Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 9

Чума

роман

У Вити не было оснований очень уж обожать свое прошлое — обожать до такой степени, чтобы сквозь желтеющую муть давнишней-предавнишней заскорузлой фотографии мучительно или мечтательно вглядываться в неразличимые лица одноклассников, с трудом отыскивая в них себя — востроносенького, горестного, еще не прикрытого от мира даже очками, — кому было задуматься, отчего мальчуган постоянно щурится — ясно, чтобы поменьше видеть. А что разглядишь в полузабытом — это смотря чью уверенность возьмешь с собой в экскурсоводы: Витя с пеленок испытывал робость и почтение перед людьми, которые твердо знают, как оно есть на самом деле.

Сам-то Витя не мог бы с твердой уверенностью сказать, каков на самом деле даже и родной его отец. Когда-то во тьме времен в дверях возникало что-то очень большое и доброе — ты летишь к нему со всех ног, и оно возносит тебя в вышину. Потом папа сделался культурным дяденькой в подтяжках, который, чем бы ты ни занимался, обязательно буркнет: “Делом бы лучше занялся”. Теперь же отец постоянно раскладывал пасьянсы из анализов всевозможных жидкостей, сосредоточенно, словно ученый-экспериментатор, наносил на миллиметровку новые уголки ломаной линии своего кровяного давления, тщетно пытавшейся подобраться к верхней границе нормы, — это увлечение позволяло отцу забыть, что его бессовестно ограбили, отняв у него — нет, не те сто восемьдесят четыре рубля, которые лежали на сберкнижке (как блокадник он и пенсию получал приличную), а заводы, пашни, газеты, пароходы. Каким-то причудливым образом еще в годы перестройки он умозаключил, что если Сталин тиран и садист, то и его, отцовская, жизнь прошла напрасно, и теперь искал забвения в анализе анализов да в нескончаемой перестройке белого кухонного гарнитура Пенелопы: заезжая навестить стариков, Витя иногда обнаруживал гарнитур во всем белом больничном сиянии бесчисленных ящичков (мать тоже любила больничный стиль, не делая различий между красотой и гигиеной), но в следующий раз уже снова скалился один гарнитурный скелет, а вся красота опять разложена на части по нумерованным тетрадным листочкам, тоже в свою очередь разложенным по напудренному деревянной пыльцой линолеуму, а отец вновь что-то к чему-то подгоняет надфилем, ежеминутно прикладывая к подгоняемому вытертую до кинжальной ясности стальную линейку.

Когда-то Витя твердо считал отца чрезвычайно образованным человеком, инженером, но еще задолго до того, как он случайно наткнулся в комоде на отцовский диплом об окончании техникума, в гостях у Сашки Бабкина ему открылось, какие бывают настоящие инженеры — и костюм с инженерским ромбиком (у отца такого не было) намного заграничнее, и обращение как бы на равных, но с юморком: что скажете, молодой человек?.. Однако стоило матери в очередной раз упомянуть, что папа у него инженер, как он немедленно снова обращался в инженера — в шляпе, в пальто, тогда как немаркое облачение других обитателей поселка им. Бебеля, на миг отвернувшись, уже невозможно было вспомнить — “одежда”, и больше ничего. При этом дома слово “инженер” было очень почетным титулом, зато на улице, среди юной рабочей поросли, оно немедленно превращалось во что-то начальнически постыдное, что необходимо было искупать особой оборванностью и бесшабашностью. А поди искупи, когда мать так неукоснительно стоит на страже чистоты и дисциплины!..

Короче говоря, на все можно посмотреть и так и этак — обладай Витя склонностью к философствованиям, он бы, пожалуй, даже заключил, что мысль обобщенная есть ложь, но Витя к философствованиям не был склонен: все наиболее вычурные образы в дальнейшем, равно как и предшествующем, принадлежат автору, а вовсе не герою. Герою, например, даже не приходило в голову сравнить свою мать с пианистом-виртуозом, когда она своими до скрипа промытыми пальчиками пробегала по стопе отглаженных полотенец и сразу знала, сколько в ней штук, — зато Витя каждый раз еще глубже постигал, почему именно маму у нее на работе назначили старшей. Старшая медсестра… Витя и во взрослости немного побаивался командных бряцаний в материном голосе, внушала ему некоторую робость и ее манера смотреть, будто приглядываясь, а потом вдруг взять твою голову в маленькие сильные ладони и быстро повернуть сначала влево, потом вправо — проверить уши, успев еще и молниеносно охватить состояние ногтей. (Мама немного путала любовь и гигиену.)

Но начнешь доверять памяти — обязательно вспомнишь, чего и не было. Одно из самых первых Витиных воспоминаний — в глазах стоит, как двоюродный брат Юрка, тоже еще трехлетний бутуз, сидя на сосредоточенных корточках, пытается гвоздем выковырять глаз у котенка. Видеть это Витя точно не мог, его тогда почти что и на свете еще не было, он только слышал, как мама кому-то рассказывала, четко разводя руками: “А он сидит и выковыривает котенку глаз!..” — и так с тех пор и жил с этой картинкой под веками. Заметим попутно, что в глубине души Витя понимал Юрку: глаза у котят, да и у кошек тоже, сияют до нестерпимости завлекательно. Разумеется, Витя и помыслить не мог, чтобы попытаться добыть из котенка его драгоценный глаз, но к собственным своим глазам Витя перед зеркалом приглядывался, приглядывался… В уголке глаза, у переносицы, есть такой розовенький треугольничек — так Витя в позднем дошкольном возрасте иногда покалывал его булавкой, треугольничек…

Вообще, вдумываться — верный способ потерять последнее, в чем ты еще был уверен. Тот же Юрка. Взять объективно — вроде как даже и неудачник: сидел по два года в каждом классе, пока Витя его не догнал, а потом уже все списывал у Вити. Затем еще два года отсидел в тюрьме за то, что взял за лицо участкового, явившегося при исполнении служебных обязанностей выяснить, на каком основании Юрка позволил себе выбить передний зуб склочному соседу. Теперь Юрка работает на стройке, зимой и летом расхаживает в переливающемся тренировочном костюме; когда говорит, заметна серьезная недостача в зубах — целых три зуба за зуб соседа, хоть и с отсрочкой, потребовала с него судьба: Юрка вез в электричке приобретенную на очень выгодных условиях подержанную гитару (он так ловко обменивал и делил после разводов квартиру за квартирой, что теперь оказался шестым коммунальщиком в городе Луга), общительный парняга из соседнего веселого купе попросил инструмент на пару песен, но — попросил недостаточно вежливо: заранее протянул руку. “Не протягивай руки, а то протянешь ноги”, — сделал ему внушение Юрка, очень щепетильный в таких вопросах. Оскорбленный гитарист выбрался к Юрке: “Ну-ка встань!” — “Если я встану, то ты ляжешь”. В школе когда-то Юрка был здоровый, как дикий кабан, могучими мотаниями корпуса раскидывал повисших на нем шавок, но лет в пятнадцать остановился, и довольно многие, воспользовавшись этим, его переросли. Однако Юрка так до сих пор себя и понимал — как могучего кабана.

— И вдруг он разворачивается и хуячит… Извини, Аня, — обезоруженно разводит он руками, обращаясь к Витиной жене, и так это у него аппетитно получается, что не захочешь, а поверишь — не в зубах счастье. И не в том, что нос подсвернут набок, словно Юрка прижал его пальцем, чтобы высморкаться, а нос почему-то так и застыл.

Человек твердо стоит на ногах — это ясно видишь, когда Юрка умело ухватывает на электричку билет без очереди, и еще яснее — когда со знанием дела костерит министров и депутатов: не остается ни малейшего сомнения, что это не Юрка, а Ельцин и Чубайс неудачники.

Что существовало вне всякого сомнения — так это поселок им. Бебеля. Ибо он и поныне существует, поглощенный, но так до конца и не переваренный новостройками, которые, и обветшав, остались “новыми”, ибо так и не выучились что-либо говорить человеческому сердцу помимо того, что вот это — жилые дома. Можно хоть сейчас спуститься в метро, доехать до конечной станции, затем проходными сталинскими дворами добраться до трамвайной эстакады, набраться стойкости дотерпеть до нужного номера и потом долго-долго греметь и мотаться, греметь и мотаться над сиротливыми железнодорожными путями, мимо каких-то ангаров и пакгаузов, мимо стареющих, но не мудреющих новостроек, одетых в бетонную скуку героических когда-то, а ныне стертых машинальностью имен маршалов и сержантов, среди бывших зарослей, превратившихся в пустыри, среди бывших пустырей, обращенных в чахлые скверы, и так до гордой некогда пятитрубной “Авроры”, теперь не то ЗАО, не то АОЗТ, заслоненной все теми же бетонными ящиками, не иначе как в издевку окрещенными “кораблями”, а там уже — сердце начинает наддавать и наддавать — пора вглядываться в неразличимые остановки и так все же и не распознать, какими именно “кораблями” затерта Витина уж такая малая родина, — приходится спрашивать у поредевших пассажиров: “Простите, пожалуйста, на Коминтерновскую где выходить?”

Имя центральной улицы поселка Бебеля сохранилось, но все наружные приметы поглощены бетоном, и даже до оторопи грязная, еле живая речушка — и та упрятана в бетонную трубу, так и похоронена безымянной (кто вспомнит — да кто и прежде помнил! — что Сашка Бабкин называл ее таинственным Потомаком). Но, как ни странно, кто-то каким-то чудом знает, где Вите следует сходить.

“Ты пытайся зачерпнуть силу в мире своего детства, — по-доброму советовала ему Аня. — Вот я, когда становится совсем невыносимо, стараюсь вспоминать, как я была хорошей девочкой, читала серьезные книги и верила, что если я буду хорошей, то и мир мне ответит добром”. Однако мир Витиного детства представлялся заслуживающим доверия лишь до тех пор, пока был маленьким, вернее, обозримым. И все в этом мире было свое. Нет, не только свои мудрецы и свои храбрецы, но и своя Великая Отечественная война: здесь каждый мог показать, где стояли наши пушки, а где немецкие, а вот на тех бескрайних огородах неведомого совхоза погиб Витин дядя (здесь взяли, здесь и погиб). Даже немцы здесь были свои — сначала старавшиеся размолотить в кирпичную крошку поселок своего земляка Бебеля, а потом так же старательно восстанавливавшие размолоченное, и Витя усматривал особо воспитующую умышленность в том, что на фронтонах желтых двухэтажек, растопырившихся трехоконными трехгранными выступами да плоскими балконами, которые все же необходимо было подпереть кудрявыми пилястрами, — что на этих фронтонах пленных немцев заставляли отливать серпы и молоты вместо конечно же тайно вожделеемой ими свастики.

Теперь-то Витя, разумеется, понимал, до какой степени жалки эти претензии на архитектурные излишества, но они, в отличие от новостроек, все-таки что-то как-никак пытаются изобразить, а стремление что-то изображать и есть то главное, что отличает человека от ящера, а здание от ящика. Занавеси, склоненные знамена и в гипсовой своей ободранности хранят гордое терпенье, подкова изобилия, как и во времена дефицита, по-прежнему охватывает пружинную дверь в гастроном густым сплетением колосьев, тыквочек, груш, яблок, винограда, чье пребывание на прилавках ближнего захолустья даже и не предполагалось, — но вся эта гипсовая роскошь и торжественность напоминали человеку, что помимо мира тусклых реальностей существует еще и пышный мир мечты — от него-то и отказались благоустроенные спальные районы. Если человек живет для того, чтобы спать, — ясное дело, ему покажется чистой нелепостью величавая арка меж двухэтажками, открывающая почтительному взору густошерстый пустырь (ныне растоптанный бетонными коробами), вскипающий ядреными репейниками и могучими лопухами в тогдашний человеческий Витин рост, а за ними бескрайняя, до сказочного Залива, вечно волнуемая ветром зеленеющая нива прибрежных тростников, которые Сашка Бабкин впоследствии называл сельвой (а пустырь — пампасами).

Рискнув же со временем углубиться в эти будущие пампасы, Витя был повергнут в немое изумление, до чего их невероятно много — этих лопухов, репейников, крапивы и прочего всяческого бурьяна: он ВЕЗДЕ. Вообще самые впечатляющие потрясения Витя переживал в ту пору, когда просто поражался, ничего ни на что еще не употребляя. Это потом оказалось, что из репьев, впивающихся друг в дружку, можно плести уютные мохнатые корзиночки, — но можно этими цеплячьими бомбочками и просто кидаться, помирая со смеху, если которая-нибудь кому-нибудь прицепится на неприличное место; это потом оказалось, что юную крапиву можно есть, а злой, задеревеневшей пугать друг друга; это потом оказалось, что лопухами можно зачем-то прикрываться от солнца или обмахиваться, как опахалами, играя в султанов, — все эти удовольствия были ничто в сравнении с тем замиранием сердца от всеобщего упорства и необъятности этих мясистых трав, которые перли ВСЮДУ, не разбирая дорог и площадей. И почему-то самые нечеловечески громадные лопухи вымахивали на доисторическом дореволюционном кладбище, где врастало в землю и обрастало ржавыми лишаями тесное скопление полированного камня, такого, несмотря на одичалость, красивого, что Витя каждый раз не мог удержаться, чтобы не погладить его в особо привлекательных местах, и лишь потом отдергивал руку. Под плитами и колоннами таились почему-то все больше советники — статские советники, надворные советники, — некоторые даже занимались своим ремеслом тайно, но удержаться от советов все-таки не могли. При том, что в Стране Советов жили не они, а Витя с Сашкой Бабкиным, который хотя и норовил переименовать полупересохшее болото с разлегшимися в нем деревьями во Флориду, однако же вместе с Витей тоже частенько предавался сладостному ужасу, каково бы им было родиться не в Советском Союзе, а где-нибудь в Америке.

А когда они впервые решились пересечь пампасы и углубиться в сельву и там, обогнув Флориду, вышли к Потомаку… Впрочем, в ту героическую пору еще и Сашка не знал таких слов, но захватывающих дух приключений испытано было тем не менее — зашибись. Во-первых, от каждого шага по жирной, дышащей под сандаликами и в любой миг готовой обернуться трясиной земле — уже от этого одного замирало сердце; да жутковато было и само затишье, когда высоко над головой неустанно кланяются и кланяются под неощутимым ветром блестящие коричневые метелки. А в самом жирном месте их глазам внезапно предстал стройный строй шоколадных цилиндриков, внутри белых, как эскимо, изготовленное из прессованного пуха, до того тугое, что невозможно было не попробовать, каково это — получить таким по голове. В тинистой Флориде полегшие в воду деревья были точь-в-точь крокодилы — аллигаторы, поправил Сашка: он уже видел аллигаторов в зоопарке, тогда как Витя только на картинке, — Витины папа с мамой считали излишним таскаться в город без серьезного дела. Под лапой одного из аллигаторов замаскировалась под кочку лягушка, высунувшая из воды одни только пучеглазые глаза, причем Сашка тут же принялся уверять, что это была вовсе и не лягушка, а змея, и она действительно в тот же миг обратилась в змею.

Но более всего Витю поразило, что в еле тянущихся струях грязи впервые открывшегося им будущего Потомака неподвижно сияли сверхъестественной красотой… кувшинки, определил их Сашка, попутно сообщив, что в таких же вот кувшинках запутался и утонул знаменитый пловец с “Авроры” (Сашка даже знал его имя), которого специально возили на соревнования аж на Черное море. Витя посмотрел на кувшинки с недоверчивой укоризной, но был отвлечен мазутно лоснящимся пузом рыболова на другом бережке: он выдернул из речной непроглядной мути невероятно чистую сверкающую рыбку, и та забилась под сенью тростников, хотя, казалось, должна была бы радоваться, что ее вынули из такой грязищи.

Но это еще что! Пробираясь вдоль Потомака, они увидели толстенную трубу, на своих могучих бетонных опорах перешагнувшую речушку, что называется, не замочивши ног. Труба была пухло обмотана исполинским бинтом, под которым пружинила какая-то переливающаяся в клочковатых прорывах вата, когда они, обмирая, переползали на четвереньках на другую сторону. А когда перед нашими путешественниками во всей славе своей предстала “Аврора”, гремящая на полных парах к незримому Заливу… Синейшее небо, мощные клубы рыжего дыма — Витя с тех пор не видел ничего более величественного и прекрасного.

Однако со всех сторон уже наступали суровые будничные заботы: пробираться обратно сквозь все препоны и опасности или все же рискнуть на трамвае, в который после работы, вплоть до гроздьев во всех дверях, набивалась вся Беббеля (так Витя трактовал имя своего мироздания, поскольку обитатели его произносили: поселок Беббеля).

До конца смены было еще далеко, но друзья хорошо понимали, что любой из больших, да хоть бы и трамвайная кондукторша, немедленно потребует отчета, откуда и куда они пробираются без взрослых, да еще и перемазанные с головы до ног (о том, какие объяснения предстоят дома, пока что лучше было и не думать). Какой-нибудь холодный эгоист, сумевший возвести право быть эгоистом на престол священных прав человека, конечно, может возмутиться, по какому праву посторонние люди суют нос в дела посторонних индивидов (он бы хотел, чтобы все были друг другу посторонними), и он вправе негодовать: ему не постичь защищенности и прелести того мира, в котором каждому есть дело до каждого, в котором взрослые чувствуют ответственность за чужих детей. Холодный эгоист разве что зло усмехнулся бы, наблюдая, как жители Бебели все время друг перед другом что-то изображают: не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный, что в этом-то и проявляется неравнодушие людей к чувствам ближних и дальних — каждый что-то хочет пробудить в душе другого, запечатлеть в ней милый своему сердцу собственный образ.

Витя никогда по-настоящему не боялся людей, которые что-то изображают. Даже самый крутой в Бебеле хулиган — тоже, кстати, Витька (Суханов, но Сбухан) — всеми своими атрибутами — вихляющаяся походочка, руки в брюки-клеш, кепочка на нос, фикса желтого металла, посвечивающая сквозь недобрую усмешку, — просил только об одном: признавайте меня крутым, расступайтесь и опускайте глаза, и больше мне от вас ничего не нужно.

Да, в Бебеле рос еще и непролазный когтистый шиповник, на котором фонариками горели мясистые ягоды — от оранжевых до свекольных. Нужно было очень осторожно объедать мясо, чтобы не занозить уголки рта микроскопическими волосками, которыми, вперемешку с косточками, был набит каждый фонарик. Но никак было не удержаться, потому что ближе к косточкам и начиналась самая мягкая мякоть… И был еще за Витиным домом коренастый пень баобаба, на котором Сашка с Витей раскладывали карты воображаемых земель.

И все это вплоть до врастающего все глубже и глубже в землю пня сохранилось и по нынешнюю пору. Из городских джунглей, поглотивших былые пампасы, можно и сейчас сквозь прежнюю арку войти в бывшую Бебелю — после капремонта, отселившего Витиных родителей на другой конец бесконечного мегаполиса, она сделалась даже несколько поновее. В остальном же — разве что лопухи измельчали да яблони одичали, только что на людей не кидаются. А компании, расположившиеся под их корявенькой сенью, — те могут и кинуться. Нет, под ними и прежде располагались не ягнятки, но былые удальцы хотя бы что-то из себя изображали, а нынешние перед своими жертвами склонны красоваться не больше, чем охотник перед дичью. Когда-то Витю в составе всего класса возили в зоопарк (Юрка к этому времени уже с ним сравнялся), и еще в метро Витя снова удостоверился, что люди могут быть не страшными, только когда их не очень много: даже самые культурные дяденьки в шляпах или шпионских беретах и тетеньки в шляпках, округлых, как пустые фары, преодолевают толпу, словно какой-то поток. В зверях за решеткой было несравненно больше человеческого — все они хотели Вите что-то такое показать. Или по крайней мере совершали массу ненужных действий. Речь не о мартышках — те-то вообще чистая малышня, — но даже и солиднейший вроде бы белый медведь открыто выставляет себя дураком: в мокрой грязной шубе, будто пьяный, плюхнувшийся в осеннюю лужу, где почему-то плавают всевозможные объедки, кувыркает автомобильную покрышку, переворачивается на спину и, раскорячившись, дрыгает босыми ногами в меховых штанах. Енот озабоченно оттирает ручки; Юрка ему свистит: “Эй, выстирай мне трусы!” — а он притворяется, что не слышит, но по его старенькому, в седых бакенбардиках личику отчетливо видно, до чего ему все осточертели.

Рысь торопливо прохаживается взад-вперед, будто нервная дама в приемной, едва успевая перед стенкой нырнуть маленькой головкой с кисточками — так и ждешь, что ей вот-вот скажут: “Гражданка, сядьте, пожалуйста!”

Снежный барс — на лице безмерная обида: не надо мяукать, не надо звать меня кошачьим именем: “Барсик, Барсик!” — нечего подлизываться!.. Смотрит мимо, однако явно все сечет.

Волк не столь бескомпромиссен, в своей бесконечной пробежке туда-сюда он легонько косит через плечо, с чего это весь класс вдруг развылся: у-у-у, у-у-у-у… А потом догадываешься: да ведь наверняка же и все так воют — он и любопытствует: неужели и эти такое же дурачье?

Лев в своей войлочной гриве мудр, как Карл Маркс, — и вдруг демонстративно зевает всем в лицо, выставляя на обозрение слюнявый язычище. “Царь зверей, царь зверей”, — почтительно шелестит у клетки, а он — вот вам царь зверей, лопайте!

Пожалуй, лишь в террариуме не было ничего человеческого. Хотя нет: медленно струящиеся змеи что-то определенно давали знать — держи, мол, ухо востро, — только не понять, насчет чего это они. Единственным, кто ни на что не намекал, а просто лежал себе да лежал бревном, был аллигатор — бугристый, как чудовищно разросшийся одичавший огурец. Из двух болотных наростов поблескивали ничего не выражавшие глаза — перламутровым огнем отражали свет лампы и больше ничего. Пасть была прорезана неровно, крючковатые зубы натыканы как попало, но нижний край челюсти был очень точно подогнан к верхнему. “Как неживой…” — через минуту выразил кто-то общую озадаченность, и Юрка начал стучать по стеклу, делать пальцами: “Фрр! Фрр!” — изображая, быть может, взлетающих птиц, но аллигатор не реагировал никак. “Может, он дохлый?” — неизвестно кому задал Юрка нарастающий общий вопрос, и вдруг перламутровый глаз затянулся медленной пленкой, а потом снова засиял, неживой из неживого. У котенка абсолютно другие глаза…

Юрка вновь принялся стучать, мяукать, лаять, но аллигатор, по-видимому, когда-то уже успел убедиться, что стекло не прошибешь, и теперь не желал совершать бесполезных движений. Вроде бы разумно. Но ведь и собака отлично знает, что цепь не разорвешь, забор не перепрыгнешь, — однако попробуй ее подразни — она хрипом, пеной изойдет, но будет все кидаться и кидаться. Что ж она, глупее аллигатора? Да нет, конечно, — просто в ней есть что-то человеческое, а в нем НИЧЕГО. Это был идеальный образ утилитаризма, сформулировал бы Витя, если бы имел склонность к философствованиям.

Аллигатор вовсе не был неповоротливым флегматиком, Витя сам видел в каком-то киножурнале, как аллигатор пузатой лапчатой торпедой вылетал метра на два из воды и ухватывал поперек живота нежную косулю, которая в миллиард раз умнее, роскошнее и красивее его, и, взбивая воду своим страшным бугристым хвостом, вращал бьющуюся бедняжку, выкручивая из ее трепещущего бока аппетитный кусище… Да аппетитный ли? Для него ведь наверняка существует лишь съедобное и несъедобное!..

Эрмитаж после аллигатора большого впечатления уже не произвел. Что говорить, Зимний дворец одной только пышностью сводов способен ошарашить неподготовленного зрителя, но Витя в пятилетнем возрасте успел повидать станцию московского метро “Комсомольская-кольцевая”, когда они ездили к маме на родину в Воронежскую область, и так был поражен пышностью лепнины и золотом мозаик, что все последующие архитектурные прекрасности представлялись ему лишь слабым эхом. Но голые статуи Витю все же смутили. “Смотри, колбаска!” — показал пальцем Юрка одной из девочек, и она, вспыхнув, ответила: “Дурак”. “Ну-ка, ну-ка, кто там такой умный?..” — грозно вытянула шею классная руководительница, заранее, впрочем, отыскивая взглядом Юрку. Но пожилая тяжелая экскурсоводша, от сострадания впадая в елейность, растолковала бедным детям, что древние художники стремились изображать человека во всей его красоте, и Витя с готовностью принял эту версию: что же взять с первобытных людей! Правда, притворяться еще и восхищенными — это, пожалуй, уже чрезмерное великодушие…

Тем не менее в целом Витя был очень далек от того, чтобы уподобить жителей самого культурного города страны ужасному хладнокровному, — однако сам город вел себя в точности как аллигатор: тупыми зубищами многоэтажек он перемалывал все живое между собой и беззащитной Бебелей, и даже гордые трубы “Авроры” теперь извергали свой великолепный дым из-за каких-то тупых коробок. Город уже втянул в себя и переварил Сашку Бабкина — подманил отцовским “повышением” и проглотил: Витя тогда впервые услышал от Сашки слово “престижный”. Но до Сашкиного “престижного района” пришлось два часа греметь и замерзать в трамваях с передышкой на презрительную давку в метро, а затем бродить среди кирпичных башен, запутавшихся в сосновом редколесье; Сашка же встретил его скучно, почти не скрывал, что ему не до Вити, то и дело звонил по телефону с таким видом, будто ему это раз плюнуть, водил по квартире, в которой главная красота — благородных цветов собрания сочинений — терялась в пустынных пространствах, и то, что отец в воскресенье был на работе, говорило, оказывается, не просто о сверхурочных, но об особом доверии каких-то верхов — номенклатура есть номенклатура, небрежно пожал плечиками Сашка, намеренно пояснив и так вроде бы понятное непонятным словом, и принялся рассказывать, что Москва строит против Ленинграда некие козни, однако Сашкин папа написал какую-то настолько хитроумную докладную записку, что Толстиков… Сашка произнес и это имя так, словно Витя непременно должен был его знать, хотя ему было прекрасно известно, что у них в Бебеле ни о каком Толстикове никто и слыхом не слыхивал.

И когда Витя гремел и мотался обратно в Бебелю, грудь его сжималась не только от горечи и обиды, но и от тяжелого предчувствия “все там будем”: надвигающиеся на Бебелю городские параллелепипеды возглавлял исполинский, разинувший застекленную пасть кинотеатр “Марс”. Уже одно то, что до “Марса” нужно было ехать… Но на пропущенный фильм “Мамлюк” не поехать было невозможно. Однако Витя почуял недоброе еще в кассе: к ней стояло всего человека три, никак друг другом не интересующихся. На “Марсе” явно не было живой жизни. А уж зал — эта ширь и эта высь, казалось, были возведены нарочно, чтобы не только каждый человек в отдельности, но и любая компания ощутила себя крошечными и затерянными. Тем не менее раскинутые по необъятностям гнутых кресел компашки, похоже, чувствовали себя как нельзя уютнее: аллигаторы — те вообще всюду в своей тарелке, лишь человек при созерцании безмерного испытывает тоску и страх. Витя еле досидел до конца издевательски сияющего праздника на неохватном экране, завершившегося прекрасной парной смертью, и досидел, оказалось, напрасно: на улице его обшмонала кучка шпаны, вывернув из кармана сдачу с полтинника.

В Бебеле никогда никого не “трясли” — там боролись только за честь. Но если бы даже… В Бебеле непременно постарались бы показать, что действуют во имя какой-то своей правды, а эти марсиане его вертели и охлопывали, словно неодушевленный предмет, — им было совершенно плевать, что он о них подумает, им был нужен только результат. Даже и коленкой они ему поддали как будто из чисто утилитарных соображений — исключительно чтобы придать ему скорости.

В бебельском клубе какой-нибудь Сухан тоже вполне мог попросить за шкирятник с приглянувшегося ему места, но ты при этом знал, что ему нужно не только и даже не столько место у экрана, сколько место в твоей памяти, и Витя всегда готов был пойти навстречу этой благородной потребности. Клуб — это, можно сказать, был второй дом — длинненький желтый дом с пронзенными шагающим циркулем вздувающимися волнами книжных листов на треугольном челе, желтый дом, где и в самом деле постоянно клубились и кружились пацаны и особенно девочки в кружках танцевальных, рисовальных, кроильных и шильных. Кинозальчик там был небольшой, с откидными деревянными сиденьями, открывавшими пальбу, когда народ начинал подниматься с мест, и мест этих всегда хватало, если явиться за час-полтора и хорошенько размять бока среди навалившихся на кассовое окошечко знакомых. Толкучка — увлекательный спорт, когда все друг для друга что-то значат — пусть даже иногда и не очень приятное. Это-то как раз и нормально, когда кто-то кого-то недолюбливает, ненормально, когда кто-то кого-то не замечает.

Но лучше всего — когда любят до гроба. Как ему казалось, они были преданы друг другу с Сашкой Бабкиным — простодушный Эдмон Дантес и превзошедший всю земную мудрость аббат Фариа: Сашка, как теперь выражаются, и по жизни был одним из Витиных учителей. Витя вступил в отроческую пору в сопровождении двух экскурсоводов — Сашки и Юрки, причем оба они твердо знали, что открытая простодушному глазу реальность — всего лишь обманная декорация для дурачков, самое главное творится где-то за кулисами. С той существенной разницей, что, по мнению Юрки, главные тайны мира прячутся в чем-то мелком и, как правило, довольно противном, а по мнению Сашки — в чем-то большом и, как правило, довольно скучном. Выражаясь упрощенно, Юрка находил разгадки всех тайн в сортире, а Сашка — в каких-то заоблачных канцеляриях.

Скажем, биологичка выглянула в окно и поспешно процокала вон из класса, не довершив ритуальной угрозы: если кто, мол, встанет с места, возвысит голос… “К физруку побежала, — непременно продышит в ухо жаром далекой преисподней Юрка. — Знаешь, как это называется у баб? Вожделение!” Это звучало как нечто невероятно заманчивое и вместе с тем гадкое, словно некое выделение, которое нужно поскорее смыть — но уж никак не тем средством, к которому она сейчас цокает по коридору в учительскую уборную, где затаился в ожидании условного стука такой вроде бы мрачный и чуждый всех сует амбал физрук… Уже сделала от физрука два аборта, и все ему мало, этому мерзкому всесильному вожделению! Но там же, в уборной то есть, нет никаких приспособлений? Однако для Юркиного воображения не было невозможного.

Однако же, когда биологичка возвращалась в класс, по ее лицу, разом полагавшему конец развернувшемуся веселью, Витя с облегчением видел, что все это неправда, ничего такого, к счастью, просто нет и не может быть на свете. А стало быть, прав Сашка, уверяющий, что биологичка бегала получать срочные инструкции из военкомата в связи с переходом армии на новые формы биологического оружия. И если бы Витя пожелал зачерпнуть из полузабытого чего-нибудь наиболее, с позволения выразиться, жизнеутверждающего, то есть наиболее безжалостно обманувшего, это наверняка оказались бы не железобетонные стены реальности, а Сашкины росписи на этих стенах. Бебельская, скажем, “Круглая дача” даже и после военного разрушения для всей Бебели так и осталась всего только “Круглой дачей” — переполненная толченым кирпичом небольшая арена, при которой высится израненная кирпичная тура со следами каких-то былых красот, — едва заметные линяло-зеленые плети Сашка называл каменным плюшем. Витя подозревал, что плюш — такая материя, но Сашке не перечил: кто бы еще сумел окрестить всем привычную башню за шоссе замком Иф! Хотя сам же Сашка и разъяснял, что прежний хозяин дачи Юсупов-Гаментов воздвиг каменную юрту в честь своих татарских предков, а башню при ней — в честь предков английских (Гамильтонов). В ее подвале, куда толченый кирпич, очевидно, выхлестнуло из соседней ступки, поскольку в куполе все кирпичики твердо сидели в своих гнездах, как семечки в спелом подсолнухе, так вот, в этом самом подвале замка Иф они под руководством Сашки творили римейк за римейком бессмертного “Графа Монте-Кристо”.

Как это было упоительно! Из голых и мокрых стен, казалось, сочились слезы... И вот ты остаешься один среди тишины и мрака, немой и угрюмый, как те своды подземелья, мертвящий холод которых ты чувствуешь на своем пылающем челе. Внезапно легкое постукивание… прекращается как по волшебству… Но надежда, всегда отрадная человеческому сердцу… И вот ты держишь в объятиях своего старшего бесконечно мудрого друга, который говорит по-итальянски, как тосканец, а по-испански, как истый сын Кастилии, математику знает лучше математиков, а химию лучше химиков, — такую выучку в наше время дают разве что шпионские школы.

Пожалуй, всего труднее было включить в игру вновь и вновь возникавшие на кирпичном крошеве загадочного происхождения экскременты, в зависимости от времени года то заледеневшие, то, наоборот, подтаявшие, как забытое эскимо. Но даже неукоснительное их появление Сашка сумел объяснить тем обстоятельством, что земля, на которой возведен замок, когда-то принадлежала коварному и мстительному племени туарегов, чьи обычаи требовали метить этим способом границы своих владений. Разумеется, туареги давно были загнаны в резервации, но, проникая под чужим именем в охрану замка, они снова и снова напоминали хозяевам, что от своих притязаний отказываться не намерены. Чтобы лишить их метки магической и юридической силы, Витя с Сашкой, готовые в любой миг брызнуть прочь, скачивали у бывалых грузовиков возле закусочной стакан-другой бензина и торжественно поливали им пограничные претензии неутомимых туарегов, а потом сжигали их и развеивали пепел по ветру.

Черпай не перечерпаешь, сколько раз они с Сашкой совершали побег из замка через подкопы, съезжали с башни (куда тоже добирались настырные туареги) на веревках, скрученных из савана мнимо скончавшегося то одного, то другого узника, обмирая, по-простому сигали в снег, пробирались в сельву сквозь пампасы, замерзали во льдах Аляски, тонули во Флоридских болотах и вновь оживали: замок Иф был связан и со Старым, и с Новым, и даже с тем светом. А уж когда аббат Фариа из гвоздей собственного ложа, битых черепков, лампады и золотых нитей, похищенных из аксельбантов хозяина тюрьмы, сумел изготовить радиопередатчик…

Замок Иф теперь лучше и не ворошить, проглоченный вместе с восстановленной для этой цели каменной юртой — рестораном “Трактиръ”, русская кухня эксклюзив. А вот кружок радиолюбителей так и остался вечно… Нет, он тоже был проглочен вместе с волшебным запахом плавящейся канифоли, с азартно раскуроченными шефскими приборами по стенам, с хвостатыми разноцветными цистерночками сопротивлений и леденцами конденсаторов, с лысыми лампочками и набриолиненными катушками, с “папами” и “мамами”, как игриво, в отсутствие девочек и взрослых, именовались разъемы (“папы” вставлялись в “мам”), и даже с небольшим ладным физиком, уходившим домой (да и то не наверняка) только ночевать — ибо в новой школе и физик перестал поминутно вспыхивать своей треугольной улыбкой. Витя не зря проходил мимо новой строящейся школы с таким душевным спазмом, будто это была предназначенная ему тюрьма (уже влитые в серый фасад грязно-белые профили глядящих исключительно друг в друга Маяковского, Горького, кажется, и Пушкина тоже были чудовищно увеличенными медалями неумолимых диктаторов).

Кстати, именно аббат Фариа первым объяснил Вите, для чего нужны резисторы, транзисторы, тиристоры… “Что ты несешь?.. — вдруг появился в дверях Сашкин папа с выражением сморщенного страдания на лице. — Какие тиристоры?..” В своей заморской пижаме папа подсел к ним и принялся, набрасывая на бумаге совсем не похожие на реальность схемы, объяснять, что такое сопротивление, емкость, индуктивность, и Витя, к своему удивлению, почти все понял, хотя в школе до колебательных контуров им с Сашкой было еще довольно далеко (тогда и год был эпохой). Сашка, к Витиному смущению, никак не усматривал различия между сопротивлением обычным, желавшим все затормозить до нуля, и сопротивлением индуктивным, которому достаточно было оставить все без изменений, — так Витя на некоторое время превратился в некую достопримечательность кружка вольных сынов эфира, набивавшихся в каморку при физкабинете: слабые или слабеющие места в радиотехнических схемах Витя ощущал то дискомфортом в боку, то легким стеснением в горле, а то и пульсацией в голове.

Правда, этим нелегким его даром восхищался в основном сам физик, остальным азарт придавал даже земноводные черты — для них становился всего важнее результат, связь с каким-нибудь местечком, куда еще не опускалась их электромагнитная волна. Причем такие белые пятна вполне могли оказаться в двух шагах от Бебели, и когда Сашка однажды похвастался, что его папа связался с папой римским, это не произвело ни малейшего впечатления — зато какое ликование вызвал минутный контакт с Колей из-под Тосно! И добро бы кто-то желал что-то такое неслыханное у него выведать, нет — бдительному кагэбэ, как разъяснил Сашка, даже вопросы “Как поживаешь?” и “Какая у вас погода?” могли показаться шифровкой. Потому-то и дозволялись исключительно стандартные сигналы “семьдесят три” — наилучшие пожелания и, кажется, “восемьдесят восемь” — пожелание любви, но это уже в виде дерзости. Однако радиолюбителям для счастья было довольно получить скромную открыточку-“куэсэльку”.

Что такое “QSL”, Витя уже забыл намертво, но он уже тогда чувствовал: со страстью предаваться абсолютно бесполезному делу — это и значит быть человеком.

Именно поэтому в новой школе, проглотившей старую, очень скоро выяснилось, что бесполезными делами могут заниматься только придурки, и если кое-кто из прежних придурков еще полутайком временами предавался прежней страсти (Витя оставался в их числе), то рекрутирование новых иссякло полностью. Поэтому, здороваясь с физиком, Витя всегда опускал глаза. Впрочем, и физик старался смотреть поверх голов. Коридоры в новой школе были такие высокие и светлые, что сердце сжималось от одиночества, когда они были пусты. А когда они вскипали толкотней, оно сжималось от страха в любой момент ощутить толчок своего же, казалось бы, пацана, для которого, однако, ты ровно ничего не значишь.

Тщательнее, чем разжалованную директоршу, коридорная беготня теперь обтекала другие фигуры — прежде всего Храпова, носившего произносимое с понижением голоса — не кличку, звание: Храп. Храп был очень широкий, обманчиво мягкий, с широким же носом, тоже мягким, как его вкрадчивая поступь, и Витя не мог взять в толк, как это учителя решаются вызывать его к доске. Может, правда, они и не решались, а только, набравшись терпения, дожидались той минуты, когда можно будет с облегчением вручить ему аттестат?..

Вот где можно было набраться стойкости — в воспоминаниях о школьных “вечерах”, на которых под какое-то залихватское “А-ма-ма-ма-ма-ма-ё-керу”, что ли, или дураковатое “Пошла Каролинка в поле погулять” необходимо было промаяться положенное число часов, чтобы только не признаться себе, что тебе нет места на празднике жизни. Да и было ли там место кому-нибудь, кроме аллигаторов, в присутствии хотя бы одного из которых человек, разумеется же, не может испытывать ничего, кроме тревоги и тоски?

Юрка — тот вроде бы вполне вписался в новую действительность: отрабатывает “чарльс”, выбрасывает в разные стороны обтянутые зеленые икры — изумительно выдрессированный кабан на задних копытах: “Бабушка, отложи ты вязанье, научи танцевать чарыльстон…”

Зато Витю тоже стало тянуть — нет, не отплясывать, а побыть во внеурочной атмосфере рядом с девочками, как-то незаметно обретшими таинственность, особенно в настоящих платьях, в которых Витя и взрослых не припоминал: то в каких-то колокольных, то в узеньких и блестящих, как ящерки... Праздничных причесок Витя тоже не разбирал, но что и они излучали значительность — особенно непостижимо высокие и воздушные (на уроках бы за них сразу влетело), — это он видел. Мари не может стряпать и стирать, зато умеет петь и танцевать — и правильно, это важнее, чем стряпня и стирка: для них есть тетки. Но много глупостей больших Витя готов был совершить все-таки скорее не ради тех, кто танцует или, пошептавшись, прыскает, а ради тех, кто загадочно стоит у стены. Неизвестно почему одна из таких стоящих во время белого танго внезапно пригласила его, и он обмер, когда его рука поневоле оказалась на ее талии, — еле дотоптался, пока наконец не истаял невероятно томительный “Маленький цветок”.

Витя каждый раз замирал, когда до него доносился популярный куплет: я гляжу ей вслед — ничего в ней нет, — в них во всех что-то было, неизвестно откуда взявшись. Он даже не мог различить, кто из девочек посимпотней, — бивший от всех от них напор тайны делал его полуслепым. А ведь только что, кажется, мог огреть любую из них по спине в догонялках или вступить в нешуточную борьбу за спорное яблоко, хватаясь за все, что под руку попадется…

Однако теперь те же вроде бы самые девочки под слоем явной робости пробуждали в нем еще и скрытую бесшабашность, желание отмочить перед ними что-нибудь отчаянное. Однако аллигаторы, крупные или мелкие, проворные или ленивые, особенно охотно концентрировавшиеся всюду, где попахивало весельем, вселяли в него столь мистический ужас, что он и не смел думать о девочках, ясно понимая, что такие трусы не имеют на это права. Он даже не задерживался перед зеркалом пострадать как следует, до чего он уродливый — длинный нос, глазки бусинками, уши торчат то одно, то другое: до страданий по поводу собственной внешности еще нужно было дорасти — он же снимал свою кандидатуру на гораздо более ранних этапах конкурса. Ибо при одной только мысли, что перед ним сейчас предстанет аллигатор, его покидала всякая воля и достоинство. Так однажды, когда Вите с первого раза не поддалась разбухшая дверь в школу, он, вместо того чтобы дернуть посильнее, жалобно попросил: “Пусти, а?” — аллигаторы любили подобные шутки. Или: услышав крик из футбольной компании: “Куда попрыгал?” — Витя повернулся и покорно пошел прочь, лишь после сообразив, что вопрос относился к мячу. Хотя, пока ему приходилось иметь дело с людьми, а не с аллигаторами, он не отличался особой робостью, вполне умел и пихаться: ты чё, крутой, что ли?!. Даже дрался сколько-то там раз. Но в драке с человеком, как это ни мучительно, ты все-таки знаешь, что он чувствует не только твои удары, но и твою боль, твою обиду… А вот если для него существует исключительно то, что он может увидеть, пощупать, разжевать… Они так про девочек и говорили: щупать.

От этого просто пальцы немеют, ноги подкашиваются. И если ты о себе такое знаешь, разве хватит совести хоть где-то, хоть в чем-то изображать удаль?

Разумеется, глупость юности временами брала свое; разумеется, Вите не раз, не два и не двадцать случалось забывать, кто он есть, у кого-нибудь дома, хотя бы и у себя самого, но в школе забыться ему было тем невозможнее, что он невольно оказался допущенным в аристократический клуб — в радиоузел, — а куда допустили, оттуда могут и шугануть, тем более что и допущен-то он был не за аристократическое искусство вытереть о другого ноги, а всего только за плебейское умение быстро чинить тяжеленный, как паровоз, раздолбанный коллективным обладанием школьный магнитофон, приматывать отставшие коленца синей изолентой и золотой проволокой, а также заменять обмякшие резинки свежими.

К тому же еще и ответственность — иной раз Вите даже казалось, что он не допущен, а привлечен. Привлечен склеивать коричневые, с одной стороны тусклые, с другой — глянцевые пленки щекочущим в груди ацетоном, привлечен распутывать их стихийно образующиеся колтуны — и ждать, что его же вот-вот и сделают виноватым. Конечно же далеко не все в этом клубе были хищными земноводными, но для Вити было достаточно одного аллигатора, чтобы прозревать его признаки во всех. К счастью, в присутствии Храпа никто не смел проявлять свою крутость, а Храп до такой мелюзги, как Витя, не опускался.

Храп вообще был, можно сказать, поэтичен. В те годы как раз входил в силу Высоцкий, которого и педколлектив, и пацаны считали блатным и похабным — только одни с осуждением (попытки прокрутить его для общего пользования всякий раз вызывали целые расследования и массовые кары), а другие с одобрением: коц-моц, Зоя, кому давала стоя — в кайф! Но когда Храп принимался мечтательно перебирать гитарные струны, в Витиной душе сразу же начинало натягиваться некое скорбно-сладостное “ммм…”, не оставляющее места мелким чувствованьицам. Несмотря на занимавшее половину радиоузла угловато-сквозное нагромождение ломаных стульев, их всегда не хватало (жажда среди соленого океана), иногда под кем-то с треском подламывались ножки под общий хохот и Витину вымученную улыбку, но если треск издавало сиденье под Храпом, все лишь растроганно улыбались. Храп закладывал ногу на ногу, и штаны — не вызывающие, лазурные или бордовые, а какие-то серо-буро-малиновые (вот пиджак на нем был фирмовый — без лацканов) — натягивались на его ляжке так туго, что он длинным движением спокойно зажигал о них спичку, — однако участие гитары исключало малейшие проявления демократического шутовства — и мясистая храповская чувствительность немедленно налагала на лица печать высокой трагедии.

Надрывающая сердце мелодия околдовывала дивной историей о том, как в некоем манящем притоне дочь рудокопа Джанель, вся извиваясь, как змей, с шофером Гарри без слов танцевала танго цветов. Витя даже забывал об аллигаторах, в душе его закипали слезы восторга, когда он почти что вживе видел, как однажды в этот притон зашел красавец барон и увидел крошку Джанель, “всю извиваясь, как змей”. И кажется, Храп догадывался о его чувствах: в безразлично пробегающем по Вите храповском взгляде Витя, ему казалось, успевал заметить что-то вроде благоволения, хотя он, разумеется, всячески избегал встречаться с Храповыми глазами — деликатность, которую тот, похоже, тоже ценил. Поэтому Витя с особенным жаром горел со стыда за Юркину неотесанность, когда тот после надрывной прекрасности начинал колотить по струнам всей пригоршней, выкликая с такой отчаянностью, будто в драку рвался. Судя по всему, его лирический герой за что-то отчитывал свою бывшую возлюбленную:

Сука, б... плевок, п… вонючая,
Падла, курва, сатана, урод,
Для меня ты что в …ю колючка, сучка,
Что хромому бешеный фокстрот.

Перестань же ты по фене ботать,
Отвалю такой …зды — держись!
Будешь на лекарства ты работать, курва,
Всю свою прое…нную жись.

Витя не знал слова “вульгарность”, но прежде всего это именно она заставляла его по-черепашьи укорачивать шею. Но даже жар стыда не мог разогреть в его груди холодный камень тревоги: Юрка словно не догадывался, кто тут основной, а рано или поздно… Не нужно обольщаться, что кое-кто из храповской свиты называет его поощрительно — Юрецкий. И вот уже у кадки с фикусом три молодых аллигатора небрежно делятся с почтительной публикой, как они собираются …здить Юрку, совершенно не принимая во внимание, что здесь присутствует какой-никакой, но все-таки Юркин родственник. Один из аллигаторов как бы в рассеянности чем-то постукивал по кадке, и Витя едва удержал рвотный спазм, увидев, что это зубило.

Не почерпнуть ли стойкости на том истоптанном снегу с четко чернеющей ледовой дорожкой, словно кто-то продышал и проскреб в непроглядную ночь нечистое морозное стекло, — как раз у этой дорожки обращенный в кабана человек бешено мотал корпусом, пытаясь сбросить повисших на нем аллигаторов. Ып, ып, подкатила и откатила рвота, и Витя прислонился к стене за углом, уже сдаваясь, уже готовясь прекратить борьбу и сползти на снег. И тут до него дошло, что с этим воспоминанием теперь ему придется жить до конца его хорошо бы короткой, но все равно необозримо долгой жизни…

Надо же смотреть, кому ты впаиваешь, впоследствии не раз пенял ему Юрка, ты же один раз и меня на…бнул, но Витя никогда не признавался, что в схватку он бросился с единственной целью — чтобы его поскорее убили. Промахиваясь, он шлепался на руки и, как кобель, несколько раз проскальзывал задними лапами, прежде чем ему удавалось вскочить, — но его все не убивали и не убивали. Последнее же, что ему помнилось, — сам превратившись в аллигатора, он висит на чьей-то спине, окаменело зажав локтевым сгибом чье-то горло, а его жертва рвется, выкручивается, но рывки ее все слабее, слабее… И вот ему уже приходится опускать ее на снег, стараясь, чтобы она не стукнулась затылком.

— Ну, клещ!.. — с одобрительным удивлением говорит ему взошедшее над исчезнувшим миром лицо Храпа, и зрители подобострастно смеются, а Витя прикладывает к разбитому носу и губам быстро пятнающийся снежок, видя, что так поступает Юрка.

— От…здили, и хватит, — вельможно распорядился Храп, и два аллигатора, тоже врачевавшие свои раны снежками, потупились, третьему же растирали щеки снегом без его участия. — Красиво ты его отключил, — поощрительно обратился Храп к Вите, и Витя догадался, что следует растянуть бесчувственные губы в скромную улыбку.

Так вместе с дружелюбным прозвищем Клещ Витя обрел и невидимую камеру, куда аллигаторы уже не проникали. В этой камере он и передвигался по школе, сожалея лишь о том, что ее стенки все-таки прозрачны. Изредка он отправлялся под своды замка Иф погрустить о былом и видел, что туареги в отсутствие истинных хозяев окончательно распоясались, хотя теперь-то вроде могли наконец и успокоиться. Из голых и мокрых стен сочились слезы, он оставался один среди тишины и мрака, немой и угрюмый, как своды подземелья, мертвящий холод которого он чувствовал на своем пылающем челе… Вся человеческая мудрость заключена в словах “Ждать и надеяться”… Но реальность была слишком наглядна и неотвратима, чтобы можно было воодушевиться игрой. Начиная понемногу дрожать от сырости и грусти, Витя стоял в полумраке среди туарежьих меток, въевшихся в задутый сквозь амбразуры снег, и не мог постичь, ради чего Эдмон Дантес с аббатом Фариа так неукротимо рвались наружу — можно ведь было, наоборот, запереться на такой невиданный (невидимый?) замок, чтобы тюремщики никакими силами не могли попасть в камеру, то есть в дом наших друзей… Запереться от мира в тюрьме — почему еще ни один писатель до такого не додумался? Что пить, что есть в этом убежище — можно придумать. Ну, скажем, выкопать колодец, нарыть нор и добывать из них всякие полезные коренья… Или, скажем, кротов, — можно развести целую кротиную ферму, кормился же майн-ридовский Морской Волчонок в тюрьме крысами, — писатели придумали бы в тысячу раз лучше, чем он, но все они зачем-то рвались наружу.

Вите грезились какие-то дивные затворы без ключей и скважин, словно верные псы, откликающиеся на поглаживание, на голос, на свист хозяина, и физик зарубал схему за схемой, для которых не хватало то комплектующих, то законов природы. Однако на место одного павшего принципа немедленно становилось два новых, за выдумыванием которых Витя проводил столь упоительные часы и дни и отчасти ночи (пока не всунется помятый отец в майке: “Может, хватит дурью маяться?..”), что в них, пожалуй, можно было бы почерпнуть и какой-то жизнестойкости, если бы Витя не понимал: это было упоение бегства, а не упоение борьбы.

Самое удивительное — к его химере очень активно присоединился Юрка, столь пронырливо и настырно достававший аккумуляторы и редукторы (таскал и Витю на пяти трамваях на Лиговский толчок, где тырил радиодетали, взявши вроде как поглядеть), что не в таком уж долгом времени счастливый миг настал: Витя приложил руку к свежей штукатурке на израненной стене замка Иф, и ржавый стальной лист, гремя и скрежеща, пополз вверх по направляющим, открывая путь выдоху сырости и тьмы из-под родных некогда сводов. Внутри тоже было устроено несколько заветных местечек, приложившись к которым можно было снова опустить или поднять лязгающую защиту, впуская внутрь свет и воздух.

Само собой, Юрка, тоже вроде бы очарованный словами “емкость”, “индуктивность”, все равно поназвал в бывший замок знакомых полуаллигаторов с их бутылками и гвалтом, но подвал для Вити уже и без того утратил обаяние: он разыскал и неустанно углублял другую нору, несравненно более прочную, ибо ее было невозможно ни увидеть, ни пощупать. В старой клубной библиотеке один только запах книжной пыли издавна наводил на его душу сладостный покой — покой предвкушения, — вот только пожилую строгую библиотекаршу он воспринимал как еще одну учительницу (она будто нарочно всегда садилась к нему спиной, оттиснув в его памяти свои мелко и туго заплетенные, блестящие как новенькие, косички, свернутые конической спиралью). Витя выбирал книги наиболее распухшие, растрепанные — народ что попало читать не станет! — с рекомендациями на последней странице: эта книга очень хорошая, эта книга очень интересная. Новая библиотека, как и все новое, отдавала чистотой и порядком пустой казармы, зато новая библиотекарша постоянно с ним заговаривала с той подтрунивающей умильностью, какую ему впоследствии не раз случалось вызывать у женщин. Будучи в Бебеле первым официальным лицом женского пола, носившим брюки, со своей тугой кучерявой стрижкой она вообще походила бы на цыганенка, если бы не была ограждена от Витиного взора своей взрослостью, — Вите больше запомнился ее перстень с камнем, похожим на выпученный рыбий глаз.

Витя в ту пору уже начинал рыться в номерах “Техники молодежи” (как он по простодушию склонял название популярного журнала “Техника — молодежи”), разыскивая какие-нибудь сведения, которые могли оказаться полезными при конструировании электромагнитных замков, и кое-что находил. Однако журнал был настолько увлекателен, что Витя постоянно застревал у стеллажа, опуская нос все ближе и ближе к страницам. Ну-ка, ну-ка — можно, оказывается, довольно просто соорудить радиофицированные очки: в одной дужке — ферритовая антенна с переключателем на два диапазона, на длинные и средние волны, в другой — небольшая гетинаксовая плата с телефончиком ВТМ-1 и аккумулятором Д-0,06; схема строится по принципу прямого усиления 2-V-2 на четырех триодах, причем что важно: первые два каскада служат усилителем высокой частоты и собираются на триодах П403 — громкоговоритель же выполнен на базе капсюля ДЭМК-1 с диффузором 35 — 50 мм. Класс!

— Ты в каком классе? — вдруг грянул женский глас, и Витя отпрянул от захватывающих очков. И не провалился сквозь землю только потому, что в прысканье веселой библиотекарши различил явную симпатию. — Так тебе уже давно пора читать “Юность”!

“Юность”, “Юность”… Жизнеутверждающие обложки, на которых бросалось в глаза прежде всего что-то юное, щемящее, манящее и лишь потом — производственное, государственное. Парень с девушкой на скале над таежным озером (у нее обязательно развевается что-нибудь ранящее, женское — косынка, подол платьица…) — а рядом теодолит на треножнике: счастье юности, любви неотделимо от работы — щемящая зависть ясно говорила Вите, что это чистая правда: чего бы он ни отдал, чтобы оказаться на месте этого парня (не “Над озером” — “Над котлованом”). Простецкая смеющаяся девчонка в завораживающих веснушках, каждая с двушку, — а вдали коровник и трактор “Беларусь” с прицепом. (И тоже не такие, как на “Огоньке”, а будто с чертежа — видно, с умыслом, до которого ты должен еще дорасти.) Утирает лоб лыжник, рядом с ним грациозно прогнулась на палках его подруга, особенно тоненькая на фоне могучего “МАЗа” и черных скал в белых треугольниках снега (и солнце нарезано дольками, тоже неспроста). Мужской и женский профили на фоне взмывающей ракеты — он привычный воин-освободитель, но она уже очеловечена, наделена наивным вздернутым носиком. Даже черные, белые, желтые юноши и девушки, выставившие перед собой плакаты “Мир”, “Frieden”, “Peace”, при всей их плакатности смотрелись студентами-симпатягами, — оказывается, и борьба за мир вовсе не школьное занудство… А вот отчаянный парень, ухватясь за сосенку над обрывом, тянется к цветку для тоненькой девушки (ветер треплет ее платьице, алое, как пионерский галстук), вдали же — стройная плотина, и всюду прелестью одного заряжается и другое. “На землю рухнул Голиаф, как ствол тяжелый дуба… И ты, победу одержав, великой стала, Куба”. Это еще было подозрительно гладко, но вот когда поэт, которого ругают в газетах (уроки “цыганочки”, смущавшей Витю непривычной свойскостью), слушает зов кубинской революции не как-нибудь, а осиянно… Витя два раза перечитывал это слово. Прежде он и не подозревал, до чего ему хотелось, чтобы все, чему его учили, и впрямь было на свете, только настоящеенастоящая революция, настоящий социализм, настоящие коммунисты: сам не догадываешься, как ты устал жить в мире унылой лжи, а барбудос — вот они, прекрасные, мужественные. У писателей “Юности” и наши ребята были хоть и не очень похожи на настоящих, но все-таки по-своему живые, с какими-то шуточками, словечками вроде “железно”, и хотя в Бебеле так никто не говорил, Витя все равно понимал, что имеется в виду: снаружи молодежь вроде бы чуваки и чувихи, но в решительную минуту, как и отцы их из более старых книг, они пойдут на нож, защищая склад от бандита.

Носил он брюки узкие, читал Хемингуэя — вкусы, брат, не русские, внушал отец, мрачнея, — Витя даже решился попросить Хемингуэя у игривой цыганочки, и та насмешливо приподняла безукоризненно причесанную антрацитовую бровь: о, поди достань!.. Но, собственно, Вите и так было понятно, что Хемингуэй — это что-то поверхностное, вроде узких брюк, а суть все равно откроется в подвиге: могила есть простая среди гранитных глыб — товарища спасая, “нигилист” погиб. Дневник его прочел я, он светел был и чист, — не понял я, при чем тут прозванье “нигилист”. Витя тоже не очень понимал, как связан погибший с сочинениями на тему “Отцы и дети”, но в высоком и не требуется понимать все.

Витя уже научился сразу же чуять нечто многозначительное в какой-нибудь меленькой маленькой заметке “Жан Поль Сартр в гостях у └Юности”” (брюзгливый иностранец с отвисшей сигаретой, но понимающему человеку сразу ясно, что Сартр — это, видно, не хрен собачий). Взаимоотношения отцов и детей во Франции, сказал Ж. П. Сартр, обусловливаются, мне кажется, исключительно причинами биологического характера, меня интересует, в каких формах проявляется эта проблема у вас. Подробно на вопрос гостя отвечали В. Аксенов, А. Гладилин, С. Рассадин, Б. Сарнов (имена эти Витя запомнил на всю жизнь — так они были значительны). В их выступлениях прозвучало твердое убеждение, что творческие дискуссии среди писателей и художников разных возрастов не являются спорами между поколениями. Это споры единомышленников. Молодежь у нас продолжает дело своих отцов и дедов. Вместе с партией, со всем нашим народом она активно борется с теми, в ком еще силен дух, порожденный культом Сталина, с догматиками и начетчиками, которые не могут понять, что после XX съезда КПСС в нашей жизни произошли колоссальные изменения.

Витя вчитывался в эти слова с таким радостным предчувствием, что, обладай он склонностью к скептическим философствованиям, он скорее всего признал бы, что чтение “Юности” утоляет его тайную мечту полюбить ту силу, во власти которой он оказался. Крайне смутно, разумеется, но он представлял государство чем-то вроде еще одного невидимого, но всеобъемлющего аллигатора и старался только не встречаться с ним взглядом. И вдруг оказывается, что, подняв глаза, ты видишь что-то сердечное или праздничное…

Пожалуй, даже коммунизм… Вот бригада, скажем, коммунистического труда — это вовсе не безжизненная “наглядная агитация”, а славные полудевушки-полутетки — в брезентовых рукавицах, в ватных штанах, но с удалыми застенчивыми улыбками — и косы, прядки из-под косынок…

Хотя и невозможно испытывать человеческие чувства к тем, кто вечно воодушевляет и организовывает, вечно шагает от победы к победе, — зато полукрамольные напоминания о жертвах… Ведь коммунисты-то прежде всего всегда бывали главными жертвами — то белогвардейщины, петлюровщины, махновщины и всякого такого, то кулачества, а то и сталинских репрессий — это была самая трагическая страница: артиллерия била по своим. Но в тебе, Колыма, и в тебе, Воркута, мы хрипели, смиряя рыданье: даже здесь никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами. Это были настоящие коммунисты — всклокоченный Орджоникидзе перед микрофоном, умно смеющийся Киров…

Мир этот оказывался в своем роде ничуть не менее поэтичен, чем притон, где танцевала крошка Джанель, — Вите так недоставало близкой души, способной разделить его переживания! И чтобы у нее развевался хвостик косынки и выбивалась из-под него вьющаяся прядка. Витя дошел даже до того, что принялся читать стихи. Начал он с пародий — они были особенно таинственны, в них перешучивались о чем-то страшно завлекательном, о чем он не имел понятия, но стоившем же, стало быть, того, чтобы перешучиваться на глазах у тысяч и тысяч читателей. “Сонет взошел на нет. Но что взошло на да?” — приводились совершенно непонятные строчки для передразнивания — однако что-то же и они означали? Он искал разгадку в следующей за ними пародии, но выносил из нее лишь чувство, что присутствует при разговоре подтрунивающих друг над другом небожителей. Совсем уж конфузно вспомнить, но две-три наиболее загадочных пародии Витя однажды даже прочел матери вслух, и в тот раз ее строгости лишь с большим усилием удалось одолеть растерянность.

В нормальных же стихах его больше всего удивляло, с каких высот удается поэтам бросить взгляд на такую обыкновенную вроде бы землю. А с виду на фотографии — ничего особенного: костюм, галстук, иногда усы как усы, а то и распущенные губы, и вдруг — “я знаю ту силу, что кружит с рождения шар земной”. Или: “И все же наши с вами корни земле распасться не дают”. Особенно полюбились ему стихи, начинающиеся как будто бы с вызова, скандала — “расползаются слухи, будто лава из Этны: в моду входят узкие брюки, в моду входят поэты!” Чтобы тревога тут же оказалась ложной: “Если Родину свою любить мода, с этой модой смерть меня разлучит!”

Когда мужики ряболицые, папахи и бескозырки шли за тебя, революция, то шли умирать бескорыстно, — в этом уверял поэт, которого постоянно долбали за любовь к революции, настоящей революции, и уверял не гладенько, вприпрыжку: “Рабочий катит пулемет, сейчас он вступит в бой, кричит народ: долой господ, помещиков долой!” — а неуклюже, чтобы искренности приходилось пробиваться сквозь неумелость, если бы Витя сочинил такое — “бескозырки”-“бескорыстно” — его бы обсмеял любой бебельский пацан: ни в складбушки, ни в ладбушки — толстым …ем по макушке, не просекши, что эта-то нескладушность и убеждает: есть, есть, и не где-нибудь, а именно в той стране, где ты живешь, место и подвигу, и бескорыстию, и самоотверженности, и… И любви, как ни трудно выговорить это слово.

И вот обманутые девушки пишут в “Юность” — каждый день по нескольку мешков: “Он настаивал, и я уступила” (как можно на этом настаивать?..), “А есть ли еще на свете настоящая чистая любовь?”, “А можно ли вообще верить людям?”. Им отвечал сам Р. Фраерман, сочинивший книгу “Дикая собака Динго”, одно название которой почему-то Витю страшно волновало, но в библиотеке “Собака” эта тоже не водилась, однако создатель ее, очевидно, все же существовал, ибо собственноручно давал ответ этим — Витя уже и сам не знал, чистым страдалицам или гадким распутницам: почти все эти знакомства, отмечал Р. Фраерман, произошли на танцах, ни одно письмо не упоминает, что встретились молодые люди в библиотеке, в кружке, на занятиях, у хороших знакомых, у друзей, в письмах удивляет какая-то духовная нищета, словно дело происходит в каком-то дремучем лесу, где не видно ни синих манящих просторов, ни пленительных далей, ни высокого, великого неба. Отчаяние понятно на Западе, где молодежь, утомленная бессмысленностью своей жизни в мире, лишенном величия и надежд, поражена ядом неверия и нигилизма, а в нашей стране…

И Витя всматривался в свою душу и с облегчением убеждался, что если насчет нигилизма (при чем здесь Базаров с его лягушками?) сказать трудно, то уж чего-чего, а неверия в ней нет: в самой глубокой ее глубине он уверен, что есть в мире и синие манящие просторы, и пленительные дали, и высокое, великое небо. Не нужно, конечно, понимать эти слова слишком буквально, но все высокое и волнующее существует столь же несомненно, как замок Иф и Флорида, как сельва и пампасы. А уж справедливость — справедливость существует так же достоверно, как существует “Юность”: каждый человек на земле рано или поздно получает то, что заслужил. И от тебя требуется лишь одно — накопить к этому мигу, мигу подведения итогов, побольше заслуг.

Этой, стало быть, уверенности и предлагала ему зачерпнуть Аня из тогдашней душевной глубины?

Да, конечно, это было счастье — переворачивать обложку “Юности” и прямо под цифрой номера снова встречать завораживающее девичье лицо, по которому ты уже успел соскучиться, проступающее небрежными светящимися линиями из прямоугольной черноты, которая тоже не была тьмой, ибо в ней сразу угадывалось сверкающее под солнцем озеро (с котлованом так почему-то не получалось, хотя плавать Витя научился именно в котловане, бывшем песчаном карьере), и тогда эта девушка оказывалась русалкой, чьи волосы не зря напоминали о водорослях, — или грезился за этой черной доской солнечный лес, весь в березовых плетях, какие Витя однажды вдруг увидел вблизи из поезда Москва — Воронеж (с некоторых пор он начал замечать такие вещи), и тогда девушка-юность становилась… Витя забыл, как называются эти… вроде русалок, живущие в деревьях, но она явно была одной из них, потому что волосы ее ближе к окончаниям обрастали остренькими листочками, и одну такую веточку она прихватывала губками, тоже похожими на два листочка. На узкие листья были похожи и ее полуприкрытые глаза, глядящие то строго, то призывно, то лукаво, — если долго всматриваться, такого наглядишься…

Эти волосы, эти глаза преследовали его именно тем, что он нигде не мог их найти. Он примеривал их к каждой встречной до тридцати и выше — кажется, одних только учительниц полностью защищала скука, которую они источали, но эта же слишком явственная сосредоточенность на чем-то близком не позволяла увидеть заколдованные глаза даже на самых красивых лицах: в листьях и то удавалось высмотреть их чаще. С волосами обстояло получше — даже случайно поймав в зеркале расчесывающуюся после бани мать, Витя на мгновение замирал. А уж если ему попадалась на глаза какая-нибудь девушка, машинально тянущая в рот отпавшую прядку, он замирал надолго — пока не подденут большим пальцем в бок с хохотком: “Глядите, глядите, Клещ опять уставился!..” Витя смущенно улыбался, — он же еще и щурился, когда хотел что-нибудь разглядеть получше, — но ничего поделать с собой не мог — все засматривался и засматривался.

Вот другую картинку ему не нужно было искать и засматриваться — она и без того прозрачно и призрачно стояла у него перед глазами. В “Юности” умели рисовать удивительно — ничего как будто и не нарисовано, а все видишь. Горизонтальная линия — горизонт, обруч на ней — садящееся солнце, еще одна горизонтальная линия пониже — берег моря, черная нитка, извивающаяся от горизонта к берегу, — солнечная дорожка, легкая поперченность белой бумаги под линией берега — песок, а на песке две фигурки вроде тех, что когда-то и сам он складывал из спичек, только каким-то чудом видишь, что одна фигурка — парень, другая — девушка, и они, взявшись за руки, идут по берегу к огромному солнцу. И у Вити каждый раз ныло сердце, когда он придавал картинке резкости…

Но сильнее всего в его память впечаталась самая некрасивая картинка, вырезанная как будто на растрескавшейся обугленной доске. Это была иллюстрация к заметке об экспрессионизме, который почему-то был совершенно не похож на импрессионизм: импрессионизм был пестренький, его буржуазная критика сначала не поняла и советская догматическая тоже, однако впоследствии и те, и другие оказались не правы. И то сказать, если картинку держать подальше от глаз, получалось очень даже мило. А вот с экспрессионизмом они не совсем ошибались, и действительно, эта детская мазня даже из другого угла все равно смотрелась мазней, про такое Юрка говорил с полным основанием: “Я бы лучше нарисовал”. Но вот это растрескавшееся женское лицо…

Это скорбное лицо глядело из тьмы, на нем были освещены лишь часть лба, рассеченная черными прядями, неотличимыми от трещин, выступы скул и полоска носа, да еще белые зрачки горели из мглы, словно две луны сквозь тучи; подглазья же чернели как глазницы черепов, которые пацаны, раскопав на старом кладбище, таскали на палке, а те, свесив голову, словно старались запомнить, кто над ними глумится, — но это лицо конечно же было лишено злорадной скелетной улыбищи — его стиснутые губы лишь угадывались во мраке, и чувствовалось, что лик этот смотрит миру в душу века и века — уже растрескался, обуглился, но все смотрит и будет смотреть, пока мир не рассыплется в прах.

Непонятно, почему эта обугленная скорбь со сжатыми губами захватывала Витю еще намного более властно, чем очарование с закушенной веточкой-прядкой или соединившиеся руки перед огромным, уходящим в море солнцем. Однако в реальности Витя и не помышлял искать чего-либо подобного — слишком уж хорошо он понимал, что ничего даже отдаленно сходного все равно не найдешь: царство ее было не от мира сего.

С такими вот экскурсоводами Витя и вступил в настоящую юность.

Первый курс — не почерпнуть ли жизненных сил в ошалелости? Витя и вправду ошалел от радости, когда увидел, что среди его однокурсников нет ни единого аллигатора, ибо все они хоть что-нибудь да изображали. Изображали в том числе и вульгарность, но игра в вульгарность, все равно несущая печать иного, высокого мира, порой лишь пикантно оттеняла его присутствие — может ли быть всерьез вульгарным какое бы то ни было суждение о е…х дифференциалах (они еще не входили в курс средней школы). А эротические правила сопромата были прямо-таки эзотерическими, хоть Витя и не знал этого слова: была бы пара — момент найдется. Витя таял даже от прямых глупостей, ибо и они несли на себе отпечаток иного круга, он сделался активнейшим пользователем студенческого фольклора: во второй раз, скажем, заварить один и тот же чай — взять производную; производной называлась и выпивка, купленная на бутылки от предыдущей пьянки, пьянка же, у которой существовала вторая производная, именовалась грандиозной.

До второй производной Витя не добирался, но в первой участвовал, и не раз.

Витя млел от счастья, встречая все новых и новых ребят, которые были умнее его, замечая все новых и новых девочек, которые были неизмеримо чище и утонченнее. В будущем это сулило страх оказаться их недостойным, но пока с него было довольно, что они существовали, и существовали рядом с ним — им лишь овладевала кратковременная серьезность, когда он оказывался в соседстве с которой-нибудь из них… Витя не уставал дивиться, сколько их на свете — чистеньких, умненьких… Но купаться в радостном возбуждении все же предпочитал в обществе таких же ошалевших, как и он сам.

Простор коридоров, стройные арочные окна в лекционных амфитеатрах с видом на высокое, великое небо говорили о высоком просветленном мироздании, на порог которого ему посчастливилось ступить. Вите и в голову не приходило искать в этом мире какого-то собственного, особенного местечка — с него было довольно, что мир этот существовал, и он, Витя из Бебели, был к нему причастен. Высокое небо в общем-то могло и подождать — освобожденные ошалелостью юные страсти рванули на волю так же бесконтрольно, как пух на щеках, внезапно потребовавший бритвы. Однако и безопасные для жизни лезвия “Нева”, проливавшие ручьи крови, вызывали в нем ликующее чувство, ибо и они служили крошечной деталью распахнувшейся панорамы взрослой жизни, в которой можно ложиться хочешь в два, хочешь в пять, а можешь и вовсе не ложиться. Витя в ту пору из-за радостного возбуждения как будто и вовсе не нуждался в сне, хотя постоянно шился в общежитии якобы из-за того, что из Бебели очень уж долго добираться, приходится слишком рано вставать.

“Какие умные молодые люди!” — постоянно пело в нем, когда он запойно, за бутылкой и без, отдавался болтовне в ночной общаге, где всегда можно было отыскать свободную койку, а в случае чего переспать хоть на полу, на чьем-нибудь одеяле или спальном мешке. Тогда же Витя приобщился и к радостям туризма — с таким рвением, что вскоре у каждого костра сделался именно тем редким знатоком, кто помнит все куплеты в песнях Городницкого. Но несравненно более близким и частым его наслаждением стали танцы, открывшие для него почти недоступное смертным счастье, захватывающее и одновременно безопасное. В новом мире все были — ну, друзья не друзья, но… собратья по общему небу, под которое они целенаправленно собрались из всех концов Союза от Прибалтики до Чукотки. Что говорить — парни есть парни, иногда и здесь вспыхивали мордобойчики, но это были схватки людей, а не аллигаторов. Да и без чувствительной дозы дурацкой удали дивный новый мир был бы слишком пресным; вступив в него, Витя и сам временами ощущал некую петушистость. Он даже записался в секцию дзюдо, привлеченный помимо ее мужественности нелепыми белыми штанами, демонстрировавшими всему свету, что и в нелепом, если не робеть, возможен стиль. Стиль народа, а если быть еще смелее, то и стиль индивида. По секрету сказать, Вите было не очень-то приятно швырять и душить своих новых собратьев (недаром зальчик дзюдоистов напоминал сумасшедший дом тем, что его стены были обиты брезентовыми матами — на случай, если кого шмякнут об стену) — Витя старался сгладить неловкость тем, что сразу же щедро протягивал поверженному руку. Лишь из-за этой неловкости Витя не успел выйти на второй разряд, а так-то он очень точно улавливал миг, когда нужно выдернуть из-под противника ногу, на которую тот уже совсем было ступил; захваты же Витины оказались столь цепкими, что он бы заново обрел кличку Клещ, если бы здесь было принято давать прозвища.

Тогда-то Витя и обзавелся, впоследствии забыв про них и вспоминать, той внешностью и теми манерами, с какими он и двинулся по все более и более взрослеющей жизни. Он обзавелся небольшими усами, так и не взявшими ни густотой растительности, ни густотой цвета, зато придавшими ему сходство с обесцвеченным Гоголем, довольно интеллигентными очками с небольшим минусом, которые он то и дело утверждал на переносице рассеянным, но строгим указательным пальцем, поспешно из них выныривая, когда приходилось принимать участие в какой-нибудь возне или в твисте — вот твист он выучился танцевать на диво: не прекращая шатунообразных движений, мог плоско, на одних коленях откинуться назад почти параллельно полу. “Прикиды” же — в общежитии они свободно варьировались от выглаженного костюма-тройки, включающего ленинский жилет с атласной спинкой, до престарелого свитера и линялой ковбойки, от немнущихся и негнущихся джинсов из-под полы фарцовщика до хабэшных четырехрублевых из магазина рабочей одежды, от штанов обыкновенных до обоюдоострых расклешенных брюк из ателье, оснащенных широким матадорским поясом и горизонтальными карманами, четкими, как прорези в почтовом ящике, от длинноносых мокасин до увесистых советских кедов, от ковбойских полусапожек до войлочных ботов “прощай, молодость”. В целом же следить и следовать за престижными мимолетностями Витя не имел ни средств, ни, главное, желания: на него произвела сильнейшее освобождающее воздействие первая же сцена, словно нарочно поставленная для него режиссером его судьбы на танцах в общежитской зале для занятий — рабочке.

Еще при живых читателях и писателях за школьными столами рослый парень (тип “благородный шериф”) в облегающей атлетический торс черной футболке и рябящих на стройных бедрах польских джинсах за девять рэ установил на стуле чемоданчик проигрывателя и оглушил народ кощунственным после библиотечной тишины ликованием Муслима Магомаева: “По переулкам бродит ле-ето, солнце льется прямо с крыш”, — сегодня Витя не мог бы почерпнуть из этого льющегося с крыш солнца ничего, кроме слез утраты (абсолютно недопустимых в его положении). Потянувшаяся на Магомаева пока что немногочисленная публика (Витя предпочел бы затеряться в более густой толпе) загремела столами, отодвигая их к стенам вместе с наиболее увлекшимися читателями, а на ширящейся как бы сцене мужественный красавец шериф, полуприсев, заерзал подошвами, задвигал локтями и коленями в такт с полуприсевшей перед ним девушкой, которую падающая на ее мохнатые глазки взбитая челка делала похожей на миленькую обиженную болонку. Выйти вторым на всеобщее обозрение, казалось, никто не решался, но — будто на колесиках, молодой человек с фигуркой груши на коротеньких ножках и личиком Швейка, еще и поднадутого, как воздушный шарик, прокатился к Витиной соседке из загадочных и стремительно пробулькал звонкое: “Буль-буль-буль”, — и, о чудо, она, зардевшись, присела вместе с ним и тоже заерзала подошвами, задвигала локтями и коленями, как будто не замечая убийственного для ее партнера соседства благородного шерифа. Пуще того — казалось, соседства этого не замечал и сам грушевидный, он тоже залихватски елозил, молодецки откидывался на пятки, выкрикивал какие-то не слышные за Муслимом жизнерадостные очереди своих “буль-буль-буль”…

— Сеня Голосовкер, — небрежно (нам, мол, знаменитости не в новинку) прокричал Вите в ухо приведший его в рабочку Жора Степанец, уже тогда худой и скептичный (мы совсем уже большие, глазам не верил Витя, наблюдая, как Жора совершенно по-отцовски морщится, застегивая воротничок для галстука). — Идет в аспирантуру по пертоку, готовая кандидатская.

Партнерша, утратившая в паровозном ритме загадочность, как будто даже слегка робела перед Голосовкером, а когда Витя невольно потащился вслед за ним на лестницу, тот извлек из раззявленного кармана штанов обыкновенных не сигареты, как другие, а темно-коричневую трубку, превратившись отнюдь не в полярника, а совсем уж в какого-то гнома из мультяшки. Однако этого по-прежнему никто не замечал, и даже более того: когда среди общего галдежа Голосовкер выдавал свои “буль-буль-буль”, все почтительно приумолкали и даже делали вид, будто что-то понимают.

И в Витиной душе окончательно расслабился последний желвак: да, здесь не террариум. Здесь можно быть таким, каков ты есть.

Таким он всем надолго и запомнился — каким ненадолго сделался: возбужденное дружелюбие, приподнятый интерес ко всему, что происходит вокруг, радостная готовность в каждую бочку вставить одобрительное словцо или чуточку захлебистую шутку и, смутившись, утвердить пошатнувшиеся от его развязности очки; и — поспешный смех каждой остроте, особенно никем больше не поддержанной. Витя был проникнут столь безграничным доверием к своим новым собратьям и сосестрам, что в тех редких случаях, когда что-то казалось ему несправедливым или не очень красивым, он немедленно брал октавой выше и начинал жалобно голосить, призывая оступившихся вспомнить о своем высоком назначении.

За девочками, из тоже ошалевших от предвкушения какого-то окончательного счастья без изъянов и пределов, Витя кидался ухаживать за всеми подряд — чем-то восторгаться, что-то подавать, куда-то зазывать — к их смешливому умилению, как если бы он был плюшевым мишкой, и желанию почаще иметь его в своей компании: у высокого мира науки и техники было все же слабовато с забавным и трогательным. Но, оставшись вдвоем, Витя терялся, страшась какими-нибудь поползновениями оскорбить тайну, все равно сохранявшуюся даже в самых веселых и свойских девчонках. Главное же — в нем с каждой минутой начинала нарастать грусть, что и сегодня ему не придется, держась за руки, идти по песку за садящимся в безбрежные воды огромным солнцем...

Не просматривалось и русалок, или как их там, лукаво прихвативших губами прядку-веточку. А уж растрескавшийся трагический лик с ввалившимися щеками и темными подглазьями был окончательно немыслим даже в полумраке, на интимных вечеринках для двух-трех специально избравших друг друга пар. С каждым глотком вина (для порядочных девочек Витя настаивал покупать только вина с таинственными названиями — мадера, херес…) загадочность, конечно, все-таки нарастала, но стоило перед его глазами помаячить обугленному женскому лику с прядями-трещинами на лбу, как тьма, из которой он проступал, словно безжалостным прожектором, начинала выхватывать из волшебного сумрака заурядные лобики, заурядные глазки, заурядные челки, кудряшки, начесы, всегда дивившие его своей воздушной стойкостью, и Витя съеживался, чувствуя себя последней сволочью за то, что чокается, глядя в глаза, делится сокровенным, сидит на провисшей кровати, прижимающей на грани неприличия к минуту назад обольстительной соседке, танцует, каждый раз замирая, со всеми в обнимку — а сам таит такие подлые мысли!.. В первых танцевальных объятиях, кстати, девочки показались ему удивительно мягкими по сравнению с дзюдоистами.

По счастью, водились в общежитии и ребята настолько простые, что в их компании не могло пригрезиться ничто сколько-нибудь нездешнее, убивающее прелесть здешнего, — это были парни из таких же Бебель, только бесшабашные и бывалые, “стажники”, протрубившие по два года на производстве или в рядах Вооруженных Сил, и девки ихние, которых они где-то добывали, с самой жестокой прямотой демонстрировали, что женщины — существа отнюдь не загадочные. Однако Витя не мог не относиться к сомнительным гостьям серьезно, хотя полагалось за глаза называть их мочалками, а в глаза фамильярничать до свинства (особые мастера умели их употребить, а после в голом виде, пускающих слюни, выставить в коридор, средоточие общественной жизни). Впрочем, с ними он уже считал возможным совместное употребление бормотух числом поболе, ценою подешевле — тем более что самые мерзкие из отрав носили наиболее красивые имена: портвейн “Золотистый”, “Рубиновый”, “Янтарный”…

Тем не менее, если при них начинали выражаться нецензурно, Витя немедленно брал октавой выше и под общий благодушный смех жалобно голосил что-то протестующее. Но это было еще ничего, вот если девки выражались сами — тут его охватывала такая безнадежная тоска, такая обида за них: ведь они могли бы сделаться предметом почтительного восхищения, овеяться дымкой тайны — и так задешево все это отдали!..

После первого стакана “Золотистого” эти чувства накатывали с особой силой, но после четвертого уходили в неразличимую глубину — вернее, глубина-то и пропадала, так что при помощи новых друзей и “Рубинового” с “Янтарным” Витя со второй попытки сумел освободиться от невинности, — однако ему никак не удавалось избавиться от нее окончательно, она как будто каждый раз восстанавливалась заново, словно у гурий мусульманского рая: с каждой новой “мочалкой” его вновь охватывал сначала страх оскорбить ее, а потом, наутро, похмельная тошнота сливалась для него с новым обострением брезгливости к слюнявым губам, потным грудям: и два пальца не требовались — достаточно было вдуматься поглубже, чтобы вызвать облегчающую рвоту. У этих и пот вонял как-то по-другому… Однако брезгливость, неизменно являвшаяся лишь задним числом, окончательно открывала Вите, какой он гад: уж раз ты такой чистюля, так и будь чистюлей, не используй людей, чтобы ими же потом и брезговать!

Рядом с веселыми компанейскими однокурсницами Витя еще мог забывать о своей нарастающей недостойности, но мимо загадочных он проходил со все более и более безнадежным чувством. Они словно возносились все выше и выше над ним, теряясь в высоком, великом небе: Витя теперь даже и различал их все хуже, выделяя лишь тех немногих, кто запомнился ему с самого начала.

Запомнилась же ему лучше всех, конечно, Аня Лобанова, хотя виделись они только на общекурсовых лекциях да на лабораторках, где Витя чувствовал себя как птица, наконец-то возвращенная родной стихии, — там он особенно всех любил. “У нее коса пшеничная”, — пропела в его ушах Людмила Зыкина, когда он впервые покосился Ане вслед. Попутно бросилась в глаза и ее юбка, отглаженная, как геометрическая трапеция, но что касалось длины — за нее в Витиной школе наверняка последовала бы выволочка, — и так сделалось радостно на сердце, что и эти чистенькие умненькие девочки тоже не какие-нибудь послушные тихони. А коса ее и впрямь походила на те колосья, что подковой изобилия оплетали вход в бебельский гастроном. Фигуристая не фигуристая — Витю и сами эти слова коробили, и глаз его искал совсем другого: прядку-веточку в губах, проволочные фигурки на фоне огромного, уходящего в океан солнца… Но однажды на лабораторке в своем пушистом, как цыпленок, желтом джемпере Аня зачем-то потянулась через стол, и в бесконтрольной Витиной памяти невольно отпечатался уж такой гитарный изгиб от ее талии к бедрам…

Хотя Аня выделялась на курсе почти врачебной ровной приветливостью, в ней не проглядывало ни проблеска простецкого, авансом тебя принимающего, каков ты ни есть. Но не было в ней и надменного “ты постарайся, а я посмотрю” — на ее правильном решительно во всех отношениях лице было написано: я очень хочу, чтобы ты мне понравился, но, если не получится, душой кривить не стану, ты уж извини. Услышав шутку, она мгновение вдумывалась и лишь потом приветливо смеялась. Если было смешно. А если оказывалось не смешно, по ее лицу, как будто только что вымытому с мылом колодезной водой, пробегала тень огорчения. Поскольку же у Вити с той исторической лабораторки оказалось перед нею рыльце в пушку, он старался и смотреть на нее пореже, и сам поменьше задерживаться у нее на глазах. Но, как назло, она, к его радости, довольно часто с полной простотой просила что-то присоединить, отсоединить, настроить, и он торопился исполнить, пока внутренний жар в щеках еще не успел пробиться наружу. Однако она, казалось, ничего не замечала и могла с тою же простотой подняться к нему и в амфитеатре со своей амбарной книгой под мышкой, где ровными рядами, будто войска на параде, расцвеченные красными плакатами прямых и волнующимися знаменами волнистых подчеркиваний, строились законспектированные лекции. Беленький пальчик ее, указывающий на темные места, был тоже словно бы только что до скрипа промыт ледяной водой. Витя обычно ответы знал, но сами вопросы почему-то ему в голову не приходили — ему и так было ясно. Поэтому впоследствии случалось, что он на экзамене получал четверку, а она пятерку.

Словом, отношения у них складывались стабильные — она подходила и задавала вопросы, он отвечал и ускользал. Нарушил эту гармонию слепой капээсэсник. Все трусливы или подкуплены буржуазией — одни большевики молодцы (повторять не поднимая глаз), — хорошо, “Юность” разъяснила Вите, что это аллигаторское догматическое обличье скрывает от народа настоящих коммунистов, которые горят в топках и гордо идут на расстрел. Или, держась чересчур прямо, в стиляжных темных очках, с невесомой белой камышинкой в руке, задевши плечом о косяк, бережно входят в аудиторию читать лекции по истории партии — желтоватая, словно прокуренная, седина бывшего блондина величава и даже начальственна, а под нею — аж живот втягивается от морозного дуновения — нечто глянцево-розовое, как вывернутые губы, на фоне чего в настоящих губах можно заметить розовый оттенок разве лишь по контрасту с белыми резиновыми нашлепками на щеках; в отдельных местах бензиновой пленкой на мокром асфальте кожа еще и переливается из синего в зеленый — от Вити потребовались неоднократные тренировки, чтобы отрывать от них взгляд с первой попытки. Притом изначально черты капээсэсника были благородные, с мягкой орлиностью, и только из-за выеденных огнем ноздрей казались хищными.

Однако вызывал капээсэсник лишь содрогание, но не страх — на его лекциях опоздавшие на первую пару скапливались под дверью, а затем с напряженными улыбками, на цыпочках просачивались через дверную щель. Как-то и Витя за компанию просочился — что он, лучше других? Но укоризненная картинка с тех пор в глазах маячила: благородный хищный профиль с сине-зелеными разводами — и они, блудливым гуськом… Однако, когда Витя покорно скучал на комсомольском собрании потока, ему было совершенно не до того: он испытывал исключительно неловкость и смутное сострадание к их поточному секретарю, который, восстав за лекторской кафедрой, в данный момент трибуной, уподобляясь несчастным “мочалкам”, обменивал самое дорогое, что есть у юности, — возможность повоображать о себе, пока аллигатор отвлекся, — на добровольное “устройство” в его желудке. Бедный комсомольский вожак еще и старался как-то скрасить для себя все эти аллигаторские сигналы не подымать глаз, все эти “дальнейшие улучшения” и “решения съезда в жизнь” неким сдержанным рокотком, как будто в глубине души они его страшно волновали и лишь целомудрие не позволяло ему греметь и взывать. И совсем уж жалко он цеплялся за соломинку своей устарело-плакатной мужественности — в духе не “Юности”, а “Правды”: суровые толстые губы, сдвинутые, каждая в мизинец, брови, распяленный на широких костлявых плечах грубый свитер, намекающий на что-то рыбацкое, шкиперское, да только совсем уж конфузное без сейнера, плота или хоть уж котлована-самосвала на заднем плане. Факультетский секретарь за лекторским, в данный момент председательским, столом смотрелся и то более честно — канцелярская крыса так канцелярская крыса: с виду ровесник Витиного отца, в таком же немарком костюмчике и галстучке, словно в честь какой-то ими одними хранимой традиции, он многозначительно вертел в пальцах неочиненный граненый карандаш, какими давным-давно уже никто не пишет, и время от времени строго им постукивал. Однако в целом народ здесь и без стука знал, какой уровень гудения еще пребывает в пределах дозволенного, — отпетые на собраниях не появлялись. Поэтому аудитория замерла прежде всего от неприличия, когда после мужественно-сдержанного призыва хранить моральный облик советского студента зазвенел искренний Анин голос: открытый пафос на комсомольском собрании — такого уровня фальши даже главный оратор себе не позволял (другое дело где-то там, за морями, за лесами, все равно существовала настоящая комсомолия…).

Звенящая Анина речь среди звенящей тишины длилась каких-нибудь полминуты, но запомнилась Вите навеки. Гневный облик восставшей из рядов Ани поражал прежде всего чистотой. Обычно у возмущенных людей смешиваются на лице самые разные чувства: и гнев, желающий испепелить врага, и опаска, как бы чего не вышло, и сомнения в своей правоте, и жажда эти сомнения перекричать, и надежда, почти мольба о поддержке, а поверх всего этого неопрятного коктейля — красные пятна, вздутые жилы, подрагивания, подергивания, — Аня же, как и подобает чистоте, лишь самую чуточку побледнела, обретя еще больше сходство со статуей, но вздрагивать на ней не вздрагивал ни единый волосок из легшей на ее плечи волны (она как будто нарочно для этой минуты остригла свою пухлую косу), и скульптурно правильное лицо ее не выражало ничего, кроме чистоты и негодования, — Родина-дочь, вдруг произнеслось в Витином уме. Голосом неземной ясности Аня уведомила всех, кто когда-либо пробирался на цыпочках мимо капээсэсника, что пользоваться несчастьем слепого человека — низко, стыдно! И не важно, какой предмет он преподает!

Что значит “не важно”, история партии — один из самых главных, нахмурился факультетский секретарь, но Витя не дал ему развить эту ответственную мысль — подхваченный волной чистоты, он вскочил и, взяв октавой выше обычного, заголосил что-то покаянно-укоризненное, и только когда шлепнулся на место, обмер: похоже, вышло так, будто он обличает других, а про свой грех…

Секретарь потока хмурился с выжидательным напором, а на лице секретаря факультетского промелькнула какая-то приятная идея. “Что ж, надо выяснить конкретные имена, кто именно…” Витя напряжением век почувствовал, как амфитеатр от нарастающей пристыженности качнулся к недоброй подобранности, и только было с облегчением рванулся снова заголосить что-то беспримесно покаянное — вяжите, мол, православные, я один всех виновней, — как с вовсе уж космической высоты его подсекла на взлете Родина-дочь:

— Как вы собираетесь выяснять конкретные имена?!. Может быть, введем тайную полицию, узаконим доносительство?!.

Тут уж озадаченно притихли и вожди.

А она, статная, ясная, гневная, царила над безмолвными рядами, за нею же в стройном арочном окне чернело высокое, великое небо.

У нее батя был лауреат Госпремии, закрытый членкор, отвечал за всю авиационную начинку, небрежно (и неправильно) разъяснил Анину медальность Жора Степанец и пустился со вкусом рассуждать, что самолеты называют именами авиаконструкторов только по старинке, тогда как сегодняшний самолет — это тачка, которая возит электронику.

Известие о столь бронзовом ее отце отозвалось у Вити под ложечкой таким внезапным спазмом безнадежности, как будто он до этого втайне не смел и мечтать, о чем теперь нечего было и думать. Но думать-то как раз пришлось. С того дня, как они поднялись вдвоем против всех, Аня стала его — нет, не избегать, конечно, это как раз другие начали его немножко обходить, что ли, пока снова не убедились, что он ни на кого больше кидаться не собирается, — но Аня в обращении с ним как будто утратила неизменную свою приветливую ясность. О том, чтобы сюда примешалась неприязнь, не могло быть и мысли, уж неприязнь-то она бы никак не стала скрывать, а походило это больше всего на то, как, бывает, столкнешься где-нибудь с хорошим знакомым и чувствуешь, что надо что-то сказать, но ничего подходящего сразу не придумывается, а отделаться стандартным кивком тоже неловко. Походило на то — но ведь это означало бы, что ей, Ане, уже неловко держаться с ним как с посторонним?!.

Витя просто леденел, что она каким-то образом может догадаться о его наглых догадках, и, отвечая на ее уже не простые и ясные, а с микроскопическими заминочками вопросы, он совсем уж не поднимал глаз, с отчаянием чувствуя, что он еще больше затрудняет ей общение с собой и что она все-таки продолжает обращаться к нему с вопросами исключительно для того, чтобы он не вообразил, будто может чем-то ее смутить. Бессознательно налагая на себя епитимью за свою бесстыжесть, Витя и со всеми остальными начал держаться с предельной скромностью, перестал вмешиваться в чужие разговоры, а если к нему обращались, старался держаться как можно ближе к самому буквальному смыслу вопроса. С наступлением теплых дней он извлек было из шкафа с осени припасенную абстрактную, в духе Клее, безрукавку навыпуск (“расписуху”, как их называли в Бебеле), но, поразмыслив, тщательно, чтобы не выговаривала мать (но она все равно выговаривала), сложил ее снова и со вздохом упрятал в шкаф: так фраериться было ему снова не по чину.

Зато когда их курс после сессии бросили на прополку, вернее, разбросали по разным усадьбам, Вите никак не удавалось сразу подобрать себе борозду по чину. Сначала он становился как можно дальше от Ани, потом, обмерев, как бы она не подумала, что он против нее что-то затаил, кидался поближе, тут же спохватываясь, да кто он такой, чтобы она вообще стала о нем размышлять, но прежнее место было уже занято, а снова пробираться вдоль заболоченной межи, опять привлекая к себе внимание… Кончалось тем, что Витя оказывался с нею рядом.

Сорняки вскипали дружно, как бебельские пампасы, Аня с ответственной складочкой между бровями принималась уверенно драть их присыпанные цветочками зеленые бакенбарды, но распоясавшаяся Витина наглость нашептывала ему, что она спешит от него оторваться, потому что поддерживать утренний стиль пустого зубоскальства ей с ним уже неловко. Разделываясь со рвущимися затопить цивилизованный мир пампасами, Витя никак не мог удержаться, чтобы не взглядывать украдкой на Аню, обращенную к нему своим обтянутым задним фасадом; он изнемогал от собственной подлости, но в бесстыжих его глазах все равно отпечатывался проступивший треугольник ее трусиков, и стереть его не удавалось ни едкому поту, ни раскаленным слепням, ни занозистому бурьяну, ни ноющей пояснице. На Ане были надеты удивительно каждый раз чистенькие и отглаженные брючки с боковыми разрезиками чуть пониже колена, и Витя понимал, что и длина эта, и разрезики сошли сюда из какого-то высокого, недоступного мира. Брючки были светло-коричневые, но на обтянутых местах сияли на солнце, как золотые купола. В поведении Витиных глаз особым цинизмом его поражало то, что они еще и пристально щурились на запретное зрелище, поскольку работал он без очков.

Вырвать соблазняющий глаз — с этим рецептом Витя не был знаком, но, искупая свою неискупимую низость, он удваивал, утраивал темп расправы с жалящими языками пампасов и скоро сам оказывался обращенным к Ане не самой парадной своей стороной. Он сбрасывал темп, снова наращивал, снова сбавлял и в конце концов решался лучше еще раз подтвердить свою предполагаемую репутацию чокнутого и отправлялся на другой конец поля, чтобы пуститься оттуда навстречу остальным. И чуть только он переставал слышать их голоса — “задорные”, как именовались они в тех книгах, что он читал до обретения “Юности”, — чуть только на него снисходила уверенность, что Ане толком его уже не разглядеть (да и делать ей, что ли, больше нечего, тут же понимал он), как им овладевала никогда прежде не испытываемая серьезность. Им овладевало такое чувство, будто он вместе со всем миром участвует в каком-то необыкновенно значительном деле, для которого решительно все могло оказаться важным — даже отяжелевшие от еще не просохшей росы штаны, даже комочки сухой земли, засыпавшиеся в кеды: вытряхнуть их, конечно, дозволялось, но досадовать, а тем более злиться нельзя было ни в коем случае — мелкими недобрыми чувствами можно было повредить общему делу, ибо в нем каким-то образом участвовали даже серые слепни, хоть это и не давало им права наглеть до бесконечности, на них тоже лежала кое-какая ответственность, и если который-нибудь из них, после того как его смахнешь и раз, и другой, и третий, по-прежнему продолжал искать местечка, где бы присосаться, его дозволялось и хлопнуть, но без ожесточения, без непременного желания уничтожить, а тоже оставляя ему шанс, как бы остерегая его заходить слишком далеко. И сорняки тоже должны были знать свое место — с них довольно было того, что их рвут без ожесточения и торопливости, а затем аккуратными букетами укладывают в борозду, — это был максимум, на что они могли рассчитывать: совхозное поле — это вам не пампасы.

Вот солнце — оно обсуждению не подлежало, от него разрешалось разве что повязывать голову рубашкой, да и то лишь когда в глазах принимались таять и струиться оранжевые кольца. Тем не менее чуть Витя начинал различать Анину голубенькую косынку, как тут же облачался снова. Ребята многие расхаживали полуголые, и Витя не только в собственной ванной, но и в дзюдоистском душе не раз убеждался, что он не хуже других, в мышцах его, пожалуй, даже излишне ощущалась жилистость троса, однако в присутствии Ани он старался не делать ничего такого, что она могла бы воспринять как фамильярность. Он старался и не поднимать глаз на приближающуюся Аню, но уж тут-то, отговариваясь тем, что формально они не совершают ничего неприличного, глаза то и дело вскидывались на нее исподлобья. И — о ужас! о счастье! о конфуз! — чуть ли не через раз сталкивались и с ее глазами. Причем угнездившийся в нем бесстыдник начинал немедленно нашептывать из недосягаемой своей глубины: “Ага, ага, ты видел?!. Она на тебя смотрит!!! А теперь только делает вид, будто подняла голову лишь для того, чтобы распрямиться и подуть снизу на разгоряченное лицо, на самом-то деле ей хочется снова пресечь твое дыхание своей выбившейся из-под косынки трепещущей под ее дуновением прядкой. А выглядывающий краешек лба она вытирает своим особенно чистеньким в соседстве с земляной резиновой перчаткой предплечьем, невероятно тоненьким в сравнении с той властью, которую она имеет над тобой, разумеется же, только для того, чтобы ввести тебя в заблуждение, будто она всего лишь человек, будто ей, как и тебе, тоже жарко, будто и с нее катит пот, но это все делается исключительно для того, чтобы ты мог и дальше воображать, что между вами может быть что-то общее. Но зачем-то ведь и ей нужно, чтобы ты это воображал, а?..”

Прочь, прочь, будто от слепней, отмахивался Витя, но какая-то более спокойная глубина напоминала ему: да ведь на это же и намекала “Юность” с ее уральскими комсомолиями; самое большое счастье — не развлекаться вместе, а вместе делать какое-то большое и хорошее дело… да, собственно, все дела и есть большие и хорошие, ибо сливаются они во что-то совсем уж непостижимое, что охватывает все мироздание от слепня и сорняка до ослепительного солнца среди высокого великого неба.

Это чувство требовало уединения — и тишины, тишины.

Тишины…

Ти…

Ши…

Ны…

Народ, однако, быстро расчухал, что встреча Вити с Аней знаменует половину рабочего дня, и потому приветствовал их несколько полинявшими, но все еще задорными кликами и помятыми, но все еще свежими букетами сорняков. “Встреча на Эльбе! — громче всех орал Кот (Костя) Успенский и, изображая фоторепортера, как бы снимал их из положения лежа, страдальчески взывая: — Ну обнимитесь же, обнимитесь!..” Аня и Витя старались снисходительно улыбаться, не глядя друг на друга, однако наглец, управлявший Витиными глазами, все равно успевал отметить, что игра эта не была ей неприятна. Но однажды — сердцу девы нет закона — Аня вдруг действительно шагнула к нему и обняла за, благодарение небесам, одетые плечи и немножко даже припала к нему, обратив разгоряченное лицо (едва слышно обдало нежным теплом) к воображаемому Котовскому фотообъективу с выражением: “Ну что, теперь твоя душенька довольна?”

Витя даже не расслышал аплодисментов и криков “браво, бис, горько!” — внутри себя он съежился до размеров дамского кулачка. Он так ошалел, что потащился на озеро со всеми за компанию. Хотя и вчера, и позавчера, и позапозавчера он бочком, бочком отрывался от масс и, не чуя горевших в резине, пересыпанных землей ног, брел к местам, не приспособленным для купания, где мог снова побыть наедине с миром. Собственно, почти весь берег был не приспособлен для купания, бескрайнюю, казалось бы, водную гладь неумолимо стягивало кольцо бебельской сельвы, лишь в одном месте прорванное песчаным протуберанцем Сахары, как, возможно, выразился бы проглоченный аллигатором города Сашка Бабкин. Все нормальные люди там и купались, но сейчас Витя не был нормальным, он не видел никакой разницы между илом и песком. Грязь представляется грязью лишь поверхностному капризному взору — эта чрезвычайно важная для общего дела жирная паста, которая очень красиво, словно из тюбика, выдавливается между пальцами ног. В воде же она сначала нежная-нежная, неощутимая и невесомая, а в глубине страстная, присасывающаяся, засасывающая, но надо не терять доверия к миру, и она рано или поздно поддержит тебя, а потом выпустит с безнадежным чмоком — но тут уж ничего не поделаешь, всякой деликатности бывает предел. А тростники все так же кланяются и кланяются над головой своими блестящими коричневыми метелками, иногда вдруг все разом покорно полягут под неощутимым внутри их толщи ветром, а то, наоборот, вразнобой замотают буйными головами, сокрушаясь о своей пропащей доле, и Витя с уже отпустившей им грех укоризной все-таки снова пенял им за того пловца с “Авроры”, которого они, опутав, увлекли на дно. При таком очевидном их раскаянии Витя не допускал и мысли, что они и с ним могут проделать что-либо подобное, и когда уже на вольной воде ощущал щекотку каких-то водорослей по животу, то, вопреки обыкновению, не содрогался от этого прикосновения утопленника, а воспринимал его с доверием и пониманием.

От холодной воды немножко захватывало дух, хотелось помолотить руками и ногами, чтобы согреться, но Витя не позволял себе такой распущенности. Он плыл медленным самодельным брассом, терпеливо отфыркиваясь, когда мелкая волна захлестывала лицо — волнам тоже нужно делать какое-то свое дело, — и, щурясь, вглядывался в облака на горизонте. Бока у них были с одной стороны сизые, тучные, зато с другой вздувались мощно и белоснежно, как ветреные простыни, среди которых он однажды заплутал бебельским малышом, и можно было щуриться на них и дни, и месяцы, и годы, если бы не начинала бить такая крупная дрожь.

Стараясь не впадать в бестактную суетливость, Витя выбирался на травяной берег, провожаемый последним, взасос, поцелуем илистого дна, растирался рубашкой, с бережка тщательно ополаскивал ноги, а потом укладывался на спину прямо на жесткий зеленый ворс чистой, как и все в мире, травы и, подложив руки под голову, долго блуждал взглядом по оранжевому небосводу под закрытыми веками. Он старался закрыть глаза раньше, чем в поле зрения попадало неистово лупящее светом солнце, но если оно все-таки успевало чиркнуть по глазу, то на внутреннем оранжевом куполе долго горел бирюзовый след с зеленой головкой, постепенно меркнущей, как остывающая спичка. Трава немножко кололась, какие-то муравьишки немножко покусывали, но покуда они не переходили через край, Витя воспринимал их деятельность с полным пониманием.

Плеск волн, шелест камышей… Невозможно сказать, сколько времени прошло — половина часа или половина века.

Но на обед он никогда не опаздывал — не потому, что так уж умирал от голода, а потому, что не хотел выходить из гармонии с распорядком мира. И в судьбоносный тот день их шуточных объятий он тоже почувствовал, что не пойти со всеми — на этот раз означало бы нарушить гармонию. Он выполнил все — с разбегу плюхнулся животом, побарахтался, поперекидывался шутками, хотя с ним теперь снова шутили не без осторожности, но, ощутив долг перед коллективом исполненным, он позволил себе усесться близ границы песков и трав и, обняв колени, предаться уже не обществу, а миру. Ошеломленность ее внезапным объятием (поселившийся в нем наглец ничуть не сомневался, что уж кто-кто, а она с кем попало так шутить не станет, — “и ты заметил, все аплодировали так, как будто уже давно про вас что-то знали?”) не сумела в нем убить чувства странной причастности к какому-то непонятному всемирному действу: бескрайность неба и бескрайность вод он видел даже лучше, чем веселую брызготню возле берега. Озеро то взъерошивалось беспорядочным рыжим волнением, то вдруг укладывалось холодно блистающей кольчугой, затуманенной отражением облаков, от которых к прибрежной суете плыла голубая планета с такой угадываемой под косынкой серьезностью, какую Вите случалось видеть только у плывущих собак.

Витя охватывал собою все мироздание, но изнемогал от благодарности к ней одной. Она была столь безмерно снисходительна по отношению к ним, жалким существам из кожи, мяса и костей, что делала вид, будто и у нее есть такое же тело, по которому способна струиться вода, которое якобы может нуждаться в купальнике, явно составляющем нерасторжимое целое с имитацией тела (чтобы не трудиться сверх необходимого, над каким-нибудь пупком например, она выбрала черный закрытый купальник), и Вите хотелось целовать ее следы от невыносимой благодарности, что она снисходит к тому, чтобы ступать по песку, хотя конечно же запросто могла бы и пролететь над ним. А когда она, опустив за собой незримый, однако же непроницаемый для умеющего уважать святыни глаза занавес, помотав головой, распустила высоко уложенные волосы и принялась их расчесывать — Витя и отвернувшись осознал, с какой необыкновенной деликатностью выбран их цвет: светлые, но не золотые, которые бросались бы в глаза, — это вот, наверно, и есть русый цвет. Какой-то остолоп, не понимая, с кем имеет дело, мимоходом присоединил к ее волосам буро-зеленую плеть водорослей, на мгновение сделав ее похожей на русалку из “Юности” — Витя даже привстал, но она терпеливо сняла постороннюю прядку с листочками, и Витя вновь опустился в прежнюю напряженность. И у него перехватило горло от благодарности, когда она, словно самый обыкновенный человек, прихлопнула комара на загорелом предплечье и, шагнув на траву, по очереди обтряхнула об икры свои ступни, как будто к ним и вправду могло что-то пристать. А уж когда она протащила по траве не успевшую надеться туфлю-лодочку…

В тот день стряслось нечто еще более невообразимое — студентам выдали аванс, рубля как бы не по три. Но портвейны “Янтарный”, “Рубиновый” и “Золотистый” стоили еще дешевле. И очевидцы долго вспоминали, с каким самоотречением Витя выпевал у вечернего ритуального костра: “Меня оплакать не спеши, ты подожди немного. И вина сладкие не пей, — каждый раз на этом слове делая проникновенный глоток из зеленой эмалированной кружки, и лишь потом со всей решительностью отрицательно взмахивал головой: — И женихам не верь!” Тут же смущенно устанавливая очки на прежнем месте указательным пальцем. В его окулярах, словно в паровозных топках, извивалось пламя, а он, разрываемый любовью к миру, все тянулся со своей кружкой то к одному, то к другому, стараясь хоть щедрым клацаньем выразить невыразимое. Он подливал снова и снова, чтобы клацнуться еще и еще раз, и только Аниной кружки касался с предельной осторожностью, как если бы снимал пушинку с ее щеки. Впрочем, ведь и кружка была такой же эманацией незримой ее сути, как щека или волосы, — ведь она же исключительно по невероятной демократичности своей делала вид, будто и у нее есть щеки, руки, кружка в руке, хотя на самом деле она всего только старалась при помощи этих (прелестных тоже) орудий облегчить другим общение с собой. Поэтому Витя совершенно не нуждался в том, чтобы пялиться на нее, — суть ее он ощущал гораздо ближе через то чувство единства с миром, которое причиняло ему сладостное страдание своей невозможностью разрядить его каким-то действием.

Хотя донельзя слабым суррогатом такого действия он все-таки ощущал почему-то проникновенные манипуляции с янтарным, рубиновым и золотистым. Переполненный доверием к миру, Витя и не заметил, когда мир утратил целостность — вдруг откуда ни возьмись наедет на тебя чье-то лицо, и только сумеешь вспомнить, откуда оно взялось, как его опять нет, а ты уже вылавливаешь комара из кружки, и ничего во всей вселенной не остается, кроме этого полуметрового комара в рубиновом бассейне. А тут весь мир заслонит какая-то огненная преисподняя, и нужно долго и мучительно соображать, пока наконец дойдет, что это костер, а в нем возятся здоровенные растрескавшиеся угли, похожие на огненных черепах, и требуются новые мучительные размышления, чтобы понять, что нарастающая боль, которая все сильнее и сильнее стягивает лицо, есть не что иное, как жар этих самых черепах, к которым ты неосторожно приблизился, придерживая очки указательным пальцем, а звуки, на которые ты с трудом наконец обратил внимание, — это просто-напросто смех, но пока пытаешься понять, откуда здесь смех, и зачем, и над кем, как уже приходится думать, что за странная сила уже давно тянет тебя назад, и, обратившись наконец к источнику этой силы, вдруг видишь — бред какой-то… — что это Аня и она как будто чем-то расстроена. А!.. — озаряет тебя, она оттаскивает тебя от огня, но не успеваешь ты с благоговейной признательностью прижать ладони к груди, как она уже исчезла, а ты с запредельной пытливостью вглядываешься во тьму, пытаясь понять, откуда она взялась и зачем тебе нужна…

Девочки просто обвисали от смеха, когда Витя каждый раз с одного и того же места заводил: “Меня оплакать не спеши”, — оплакивая себя сам огненными слезами, струящимися из-под огненных очков. Пытаясь подняться на ноги, он почувствовал сзади чью-то поддержку, но не понял, что это и зачем, поскольку не заметил, что вот-вот готов был обрушиться в костер. Витя не понимал ни куда, ни для чего он стремится, как не понимает этого человек, просыпающийся из-за неотложной нужды, но очки он все-таки сообразил кому-то сунуть — пдержи, пжалста… Здесь должна быть канава, вспомнил он шагов через десять и почувствовал щекой что-то прохладное и щетинистое. Трава, догадался он и с удовлетворением понял, что канава оказалась на месте. Он принялся сосредоточенно собирать себя, но когда он наконец попытался выпрямиться из позиции низкого старта, его так мотнуло, что он непременно обрушился бы во тьму снова, если бы не ударился обо что-то, кажется, живое. Держись за меня, приказал ему молодой женский голос, и Витя долго и тупо собирал зрачки, пока в ирреальном свете луны не разглядел… Аню! (В нем еще сохранился какой-то живой уголок, способный испытывать ошеломление.) “Н-не н-на… Й-я с-сам…” — простонал Витя, отшатываясь от нее, — и чудом удержался на ногах. “Ну-ка слушайся! — прикрикнула она со строгостью еще не пресытившейся своей ответственной ролью юной мамочки. — Держись за меня!” И утвердила Витину руку на своем плече. Плечике. Да, плечике.

Это было еще более невероятным бредом, чем все остальное, — бебельская баба волочет на себе мужика, славно обмывшего полурастаявшую в этом процессе получку, и мужик этот — Витя, а эта баба — АНЯ!..

Он попытался было слезть с ее шеи, но она так шикнула на него, что он поверил: ей можно довериться. “Кх-какхкие у тхебя пхлеччхики уззенькии, — собрав все силы, сумел он поделиться с нею своим открытием. — А тхо тхы кхаззалась…” Витя попытался изобразить руками что-то воздушное и одновременно могущественное, однако Аня удержала его руку на плече: “Потом, потом все расскажешь”. Но он сквозь всю свою очумелость почувствовал, что она вовсе не сердится. Более чем не сердится. И они, мотаясь, повлеклись дальше к местам, не приспособленным для купания: Витя еще не понимал зачем, но уже знал, что ему нужно в сельву. Вода смывает все следы.

Ждал ли его желудок возможности освободиться от рубиновых ядов, или потребность была спровоцирована возможностью, но едва черные ряды тростников восстали из серебряной травы, как Витя рванулся к их спасительному укрытию, и, если бы Аня не удержала его поперек живота, он бы точно плюхнулся в свой любимый ил. Вот так она его и держала, покуда его выворачивало.

Причем не раз, не два и не три. У него лопались глаза, он издавал утробные звуки, мотал головой, тщетно стараясь отплеваться от неиссякаемой липкой слизи, но по животу — под ее руками — прокатывались все новые и новые бесплодные спазмы… Ничего, завтра утоплюсь, равнодушно констатировала где-то еще удержавшаяся в нем горошина человеческого: помыслить о том, чтобы утопиться сейчас, когда и вода под ногой, — на такой волевой акт горошины недоставало.

Наконец он почувствовал возможность выпрямиться. Утирая залитое слезами лицо, он ощутил холод в кедах и понял, что стоит-таки в воде. “Сспассиб… Я ттьэрь ссэм…” — еле-еле продышал Витя, и она помогла ему выбраться на бережок из разочарованно чавкнувшего ему вслед ила, горестно и, кажется, почти уже растроганно усмехаясь: “Сам с усам… Разве же можно столько пить этой гадости?..”

Дальше это было уже не сопровождение пьяного с торжества получки, а вытаскивание с поля боя умирающего, у которого доставало сил лишь шептать едва слышно: “Брось меня, иди…” Но верная “сестрица”, надрываясь, все волокла и волокла его на себе, уговаривая как маленького: “Ну еще немножко, ну постарайся, — сокрушаясь: — Мне же тебя не удержать…” — когда он снова и снова ляпался то в колючее, то в пыльное, а однажды лицо завернулось во что-то прохладное, ласково похрупывающее — лопух, догадался он.

Последнее, что он запомнил, — он лежит на спине на дне океана и видит высоко над собой сражение исполинских каракатиц, напустивших в светящуюся воду клубящихся чернил, тянущих бесконечно синие нити…

Он и очнулся под шум моря и далеко не сразу понял, что это шумят деревья, — ветер катил над ним их зеленые лиственные валы. А где-то рядом двое немых гортанно не соглашались друг с другом: “У-у-у-у-у!” — “У-у-у-у-у!”… Понять, что это голуби, потребовало от Вити такого напряжения, что он зажмурился от неправдоподобной судороги головной боли. Переждав немного, он попытался приподнять голову, но в ней так мощно плеснулось целое подземное озеро боли, что он снова замер, не смея даже стонать. Не открывая глаз, он попытался исследовать исправность разных частей тела, иные из которых были, казалось, вовсе утрачены, иные же в беспорядке разбросаны бог знает где без всякой связи друг с другом. Он пошевелил пальцами рук — они были на месте. И даже ощутили что-то сушеное, не то сено, не то солому, — наверно, это называлось “копна”. Затем Витя вызвал из небытия нос — он немного застыл. Значит, было совсем рано, ибо часам к семи солнце уже пригревало прилично. (К тому же и свет его, он успел заметить, еще отдавал утренней зарей.) Да, он же вчера промочил ноги, они-то вообще должны заледенеть… Он вызвал к жизни далекие ступни, и если бы он был в силах удивляться, он непременно удивился бы, что им отчетливо тепло и отчетливо сухо, а щиколотки так даже немного прели, как, бывало, в валенках, когда набегаешься, поленившись как следует вытряхнуть снег.

Он попытался поднять руку, но — он был чем-то скован. Бережно скосив глаза, он обнаружил, что туго спеленут общежитским, цвета линялой свеклы одеялом, какими они здесь накрывались в своих амбарах. Линялая свекла туманилась от росы. Медленно-медленно, словно эквилибрист с полной чашей на голове, замирая от колыханий прибоя боли, он сумел выпростать руки и сел. Потом долго-долго стаптывал одеяло с ног. И затем тупо-тупо созерцал их, затянутые в слишком маленькие шерстяные носочки, тугие до неприятного надавливания на большие пальцы, но зато беленькие-беленькие и пушистые, как два близнеца-котенка.

— Ну что, несчастный страдалец? — раздался небесный голос, от которого остатки Витиной души радостно вскинулись навстречу и тут же рванулись провалиться сквозь копну, на которой он сидел, — хотя насмешка в ее голосе была лишь самой прозрачной маской жалости и ласки.

В лицо ударило жаром вчерашнего костра, и Витя не обратился в пепел единственно потому, что телесное эхо его душевных бросков плеснулось в голове болью настолько умопомрачительной, что руки сами собой схватились за виски. И страдальческое мычание тоже вырвалось само собой.

— Господи, зачем вы так себя мучаете?.. — В ее голосе теперь звучало одно лишь сострадание, и Витя понял, что только оно и может хоть на время заслонить его чудовищный позор. Поэтому он не отнял рук от висков и даже хотел еще раз застонать, но побоялся переборщить. А кроме того, даже в этот кошмарный миг она оставалась последним человеком, с кем он согласился бы фальшивить.

Он начал медленно поворачивать голову, заранее прищуриваясь, поскольку очки вчера были сунуты неведомо кому, и первое, что он увидел, были протянутые ему очки. Второе же, что он увидел, стараясь держать свой взгляд пониже, подальше от ее глаз, была зеленая эмалированная кружка в другой ее руке. Утвердив очки на переносице указательным пальцем, он очень ясно разглядел перед собой ее чистенькие голубенькие кедики, в которые стройными черными клиньями уходили в меру натянутые тренировочные брючки на штрипках.

— Попробуй попить воды. Она только что из колодца. — В ее голосе звучало лишь одно чувство: заботливость.

Витя не глядя взял кружку, слегка передернувшись от тяжеленьких колыханий жидкости в ней, — но вода была настолько прозрачной и чистой, что даже белая эмаль внутри казалась темноватой в сравнении с нею.

Витя сделал осторожный глоток, подождал. Вроде чуточку отлегло. Он сделал еще один холодный чистый глоток, уже от души. А с третьего глотка рванулся к приветливо стелющейся под утренним ветерком родной сельве, до которой оказалось совсем не так далеко, как представлялось ночью. Мгновение назад Витя был уверен, что погибнет от первого же резкого движения, однако он сумел промчаться метров десять, прежде чем из него ударила струя уже не колодезно прозрачная, а янтарная и даже изумрудная. И снова лопались мышцы живота, лопались глаза, лопались жилы на шее, но запредельная боль в голове затмила все — в нем больше не оставалось ни горошины достоинства и стыда. Поэтому он брел по траве обратно, уже ничего не чувствуя, лишь машинально утирая слезы с бесчувственного лица бесчувственной рукой.

В нем ничего не отозвалось даже тогда, когда глаза его сами собой увидели краешком зрения, что лицо ее не выражает ничего, кроме жалости и тревоги. Прополощи рот, предложила она, и в ее голосе снова звучало лишь чистейшее сострадание. Витя прополоскал. Отвернулся, выплюнул. Прополоскал еще раз. Снова выплюнул. Полынной горечи во рту поубавилось. Плюхнулся рядом с нею на одеяло, уже не обращая внимания на прибой боли, а только то теряя на мгновение сознание, то возвращаясь обратно. На глаза попались беленькие носочки. “Ну вот, еще и носки испачкал, — чуть не плача продышал он. — Но я выстираю. Посижу немного и выстираю”. Не церемонясь с собой, он подтягивал к себе то один, то другой носок и с сосредоточенной тупостью разглядывал приставшие к ним соринки.

“Носки — это, конечно, самая серьезная проблема. — В ее голосе снова ожила нежная насмешка. — Господи, какие вы все дети!” — “Кто — мы?” — не сразу решился спросить Витя. “Кто-кто — мужчины! Так себя терзать… У тебя же вчера живот так перенапрягался — как камень! Ужас!..” Жар вчерашних огненных черепах снова стянул Витино лицо. “Я, наверно, тебе теперь противен?” — еле слышно решился спросить он и почувствовал, как она выпрямилась.

— В человеке бывают противными только душевные проявления.

Она отчеканила эти слова с такой давней обдуманностью и непреклонностью, как будто ставила кого-то на место. В Витином отравленном мозгу даже зашевелилось недоумение, что же такое в тех небесах, где она обитает, могло дать ей повод к подобным размышлениям.

— Брезгливость — это совсем не аристократическая, а мещанская черта, — продолжала она ставить на место кого-то незримого. — А настоящие аристократки, — с вызовом продолжила она, — всегда были готовы ухаживать за ранеными, простыми крестьянскими парнями… Может быть, попробуешь сделать еще глоток, тебе надо больше пить, промывать желудок, — ответственно спохватилась она, как будто Витя был тем самым крестьянским парнем.

Витя с содроганием покосился на пристроившуюся на травке кружку и сделал осторожное отрицательное движение рукой.

— Да, — посетовала Аня, — после алкогольной интоксикации лучше всего пить капустный рассол. Обычно считается, что огуречный, но на самом деле капустный мягче. Я всегда папе покупала капустный на Кузнечном рынке.

В сравнении с этим вывертом бреда весь предыдущий мог почесться зауряднейшей обыденностью.

— У тебя же отец был очень… ну, как это?.. бронзовый… — не вполне понимая сам, что говорит, выговорил Витя, ибо беседу необходимо было поддерживать и в бреду.

— Он все равно оставался живым человеком, — надменно напомнила она тому, кто, по-видимому, в этом сомневался. — Он всегда оставался живым, страдающим человеком. Когда он выпивал, это сразу проступало наружу. Бывают пьяные противные, злые, а он становился очень трогательным. Как ты вчера. Он был, правда, более гордым. На свое несчастье.

Оказалось, что из-за своего гордого беспечного нрава отец ее, куда ни кинь, вышел полным неудачником: должен был выйти в академики, а застрял в членкорах, должен был получить Ленинскую премию, а получил всего только Государственную, вместо Героя Соцтруда ему сунули жалкий орден Ленина, и даже после смерти враги его не позволили установить на здании, где он работал, мемориальную доску, отговорившись, что по его открытой монографии вражеская разведка сумеет догадаться, чем занимается институт.

У Вити даже истерзанная голова его начала подергиваться от всех этих внезапностей. И тем не менее где-то в недосягаемых глубинах его изнемогающего от тошноты организма вновь зашевелился прежний наглец: ага, ага, вот видишь, жизнь и в небесах остается жизнью, и там пьют водку, а потом отпаиваются капустным рассолом, и там страдают из-за беспечностей и несправедливостей… и что из того, что слово “аристократка” ты впервые в жизни слышишь произнесенным, — зато теперь ты знаешь, что аристократки иногда снисходят и к простым крестьянским парням. Особенно раненым.

Тем более что — слышишь? слышишь? — бывают люди из простонародья с прирожденной тягой ко всему аристократическому! Простой парень из рабочей слободы, ее отец был как раз из них, он всегда очень тянулся к маминому кругу… Да только это не всегда умели ценить. Мужчины ведь до седых волос остаются мальчишками, и женщинам, которые этого не понимают, лучше бы вообще не выходить замуж, с горечью укорила она все того же незримого слушателя, и Витя постарался потупиться еще более благоговейно. Он понимал, что происходит невероятное: она делится с ним чем-то заветным. И вместе с тем как будто испытывает, во всем ли он, Витя, сумеет отнестись как должно к приоткрываемым ему интимностям.

Ее родственные отношения были явно омрачены какими-то обидами, однако это были вовсе не те отношения с “родней”, которые у людей обыкновенных всегда немножко отдают исподним, — нет, от них веяло красотой и величием еще повнушительнее, чем с “Юностей”.

Отец Аниной матери был гардемарин (что-то связанное с флотом), принявший революцию (для Витиной родни показалась бы дикой сама мысль, что в мире можно что-то принять или не принять). Он с открытой душой вступил в партию большевиков, стал крупным океанологом, руководил гидрографическим обеспечением Северного морского пути, его очень ценил Отто Юльевич Шмидт, но в тридцать седьмом его все равно расстреляли (значит, действительно был настоящий коммунист). Его арест попутно погубил блестящую карьеру его жены, то есть Аниной бабушки, лучшего меццо-сопрано в Мариинке (понадобились годы, чтобы Вите открылось, что Мариинка есть не что иное, как Театр оперы и балета имени Кирова). Когда-то на любительском вечере она выступала с Шаляпиным, а после лагеря до пятьдесят шестого года ей пришлось преподавать в Иркутской области пение и немецкий язык, однако она сохранила и осанку, и настоящий петербургский выговор: она произносила не так, как все мы: медведь, а — медведь. (Не медведь, а медведь — да-а…) И петербургский, и немецкий выговор она освоила в доме своего отца, знаменитого либерального адвоката, крестившегося в протестантство, чтобы получить право перебраться в Петербург из беднейшего еврейского местечка. Последние слова она произнесла с неким нажимом и, казалось, даже призадержалась на них, чтобы дать Вите возможность как-то отреагировать, но ничего, кроме благоговения и страха оказаться недостойным открывшихся ему тайн, он испытывать не мог. Он даже о тошноте своей забыл.

Дед ее матери был одним из основателей кадетской партии, тоже с нажимом сообщила она, и Витя вспомнил, что кадеты были не только дореволюционные суворовцы, но и белогвардейцы в пенсне. Кроме того, перед революцией он сделался домовладельцем, продолжала она испытывать широту его взглядов, но это Витю не впечатлило: его воронежская родня тоже большей частью жила в собственных домах. Разумеется, у адвоката было что-то поприличнее, но впоследствии он невольно присвистнул, когда Аня мимоходом показала ему на Кирочной — на Салтыкова-Щедрина — домину о пяти этажах, куда можно было бы запросто упаковать половину Бебели: этот дом принадлежал моему прадеду, видишь, во втором этаже окна выше других, это господский этаж. Северный модерн, прибавила она, открыв ему, что модерн — не обязательно стекло и бетон.

Через этот полупонятный мерцающий мир Анин отец проходил, словно ледокол сквозь призрачные торосы, могучей, но простой и понятной фигурой: рабфак, первый красный директор “Красного пропеллера”, вывез через Ладогу уникальное оборудование, развернул производство первых радиолокаторов, познакомился с мамой, эвакуированной вместе с семьей дедушкиного брата, известного египтолога, хлопнул дверью в наркомате, пытавшемся расстроить его брак с невестой со всех сторон сомнительного происхождения… Он ее увидел в очереди за хлебом и сразу решил на ней жениться.

Еще бы — упустить случай породниться с Аней! Но Аня явно считала, что отцовский подвиг был кем-то недооценен, и Витя не смел подумать, кем именно. “Некоторые женщины слишком легко забывают такие вещи, они всегда уверены, что оказали мужчине благодеяние”, — о ком это может быть сказано, как не о…

В Витиной жизни впоследствии бывали и более счастливые дни в тривиальном значении этого слова — более радостные, более безмятежные, более свободные от физических страданий, в конце концов. Но таких ирреальных — не было. И когда на них лег весь этот черный ужас, Витя, пока он еще позволял себе размышлять, тысячу раз задавался вопросом, чего не хватало сыну — ведь все же имел, все!.. И только однажды вдруг додумался (и тут же забыл), что, может быть, как раз ирреальности-то и не хватало.

Блистающий Анин мир располагался недосягаемо выше серенького Витиного, и все-таки каждое ее слово слетало оттуда новой паутинно поблескивающей ниточкой, и неугомонный наглец уже прикидывал, не удастся ли потихоньку-полегоньку сплести из них целую веревочную лестницу.

“А ты?..” — доверительно спросила она, и Витя с тоской понял, что ничего достойного ее слуха с ним никогда не происходило. Лишь то, чего с ним не происходило, еще могло на что-то претендовать. И Витя, то и дело останавливаемый пульсирующей головой, вполголоса поведал ей кое-что о замке Иф, о проглоченном Сашке Бабкине, об аллигаторах, о бессонных часах, проведенных под одеялом за конструированием послушных одному только их изобретателю замков, при помощи которых можно было бы затвориться от аллигаторов…

— От аллигаторов?.. Запереться в тюрьме?.. — Ей понадобилась вся ее отзывчивость, чтобы наконец вздохнуть с ласковым облегчением: — У мальчишек всегда какие-то фантазии.

Предпочитая лучше показаться еще более чокнутым, чем непонятым, Витя, уже не щадя головы, немножко даже заголосил в том смысле, что он, конечно, видит разницу между человеком и аллигатором, но когда люди используют друг друга, как будто не замечая, что и другие испытывают такие же чувства, вернее, не такие, как те, кто не замечает, а, наоборот, как те, кто замечает… Чувствуя, что уже выставился вполне достаточным идиотом, Витя все-таки продолжал голосить, отдаляя миг приговора — который вдруг сам себе и вынес:

— Ты, наверно, думаешь, что я шизофреник? — Он лишь чудом в последний миг успел достроить общежитское “шизик” до его культурной формы.

— Совсем нет, — нежно, будто несмышленышу, возразила Аня. — Просто ты очень добрый и впечатлительный.

Только тут Витя узнал, как по-настоящему краснеют. Зато наглец в нем весь обратился в слух: дальше, дальше давай!.. И даже выжидательно покосился ей в глаза. И его вдруг поразило, какие белые, прямо как молоко, у нее веки. Не успела накраситься, радостно сообразил рассиявшийся наглец, ибо и в этом он усматривал знак их близости. А румянец на ее щеках был почти морозный — колодезной водой умывалась, растроганно подумал Витя и сделал несколько глотков из кружки уже без тягостных последствий.

Пора на завтрак, ответственно посмотрела она на трогательнейшие часики, и Витю снова начало мутить. А она, чуточку отвернувшись, достала нежно-зеленую, словно первая травка, расческу и принялась быстро-быстро, как умывающаяся кошка, прядку за прядкой расчесывать в обратном направлении, создавая пышную путаницу. Вот это и есть начес, понял Витя, не смея ни дохнуть, ни отвернуться. Наконец она снова подвязалась своей голубенькой косыночкой, и Витя увидел, что косынка эта уже не совсем вчерашняя. И Аня тоже присмотрелась к Вите повнимательнее и — погоди-ка, погоди-ка — в точности как мать взяла его плеснувшуюся голову в руки и вытащила из волос сухой стебелек с цветком, похожим на крошечную булаву. Клевер, после внимательного исследования констатировала она.

На поле от каждого наклона подкатывала такая тошнота, так расплескивалось озерцо боли, что ему не понадобилось уходить на другой конец борозды. Ему было и рядом с нею хорошо: боль и тошнота лишь обостряли ощущение дивной ирреальности.

После купания его еле отлили водой — так крепко он заснул прямо на песке. Но, очухавшись, он смеялся вместе со всеми — он видел в ее взгляде… любовь не любовь — у них в Бебеле подобные слова и выговорить было невозможно, но что такое любование, Витя понимать умел. А когда они вечером отправились на прогулку вдоль озера, она первая взяла его за руку, и он, замирая, молил бога только об одном — чтобы рука не вспотела. Поравнявшись с мысом Сахары, он увидел, как в бескрайние воды садится огромное малиновое солнце — лишь бредущих к нему по песку взявшихся за руки фигурок и не хватало, чтобы наконец сбылась тайная мечта его “Юности”. Пойдем к воде, осторожно предложил он Ане, и она ласково, но рассудительно возразила: “Песку в обувь наберем. Пойдем лучше по дороге”.

Пружинистая травяная дорога вела к селу, где наверняка обитали и аллигаторы. Однако Вите вдруг открылось, что никаких аллигаторов в мире нет, есть только незнакомые. Но если ты обратишься к ним как к людям, они тут же превратятся в твоих друзей до гробовой доски.

Даже жаль, что в тот вечер никто им не встретился. Только глупые слизняки с наступлением прохлады выползали на самые опасные места, расправляя бесполезные мягонькие рожки. И оказывались правы в своей наивности — Витя с Аней очень тщательно через них переступали.

— А вот если бы слизняки были такие огромные, как мы, а мы такие маленькие, как они, — они бы не стали через нас перешагивать… — наконец решился Витя высказать вслух уже несколько лет преследовавшую его мысль.

— Тебе такие неожиданные соображения в голову приходят, ты фантазер — прямо как мой папа. — И Витя, простите за банальность, едва не отделился от земли от счастья, по крайней мере надолго перестал ощущать пружинящую дорогу под ногами, оттого что в Анином голосе прозвучала не только воркующая насмешка, но и чуть ли не гордость за него.

И Витя решился признаться ей (а заодно и самому себе) в одном воспоминании, которое не пропитало горькой отравой всю его жизнь только потому, что он за версту обнес его колючей проволокой и пустил по ней ток высочайшего напряжения.

Когда их классе этак в девятом возили на экскурсию в Петергоф, на одной из дальних аллей Витя увидел убитую белку, и для него разом померкло и круглолицее “Солнышко” с кривыми текучими лучами, и златомышечный Самсон, раздирающий пасть льву: если бы из львиной пасти ударяло вверх не сверкающее серебро, а тугая черная кровь, зрелище показалось бы ему менее бесстыдным. К сибирским охотникам, умеющим бить белку в глаз, Витя относился с большим уважением, потому что таежная белка наверняка умеет защитить себя своей вечной настороженностью, невесомой стремительностью — она и головкой вертит квантиками, словно в мультике: не успел ты ее зафиксировать в одном положении, как она уже замерла в другом. Так что безвестный аллигатор ухитрился попасть в нее каким-то своим мерзким орудием только потому, что она поверила людям… Этот гад был даже мерзее любого аллигатора — тот ведь просто машина из мяса, убивает, чтобы жрать, он не творит зла из любви к злу…

Вите целый день незаметными отрицательными мини-движениями головы удавалось отгонять от себя это понимание, — она поверила, поверила, поверила… — но в темноте защитную оболочку наконец прорвало, и он часов до трех еле слышно скулил под одеялом. И с утра уже не терял бдительности. Лишь ощутив в своей руке Анину руку, он вдруг почувствовал в себе силы войти в запретную зону и выйти оттуда живым и сравнительно невредимым. По крайней мере готовым и дальше жить в мире, где такое возможно.

Он и в самом деле сумел поделиться с Аней, не слишком оконфузившись: когда голос готов был сорваться, Витя начинал высматривать слизняков еще более пристальным взором, а повествование вести еще более безразличным тоном — страстно надеясь, что Аню обмануть ему не удастся.

Аня некоторое время продолжала идти, сосредоточенно глядя под ноги и не подавая никаких сигналов его руке, которую она лишь в самом начала сжала покрепче. А потом, как всегда, серьезно что-то обдумав, с нежной властностью повернула его лицом к себе и тоном преданного гипнотизера приказала:

— Забудь. Я знаю, что таким, как ты, это очень трудно. Но ты все-таки забудь. Больше никаких аллигаторов в твою жизнь я не допущу. — И прибавила с горечью, как бы уже про себя: — Бедные вы мои мальчуганы… Папа тоже был очень впечатлительный, только никто этого не хотел понимать… Вот он и умер в пятьдесят два года.

Витин мозг, еще не вполне освободившийся от ядовитых самоцветов, на некоторое время окончательно отказался понимать, въяве ли и с ним ли, с Витей, это происходит. Наглец-то в нем, правда, и здесь, ликуя, выхватывал свое: “Ты слышишь — мои мальчуганы, мои! И если она клянется всю жизнь защищать тебя от аллигаторов (что, конечно, не в ее силах — но сам порыв!..), значит, она как минимум собирается оставаться где-то рядом!..” Витя отмахивался, ибо нужно было прежде всего выказать сочувствие к безвременной кончине ее отца (хотя пятьдесят два года — срок вполне приличный, дочь все равно не может так считать) — но и нельзя было допустить, чтобы скорбь заслонила его благодарность, — так что же, улыбнуться, как дураку?.. Или потупиться?.. А вдруг выйдет, будто ему неловко за ее серьезность, хотя именно серьезность-то ему и нужна… Ах, черт, кажется, щеки уже пылают… Может, незаметно, ведь светится только небо… Слова у нее все такие взрослые… но ведь мы вроде бы теперь и есть взрослые?.. Или еще нет?..

Однако он не переставал ощущать, что она смотрит ему в глаза, и рано или поздно нужно было отвечать ей тем же. В ее глазах отражалось меркнущее небо, но нежность и сострадание сияли ярче канувшего солнца. Она смотрела так, словно присягала ему в чем-то, и Витя понял, что может сказать ей очень важную вещь (хотя и не самую важную).

— Смотри, ведь если даже взять не аллигатора, даже белку — все равно она для нас трогательная, а мы для нее нет…

— Ну, конечно, — очень серьезно ответила Аня. — Все живое борется за собственное выживание, и только человек отвечает за всех.

— И даже за аллигаторов? — осторожно поинтересовался Витя — уж очень ясным для нее оказался не самый, по его мнению, простой вопрос.

— И за аллигаторов. Если их начнут истреблять свыше допустимой нормы, мы должны будем занести их в Красную книгу. Да они, кажется, уже и занесены.

Дальнейшему придавало правдоподобия лишь то обстоятельство, что в книгах именно так и писали: “Впоследствии он не мог бы точно вспомнить”, — самое отчетливое, что ему запомнилось, было собственное его прозрение, когда она ласково взъерошила ему волосы: у нее такая смелая рука, догадался он, потому что она твердо знает, как поступать нужно, а как не нужно, и потому все, что нужно, делает уверенно, а что не нужно, вообще не делает. И следовательно, если она сравнила его с только что вылупившимся растерянным птенцом, стало быть, это так и нужно, и если при такой ее высоте она считает возможным подшучивать над его птичьим носом, как, бывает, в редкие ласковые минутки его мать поддразнивает отца, значит, это говорит о какой-то уже окончательно неправдоподобной их близости.

А следующее прозрение было совсем уж судьбоносным: заметив, что Аня начинает немножко дрожать от холода, он вдруг понял, что дрожит она вовсе не из демократизма, не для того, чтобы внешне походить на остальных, а потому, что ей и в самом деле холодно. Но ведь это означало, что она способна страдать и от всех прочих стихий, необоримо играющих жизнью смертных, — от голода, болезней, грязи, безобразия… И когда он это понял — понял, что ее высота ровно ни от чего не защищена, — что, оступившись, Аня вовсе не взлетит, а упадет (хотя бы и в лужу, если под ногами окажется лужа), что, оказавшись одна в безбрежном океане, она рано или поздно… Витя принялся незаметно делать мелкие отрицающие движения головой и даже как бы в рассеянности ущипнул себя за щеку, чтобы отогнать приближающееся содрогание, но понимание прогнать было нельзя: она такой же человек, как и все. В том, что касается беспомощности и уязвимости, разумеется, но отнюдь не в том, что касается высоты: высота ее вознеслась еще выше, до звезд, ибо хранило ее хрупкое, как белка, существо, в которое можно запустить камнем, швырнуть грязью, которое может в любой миг споткнуться, заболеть, уме… Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет!..

С этой минуты Витя начал ощущать ее высоту не естественным свойством небожительницы, но — подвигом. Подвигом, рождающим в нем благоговение, чуть только он в него вдумывался: хранить высоту перед таким морем опасностей!.. Витя ощутил невероятную гордость, когда до него дошло, что и она в нем, стало быть, может нуждаться. И когда он прижимал ее к себе, это был именно порыв согреть ее, а вовсе не фальшивая забота, прикрывающая желание потискаться (а что его внутренний наглец и здесь возликовал: “Ага, ага, она совсем не воспротивилась!..” — так за этого хама Витя отвечать не мог). Он впервые видел ее лицо так близко, и теперь в слабых бликах меркнущей зари оно казалось ему уже не медально совершенным, а пленительным.

Правда, если бы в эту минуту его спросили, согласен ли он украсть, чтобы накормить Аню, он бы все равно промямлил: “Наверно… Но лучше бы не надо”. Если же его спросили бы, готов ли он убить ради спасения ее жизни, он бы совсем уже затосковал: “Ну, если бы не было другого выхода… Ну и смотря кого, смотря в какой ситуации…” У него не укладывалось в голове, как это можно убить из-за денег — из-за такой трухи, как миллион, миллиард, триллион… Из-за оскорбления — это еще на что-то похоже, но все равно, как можно сравнивать: какое-то там оскорбление и — человеческая жизнь! Убийство могло бы представиться ему чем-то мыслимым — ну, разве что ради предотвращения атомной войны.

Но если бы его спросили, способен ли он убить того, кто попытается отнять Анину высоту, он бы только пожал плечами: разумеется — что же еще с ним делать?

Да, действительно — что же еще с ним делать?!.

И где набраться сил, чтобы не делать? Сил, то есть надежд. Что же, зачерпнуть их в тех неделях и месяцах, когда он жил с ощущением свершившегося чуда? Когда он и просыпался, и засыпал с чувством упоительного: “Нет, не может быть!”? Теперь он только и мог бы подтвердить: “Да, не может быть”. Продлить сон невозможно, если даже снова заснешь. Да не к этому ли продлению сна и стремился тот, кто был главной — сумасшедшей! — его любовью и сделался главным — всезаслоняющим! — кошмаром его жизни?..

Мыслимо ли найти опору в том мире, который не имеет с нынешним ничего общего? В теперешнем мире все предметы обладали лишь тем единственным значением, что, столкнувшись с ними, можно набить шишку на лбу либо ссадить колено, а это нецелесообразно: жизнь сумела-таки вдолбить ему, что, сколь бы ужасной она ни была, со ссадиной все равно будет хуже, чем без ссадины. А в том мире, сквозь который впервые просияло Анино солнце, — в нем все норовило предстать чем угодно, лишь бы не самим собой: Исаакий мерцал из тумана серебряной горой, из которой безвестные мастера высекли подобие храма, но вершина, теряющаяся в облаке, все равно открывала, что перед тобой не здание, а именно гора; ночная зимняя Нева становилась трещиной среди льдов, в которой медленно кипело черно-огненное варево; отпечатки женских и мужских ступней по юному снежку под фонарями превращались в дивные рельефы на спинах и спинках черных рыб и рыбок, скользящих по белопенному океану; в уличном фонаре, отраженном в изразцовой облицовке, глаз сразу же распознавал золотое дерево с квадратными листьями, — чудесам не было конца, и все они каким-то особенным сверхчудом были еще и ею: если раньше она открывала ему глаза на все мироздание, то теперь все мироздание открывало глаза на нее. Даже если ее и не было рядом. Даже если он чистил зубы или завязывал шнурки. А уж если брел по улице, стараясь мысленно заглянуть за угол…

Лишь узревши мир, засветившийся ее скрытым светом, он уяснил, каким до этого был пацаном, мальчуганом, когда за каждым поворотом ожидал праздника, а не чуда, искал все новых и новых поводов ошалеть: “Вот это да!..”, а не обомлеть: “Не может быть!..” — только теперь он понял, что щенячий захлебывающийся восторг достоин самое большее снисходительной улыбки в сравнении с замиранием (слово “благоговение” не входило в его активный словарный запас).

Однако он понимал, что ему еще расти и расти, но не торопился с этим, поскольку видел, что Аню его мальчишество в основном пока что умиляет: глупыш — ведь это же ласковое слово? Он навсегда запомнил, как поздней осенью они стояли, облокотившись на чугунную ограду близ Спаса-на-Крови, и отрешенно следили, как в черной воде под фонарями завязывается первый ледок: растекшиеся плевки неведомого исполина медленно-медленно скользили по тьме, один за другим присоединяясь к крепнущей прозрачной ткани, которая чем дальше, тем тверже морщилась, образуя складки, занавеси, все более крепнущие и белеющие, обретающие в конце концов сходство с недоснятым жиром на холодном супе. “С жиром?.. — от неожиданности рассмеялась Аня. — Я только у детей встречала такие неожиданные ассоциации”. Но Витя уже твердо знал, что теперь она сама ищет, чему еще в нем удивиться и растрогаться, а если что-нибудь в нем она и в самом деле захочет исправить, так тут же это и сделает. Шепнет, скажем, в гардеробе, что шерстяной шарф не повязывают поверх шерстяного свитера, он и будет помнить всю жизнь (даже когда она забудет). Или очень просто и не обидно даст ему понять, что не нужно кидаться с услугами, пока не попросят, смеяться анекдоту, пока не доскажут…

Мужчины такие доверчивые, им так легко выдать жеманство за утонченность, как-то обронила она с той безнадежной горчинкой, которая всегда означала, что отец ее где-то рядом, и Витя почтительно примолк, мысленно перебирая известные ему случаи жеманства — и действительно ни об одном из них не мог бы с уверенностью заключить, что это именно жеманство, а не утонченность. Аня все различала лучше, чем он. Когда под храмовыми сводами институтской библиотеки, почти такими же необъятными, как высокое, великое небо, к ним обернулся пыхтевший над шаткой башенкой книг Сеня Голосовкер и что-то пробулькал, Вите пришлось изобразить некую глубокомысленность, словно он не знает, как отнестись к столь серьезному сообщению, а вот Аня вместе с Сеней обратила на него взор, полный нарастающего ожидания. Видя, что ожидание наконец переходит в недоумение, Витя сообразил как бы стряхнуть с себя рассеянную задумчивость и тем самым обрести право переспросить: “Извини, пожалуйста, я отвлекся”. Сеня выдал новую очередь бульбульбульканий, и Витя понял, что может переспрашивать его до конца своих дней, но так и не приблизиться к смыслу пробулькиваемого. Чтобы оттянуть миг расплаты, он в отчаянии прибегнул к прежнему приему и, будто внезапно о чем-то вспомнив, извлек из кармана горсточку мелочи и с преувеличенным вниманием принялся ее пересчитывать — авось по Сениной реакции он на этот раз догадается, что ему нужно. Однако Сеня с Аней следили за ним, ничем не выдавая своих замыслов. Витя досчитал до конца свои пятаки и гривенники, потом пересчитал снова, — дальше пришлось отправлять пересчитанное обратно к месту постоянной дислокации… И только тут Аня спросила, уже явно ничего не понимая: “Так что?” — “Что └что”?” — “Так ты дашь ему рубль?” — “Что?.. А, рубль, ну конечно, да хоть два!..” Витя был бы счастлив стащить с себя последнюю рубашку.

И когда он наконец объяснил Ане причину своих манипуляций, ему впервые открылась возможность лицезреть ее умирающей от счастливого смеха. “А я смотрю — что он делает?.. Достает деньги, пересчитывает и, не говоря ни слова…” Почти так же счастливо она смеялась, когда на Марсовом поле во время гололеда внезапно со всего роста шлепнулась навзничь в своей остроконечной вязаной шапочке, делающей ее немножко похожей на звездочета (и, стало быть, так тому и полагалось). Витя, в ужасе от такого ее унижения (тем более что как раз за миг до того он выпустил ее бережно придерживаемый локоток, заглядевшись на парящую в золоте прожекторной подсветки ирреальную стройность колоннады Русского музея), кинулся ее поднимать, стараясь одновременно делать вид, будто в такой ее позиции он не видит ничего необычного, и ее чудесное смеющееся лицо в свете фонарей — вся-то их любовь проходила под фонарями — бросило его сначала в оторопь и тут же в облегчение: уф-ф…

Вот и в первой Витиной филармонии после блаженных часов в очереди под общим зонтиком среди общих луж в окружении небожителей и небожительниц Аня, по-родственному поздоровавшись с интеллигентной старушкой-гардеробщицей (“Она меня еще девочкой помнит”), с полной простотой попросила его подождать и скрылась за дверью с насекомой буквой “Ж”, которую Витя даже взглядом старался обойти. Так и во всем она первой давала ему понять, что можно, а что нельзя. Иной раз она отпирала ворота даже раньше, чем ему приходило в голову в них постучаться. Ей были глубоко противны женщины, которым нравилось ради своего полового (она и это слово легализировала первой) самоутверждения мучить мужчин разными приближениями-отталкиваниями, и Витя вновь и вновь изнемогал от благодарности, ясно понимая, что ничем и никогда ей отплатить не сможет. И тем не менее, не пройдя положенного курса томления в чистилище надежд и обид, приближений и отталкиваний, он не получил важной прививки от опасной инфекции…

Но в тот вечер в надмирном зале, подсвеченном белым сиянием колонн, когда на сцену вдруг пролился свет совсем уж неземной, когда по залу прошелестело “Мравинский, Мравинский” и Витя увидел состоящего из одного только профиля устремленного вперед и ввысь вдохновенного старца в грачином фраке, а мгновение спустя по осиянной сцене к черной зорьке рояля, вскинув надменный подбородок и посвечивая нимбиком, который даже наглец из наглецов не осмелился бы назвать лысиной, прошагал в таком же фраке еще один сверхнебожитель с нездешним именем Рихтер и, откинув черные хвосты…

Вите показалось, что по полу раскатились хрустальные карандаши. Звуки их буквально загипнотизировали его своей неправдоподобной красотой, и хотя вокруг него и в нем самом гремело и струилось что-то дивное, он, обмерев, все равно продолжал ждать, чтобы волшебник у рояля рассыпал все новые и новые хрустальные пачки. Через непонятное время, когда Витя наконец снова обрел способность видеть и любопытствовать, он заметил справа у колонны девушку с мечтательным, “улетающим” выражением и покосился на Аню. Анин совершенный профиль излучал ответственное внимание, и Витя тоже подобрался, посерьезнел: где жеманство, где не жеманство, еще поди разбери, а утонченность уж точно здесь.

В антракте, прогуливаясь с ним среди небожителей по небесному фойе под портретами гениальных незнакомцев, Аня заботливо спросила у него, не скучно ли ему было, Седьмой концерт сложноват для первого прослушивания, но Витя, бдительно следя, чтобы не заголосить, пылко заверил ее, что даже сами звуки в отдельности до того прекрасны… Просто удивительно — смотри, ведь если бы какие-то мастера не сумели выработать звуков настолько красивых, то и ни один бы Рихтер… Какой ты у меня технарь, воркующе засмеялась она, мой папа тоже про децибелы сразу начинал рассуждать, он говорил, что ходит в филармонию как в баню, очиститься изнутри.

Кажется, наглец в Витиной душе чем-то остался не вполне доволен, но для самого Вити всякое сравнение с ее отцом было радостным. Тем не менее он старался быть повзрослее. Он засел за музыкальный словарь и, по Аниным словам, удивительно скоро насобачился осторожненько вворачивать что-нибудь насчет рапсодий и скерцо, синкоп и флажолетов, код и каденций, интерлюдий и интерпретаций. Однако недоступный убеждению наглец в своей неприступной берлоге стоял на прежнем: да, те, кто делает что-то лучше других — пускай намного, неизмеримо лучше, — те, конечно, большие молодцы, и все же истинный гений совершает нечто ровно противоположное: он не заставляет нас восхищаться, до чего здорово сделано, а отнимает у нас способность разглядывать и рассуждать, рождает в нас единственное чувство: “Не может быть!..”

Но Витя знал, что наглецам давать воли нельзя.

Он лишь однажды забылся — притом впервые оказавшись у нее дома. Она пригласила его посмотреть фигурное катание (ее подверженность столь обыкновенному девчоночьему увлечению была для него почти такой же трогательной, как проявления ее физической природы, — правда, не рождая мучительного ощущения невыносимой хрупкости). Арка ее дома с демократической непритязательностью круглилась в двух шагах от неизвестного ему прежде игрушечного скверика, в котором скромно грустил Александръ Сергеевичъ Пушкинъ. И долго буду тем народу я любезен, что звуки новые для песен я обрел, прочел Витя на могильно полированном постаменте, и ему показалось, что в школе он учил как-то не так. Но близ ее дома все и должно было делаться не так. “Девушка, вы знаете, почему Пушкин смотрит в ту сторону?” — прохрипел Ане с мокрой осенней скамейки распухший алкаш. “Нет”, — с безупречной простотой ответила Аня. “Потому что там была его квартира”, — и алкаш показал на какой-то балкон. “Спасибо, очень интересно, — с признательностью склонила шапочку Аня и шепнула Вите: — Легенда. Это наш балкон”. И Витя поразился интуиции забулдыги, сумевшего-таки учуять исключительность заурядного с виду балкона.

Лестница была темная — путь в чертог лежал через пещеру. После которой сказочное великолепие опрокидывало еще неотразимее. Витя, естественно, не разбирался в мебели, тем более в посуде, но первое, что ударяло в глаза, — это все равно была не красота, а — подлинность. Как раз в эти дни у его родителей подошла очередь на полированный гарнитур — прямо выпиравший из их квартирки своей элегантностью. Однако в Аниной гостиной Вите немедленно открылось, насколько он жалок и провинциален со своими потугами скрыть зеркальностью древесно-стружечную внутреннюю суть и прямолинейностью недостаток выдумки: вокруг Ани, такой простой, ясной и доброй, все волновалось и круглилось, но без истерик и завитушек, закругляясь с плавностью, присущей уверенным ораторам. Причем красота дерева требовала не прятать ее под дешевыми бликами, а, напротив, обнажать ее — красоту буквально какого-то благородного камня, сквозь отдельные оспинки которого с несомненностью открывалось, однако, что это все-таки дерево. Дерево, глядящееся камнем, живое, ведущее себя как неуязвимое, — в этом было не вдруг осознанное сходство с Аниной жизненной позицией, так что львиные лапы у обоих кресел могли придать им лишь совсем немного дополнительного мужества. Стулья же с высокими спинками на первый взгляд были довольно обычные — лишь взгляда с третьего замечалось, до чего мумифицированной тисненой кожей они обтянуты, сколь тонко прочеканено звездное обрамление их обойных гвоздей. Здесь и собрания сочинений — взятые в отдельности, как будто бы те же, что и у Сашки Бабкина, — за переливающимися алмазными гранями стеклами сами казались обнажениями самоцветов.

По стенам выси были рассыпаны старинные фотографии каких-то принцесс с инфантами, в которых Аня прекрасно ориентировалась: моя прабабушка, мой внучатый дядя, нет, в матросском костюмчике — это племянник дедушкиной двоюродной сестры… Рамки фотографий были из того же каменного дерева, но в отделке как-то мельчили — фотографический портрет Аниного отца резко отделялся от них и размером, и четкостью, и простотой. Сильное мужицкое лицо с раздавленным носом и с умнейшими, пронизывающими Витю насквозь, вплоть до притаившегося в нем наглеца, глазами еще раз открыло ему могущество аристократизма — если уж такой мужичина “тянулся к маминому кругу”… Правда, Аня как-то помянула еще и жеманство, принимаемое доверчивыми мужчинами за утонченность…

С нарастающим стыдом за неотвязного наглеца, не желающего уняться и в чужом доме перед лицом святыни, Витя поспешил ускользнуть к чему-то менее пафосному (по пустякам наглец его не беспокоил):

— Да у тебя здесь просто Эрмитаж!..

— Мы бронзовую козетку и продали в Эрмитаж, — с полной простотой рассмеялась Аня. — Меня нужно было каждое лето в Крым возить — пневмонии донимали, а папа не хотел в министерском пансионате одалживаться, он даже дачный участок не взял. Я ужасно радовалась, когда ее продали. На ней было столько завитков, куда взрослые не могли забраться, так мама наматывала мне тряпочку на палец и заставляла все-все протирать… я эти заросли ненавидела.

Она была маленькой, ее донимали пневмонии, она что-то ненавидела — из груди до кончиков пальцев разлилась расслабляющая нежность, глаза защекотали зарождающиеся слезы умиления и восторга — подвиг, подвиг…

— А эти часы мне подарила бабушка к будущей свадьбе.

И Витя почтительно замер перед той ясной простотой, с которой она произнесла это грубое слово — “свадьба”, “ба”…

Часы с древними римскими цифрами и золотыми резными стрелками вырастали из окаменевшего зеленого мыла и были охвачены золотой аркой изобилия.

А фигурки на… Витя не знал, как назвать эту изысканность, но уж никак, конечно, не комодом или мещанским “сервантом”… Так фигурки на этом самом сразу открыли ему, чему и сколь жалко пыталась подражать Юркина мать, тетя Клепа, она же Клеопатра Алексеевна. Пастушки с овечками, придворные в многослойных юбках или коротеньких облегающих штанишках до колен (ага, у Ани в совхозе было что-то в этом роде…) — все здесь хотя слегка и напоминало тети Клепино собрание, но было настолько изощреннее — глазки, складочки, мизинчики, — что… Правильно, Витина мать не пыталась обзаводиться безделушками, не позорилась.

— Это корниловский фарфор, — доброжелательно поясняла Аня, и Витя уважительно кивал, наматывая на свой нещедрый ус и это заклинание. — Тоже, будь моя воля, половину продала бы. Только пыль собирают.

Аня что-то рассказывала и о тарелках-чашках — майсенский фарфор, китайский фарфор, — но посуда представлялась Вите чем-то слишком интимным, утилитарным, чтобы на нее пялиться. Однако и в ней он успел ощутить некий источник, жиденьким, слабеньким эхом которого оказались все поползновения на изысканность, попадавшиеся ему на глаза в сервантах приятельских мамаш.

Телевизор у Ани был обширный, но не обширнее Витиного — Витин отец придавал этому значение, — но даже и в нем Вите чудилась некая особая простота и сдержанность, как будто он исключительно из демократизма скрывал свое родство с красными деревьями и красными директорами.

В фигурном катании Витю по-настоящему потряс — до замирания, до благоговейного вытягивания шеи — только мужской одинокий полет надо льдом: стройный черный силуэт уносился вдаль, и вдруг — как будто без усилия, как будто сам собой — ВЗЛЕТ!.. Женщины не вызывали у него этого чувства — само собой, он ни на миг не переставал замечать, как это делается: бросались в глаза голые ноги, трусики… А если еще партнер хватал ее за разные места… Будь Витя склонен к философствованиям, он сказал бы, что истинное искусство — даже в спорте — не поражает возможностями нашего тела, но заставляет забыть, что у нас есть тело, заставляет поверить в невозможное.

— Но ты вглядись, вглядись, какая грация, — тормошила его Аня, понуждая разглядеть что-то еще в какой-то своей любимице, и Витя в конце концов заголосил, что грация женщин вовсе не в том, чтобы прыгать и размахивать ногами, а в том, чтобы просто садиться, поворачивать голову, подавать руку…

— Вот на тебя можно смотреть бесконечно, когда ты поправляешь волосы, берешь чашку, подносишь ее к губам… Вот это действительно грация! — в отчаянии закончил он, чувствуя, что лицо уже пылает, и пальцем утверждая на переносице очки, чтобы прикрыть хоть малую часть горящей территории.

— Я думаю, никто из самых моих галантных знакомых не додумался бы до такого комплимента, — после паузы с некоторым даже почтением проговорила Аня. — Ты со своим простодушием мог бы покорять женские сердца…

Она как будто сама себе не верила и, чтобы убедиться, извлекла его, смущенного и нерешительно противящегося, из кресла и, словно поставив какую-то окончательную, ласковую, но твердую печать, крепко поцеловала в губы. Это были настоящие губы. Героические.

И все-таки Витя больше любил обниматься, чем целоваться, — обнять и застыть, изнемогая от нежности, от желания стиснуть, вобрать в себя и одновременно замирая от страха повредить эту невыносимую хрупкость: с похожим чувством он когда-то нес домой воробьиного птенчика и наконец, измучившись от бесплодной борьбы страсти и страха, остановился и начал поить его слюной, — вот так и к поцелуям он мог переходить, лишь достаточно протомившись, только сейчас все было в сто, в тысячу раз сильнее — теперь-то он понял, слабеньким, жиденьким предвестьем чего были тогдашние воробьиные его страсти.

В этот визит Витя был представлен и Аниной матери — от почтительности даже не разглядел ее как следует, однако несдающийся наглец из своей норки успел ухватить в ней сходство с узбекской девочкой из какой-то детской книжки — “у москвички две косички, у узбечки двадцать пять”: черные с серебром волосы ее вились так, будто косички были расплетены пять минут назад. Витя поспешно вскочил ей навстречу, но она лишь грустно ему кивнула, бегло улыбнувшись левым уголком рта (правый был безнадежно опущен), и прошла к себе. В памяти отчетливее всего успели отпечататься ее скорбные, но из-за восточной прищуренности все равно как бы немножко смеющиеся желтые глаза в маленьких очках с едва заметно поблескивающей проволочной оправой. При взгляде исподлобья глаза делились на две неравные части — ту, что побольше, глядящую поверх очков, и ту, что поменьше, за стеклами. С тех пор ему при каждой встрече хотелось проверить, не показалось ли, но верхняя часть так всегда и оставалась чуточку побольше, а нижняя чуточку поменьше.

— Что-нибудь случилось? — тревожно спросил Витя.

— Случилось. Пятьдесят лет назад моя мама имела несчастье появиться на свет.

Витя и внешне, и внутренне потупился — он и впоследствии считал себя вправе присоединяться лишь к доброжелательным ее отзывам о членах ее семейства: как бы там ни было, в этой сугубо личной сфере имела право распоряжаться только она сама.

Приглашение поужинать он принял довольно решительно — со второго раза, ибо уже давно начал к нему готовиться: когда не видели родители, учился пользоваться ножом и держать вилку в совершенно не приспособленной для этой цели левой руке. И неплохо преуспел: уже мог подносить вилку ко рту, контролируя ее лишь нижним краешком зрения. Правда, тогда под носом образовывалась некая мертвая ненаблюдаемая зона, которую приходилось проходить, положась на судьбу, однако во время последних тренировок судьба оказывалась к нему стабильно благосклонной.

Введенный в кухню, Витя старался не рассматривать изнанку Аниной жизни, пускай и обожаемой, пускай и рождающей лишь благоговение перед ее подвигом. И все же его внимание само собой пало на никогда не виданный в кухнях круглый стол, требовавший простора и обретший простор. А черная, в могучих прожилках, резная крепость заставила его утратить контроль даже, по-видимому, и за выражением лица.

— Этот дубовый буфет всех приводит в оторопь, — с улыбкой прочла его чувства Аня (да-а… в этом бастионе и вправду могли бы разместиться и школьный, и институтский буфет, вместе взятые). — Папа говорил, что нас всех отсюда вынесут, а он останется стоять, как Александровская колонна. И действительно, мы после папиной смерти хотели его продать, — уже немного поникшим голосом прибавила она, — деньги были нужны, папа как будто нарочно не хотел ничего копить… В Китае половину командировочных потратил на какой-то супераристократический чай, его раньше только мандарины пили, а теперь только члены Цека, — оказалось, в рот невозможно взять… Так бригада грузчиков не смогла его с места сдвинуть — я имею в виду буфет. Они хотели послать за добавкой — я хочу сказать, за подмогой, но я решила, что это знак судьбы. Может быть, папе было бы приятно, что его пророчество сбылось.

Витя со сделавшимся уже привычным погрустневшим выражением опустил глаза, которые тут же притянула к себе сахарница из поседелого, стершегося, как старинная монета, металла, на котором были отчеканены скрещенные якоря. У таких же истершихся щипчиков для рафинада были хваталки в форме раковин. “Гардемарин…” — вспомнилось ему.

Аня стройно подпоясалась чистеньким, но очень обыкновенным (подвиг, подвиг!) передником, расторопно и умело (подвиг, подвиг!) напустила воды в такую же, да не такую, как у Вити дома, эмалированную кастрюльку, поставила ее на газ (даже этот колеблющийся подводный цветок здесь был другим), присела в миллион раз грациознее любой фигуристки, добыла из холодильника совершенно заурядные с виду сосиски — Витя изнывал от благодарности и неловкости. Он сунулся было помогать, но она остановила его почти торжественно:

— Не нужно. Я однажды увидела, как папа утром сам себе варит сосиски… рукавом снимает горячую крышку… и дала себе клятву, что с моим мужем я не допущу ничего подобного.

Витя как будто закувыркался с лестницы: он ведь не был ее мужем, у них и близко к тому разговоров не было — и похолодел от ужаса, что она прочтет эту подлую, унизительную для нее мысль по его лицу. Да он что же, да он, конечно!..

Тем не менее факт остается фактом — врата блистательного города открылись ему раньше, чем его впервые посетил хотя бы проблеск мысли, а не рискнуть ли ему в них постучаться.

Чтобы скрыть ошеломленность, Витя прыгающими пальцами взял с круглой плахи стола оплетенную китайскими драконами чайную чашку, успевшую-таки поразить его своей невесомостью яичной скорлупы, и принялся изучать ее с дотошностью археолога.

— Костяной фарфор, — с полной простотой (может, она вовсе ничего такого и не имела в виду?..) пояснила Аня. — Папа привез из Китая. Он маме отовсюду привозил фарфор, он знал, что она любит фарфор. Но приехал уже подшофе — “простились с мужиками” в аэропорту. Мама заметила и — замолчала. Он преувеличенно хлопочет, подлизывается — мама безмолвствует… но ты понимаешь, — внезапный взгляд в самую его душу, — что я никому никогда этого не рассказывала и не расскажу? — (“Конечно, конечно”, — в ответные кивания Витя вложил всю свою проникновенность.) — Так и вот, извлекает он наконец этот сервиз — мама царственно молчит, отвернувшись к окну, — Анна Ахматова! — (Это имя Витя прежде слышал краем уха.) — Папа взял одну чашку и бац ее об пол — ах ты, черт, уронил!.. Мама ни звука. Он бац блюдце — ах я раззява!.. Мама каменеет. И он берет одну чашку за другой, сокрушается и грохает. Пока я его за руки не схватила. Вот так у нас две эти чашки остались и к ним три блюдечка.

Она явно гордилась папиным норовом, и Витя поник головой.

— Я бы так не смог… — расстроенно признался он.

— А тебе и не придется. Женщина должна понимать, что, когда мужчина ей что-то дарит — фарфор, цветы, какую-нибудь тряпку, он всегда делает то, что считает бессмысленным. И мы должны ценить это выше всего — когда человек ради тебя отказывается от своего здравого смысла.

Нет, все-таки, когда она говорила о муже, она имела в виду определенно…

У Вити голова шла кругом. Относительно пришел в себя он лишь года через два. И то сказать: если бы кто угодно из нас открыл дверь в подъезд, где живет девушка, которую он боготворит, но еще не любит, и оказался в невообразимо прекрасном городе, — что бы он почувствовал — восторг или ошеломление? А тут еще пушки с пристани палят, и во главе пышной свиты приветствовать его выходит принцесса, в которой — да уж не сошел ли он с ума?.. — счастливец узнает ту самую девушку, о коей не смел и мечтать, и слышит, что королевская дочь назначена ему в жены…

Можно ведь рехнуться от такого?

А чуть придешь в себя, то есть чуточку привыкнешь повторяющийся бред считать новой реальностью, как до тебя дойдет, что обрести новую, ослепительную жизнь тебе удастся лишь ценой отказа от прежней. В которой тысячи пустяков при угрозе их утратить немедленно наполнятся трогательнейшей прелестью — и сильные материнские ладошки на висках, и недовольный отцовский кашель, и партия в шахматы с забредшим, благодушно поддатым Юркой, и репьи с лопухами в теснимых бетонными комодищами пампасах, и разложенные заготовочки для абсолютно небывалой конструкции электрического замка, подобно верному сторожевому псу, клацающего зубами в ответ на специальный хозяйский свист, и… В том-то и дело, что, если прогретую теплом твоей жизни дребедень ты можешь оторвать от себя без всякой боли, значит, ты не теплокровный человек, а хладнокровный аллигатор.

А ведь в дивном новом мире и удовольствия превращаются в испытания — в экзамены: вечеринка становится приемом делегации, знакомство с приятными людьми оборачивается выстраиванием отношений с членами королевского дома... Экзамен же остается экзаменом, пускай и сдаешь его симпатичнейшим людям, среди которых не попадается даже некрасивые — некрасивость-то, оказывается, всегда намек на какую-то грубость, то есть жестокость: безобразия и вправду бывают только душевные. У Ани была одна глуховатая троюродная тетушка, которая, чтобы лучше слышать, оттягивала себе уши, обретая сходство с летучей мышкой, — и ничего, можно сказать, даже мило. А уж старшая Анина сестра, унаследовавшая отцовский раздавленный нос, своей значительностью производила на Витю впечатление почти красавицы, внушая особое почтение крупным обтянутым корпусом. “Вы, — (еще и это └вы”!), — прежде чем что-то сказать, всегда смотрите на свою суженую, — с покровительственным сочувствием сказала она Вите, оказавшись с ним в каком-то доверительном уголке. — А человек должен уметь жить один. Потому что в самые тяжелые минуты он неизбежно остается один”. — “Вы, наверно, давно живете одна?” — с почтительным сочувствием спросил Витя и, заалев, метнулся глазами в поисках Ани, чтобы проверить, поправимую ли бестактность он сморозил, но собеседница ответила охотно: “Если это можно назвать жизнью”.

После этого Витя начал раскланиваться с нею с удесятеренным почтением: если человек не уверен, что жизнь можно назвать жизнью...

Когда Витины родители впервые побывали в гостях у его будущей тещи (и отчего это все слова из области не самых близких семейных отношений так чудовищно грубы — “сноха”, “золовка”, “шурин”, “свекор”?..), Витя изболелся за них душой, до того неуклюжими они здесь смотрелись. И он, отвернувшись, поспешно замигал от благодарности, когда Аня радостно запротестовала на его робкие иносказательные их оправдания: “Перестань, они же прелестные!” И понял — ну конечно же прелестные, такие простые честные труженики.

Тем труднее оказалось расстаться с родным домом. Дворец-то дворцом, но и в царских покоях царит не государь, а этикет, церемониал. Да и вся обстановка от стен до настенных гравюр сооружена чужими людьми за эпоху до твоего появления — об этом Витя тоже не забывал. И все во дворце такое музейное — страшно дотронуться. Правда, собрания сочинений он распечатал довольно решительно — он хотел прочесть их все, том за томом, чтобы сделаться хоть сколько-нибудь достойным Ани. Но дошел до третьего тома Бальзака из двадцати четырех и понял, что нужен какой-то авторитетный фильтр. В конце концов он начал в предисловиях отыскивать произведения, о которых с похвалой отзывались классики марксизма, и читать уже по их наводке.

Словом, даже превратившись в формально полноправного супруга, уютнее всего он себя чувствовал, оставаясь один. Но не хочу ли я сказать, что Вите было бы уютнее и спать одному? Ну, таких экспериментов жизнь не ставила, но что можно утверждать с полной уверенностью, — страшась понапрасну обеспокоить — жену? — нет, и это слово было грубовато для нее, — Витя старался не тянуть на себя одеяло, не придвигаться слишком близко, поскольку размах царского ложа этого не требовал, и вообще, чтобы перейти к ласкам, ему требовалось преодолеть изрядное расстояние.

Неизвестно даже, как бы он его преодолевал, если бы она первая не протягивала ему руку, тем или иным способом давая знать: не мучайся, можно, можно, — а после с вовсе уж сверхчеловеческой деликатностью делала вид, будто инициатором был он, шутила, вызывая приятную щекотку, насчет его ненасытности (которая, впрочем, до некоторой степени действительно имела место). Витя изнывал от благодарности и счастья, что она сумела повести дело без всякого урона для своей высоты.

Несмотря на то, что Аня уверенно овладевала тайнами контрацепции (подвиг, подвиг!), в довольно скором времени она оказалась беременной и переносила тошноту с бледным воодушевлением, показывавшим, что и к этому подвигу она была давно готова. Витя же чувствовал себя преступником, которому нет и не может быть прощения, и обращался с нею скорее в умоляющей, чем в заботливой манере, она же в ответ при каждой возможности с некоторой даже экзальтацией уверяла, что все это нормальная жизнь!

Оставить ребенка, пока они оба не получат диплом, она не желала ни под каким видом — пришлось бы просить помощи у матери.

Когда она отправилась туда, куда Витя ни за что на свете не допустил бы свое воображение, он целый день не выходил из комнаты, чтобы, не дай бог, не столкнуться с Аниной матерью, которая теперь наверняка его ненавидела. Он и всегда-то старался пореже попадаться ей на глаза, что было не так уж трудно, поскольку Аня, как и обещала, не позволяла ему принимать прямого участия в приготовлении еды, а чтобы поставить себе чайник, Витя сначала хорошенько прислушивался, нет ли кого на кухне. Хотя иногда и обманывался, ибо Анина мать любила подолгу там сидеть в полной неподвижности над недопитой чашкой кофе, глядя на Пушкина под снегом, на Пушкина под солнцем, на Пушкина под дождем, на Пушкина под фонарями, и Витиному наглецу каждый раз приходила на ум расхожая формула тщетной надежды — “получишь у Пушкина”… Заглянуть и уйти было невозможно, поэтому чайник он все-таки ставил, затем по мере сил беззвучно выпивал две трети удушаемой драконами чашки едва согревшегося чаю и ускользал, пожелав тещиной спине приятного аппетита. В ответ она молча склоняла голову, делая при этом движение как бы полуобернуться, и Вите приходилось шикать на неугомонного наглеца, пытавшегося извлечь на свет когдатошний Анин намек на простодушных мужчин, не умеющих отличать жеманство от истинной утонченности…

Нет-нет, не подумайте дурного, он всегда прекрасно помнил, что обрел совершенно не заслуженное счастье, обсуждать которое был бы способен разве лишь наглец из наглецов, а в ту роковую ночь наконец поджал хвост и наглец. В ту ночь уединение немедленно обернулось одиночеством, а когда Витя окончательно истерзался от своей затерянности на просторах царского ложа, он решился наконец выбраться и на кухню, на всякий случай натянув и рубашку: Аня еще в первые дни деликатно намекнула ему, что голубая майка, в каких бебельские мужики забивали козла в теплые дни, несмотря ни на что, остается все-таки нижним бельем. Однако Анина мать далеко за полночь все равно каменела над своим недопитым кофе, а поскольку Витя не решился сразу улизнуть, вдруг обратилась к нему почти ласково (правый уголок губ остался скорбно опущенным): “Не торопитесь, я не такая уж и страшная”. (Что вы, что вы, забормотал Витя).

Когда Аня вернулась оттуда, вновь излучая напористое жизнеприятие, Витино благоговение перед подвигом ее высоты и высотой ее подвига протянулось намного выше звезд. Но вместе с тем жить, вытянувшись в струнку, — таким ли мы хотели бы видеть родной дом? В силу Витиного простодушия даже наглец в нем не догадывался, отчего он с таким удовольствием отправляется по утрам на работу. При том, что работа ему действительно нравилась — и люди (он теперь сочувствовал всем, кому не так посчастливилось, как ему, — то есть именно всем), и сама “трудовая деятельность”. Хоть и на производстве, а творческая. Да и производство было почти хирургическое — яркий свет, ряды столов, белые халаты, в лицах ни единого алкоголического пятнышка, и он, Витя, спешащий сквозь это сияющее женское царство существом высшего порядка — разработчиком.

Когда Вите открылось, какие роскошества материалов и комплектующих судьба совершенно бесплатно разложила на здешних прилавках, он понял, куда всю жизнь тайно стремилась его душа. Витя с таким азартом совал свой гоголевский нос во всякое новое дело, что довольно скоро начальство стало брать его под свою опеку при попытках свалить на него как наименее зубастого разные неурядицы, всегда сопутствующие поисковым работам. Да и всем было ясно, что он не карьерист, а чудак: начертит — и не в силах дотерпеть, пока спаяют монтажницы, примется лепить что-то сам, не в силах дождаться температурных испытаний, начнет совать свою поделку то в обычный холодильник, то к лампочке… Так что, превратившись в небольшого начальника, Витя уже обладал своими симпатизантами. Покрикивать он, конечно, не умел, а если кто-либо из подчиненных слишком уж наглел, брал только октавой выше и... но тут уж кто-то из женщин непременно напускался на зарвавшегося. Правда, Вите, чтобы окончательно успокоиться, требовалось все пересказать Ане, чтобы она выдала ему окончательную справку о его полной правоте. Аню, кстати, оставили в аспирантуре, она много времени проводила за книгами, но, если ей что-нибудь требовалось спаять, настроить, Витя с большим удовольствием отправлялся к ней в лабораторию. Общаться с нею за пределами дома было для него каким-то еще не испытанным счастьем, сочетающим несочетаемое — радость и покой.

Влекущую силу этого счастья не могли экранировать даже неродные стены. Воспитанник бебельского двора и студенческой общаги, Витя считал глубоко аморальным делом не поддержать какую бы то ни было мужскую выпивку, и Аня тоже поддерживала его в этом благородном принципе: женщины, которые хотят превратить мужчин в баб, потом первые же их и презирают. Но явиться в поддатии в чужой дом, в котором еще так болезненна память о его великом закладывавшем предшественнике… Обычно в нетрезвом состоянии Витя отправлялся ночевать в родительский дом — и каждый раз убеждался, что за это время и тот сделался неродным: его невыносимо тянуло назад к Ане, и постель была до инвалидства неловкой, урезанной, приходилось по десять раз шлепать на кухню, глотать для успокоения холодную воду, а проснувшись ни свет ни заря, лететь до начала работы опять “домой”, чтобы успеть прижаться к ней, горяченькой со сна, посидеть хотя бы минутки три за крепким кофе, скороговоркой все пересказать и тогда уже с легкой похмельной душой катить к новым будничным радостям.

Ревновать Ане, разумеется, не приходило и в голову, она прекрасно понимала, что Витя говорит правду: если в компании оказывались женщины и в атмосфере начинала потрескивать хотя бы самая минимальная амурность, Витю охватывала такая тоска по Ане, что он тускнел и умолкал среди самого развеселого разговора. А уж если начинались танцы, у него чуть ли не слезы наворачивались на глаза из-за того, что в его объятиях была не она. Вот полумрак — тот иной раз мог подействовать на Витю неподобающим образом: пьянеющий наглец начинал из него высматривать, не чернеет ли где обугленный растрескавшийся лик с зияющими подглазьями. Но, благодарение небесам, женщины в его окружении почти все были довольно молодые, круглолицые и веселые (по крайней мере на вечеринках), а кто поиссохлей, в тех не ощущалось ни капли трагизма, одна озабоченность. Правда, если компанией вываливались в белую ночь и взгляд в конце проспекта упирался в огромное садящееся за трубы солнце, рука его могла беспокойно задвигаться, нащупывая сама не зная что.

В принципе, и такие рудиментарные позывы могут оказаться опасными: семейное благополучие романтика, у которого сигналы воображения перевешивают показания реальности, способна разрушить женщина отнюдь не более красивая, более умная или более богатая — более таинственная. Но, к счастью, истинным романтиком Витя не был: оказываясь за пределами нового дома, он ощущал его слишком родным и священным, чтобы стремиться куда-то еще, а не только назад в его пределы. Лишь очутившись внутри, он начинал чересчур уж все почитать, даже собственного первенца, казалось, явившегося в мир сразу же гораздо более взрослым, чем нянчащийся с ним папа. Когда Витя в ответ на негодующие его крики пытался развлечь младенца погремушкой, тот сурово выговаривал ему: если тебя развлекают подобные глупости, прошу заняться ими за дверью, а мне, пожалуйста, перемени пеленки, ты что, хочешь, чтобы у меня появились опрелости?.. Когда он сделался постарше, Витя попытался заинтересовать его играми собственного детства, рассказал о пампасах и замке Иф, на что бутуз лишь саркастически прищурился: знаешь, папа, на воспоминаниях об ушедшей молодости далеко не уедешь, я, уж так уж и быть, поиграю в машинки, а тебе советую почаще вспоминать, что ты взрослый человек.

Беспроблемный ребенок, мимоходом отрапортовала Вите на первом родительском собрании рыхлая, но энергичная учительница, и Витя тут же ухватил эту формулу на вооружение. И когда ему даже через много лет приходилось высказываться о сыне, всегда именно к ней и прибегал: “Он у нас ребенок беспроблемный”. Старший сын действительно без проблем окончил школу, с умом (уже началась перестройка) выбрал вуз, экономический, без проблем его закончил, без проблем женился на девушке с двухкомнатной квартирой близ станции метро “Ленинский проспект”, без проблем устроился менеджером к тестю в фирму, занимавшуюся установкой стальных дверей, и первая дверь, которую он установил, была его собственная. Из-за этого стального листа он вместе со своей беспроблемной женой выбирался навестить родителей по всем важнейшим семейным праздникам — и никогда кроме. После того как солидная молодая пара любезно откланивалась, Витя с Аней долго не решались взглянуть друг на друга.

“Может быть, мама была бы довольна…” — наконец высказывала предположение Аня, после смерти матери старавшаяся ей всячески угождать. Мать ее умерла без малейшей подготовки. Утром пошла к себе в институт учить будущих киноинженеров французскому языку, а днем уже позвонили с кафедры: час назад увезли по “скорой”, и такое впечатление, что максимум еще через час позвонили уже из морга с просьбой доставить похоронную одежду. Однако Витя даже среди полной очумелости успел испытать облегчение, что Ане не пришлось услышать это мерзкое слово — м-о… — нет, лучше даже мысленно недоговаривать. Занятый похоронно-бумажными хлопотами, Витя и в ближайшие дни мало что соображал, только это в нем и звучало — хорошо, она этого не видит, хорошо, она этого не слышит: Аня как оцепенела над материным темно-синим костюмом, так и не отходила недели две. Если не месяц. Витя пытался оттеснить ее от вещей умершей, но вынужден был признать — маме бы это не понравилось, когда мужчина трогает ее белье. Зато когда в натопленной вроде бы конторе его встретил набрякающий молодой человек в дубленке и пыжиковой шапке, он сразу порадовался, что удалось Аню оставить дома. “Вам ее сервировать?” — деликатно поинтересовался хранитель мертвых, строго глядя на Витю неподвижным стеклянным глазом, вернее, не “сервировать”, а как-то иначе… а! “бальзамировать”, это слишком уж не вязалось с более привычным выражением “бальзам на душу”. Предупредительный молодой человек, “чтоб не было накладок”, повел его на склад, где в пяти вершках друг над другом были именно что накладены нечесаные трупы… и все-таки самым содрогательным в них было мягкое “п” в этом мерзком слове.

Никаких накладок не произошло — это была она, Вите сразу бросился в глаза скорбно опущенный правый уголок ее губ, белых, словно руки после стирки, и рассыпавшиеся косички седеющей узбекской девочки. “Я не такая уж и страшная”, — плеснулось в Витиной душе, и это была правда. Хотя Витя с детства до гадливого трепета боялся “покойников” (в Бебеле их непременно выносили на табуретки перед домом для последнего прощания), в ту минуту он был до такой степени защищен мыслью об Ане, пребывающей в тепле и ослепленности, что ничего, кроме пронзительной жалости к такой всегда приличной и скорбной, а теперь настолько беззащитной Аниной матери, засунутой в эту жуткую щель, словно тюк в прачечной, он не ощутил.

Это уже потом, когда тревога за Аню начала отступать, в нем стало нарастать понимание чудовищной простоты, с незапамятных времен поражающей всякого, в ком уже дрожит или еще дрожит что-то человеческое: был человек — и нет человека. Но если смерть — это действительно так просто, то жизнь — самый ужасный из всех аллигаторов, ведь даже в наидичайшие, наисвирепейшие времена люди все-таки понимали, что убить человека — это не хрен собачий, что даже казнить нужно со всякими завитушками — устраивать всевозможные барабанные шествия, городить эшафоты, что-то такое провозглашать… Да и глумиться над жертвой, сколь это ни чудовищно, все равно лучше, чем просто мимоходом ее прибрать, как это делает “естественная” смерть. С совершенно, заметьте, ни в чем не повинными людьми.

Когда до Вити дошло, что и сама Аня, в сущности, подвержена тем же законам, что и ее… — нет-нет-нет-нет-нетнетнет… — его коленопреклоненность перед ее жизненным подвигом тоже дошла до апогея, а горестное ее оцепенение заставляло его кидаться исполнять, а главное — разгадывать любое тайное ее желание, поскольку самой ей было не до желаний. Из-за похоронных дел они влезли в серьезные для их доходов долги, чего Аня в принципе не терпела — “нужно жить по средствам”, — и Витя очень кстати припомнил, что, будь ее воля, она с удовольствием бы рассталась с половиной собирающего пыль фарфорового народца.

В ее взгляде затеплился интерес, но тут же угас: “Маме бы это не понравилось”.

И все же его предложение снова пробудило в ней дар последовательной речи, а не только односложных ответов, когда пристают. Витя всегда дивился ее умению разговаривать не жестикулируя (ему-то, чтобы не размахивать руками на совещаниях у начальства, приходилось сплетать кисти в железный замок), зато теперь она беспрерывно одну за другой наматывала на палец свои русые прядки, испытывала их на прочность и, лишь удостоверясь в ней, бралась за следующую (Витя, леденея, гнал прочь мысли о тех растрепанных холодных космах, которые, вероятно, когда его никто не видел, расчесывал деликатно-строгий молодой человек в пыжиковой шапке).

— Я маму осуждала за жестокость по отношению к папе, — монотонно говорила Аня, переходя от одной прядки к другой, — а сама оказалась в тысячу раз более жестокой по отношению к ней.

— Ну вот и нет, вот и нет, — захлопотал Витя, — я много раз видел, как дочери относятся к матерям, и ты обращалась с матерью лучше всех!

— Вот именно что обращалась. А мысли мои были ужасно, ужасно жестокими!.. — Натянув прядку до отказа, она справилась с рыданием: — Прости, я терпеть не могу этих бабьих истерик.

— Да нет, пожалуйста, пожалуйста… Хотя вообще-то за отношения двоих всегда и отвечают двое…

— Но человек же отвечает и за свои мысли тоже, ведь правда?..

— Не совсем… Вернее, конечно — только не в том смысле. — Витя уже заранее удивлялся словам, которые еще только собирались родиться в нем. — Он отвечает за то, чтобы не слушаться своих мыслей. Я подозреваю, почти в каждом человеке — ну, кроме, может, совсем уж святых — живет свой наглец, которому приходят в голову самые ужасные вещи, и мы ничего не можем с этим поделать: чем сильнее мы на него жмем, тем нахальней он отвечает. И если мы хотя бы не выпускаем его наружу, нам уже и за это спасибо.

— Я уверена, что в тебе нет никакого наглеца, ты очень хороший до самого дна. То есть, я хочу сказать, тебе, возможно, и приходят в голову какие-то дерзкие мысли, но подлые, я уверена, никогда. А вот мне…

— Ого-го, ты плохо меня знаешь!.. — Витя готов был наговорить на себя вдесятеро, лишь бы только перещеголять Аню в низости, однако слова, рождающиеся в нем, он чувствовал, не были полной неправдой. Он ждал их уже с тревогой, ибо понимание шло вслед за говорением. — Я даже боюсь, что ты меня возненавидишь, но я хочу, чтобы ты знала: я намного, намного хуже тебя. Вот. Слушай: это чудовищно, но я без твоей матери чувствую себя свободнее.

Витя увидел, что по Аниному лицу пробежала тень, и заторопился:

— Хотя бы ночью можно в туалет ходить в трусах, я-то знаю, что это чепуха, а вот для него, для моего наглеца, даже и такой мусор имеет значение. Он ужасно мелочный, вот что! Но если мы не даем его мелочности прорваться наружу, значит, мы не такие уж и плохие!

Витя тараторил, со страхом вглядываясь в Анино лицо, и перевел дух, увидев, что оно разглаживается.

— Я теперь не имею права никого осуждать, — помолчав, сказала она, подвергая повторному испытанию какую-то, должно быть, особо ненадежную прядку. — Но все-таки скажу. В последний раз. — (Витя напрягся.) — Ты слишком честный. А это не всегда правильно. Это, извини меня, иногда бывает и глупо. А еще чаще жестоко. — (Витя начал наливаться жаром, но понял, что это она о себе.) — Вот я была жестокой, потому что хотела быть слишком правильной. Я думала, что это справедливость, а это оказалась жестокость. И теперь я думаю, что никто никого не имеет права осуждать.

— Прямо никто никого?.. — усомнился Витя.

— Нет, кто-то, может быть, и может. Но не я.

Заключение это показалось Вите еще более сомнительным, чем предыдущее, — однако с тех пор Вите не раз приходилось наблюдать, как при каком-нибудь возмутительном или гадком известии Анино лицо мгновенно обретало былую медальность — и тут же смягчалось, смягчалось… Пока не доходило до пугающе знакомого выражения смирившейся скорби. С безнадежно опущенным правым уголком рта…

А однажды в филармонии он с нежностью покосился на Аню и вдруг осознал, что у нее уже очень давно на редкость мягкое выражение лица и даже сама линия от подбородка до выреза строгого темного платья — пленительная линия зрелой женственности — удивительно мягкая. Он старался, чтобы Аня не заметила его взгляда, — ей не нравилось, когда начинают нежничать в возвышенных местах, — но не мог оторваться, наблюдая, как она с проникновенной серьезностью начинает подпирать подбородок кончиками пальцев, которые, прогнувшись, почти повторили ее божественную гиперболу от шеи к подбородку. И Витя ощутил щекотку умиления и счастья при мысли, что ему предстоит еще долго-долго (и никогда-никогда не надоест!) целовать этот божественный изгиб. При том, что для своих детей они с Аней наверняка такие же взрослые, как их родители для них самих в свое время, — это Витя подумал с гордостью: теперь ответственность за мир лежит на их плечах.

Он, пожалуй, и в самом деле наконец-то сделался сравнительно взрослым.

Он взрослел вместе со своим младшим сыном, опережая его лет на четырнадцать — пятнадцать.

А не почерпнуть ли стойкости в воспоминаниях об их общем детстве? И нельзя сказать, чтобы Витя как-то его особенно желал, Юрку-младшего, — можно ли “желать” того, кого нет, кого не знаешь даже по имени? Вите и с одним наследником было хорошо, но — в подобных вопросах последнее слово должно принадлежать женщине — эта формула пленяла Витин слух еще и потому, что как бы намекала, будто в каких-то иных вопросах последнее слово принадлежит уже ему — при том, что решительно ничего против и даже просто помимо Аниной воли делать ему совершенно не хотелось. И если Аня была убеждена, что единственный ребенок в семье рискует вырасти эгоистом, а кроме того, каждый человек обязан вернуть миру через детей как минимум столько же, сколько сам взял у родителей, — или там подготовить себе смену, не важно, — почему бы и ему не ощутить себя сильным и великодушным, уступая ее высоте, тем более что Анино “интересное положение” (“беременность” совсем уж хамское слово) теперь перестало ему казаться чем-то посягающим на ее высоту, а его, Витю, выставляющим пронырливым пакостником: теперь ее беременность открылась ему чем-то красивым и достойным. И то сказать, иначе бы и детей прятали, а их открыто водят за руку. Витя в некотором даже просветлении клал руку Ане на живот, когда она предлагала ему понаблюдать, с каким упорством пытается разорвать свои узы их грядущий отпрыск, — Вите казалось, сквозь ткань и живую плоть он угадывает то сильный локоток, то коленочку… Но однажды после работы, во время лабораторной попойки на казенном спирту, под охраной самого оригинального Витиного замка в самую экстатическую минуту, когда все были готовы вот-вот принести клятву никогда больше не расставаться, Витей вдруг овладел предательский ужас, что с Аней во время родов может случиться что-то непоправи… Нет-нет-нет-нет-нетнетнет!!.

В розовом свете торшера Аня тоже светилась ночными кружевами и умиротворенностью, а он покрывал поцелуями ее теплые круглые руки, обливаясь самыми настоящими слезами: зачем, зачем мы это сделали, нам же было так хорошо!.. Бедный мой глупыш, все и будет хорошо, ласково ерошила ему волосы Аня той рукой, которая в данную минуту была свободной, — и все же не переставала прислушиваться к вершившемуся в ней таинству. Ей с ее высоты вновь открывалась какая-то недоступная ему глубина, требующая опять-таки не понимания, которого и быть не могло, а лишь новой коленопреклоненности. Так серьезно относиться к работе в военном училище, так умно и достойно поладить с пятью полковниками и одним генералом — и в двух шагах от доцентской ставки уйти в декрет из-за того, что главное дело женщины — это материнство, — н-да, Аню хватило и на это. Более чем хватило. Свет материнства, пожалуй, теперь сделался главной ее тайной. Она светилась этой тайной, даже занимаясь сосками, пеленками, горшками. Витя тоже не прятался от домашней работы, но чтобы при этом еще и светиться… Нет, было, конечно, очень трогательно проглаженной байкой окончательно стягивать этот вечно сопротивляющийся сверток — кажется, ему так и осталась тесной любая среда, в которую он оказывался заключен. Если чего в нем в ту пору не просвечивало ни клеточки, так это аллигатора — все его силы и страсти были устремлены исключительно на бесполезное.

Юркино сходство с покойной бабушкой, благодаря расширившемуся Витиному кругозору, теперь порождало в нем уже не узбекские, а японские ассоциации; зато губки-бантики у Юрки были просто бабушкины, и правый уголок опускался так же скорбно в редкие минуты уныния: неодолимые препятствия чаще всего возбуждали в нем деятельный гнев. Однако стоило его вынуть из-за барьера кроватки (поднятый на руки, он поспешно крутил головенкой, чтобы успеть насмотреться побольше недоступных снизу горизонтов), как он тут же начинал карабкаться обратно: ему требовался полный доступ всюду, а не простое пребывание в более просторной клетке. То же самое происходило и с коляской: стоило отвести глаза — и его уже приходилось ловить поперек тугого щенячьего живота. Но вырваться из плена ему и здесь было недостаточно, ему нужно было еще и восторжествовать над своей четырехколесной тюрьмой: приподнимаясь на цыпочки, он тянулся еще и покатать ее. При этом к чужим коляскам он не питал подобного интереса — заглянет, констатирует: “Кукка” — и спешит дальше.

Себя он с куклой никогда не путал; когда его спрашивали, кто он, ликующе-звонко выкрикивал: “Я сыночек!!!” И то сказать, сыночек — это было самое ласковое Анино слово, ни солнышек, ни рыбонек по своей ответственности она не допускала, а “мои мальчуганы” начались, только когда у Вити с Юркой возникли общие развлечения. Ты его обожаешь не как отец, а как глупый дедушка, воркующе подтрунивала над ним Аня, когда Витя снова, по ее мнению, перегружал гостей Юркиными словечками и выходками. Кое-какие Юркины словечки и оборотцы благодаря Витиным усилиям даже закрепились в их с Аней внутреннем языке (старший сын снисходительно пропускал это “детство” мимо ушей): “момоз” вместо мороз (произносить, с тревогой показывая на заиндевевшее окно), “циркуль” вместо циркач (со смешком радостного узнавания), “зимнетрясение” (по поводу беспорядка), “помехмахерская” (ах, как прелестно выкруглялись Юркины щечки после стрижки…), “не доводи до белого”, “самочувствие пропало”, “нашли падчерицу” (взвалили неприятную работу), “пальто с норкой” (с дыркой), “красивая, как новый велосипед” (это по поводу Аниной реплики, что женщин нужно держать в строгости, — “Неправда, женщины красивые, как новый велосипед, и готовят хорошо”), “горячий, как спички”, “дрянский”… “Дрянский” относилось ко всему свету как знак всесветной обиженности произносящего.

Сам Юрка переживать обиженность укладывался в кроватку и засасывал до отказа собственный большой палец. “Купи, пожалуйста, на обратном пути сахара”, — просила Витю Аня, и из кроватки внезапно раздавалось: “Дрянского”. “Чего └дрянского”?” — “Сахара дрянского”. — “Так и не клади его в чай, если он дрянский”. Озадаченная тишина. И едва слышное: “В этом доме две собаки растут”. — “Почему же └растут”?” — “Ну, стареют”. Из-за японизированности его светящиеся глазки казались слегка смеющимися и тогда, когда он плакал, — мгновенно заливаясь слезами, словно дождем, и не переставая требовательно следить за производимым впечатлением.

Юрка даже слово “труп” освободил от его осклизлой податливости — объявил, что во время войны он бы набрал оружия и патронов “у трубов”. В общем, отпечатков счастливого детства во всех культурных слоях Витиной души хватило бы на десяток археологических монографий. Как-то вечером они с Аней припоминали, что поэт Кольцов родом из Воронежа, — и вдруг почти бессловесный еще Юрка откликнулся жалобным: “Ка-а, ка-а…” — так он изображал воронье карканье. Где он увидел ворону? Ах, Воронеж!.. А песенка “Я игаю на гамоське у похожис на виду” еще многие годы начинала сама собой звучать у Вити в ушах, когда настроение поднималось еще выше обычного. И когда в рот попадала кофейная гуща, в душе сразу отзывалось ликующе-звонкое: “Гущи наейся!!!” Была у Юрки такая манера — разыскать завалявшееся кофейное зернышко и тут же его разгрызть. У него чего-то в организме не хватает, тревожилась Аня, и Витя благодушно возражал: ума не хватает. Уж в чем, в чем, а в смышлености Юрке никто никогда не отказывал, даже воспитатели, которые Юрке тоже были тесны, как и любые границы. Все остальные же Юрку обожали — “мальчишка таким и должен быть”.

Индейцы и ковбойцы — так у Юрки говорили не только в садике, но и в младших классах. На гэдээровские и югославские фильмы про индейцев и ковбойцев Витя с Юркой ходили вместе — прерии и каньоны с раздольным струнным сопровождением сделались для него еще одной родиной; по дороге домой они обсуждали кино с такой горячностью, что однажды их сзади окликнул толстый седой полковник: “Извините, это ваш сын?” — “Да”, — растерянно ответил Витя. “Замечательно!” — воскликнул полковник.

“Как я буду сейчас играть!” — пританцовывал от предвкушения Юрка, и Вите оставалось только завидовать: не мог же и он самозабвенно скакать верхом на швейной машине, падать, кувыркаться под воображаемую, но оттого не менее громкую пальбу — на Витину долю доставалось лишь подавать советы. Душу он отводил с наступлением тепла, когда они с Юркой вырывались на волю, в пампасы, в сельву и Флориду (замок Иф они не посещали, ибо вошедшие во вкус туареги продолжали там скреплять свою победу полюбившимся им способом). Давиться в метро и греметь в трамвае вдвоем для них было сплошное удовольствие.

Иссохлые серые травы шелестели в черной воде, как первобытные хвощи после атомной войны, если вообразить себя крошечными лилипутами, — в паре с Юркой Витя невольно брал на себя роль Сашки Бабкина (впрочем, Юрка тоже вплетал в игру все, что только читал или слышал: “Муравей беспомощный, как Тарас Шевченко”). Они могли, наоборот, вообразить себя и великанами, а весеннюю пену на затоплениях превратить в слюну динозавров, жука же плавунца в осьминога-мутанта. А крошечное подводное существо, носившее прозвище “сучок”, ибо оно не то от природы, не то мимикрии ради было обклеено микроскопическими сучочками, превратить во что-то вовсе несусветное.

Почки на голых кустах были пушистыми цыплятами, только что вылупившимися из коричневых скорлупок, но через неделю они уже оказывались взрывчиками зеленых звезд (и как невероятно много их вскипало, этих взрывчиков!). Когда они с Юркой, не в силах прервать захлебывающийся эзотерический разговор, вваливались в Витин родной бебельский дом, мать уже и не отчитывала его за то, что он простужает ребенка, — даже и ей стало ясно, что это бесполезно: слишком уж в глубине души он был убежден, что все будет хорошо. Из-за этого наглого чувства Витя почти не боялся даже школы, в которой у Юрки не переводились конфликты. В Витиной душе, кажется, и сценка-то школьная отпечаталась всего одна, в самом нижнем культурном слое: в гулком вестибюле его встречает классная вместе аж с директрисой и объявляет, что Юрка со своим дружком Лешкой Быстровым пытались поджечь детский сад, из которого и сами, можно сказать, только вчера… Отомстить вчерашней тюрьме — это было в Юркином духе, однако оба преступника — русский Иванушка с японцем — братья навек, — уверяли, что всего только хотели поджечь сухие листья, а садик там оказался совершенно случайно. (Юрка, потупясь с выражением безмерного горя, перевесившего даже смеющиеся глазки, непрерывно щипал себя ноготками за пухленькую замурзанную щечку. “Зачем ты себя щиплешь?” — “Стыдно…”)

“В этой жизни ничего из меня не вышло, — грустно рассуждал Юрка по дороге домой. — Но ничего, в следующей я буду человеком. И откуда только учителя все узнают?” — “Это их профессия — все знать”. — “Какое коварство!” Сам Юрка с младенчества отличался прямотой, про какую-нибудь игрушечную машинку так и говорил жалобно: “Мне ее никак не сломать!” — тогда как старший сын непременно сказал бы “не разобрать”. Юрка и сердоболен был ко всякой живности — сидит на бетонном крылечке, коленями и грудью обнимая бродячего котенка. “Отпусти его, ты можешь от него блох набраться, от своего кота”, — иногда Витя охотно играл в серьезного папу. “Почему ты так грубо его называешь — кот? — чуть не со слезами. — Надо говорить, — (выражение беспредельной нежности), — └кисюлька-писюлька”. А сколько бездомных котят в Ленинграде?” — “Не знаю, может быть, тысяч сто”. — “Хм… Не так уж и много, мы могли бы прокормить”. Как-то спросил на Седьмое, взирая на расходящуюся демонстрацию: “А у царя были дети?” — “Да. Их расстреляли”. — “А чему же мы тогда радуемся?”

Юрка отличался и широтой натуры. “Плачбу за всех!” — объявил он в метро Витиным сотрудницам, с которыми только что познакомился у Вити на работе, — они были в полном отпаде.

Да и в школе — что он там, собственно, такого особенного творил, — надерзит, так извинится, сегодня он кому-то поставит финик, завтра ему поставят, схватит парашу, так тут же исправит, сам читает умные книги, меняет кружки — то шахматы, то гитара, ходит в Эрмитаж — если сравнить с Витей в его возрасте…

Юрка когда-то проявлял и усердие, с невероятной ответственностью укладывал тряпочки для уроков труда, а потом еще и дома усаживался за шитье. “Ты что делаешь?” — “Мышь для дома. У меня все выкройки есть”. Ужасно был обижен, когда школьную мышь, забытую им в гардеробе, выбросила уборщица. “Видит же, что поделка!..” Да что притворяться, чудесный был мальчишка. А если приставал к учителям с вопросами, так это не от ехидства, а от вдумчивости. И правда, как же так, только что осенью учили наизусть “Здравствуй, гостья-зима”, а через полгода уже “Взбесилась ведьма злая”?.. Юрке еще в пятилетнем возрасте случалось задавать и более сложные вопросы: “Что такое генгема?” — с видом величайшей задумчивости. “Такого слова нет”. — “А как же я его говорю?”

Короче, чтобы перетерпеть школьные неприятности, Вите было достаточно на родительских собраниях преображаться в закоренелого шалопая, каким в собственном детстве он никогда не бывал: пока распекают — сама понурость, но чуть выпустили на волю — тут же бегом вприпрыжку. Ну, а летние каникулы окончательно смывали все следы, каждый раз неопровержимо подтверждая, что норма — это счастье, упоительное безмятежное счастье, а все остальное — досадные, однако не заслуживающие серьезного внимания исключения. Хотя ездили они как бы еще и лечиться, — это в Бебеле ездили просто к родне, а в нынешнем Витином слое полагалось серьезно относиться к здоровью. Сначала считалось, что у старшего сына хронический насморк, поскольку он постоянно саркастически хмыкал себе под нос, так что Вите довелось отведать и Крыма. Но потом у обоих мальчишек обнаружилась дискинезия желчевыводящих путей, коей потребовались друскининкайские воды, — Друскеники, временами оговаривалась Аня, — путаница, уходящая в какие-то гардемаринские глубины.

По прибытии на место Юрка самозабвенно пускался рисовать барочные соборы, являя чудеса терпения и почти виртуозности в отдельных взвихренных святых, а Витя был вынужден ограничиваться нездешностью вывесок “Kirpiklas” (парикмахерская), “Piena” (молоко, пенистое молоко), экзотичностью каменных ящерок и козлов, расставленных по центральному променаду, продольными разрезами катушек, которыми был вымощен тротуар… Тенистые крашеные веранды за верандами — какой-то пионерский лагерь для взрослых. “Со своими мужьями так не смеются”, — с толикой брезгливости определяла Аня женский смех за кустами, и Витя снисходительно улыбался: дети есть дети. Было сладостно чувствовать себя свободным, как взрослый, и беззаботным, как ребенок. Беззаботным, но заботливым.

Вите доставляло неизъяснимое наслаждение вести вверенные ему желчевыводящие пути к бюветам, где из кранов лилась холодная либо подогретая минеральная вода, настолько гадкая, что наверняка лишь исключительные целебные свойства могли заставить столь почтенных людей медленно сосать ее из керамиковых и фаянсовых поильничков. Аня уже давно научила его распознавать евреев, и он каждый раз с удовлетворением отмечал их присутствие ничуть не меньшее, чем в филармонической очереди. Витя со вкусом являлся и в диетическую столовую занять для своего семейства очередь пораньше (для всего семейства, ему и в голову не приходило заботиться о Юрке больше, чем об остальных: за то, что Юрка преображал обыденность в праздник, ему ничего не полагалось — если не считать блаженной улыбки, когда одними губами несколько раз подряд прошелестишь его имя). И с огорчением констатировал, что и здесь постоянно прорывалось опасение, что кому-то чего-то сейчас не хватит, кто-то пристроится сбоку, а кто-то, наоборот, уйдет с раздачи — ну так и что? Куда спешить, если ты все равно уже в раю? А приглядываться, что тебе там положили, это уж вообще!.. Все равно ведь все нездешнее — холодный борщ, к которому картошка подается отдельно, цеппелины — длинные картофельные клецки с вареным фаршем внутри…

Взбитые сливки с капнутой в железную вазочку из-под мороженого янтарной ложечкой абрикосового повидла были столь важным знаком нездешности, что не приедались за все волшебные три недели: Вите все-таки не хотелось тратить на родимый Друскининкай весь отпуск, надо было немножко помаяться и в Ленинграде, чтобы уже захотелось и на работу. Он и сегодня бы мог сантиметр за сантиметром припомнить и воссоздать и влажные лиственные кущи, и просторные солнечные колоннады сосен, спускающихся по шелковому золоту хвои по песчаным откосам, и элегантнейшие особнячки вдоль улицы Первый Гегужес (по-видимому, Первомай) — но какой же безумец станет добывать из собственного распоротого живота кусочки разорванной печени? И так-то не знаешь, как освободиться от все вырастающей и вырастающей перед глазами стройной кирпичной друзы собора (острый шпиль, окруженный шпилечками поменьше, — король с королятами, все в коронках), надвигающегося на озеро, по которому творили свое фигурное скольжение лебеди под освежающий шум сносимых добрым ветром двух фонтанов, бьющих из озера в озеро же: все нежное, сложное делает тебя нежизнеспособным. Это сколько же должны были снести аллигаторы, чтобы сделаться такими бездушными гадами?..

В Друскининкае не было обид. За озером из-за оштукатуренной кирпичной стены с чудными воротами поднималось в гору кладбище настолько нездешнее, с саженными крестами и крашеными статуями, что это перешибало всякие помыслы о его реальном назначении. В Друскининкае не было смерти. Потому что был Юрка. И с Юркой в мире было все, кроме страданий и исчезновения. Был волейбол, были наброски на песке совсем уж небывалых замочных конструкций, были книги из библиотеки, представлявшей собой словно бы один элегантный застекленный чердак (Витя уже давно полюбил скучноватые, всегда имеющиеся в достатке книги, после уединения с которыми вместе с уважением к себе приобретаешь и право на некоторое легкомыслие), был огромный кинотеатр, куда билеты требовалось брать с утра — праздность порождала массовую нетребовательность. И плохой погоды для счастливого человека тоже нет. Подумаешь, дождь — зеленые купы только удваиваются, отражаясь в лужах, которые в свободных от зеленого океана местах серебристы, как полиэтиленовые накидки с ку-клукс-клановскими куколями, — Друскининкай переполнялся такими куклуксклановцами, когда лужи на целые дни покрывались игольчатой кольчугой. Витя помнил все до последней капельки, не помнил только себя, своего тела с его страданиями и отправлениями — Юрка как будто превратил его в бесплотный дух. Это, должно быть, и есть формула счастья — забвение себя. Когда Витя с Юркой пролетали над вьющейся по горам, по долам асфальтовой дорожкой на прокатных велосипедах (нужно было уложиться в час, чтобы не платить за два), из всего тела у него оставались лишь приятно ноющие бедра. Приятно — потому что полезно. Особенно Юрке. Витя обожал это мелькание — сначала мимо озера, меж мачтовых сосен, утопающих в хвойных шелках, затем сквозь юную еловую чащу, потом снова золотые коридоры, а вот уже мелькнула и пропала стальная полоска Немана, слишком мелкого для купания, но быстрого и способного удержать на своей груди опасные суда на подводных крыльях. И снова просвеченные солнцем золотые сосновые вестибюли, а за соснами — внезапный провал в плоскую зеленую долину, Райгардас… А вот уже и нездешний кладбищенский косогор, перекрученная выжатой тряпкой сосна на повороте — скоро финиш… И Юрка все это время летит рядом, рядом…

Любовь к ребенку приносит больше счастья, чем любовь к женщине, потому что ничего для себя не требует, позволяет глубже забыть о себе.

В Друскининкае их всех связывало нечто большее, чем неразборчивая родственная любовь, — дружба, когда они, не исключая даже старшего сына, студента и ухажера, в одно и то же время стягивались к уютной, несмотря на очередь (в ней уже был свой человек, папа или мама), кафешке для традиционного кофе с пирожными. Ужасно нездешней там была творожная с корицей “паланга”, чей секрет так и остался неразгаданным: Анины имитации тоже были вкусные, но — другие. Здешние. Витя испытывал гордость, что эта красивая дама, манерами не уступающая москвичкам, — его жена, и он единственный имеет счастье видеть ее по утрам, хоть и недолго, растрепанной, простонародной и оттого невыносимо трогательной. Тот же факт, что у него столь серьезный взрослый сын, несколько смущал его, был ему как-то не по чину. Зато Юрка — при взгляде на него Витя просто переставал соображать, теплая нега разливалась от живота к груди, растягивая лицо глуповатой блаженной улыбкой. Витя даже прикрывал губы рукой, пока снова не привыкнут, что да, строен и плечист, детски пухлогуб — это при открытом, смелом и одновременно дружелюбном лице с немножко смеющимися глазами, — им часто любовались.

В какую же щель проникла эта чума?.. Будь Витя склонен к философствованиям, он сказал бы, что щелью этой было презрение к обыкновенности, к норме. Юрка настолько обожал всяческие игры — в пиратов, в индейцев, в ковбойцев (он и в футбол, и в волейбол дулся отменно — ладный, быстрый), — что уже скучал в обычной жизни, ему все требовалось во что-то играть — то в хиппи, то в прбоклятого поэта, хоть стихов и не пишущего, но все равно отвергнутого учителями и обывателями. Впрочем, с учителями все было не так просто — кто-то из них непременно Юрку обожал и даже ловил Витю в коридоре, чтобы поделиться, какой Юрка одаренный и вообще славный. “Я знаю”, — смущенно кивал Витя, и он действительно знал Юркину отзывчивость и душу нараспашку по отношению ко всем, кого Юрка считал друзьями, — друзьями же он считал всех, кто не выказывал ему специальной неприязни. Но жить, просто жить, вкушая повседневные маленькие радости, присоленные умеренными неприятностями, и предаваясь благородным увлечениям — музыка, математика, химия, — от этого он начинал впадать сначала в скуку, потом в тоску, потом в бесшабашность — безбашенность, как выражался он сам.

Это и было, что ли, настоящим именем чумы — Скука? Но мир ведь прожил века, тысячи и тысячи лет, и миллионам, миллиардам людей их жизнь вовсе не казалась скучной — почему же нынешним вдруг стало скучно? Что им такое показали, какую такую игру, в сравнении с которой сделалась убогой обычная счастливая жизнь? Чем их таким поманили, что рядом с этой приманкой сделался пресным даже Бетховен, потребовалось истошно вопить и бесноваться в прожекторных лучах, словно спасаясь от зенитного расстрела? Бессмертие им, что ли, посулили — так нет же, у них высший шик — огрести три чемодана долларов и “передознуться” насмерть. Или “вскрыться” самому, не дожидаясь “передозняка”. Культ смерти? Но его отправлять слишком уж легко — возьми да и повесься, не тяни за собой других. Тех, кому за это не платят, тех, вместе с кем расплачиваются их близкие. Вот, вот что было истинной чумой: люди вообразили, что они рождены для чего-то более пышного, чем реальность, какой она только и может быть, что кто-то им что-то задолжал, и если они станут уродовать все в себе и вокруг себя, то этим как-то отплатят обидчику — так распущенный ребенок колотится об пол, чтобы досадить перепуганной бабушке. Успокойтесь, никто ниоткуда на вас не смотрит и не ужасается, до чего вас довел, никакой верховной бабушки у вас нет. Зато мать имеется у каждого… Да и отец, между прочим.

Юность всегда влечет к чему-то необыкновенному, вздыхала Аня, когда Витя сетовал, что Юрку тянет к каким-то уродам — тот отсидел за хулиганство, невольник чести с рубцом поперек губы, на зоне глотал шурупы, чтобы не работать, теперь играет желваками даже в чужой передней — в собственном доме жуть берет, когда пробираешься мимо; другой — шут гороховый, издевательски-преувеличенно рассыпается мелким горохом; третий — самый большой знаток рока, владелец самой полной коллекции “пластов”, — тут и Юрка признает, что отмороженный: большой, угловато-мосластый, все время полуотворачивается, кося диким конским глазом, — вот он таки и впрямь понюхал психушки, оказавшейся, к Витиному изумлению, невероятно престижным учреждением. Может, и правда, иной раз чуть ли не верил Витя, миром незаметно правят сумасшедшие — придумывают какую-то игру для своих, а в нее втягиваются и здоровые… И заигрываются так, что нормальная жизнь начинает казаться недостаточно праздничной, недостаточно бурной, недостаточно черт их знает какой, но — недостаточной. Человечество переиграло лишнего, поверило в собственные выдумки и заболело презрением к норме, к реальности — презрением баловня к кормилице: Витя сам додумался, что все необыкновенное живет за счет обыкновенного.

Тянет, видите ли, к необыкновенному… — если бы не Юрка, Витя бы и не догадывался, какой паноптикум можно собрать из его подъезда… Но Вите ли не знать, к чему тянет “Юность” — к подвигу. Трудовому, а если понадобится, то и к боевому. “Ты же когда-то мечтал о подвиге…” — недавно горько пеняла Юрке Аня, и тот проникновеннейше заверил: “Я и был уверен, что совершаю подвиг. Иду на риск, чтобы приобщиться”. — “К чему приобщиться?” — “Не знаю. Может быть, к образу жизни. К презрению к заурядной жизни заурядных буржуа. Куда входят, конечно, и рабочекрестьяне. И даже прежде всего”. — “Но тогда и мы с твоим отцом входим”. — “В вас еще сохранилась — извините, конечно, за откровенность — какая-то наивность юности. (Или “Юности”?) А в остальном — м-да, увы… Я бы не хотел прожить вашу жизнь”.

Дважды сломанный мягкий нос делал его еще более похожим на симпатягу японца, готового в любой миг залучиться беззвучным смехом.

“Хорошо, ты презираешь наш образ жизни, но…” — “Почему презираю — просто не хочу”. — “…Но презирают всегда во имя чего-то более высокого. Где твое └во имя”, как говорил Блок”. — “Пускай грядущего не видя, дням настоящим молвить нет, — с долей шутовства продекламировал Юрка. — Это тоже Блок”. — “Спасибо, я знаю. Ты не хочешь говорить серьезно, но на самом деле ты просто подражаешь чужому образу жизни, а сам не знаешь, что образ жизни всегда выбирают так, чтобы лучше делать какое-то дело. — С тех пор как Аня вела лекционные курсы, она выражалась еще более ясно и четко. — А вы форму хотите взять без содержания, понимаешь?” — “Понимаю. А помните, какие были военные формы двести лет назад — с плюмажами, шелковыми шнурами, разноцветные… Абсолютно бесполезные, только целиться помогали. Я, может, и хотел бы вернуться в те времена, когда форма и была содержанием”. — “Такого никогда не было — чтобы ставили прихоть выше дела”. — “Вот-вот, этого бы мне и хотелось. Чтобы прихоть ставили выше дела. Правда, у нас умная мама? Мне уже с детства казалось, что жизнь такая драгоценная штука, что ее жалко тратить на обыкновенную жизнь”.

Может, в этом и был источник заразы — в переоценивании человеческой жизни.

— Уже из одного того, что вас так много, — подытожила Аня, — видно, что вы избрали легкое, а не трудное.

Для Юрки, кстати, в буржуа попадают не только обыкновенные инженеры, но и обыкновенные министры.

Когда-то Витя уважал людей со странностями: знают, стало быть, что-то, с высоты чего нашего им кажется мало, — теперь все непонятное вызывало у него отчетливую враждебность: кто покушается на привычное, покушается на самые основы жизни. Вите теперь не нравились даже новые слова — жили же как-то без них. Хотя вроде бы не так еще давно гордился, что Юрка уже в восьмом классе с пониманием произносил слово “экзистенциализм”. Существование предшествует сущности — эта скороговорка казалась Вите почти бессмыслицей, но Юрка явно умел извлекать из нее какие-то следствия. Опасные следствия. И сам, и его учителя из “Иностранной литературы” — вот она, иностранная литература, мало нам было “Юности”, стучалось в Витино сердце. Но — он вынужден был признать, что экзистенциалисты кое-что понимали. Вернее, умели. Уже в перестройку Юрка притащил от Лешки Быстрова “Иностранку” с романом старого Витиного знакомца Сартра — герой там ужасно мучился от Тошноты с большой буквы. Разумеется, Витя понимал, что речь идет не о заурядной желудочной тошноте, и страшно сочувствовал герою — пока тот не принялся с непонятной ненавистью описывать в музее портреты предпринимателей, которые превратили город в лучший морской порт, увеличили набережные и тому подобное, — хотя они были виновны только в самодовольстве, в уверенности в своем праве жить так, как они живут. Столь неадекватная ненависть могла быть продиктована и завистью — это подозрение постепенно разрослось до почти уверенности, что к чуме приложило руку и завистливое желание тех, кого тошнит, испортить аппетит тем, кто ни малейшей тошноты не испытывает. Какой-то установился в мире невиданный порядок — стало модно пользоваться его плодами и презирать тех, кто его поддерживает, — причем те, кто поддерживает, готовы первыми аплодировать плюющим: изучать их плевки, увенчивать их нобелевскими премиями…

Абсурд… Само слово нелепое — бсрд… Главное, что по-настоящему абсурдно, понял Витя, — это думать, будто у людей, считающих жизнь абсурдом, можно чему-то научиться.

(Окончание следует.)

Версия для печати