Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 8

Ночной дозор

Из цикла «Сатана в шкафу»

Образцов Александр Алексеевич — прозаик, эссеист, драматург, поэт. Родился в 1944 году в г. Свободный Амурской области. Стихи печатались в Нью-Йорке и Франкфурте. Пьесы шли в Тбилиси, Цюрихе, США, Кёльне, Риге, Петербурге. Премия Довлатова за рассказы — в феврале 2003 года.

Из письма П. Я. Чаадаеву

Уважаемый Петр Яковлевич!

Вы, очевидно, не получите этих писем.

Но ничего. Наша почта работает столь беззаботно, справедливо полагая большинство из писем пустой тратой бумаги, что и отосланные куда-нибудь поближе, А. П. Чехову или О. Э. Мандельштаму, эти тексты все равно затерялись бы. Они затерялись бы и отправленные в Калугу.

Ведь дело не в том, Петр Яковлевич, кому мы адресуемся. Дело в том, что мы все-таки находим, кому адресоваться. И это удивительно. Напиши я, допустим, А. С. Пушкину, — так мучился бы, страдал из-за того, что отнимаю у человека время. А Вам, Петр Яковлевич, писать очень удобно. Вы человек пристальный, несуетливый. Поистине человек, потративший жизнь на размышления, — мудрый человек! Ведь все остальные удовольствия можно исполнить и не будучи человеком. А размышлять... Да! Это замечательно!..

...Мы с Вами родились в стране, напоминающей одиночку. За границу выехать или не разрешают, или денег нет. И поневоле нам приходится заниматься философией. До очень странных вещей додумываешься, ей-Богу, полностью отрицая научное знание! Ибо научное знание, понятое буквально и продолженное в жизнь, привело доверчивую Россию к ее двадцатому веку. То есть западный человек (или тот же японец) наукой пользуется как подсобным механизмом, а русский в полном восторге закрыл глаза, заткнул уши и очнулся в овраге: израненный, нищий и злой.

Вы, Петр Яковлевич, не видели всех этих ужасов. Но предупреждали о них. Может быть, немного резко, но ведь — любя! Любя эту несчастную землю, страдая за нее. Как это было не похоже на записных оптимистов, говорливых патриотов! Самых высоких рангов.

Вас сочли сумасшедшим. Вернее, признали им. Надели дурацкий колпак. Не сочтя Ваши письма даже за вольнодумство. Такова была беспечность, помноженная на глупость. Такова была эйфория после Двенадцатого года. Скоро русский критицизм развернул эту беспечность, помноженную на глупость, на сто восемьдесят градусов, и началась удивительнейшая из охот — охота на царей.

Но и этого Вы уже, слава Богу, не увидели...

...Писать Вам, Петр Яковлевич, стало возможным лишь в настоящее время: откатила ядовитая волна от страны, народ со стоном пробуждается, и обозначился перевес хороших лиц на улицах над подлыми, злыми. Кажется, гадина ослабила челюсти, которыми удушала Родину.

До свидания, Петр Яковлевич, хотя это и прозвучит сквознячком.

Александр Образцов.

Нужна ли народу литература?

Мой первый рассказ появился двадцать пять лет назад в журнале “Аврора”, и коллега, слесарь Иван Жуков, спросил меня:

— Ну что? Когда мы будем твою брехню обмывать?

Я сомневаюсь в том, что он читал рассказ. И его право, если читал, выражаться столь критически. Но в его словах (я запомнил их) мне все отчетливее видится отношение народа к литературе. И дело не в том, что какие-то люди за семьдесят лет настолько скомпрометировали современную литературу и себя, что отмыться уже вряд ли удастся.

Бог с ними и с их литературой.

Важно другое: они скомпрометировали всю литературу, все искусство, всю культуру. Они измазали даже Гомера, потому что “социально-исторические корни” и “классовое расслоение” ахейцев и троянцев исследовались их нечистыми руками.

Тогда возникает вопрос: зачем народу литература? Является ли она для него жизненно важной? Может ли народ существовать без Данте, Тютчева, Фолкнера?

Да, может. Народ доказал, что он может существовать без религии, без литературы, без нравственности — на одном голом энтузиазме. Надо ли ужасаться падению народа после Семнадцатого года, надо ли задавать гамлетовские вопросы?

Это сколько угодно, если есть желание.

Меня же восхищает духовное здоровье народа. И я полон желания и дальше изучать энтузиазм народа, позволяющий ему без религии, культуры, экономики и прочих приспособлений чувствовать себя бодрым и готовым к борьбе.

 

Завет умер

Если представить жизнь деревом, то странным выглядит писательский итог последних веков: они как будто выращивали на одной-единственной ветке с десяток громадных листьев. Скучное обязательное писание романов, поэм и пьес превращало их существование в муку. Непонятное чувство вины, неисполненного долга до самой смерти нависало над ними.

И нам они генетически передали свой зловещий завет. И мы тоскуем по громадному, в 300 — 500 страниц, густому, вязкому, зловонному, классицистическому (завязка—развязка—эпилог), филологизированному кирпичу.

Очень большой шаг к прекращению самоистязания (сами того не желая) сделали Набоков, а вслед за ним Бродский. Они покорно работали с изощреннейшими языковыми и смысловыми ситуациями, загоняя их в тупиковые, мертвые штреки. Впечатление от их мастерства всегда оглушающее и гнетущее: дальше пути нет. Пути остались наверху, в легких предпочтениях минуты.

Отрывок, строка, пьеска, пьеса, рассказ, стихотворение, фэй — так много всего каждый день и так плотно — не втиснуть лезвия между строк, два слова не расцепить. Такая свобода выбора: иду куда хочу. Такая свобода средств: работаю простейшим инструментом, меняя наклон. Еще Гоголь, смещая, расслабляя строй, добивался колоссальных давлений. Так ступенчатое сокращение и расслабление мышц змеи, гепарда, спрута создают эффект молнии. Но не топот бешеного слона, не заколод догоняемой антилопы. Единственное движение цапли, склевывающей добычу. А не триста поваров, готовящих на одного царственного язвенника.

Книги

Покупаешь, покупаешь, а кто читать будет? Годами стоят в шкафу, на стеллажах книги по истории, книги по искусству, книги писателей и поэтов. Сотни, даже тысячи. Кто будет читать, если каждый день газеты, газеты, газеты. Но только представишь себе, что книг нет... Как это? Как будто сорвался с проволоки, уже привычный к балансу. Как будто обнищал вконец. Почему?.. А потому, что, покупая книги, собираешь свою семью. Выбираешь родственников и знакомых. Они стоят молча по полкам, наполняя тебя своими неизвестными, но несомненными достоинствами. Разве они не научились ждать, написанные две тысячи лет назад? В прошлом веке? В бездонной тьме тридцатых годов? Они заполняют воздух квартиры распирающими их событиями. Недочитанный “Чевенгур”. Тщательный собиратель времени Флобер. Бесконечно читаемый с любой страницы Чехов. Тацит. Кальдерон (до второй страницы). Ивлин Во. Кафка (уже скучный). Варлам Шаламов. Мандельштам, всеми своими словами родной. Наступает пристальный день, осенью, только что гремели трубы отопления — и уже тепло, уютно, ветер бестолково носит косяки мокрого снега за синеющим окном, а в руки ложится невзрачный первый том Лермонтова за 1957 год, и первое же “Когда волнуется желтеющая нива...” наполняет сердце таким уже мало знакомым чувством умиления и покоя, что оно просит печали и горечи. Почему? Как сказано: “сила жаждет, и только печаль утоляет сердца”. И дальше, по волнам немыслимых русских шедевров, через 1839, 1840, 1841 годы, до смерти: “И смерть пришла: наступило за гробом свиданье... Но в мире новом друг друга они не узнали”. Неужели и они были так же суетливы, вспыльчивы, поверхностны, как мы? Да, так же. Летит уже нешуточный снег в конце сентября, качается седьмой этаж, торгуют люди. Книги стоят смирно, во веки веков.

“Нива”

Что такое “Нива” для России? Это без всякого преувеличения такой же символ устойчивого духовного и экономического изобилия, как Нижегородская ярмарка, как балеты Чайковского, как романы Толстого: все это, в тысячи раз растиражированное, ложилось на семейные этажерки, столики гимназисток, в конторки инженеров в те баснословные года, с 1870-го по 1917-й, когда от богатства, подъема, сытости, всемирного признания Россию вдруг швырнуло в пропасть.

И мы, бледные, изможденные злобой и нетерпимостью потомки, не умеющие избавиться от вцепившейся в нас ядовитой крысы ненависти, — кажется, чувствуем уже, как страшные челюсти отпускают нас... Еще немного — и мы, пожалуй, сможем, пристроившись на краешке садовой скамейки, заглянуть в прошлое своей страны, где все живы, улыбаются, где смеются дети в панамках и бородатые родители до поздней ночи режутся в карты... Нет, слезы застилают картину... неужели мы не узнаем уже такого покоя?.. Чем мы так провинились перед Господом?

“Нива”. Семья. Мир.

Ночь светла

Война рассеяла могилы солдат вдали от дома. Если у нее есть какой-то высший смысл, то могилы защитников Отечества должны почитаться наравне с храмами.

Но у войны нет высшего смысла. Со страхом и отвращением глядят в нее только что воевавшие народы. Равнодушные дети не помнят ни имен, ни дат. Одни только официальные органы культивируют воспоминания о ней, смутно предполагая истинный смысл памяти о войне.

А истинный смысл памяти темен, грозен и могуч. Он появляется, когда уходит боль потерь, и через полстолетия как бы с вершины холма мы видим их, бесконечной лентой спускающихся в багровый, гремящий ад войны. Они идут добровольно, как ополченцы. Они идут по повесткам. Они идут принудительно, со смертной тоской в глазах. Но они все прошли свой путь и не свернули. А потому они равны друг другу. И этот отлив людей вслед за приливом мирных лет указывает нам на тайный, высший смысл жизни вообще.

Сегодня уже нет необходимости отыскивать виновников поражений и творцов побед. Совершенно очевидно то, что гитлеровское командование не допустило на протяжении войны ни одной сколько-нибудь заметной ошибки. Так же очевидно, что в первые два года советское командование приняло лишь несколько верных решений. И что же? Результат всем известен. Тогда возникает вопрос: какой запас прочности был у Советского Союза перед Второй мировой войной, если он мог позволить себе страшные “котлы” Белостока и Киева, Вязьмы и Мясного Бора, Керчи и Барвенкова? И второй вопрос: как могли ученики Клаузевица и Мольтке не просчитать русского запаса прочности? Какие силы остановили немцев в Стрельне, на расстоянии пушечного выстрела до Кремля и в двухстах метрах от Волги в Сталинграде?

Лев Толстой в “Войне и мире” описывал Наполеона авантюристом и неумным человеком, а столкновение народов в той европейской войне неким столкновением биомасс по законам перетекания и взаимного давления.

Однако существуют вещи, не объяснимые разумом.

Уже в 1612 году, в период самой нелепой и головоломной смуты, стало ясно, почему Россия в новое время непобедима.

Если наложить двуглавого орла на карту страны, то одна голова — Петербург — европейская, другая — Москва — азиатская, одно крыло в Восточной Европе, второе в Сибири, а хребтом России является православно-исламский Урал. А ведь план Барбаросса даже не предусматривал полного захвата Урала. Не говоря уже о плане Наполеона или королевича Владислава. То есть, пока Россия жива хотя бы одной своей частью, все силы частей отторгнутых тут же переливаются в свободную часть. И силы этой свободной части мгновенно утраиваются, она сжимается в пружину, и следует неотвратимое: захват Вены и Берлина, ошеломляющий разгром Квантунской армии и господство над полумиром.

Только этим можно объяснить и необъяснимое восстановление в 1942 году промышленного потенциала СССР на малонаселенном востоке страны. И выпуск лучших в мире средних танков “Т-34”. И производство штурмовиков “Ил-2”. И традиционно мощную и точную русскую артиллерию. И искусство воевать, постигаемое крестьянскими детьми на всех уровнях — от полковой разведки до Генштаба. И страстную, неотвратимую манеру ведения боя, когда существует уже одно только упоение смертью. И ласковые, тихие песни в землянках — вот это самое необъяснимое! Может быть, тихое пение истомило бодрую и горластую немецкую армию, лишило ее воли.

В Книге памяти Приморского района Петербурга есть удивительное совпадение реального и метафорического рядов. Здесь самая многочисленная фамилия Смирновых почти вся пропала без вести в 1941 — 1942 годах. А пропасть без вести означало тогда или легкую смерть в бою, или смерть мучительную в плену. Закончился “смирный” русский человек в 1942 году, дальше воевали Бойцовы, Громовы, Морозовы, Беспощадные и Неизвестные.

Дальше воевали женщины-солдаты. Их было необычно много в действующей армии. И необычно много их погибло.

Необычно много погибло евреев. Очень многие из погибших евреев были политруками и младшими командирами. Необычно много погибло мордвы. Очень многие из погибших мордвинов были рядовыми. Необычно много погибало и всех остальных. Молодые испанцы гибли за свою новую родину. Немцы, четверо, стали Героями Советского Союза.

Это была война поэтов, композиторов, художников. “И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую”, — писал фронтовой поэт. А неизвестный поэт написал в плену самые, может быть, сильные строки во всей русской литературе:

Я еще вернусь к тебе, Россия,
Чтоб услышать шум твоих лесов,
Чтоб увидеть реки голубые,
Чтоб идти тропой моих отцов.

Такое поэтическое, мягкое восприятие невиданной в истории бойни также было необъяснимым, и именно оно позволяло выжить. Невозможно избавиться от мысли, даже от физического ощущения присутствия здесь, среди нас, образов покинувших землю людей. И если пристально, тихо вслушаться в себя самого, то можно явственно различить по отношению к ним прежде всего чувство долга. Оно не имеет рациональных объяснений. Но имеет вполне ощутимое опять-таки чисто физически чувство удовлетворения, просветления, когда долг памяти бывает исполнен. По отношению к умершим родственникам долг исполняется почти на уровне инстинкта. А общество доказывает право на свое существование именно осознанной необходимостью исполнения своих обязательств перед погибшими за Отечество. Здесь нет и не может быть никаких исключений — ни национальных, ни идеологических. Поэтому любые, самые малые и непосредственные движения души сообща со всеми создают для страны неоценимые богатства.

Наш город в центре и в старых районах почти не изменился в этом столетии. И наши улицы, набережные, дома помнят всех тех, кто жил здесь, смеялся, пел песни. Еще совсем недавно триста двадцать тысяч молодых людей ходили Невским, на трамваях проносились Охтой, засыпали в белые ночи с окнами, открытыми на Фонтанку. Потом в несколько дней они пришли на призывные пункты, получили обмундирование и оружие, сели на поезда и уехали из города, чтобы никогда сюда не вернуться. Все они погибли. Все. До одного.

Сегодня они собрались вместе, впервые, под одной обложкой Книги памяти. При жизни они и представить себе не могли, чтбо их может объединить. Их объединила гибель на поле боя за Родину.

Принято думать, что погибших чтут и помнят их дети. Но если они есть, дети. А если нет? Кому передали свой опыт жертвенной гибели ребята 1923 года рождения, которых осталось в живых после войны только три процента?

Как ни печально, именно “молодые, необученные”, призванные в первые месяцы и брошенные в громадные дыры разрывов стратегической обороны на почти поголовную гибель, — именно они своею безымянностью и ребяческим непониманием близкой смерти дают памяти о войне самую высокую и чистую крепость спирта. Именно их, нецелованных и в жизни ни с кем не дравшихся мамкиных сынков, выискивает глаз из списка погибших и смаргивает внезапно подступившие слезы — кто их вспомнит?..

Может быть, Книга памяти — это возможность для погибших в войну все-таки выжить? Может быть, чей-то взгляд на строчки коротенькой жизни — это рука, выхватывающая человека из небытия? А иначе зачем людям литература, красивые здания, фотографии, женские улыбки на полустанках, поляны одуванчиков, муравьиные процессии на дне окопа, песня “Ночь коротка, спят облака...”, далекий гул танковых моторов, от которого останавливается кровь, и последнее письмо из дома в нагрудном кармане?..

Ночь памяти светла.

Сирота

Атеизм приобретает смысл только в том случае, если Бог существует. Если Бога нет, то ни атеизма, ни смысла также не существует. Атеисты, если отбросить из их числа подлинных зверей, — глубоко несчастные люди, полные сироты. Подлинные же звери — это те, кто примазывается у любой идее, позволяющей им жрать, пить, рвать — садистически.

Только ли неверие в Бога укрепляет атеистов в их горе? Видимо, нет. Это тот тип героических, пафосных людей, который так любим со времен непослушного Каина человечеством. Человечество в данном случае — это молчаливая толпа, наблюдающая перебранку заведомо сильного (Бога) и заведомо слабого (атеиста) и — вполне готовая исполнять любые пожелания сильного — душой на стороне слабого.

Когда Розанов говорит о неполноте сотворения мира, об ошибке Отца, которую тот заметил слишком поздно, это и есть голос сироты, желающего верить в то, что родители живы и разыскивают его. Как это ни издевательски звучит.

Хотя, в сущности, весь атеизм стоит именно на сиротстве, на страхе смерти. Страдания человека больше умственные, чем физические. Физически я могу ощущать счастье бытия в тарелке каши и смене погоды. Но если смерть — благо? Где тогда оказываются обиды атеистов? Если смерть — это финишная лента, за которой победителей ждет ликующая толпа друзей? А сейчас они страстно болеют за тебя — потерпи, ну? еще немного!

Но если жизнь для меня — изумительна, если я наслаждаюсь даже ее неполнотой, скудостью, если не хочу терять ее, не хочу иной жизни (а эта безусловно конечна)? Кто же я, как не сирота?

 

Встреченным и забытым

Разве они умирают? Они живут так же, как жили. Только без меня. И я для них как будто умер. Даже не представить — неужели они живут без меня?

Я почти никого не встречаю из тех, с кем когда-то разговаривал, пил вино, целовался, давал деньги в долг, выслушивал, снова говорил... Неужели они живут сами по себе? Без меня?

Пока связан с ними длящимися отношениями, пока они знают мой адрес, всегда можно ждать их прихода.

А знакомые в поездах, на вокзалах, в столовых, в пивных, на юге, на рыбалке, в Сибири, на Кубани, в Пикалево, в США, на Кубе, в городе Балее, в тайге под Братском, в Москве, в селе Белоногово, во многих домах в Петербурге — тоже живы? Мне их не найти. И их лица стерлись. В памяти остались моментальные фотографии. Как будто видишь их боковым зрением и никак не рассмотреть детали.

То вдруг выплывает рыжая челка без лица, лицо смазано. То чей-то сапог в гармошку. Длинный пролет цеха и человек в брезентовой робе с монтажным поясом. Кто он?

А стоит начать вспоминать вечером, лежа в постели, просто — вспоминать, напрягать память, — и словно льдины, меняя одна другую, сталкиваясь, рассыпаясь, наползают какие-то дома, деревья, дети, женщины, старики, военные, собаки, стулья, реки, одуванчики...

Ах, как дорого я дал бы за один только фильм о детстве! Как жадно, тщательно я смотрел бы его снова и снова, раз за разом!

Но нет. Одни фотографии, и то боковым зрением, на миллионную долю секунды.

Правила поведения для олигарха

Когда мне говорят: олигарх достоин уважения за то, то он такой умный, я в ответ рассказываю о своем понимании начала рынка. Вначале возникают уличные беспорядки и энтузиазм, а затем неотвратимо народ бросается грабить магазины. Да, олигарх оказывается умнее всех — он берет кассу и не разменивается на мешки с сахаром. Однако надо помнить, что в грабежах участвуют не всегда самые умные и уж наверняка не самые приличные люди. Так с какой стати мне, человеку с чистой (надеюсь) совестью, выступать в защиту олигарха, попавшего в беду? Почему олигарх не создает в обществе благоприятный для себя климат, а вопит только тогда, когда его бросают на нары? Мне кажется, потому, что он не знает ПРАВИЛ ПОВЕДЕНИЯ ДЛЯ ОЛИГАРХА, которые я предоставляю ему совершенно бесплатно для того хотя бы, чтобы и он понял: дарить всегда приятнее, чем отнимать. Первое правило поведения для олигарха: никому не говори о том, что ты олигарх. Второе: если информация все же просочилась, делай вид, что деньги жгут тебе руки, что ты хочешь от них избавиться (спонсорство, раздача прохожим, строительство храмов). Если тебе это недоступно, то третьим — и основным — правилом поведения для олигарха является пластическая операция и приобретение двойников.

Итак, жизнь олигархов отвратительна, а существование бесцельно. Поэтому они совершенно не задумываются о высшем, заводят молоденьких жен и рвутся в парламент. Бездумное поведение олигархов стало причиной того, что вместо любви и обожания народа за реализацию его вековой мечты — сказки “По щучьему велению” — их явно ненавидит все тот же народ и тайно — все без исключения подчиненные. Таков суровый смысл недостаточного воспитания олигархов. Но как совместить страсть к накоплению и жажду расточительства? Как добиться народной любви и одновременно этот же народ потихоньку доить? Для подобной высоты (а это четвертое, и последнее, правило) олигарху необходимо научиться спать на гвоздях. Некоторые, как известно, получают от этого удовольствие.

 

Комментарии к “Дон Кихоту”

Почему раз за разом мы обращаемся к текстам, которым около пятисот лет, и каждый раз находим там что-то неизвестное и созвучное нашему сегодняшнему дню? Больше того, иногда кажется, что Гамлет или Дон Кихот станут понятны только в будущем. Но это неправда. Каждое истинное художественное произведение содержит в себе тайну, понять которую невозможно, потому что художественное не объяснить рациональным. К ней, к этой тайне, можно только приблизиться.

Казалось бы, какое нам дело сегодня до сумасшедшего из Ламанчи? До его забавного путешествия к Дульсинее вместе с полоумным Санчо? До его сражений с ветряными мельницами, которые вошли в поговорки и только там им место? При чем тут Россия начала третьего тысячелетия — нищая, злая страна, не сознающая своего поражения?

При том. Величие Сервантеса в его точности. Расстановка этих трех фигур — Дон Кихота, Санчо Пансы и Дульсинеи — настолько универсальна для современной цивилизации, что производит впечатление окончательной. Здесь есть несколько психологических узлов, основных для европейской традиции и не чуждых традиции восточной.

Прежде всего это узел — интеллигенция и народ. В “Дон Кихоте” он ставится впервые в том современном смысле, который мы в него вкладываем. И именно русский путь здесь совершено очевидно ложится в ткань романа. Когда интеллигенция в лице идальго и народ в лице Санчо, как две не смешиваемые субстанции — масло и вода, — вдруг в одном порыве скачут вдаль для того, чтобы облагодетельствовать все человечество, разве это не напоминает нам нашу историю двух последних веков? Почему идальго, книжный человек, должен сражаться с мельницами? Почему крестьянин Санчо должен скакать у стремени, если он давно сложился как обыватель и семьянин? Нет ответа.

Ответом может быть только результат “героического” похода. Но разве губернаторство Санчо не пародирует ленинскую кухарку, управляющую государством? Разве обычная трудовая жизнь, которой жила Испания во времена Сервантеса, не производит впечатления какой-то пошлости и приземленности, когда по ней скачут два романтических безумца? Если бы история могла хоть как-то учить последующие поколения, то вряд ли Россия повторила бы путь Дон Кихота в его не бутафорском, а кровавом варианте.

Вторая русская параллель роману — это отношение Дон Кихота к Дульсинее. Причем Дон Кихоту совершенно не важно, как относится к нему Дульсинея и даже какова сама Дульсинея. Ему необычайно важен лишь сам образ, ради которого он идет на подвиги. Этот сложный путь обоготворения женщины, начинающийся в раннем христианстве с образа Богоматери и продолжающийся в католицизме испанского типа, варварски преломленный в рыцарской традиции и, по существу, изжитый в современном западном обществе, нашел свое полнейшее развитие далеко на востоке, в России. Этот душный путь служения Прекрасной Даме, парадоксальным образом начатый совершенно земным Пушкиным, пародийно продолженный Тургеневым и достигший у Достоевского своего апофеоза в князе Мышкине, затем закрепился в философских схемах Владимира Соловьева и истаял в воздухе у Блока все в той же Прекрасной Даме. Таким образом, сложная фигура обожествления женщины началась на Востоке, на Восток вернулась и здесь же умерла. Сегодня в России мы видим как бы реакцию на ненормальность обожествления. Разделись все, кто только посмел это сделать. Как будто люди тайно и безрезультатно вожделели и вдруг распоясались. Как будто страна стряхнула всю свою историю как налипшее тесто с пальцев и встала в позу недоросля.

И здесь мы подходим к третьему психологическому узлу испанца, изготовленному как будто специально для России. В отличие от первых двух тупиковых, он выводит ситуацию в бытовую сферу. Это узел, соединяющий Санчо Пансу и Дульсинею. Кажется, что Санчо даже не подозревает о страстях, сжигающих господина. Он, этот Ваня, Ганс, Жак, по детской и неотвязной страсти простых людей к путешествиям увлечен сказочным сюжетом перемены участи, не более. Предки Санчо жили так однообразно, и сам он жил ровно, размеренно, протяжно — и вдруг такая метаморфоза! рыцарь в латах и с копьем и рядом с ним столь же грозный Санчо! Есть от чего повредиться рассудком. Не так ли в Красной Армии времен Гражданской войны появлялись неграмотные комдивы с широкими простодушными физиономиями? И разве их “Гренада”, которую они хотели освободить для местных крестьян, так уж далека от Ламанчи? А Дульсинея не могла стать комсомолкой, которой дан приказ “в другую сторону”? Не могла. Потому что Сервантес сумел удержаться от романтических восторгов русских народных демократов и железной рукой “снизил” до нормы не только Санчо, но и Дульсинею. Эта парочка обывателей, может быть, и бледна по сравнению с идеологическим безумцем и почти не связана друг с другом по сюжету, но как она приросла к жизни! Это две рабочие лошадки, везущие цирковой шарабан романа. В них нет ни претензий, ни позы. В них будущее. А Дон Кихот... Есть странные звуки в ночах Мурсии и Новой Кастилии, когда человеческое сердце ответно вздрагивает на их темный зов. И кажется на миг, что зов этот светел и горяч. Но снова невнятица ночи, снова гордыня, снова тщета.

“Шумит, гремит Гвадалквивир...”

Лев Толстой идет за плугом. Чехов лечит крестьян. Флобер оторвался от рукописи и слушает в Круассе, как стучит дождь по крыше.

“Дело надо делать, господа!”

Версия для печати