой разницы, все жили одним днем, как завещал Господь Христос. По словам Вани, разница велика лишь между смертными и небожителями, а между теми и этими простиралась жизнь, о которой информация поступала специфическим путем выборок, — это не ведомое никому, полумифическое бытие человечества: китайцев, рейнцев, нибелунгов.

Между тем Ваня хоть и проявлял некоторые признаки отрешенности, отказываясь общаться с людьми на их эсперанто, на деле вел незримый бой за каждый клочок земли в этом доме. Катя никогда не приглашала его в свою комнату, как будто он и в самом деле приходил только к бабушке. Ваня взял на себя обязанность поливать фиалковый садик на подоконнике за двумя шелковыми шторами. Он превратил уход за цветами в настоящую китайскую церемонию: завел в доме разнокалиберные лейки и кувшинчики-пульверизаторы, специальные щипчики для обрезки засохших листьев. Вечером, когда приходил молодой врач Илья Васильевич, чтобы посмотреть бабушку, Катя тоже шла в бабушкину комнату, а Ваня направлялся к фиалкам. Лейки служили ему пропуском в комнату, куда его не приглашали... Лиловые, малиновые, кремовые, голубые фиалки расцветали вразнобой; садик все время находился в состоянии непрерывного цветения, а за окном, как завороженный, шел снег. Солидный голос Ильи Васильевича за стеной звучал все громче, потому что бабушка постепенно переставала всех слушать — Ваню, Иру и радио, но Ваня и Ира, преследуя свои интересы, разговаривали с ней так, будто она все слышит и понимает, или беседовали друг с другом. Когда Илью Васильевича звали пить чай, приглашали также и Иру с Ваней, но Ира отказывалась, а Ваня, поставив на место лейки, шел и рассказывал Илье Васильевичу про стрелка И, зубами поймавшего летящую в него стрелу... Женщины смотрели на него вынужденно терпеливо, как бы уткнувшись взглядом в свои, возможно, подвешенные на волоске дела, требующие от них особой выдержки, естественности и интуиции, чтобы не лишиться своего места под одним из десяти солнц. Но, заметив, что Илья Васильевич с неподдельным интересом слушает про ученика И Фэнмэна, который часами разглядывал не мигая подвешенную на волоске от бычьего хвоста вошь, чтобы научиться точной стрельбе из лука, Катя тоже стала вникать в Ванины байки, не забывая подливать чай, пока ее мама не говорила: “Ваня, пойдем к бабушке, а то ей скучно”, после чего Ваня досказывал историю о Фэнмэне лежащей в полузабытьи бабушке, а Ира сердито хлопала дверью. Мама потихоньку ускользала в свою комнату. Ваня продолжал рассказ о мудреце по имени Цзян, который мечтал о том, чтобы кто-нибудь использовал во благо его знания и способности, но жизнь его проходила в бедности и неудачах. В старости он удалился на берег реки Вэйшуй, построил хижину и занялся ловлей рыбы. На камне, с которого он ловил рыбу, образовались два углубления, прежде чем Цзяну удалось поймать карпа, в животе которого он обнаружил воинскую печать. Тогда он понял, что ему предстоит сделаться помощником князя по военным делам: князю действительно был необходим хороший советник. Два человека, столь нужные друг другу, князь и мудрец, никак не могли встретиться, а страну в это время теснили со всех сторон враги, и тут бабушка открыла глаза и поманила Ваню пальцем... Он приблизился к ней вплотную. “Все это придумали люди”, — прошелестела бабушка. Пораженный ее словами, Ваня спросил: “Что — это?” — “Стрелков этих”, — отчетливо сказала бабушка. С этого момента она замолчала, а Ваня продолжал рассказывать, пока однажды Илья Васильевич не сказал ему ласково: что это он все о китайцах да о китайцах, а Катя с улыбкой ответила за Ваню, что в России диаспора русских не так уж велика, и они оба задорно рассмеялись, глядя друг на друга.

Потом произошла череда перемен, краем сознания отмеченных Ваней. Исчез бабушкин транзистор, куда-то подевались Ванины тапочки, всегда стоявшие под вешалкой, лейки оказывались пустыми, дверь в Катину комнату была закрыта на крючок. Однажды после бессонной ночи Илья Васильевич, проводя по животу бабушки кончиками пальцев, попросил Ваню: “Ты бы рассказал что-нибудь”. Катя, поглаживая бабушку по волосам, обернулась к нему: “Китайское?” — “Пусть китайское”, — великодушно разрешил Илья Васильевич. И Ваня, сидя на корточках, как Ломин, потому что место возле бабушки было занято, рассказал последнюю историю…

…У владыки Неба на горе Акаций были висячие сады — самый большой парк на земле. Он был расположен так высоко, точно висел в облаках. Со всех сторон его окружала яшмовая ограда с девятью воротами. Там росли деревья с драгоценными плодами, падавшими с тихим звоном. В саду жили разноцветные птицы, фениксы и ласточки. Охранял его зверь по имени Зрячая Плоть, облепленный глазами, как чешуей. Зрячая Плоть смотрел во все стороны света и видел рыбу в животе у баклана, отражение пролетающего по воздуху дракона в бронзовом зеркале, бусинку четок в пальцах у монаха, прихотливые трещины в панцире черепахи и хвост кометы, скользнувшей в Серебряную реку. И рыба, и бусинка, и черепаха существовали постольку, поскольку их обнимали очи Зрячей Плоти, и никто не знал, как долго еще они будут существовать, — может, день, может, целую вечность.

Версия для печати