Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 7

Рассказы

ЧЕРНАЯ КОШКА

Честно говоря, я понятия не имею, как становятся богатыми женщинами. Месяц назад мне исполнилось тридцать лет, на безымянном пальце моей правой руки — обручальное кольцо из шести льдистых, породистым огнем горящих камешков, каждый из которых мог бы ненадолго спасти небольшую, но прогрессивную африканскую страну от голода и зловещего призрака социализма. Я объехала лучшую половину мира и могу с уверенностью сказать тем, кто собрался мне позавидовать, — больше я из Москвы ни на шаг. Если так хороша лучшая часть нашего бедного света, боюсь, худшая вдребезги разорвет мое нежное сердце.

Да, я то что говорится “удачно” вышла замуж. Мы с мужем вот уже пять лет любим друг друга с такой свирепой нежностью, с которой только очень одинокие люди умеют обожать абсолютно неодушевленные предметы — треснувшие фамильные чашки, засаленные галстуки и старых, жирных, невообразимо наглых кастрированных котов.

У нас прекрасная квартира в центре, необъятный загородный дом, постоянно меняющееся с четного на нечетное число машин, из которых я больше всего люблю блестящий, лакированный, как елочная игрушка, ярко-красный джип с надутой, как у рассерженного и балованного ребенка, мордочкой. У мужа постоянно растущий годовой доход, который делает все мои поездки по магазинам смертельно скучными, — трудно испытывать по-настоящему сердечное чувство к вещам, которые заведомо можешь себе позволить. Причем в неограниченном количестве.

Детей у нас нет и не планируются, зато имеется рыжий, веселый и по-хорошему упертый пес, который держит нас в черном теле и вполне обоснованно считает себя вожаком нашей маленькой дружной стаи.

И тем не менее у меня грустные глаза и старые родители, и не прошло еще десяти лет со дня, когда я стояла на площади Савеловского вокзала, сжимая в кармане пригоршню самых мелких и случайных денег, которые только смог найти в старых дырявых карманах давно не ношенной и пропахшей чужим шкафом одежды мой непутевый и нерасторопный ангел-хранитель.

Мне хватало набранной мелочи на хлеб. Вернее, на кусок хлеба. Или на четыре сигареты вроссыпь. Или на дорогу до института, где — с восковым, чудовищным, слегка оскаленным лицом — лежал и ждал, когда же я приду попрощаться, мой профессор, три дня назад окончательно разбивший свое сердце. Или. Или. Или.

Я не была тогда женщиной. Тем более богатой женщиной. Я была воином. Маленьким человеком. И я сделала единственно правильный выбор. И вот уже почти десять лет честно стараюсь забыть, как стягивало мне висок стылое, но начинающее наглеть весеннее солнце, как я купила четыре дешевые осыпающиеся сигареты и пошла в институт пешком, наступая на хрустящие седые лужицы. Как опоздала на гражданскую панихиду и навзрыд, утираясь и пузырем пуская сопли, расплакалась, случайно сломав в кармане одну сигарету. Как попросила у сокурсника, немолодого, с обезьяньим, въедливым, морщинистым лицом, денег на хлеб и как долго, часа два, акробатически отрабатывала этот хлеб в общежитской комнате — прямо на полу, на жидком бугристом матрасе, оставлявшем на груди, на лопатках и на коленях красные, почти кулачные отпечатки.

Все это в совокупности и еще то, что, уходя жить к мужу, я выбросила на улицу — на ту же самую помойку, с которой когда-то подобрала свою черную неласковую и облезлую кошку, — все это дает мне полное право утверждать, что я по-прежнему, оставаясь в твердом уме и ясной памяти, продолжаю наблюдать, мыслить и страдать от этого так же остро, как прежде — в те времена, когда я не была женщиной, но все еще оставалась человеком.

И если это не искупает моей вины, то по крайней мере позволяет считать себя услышанной.

Я была бессердечна и честолюбива, как змея, я хрустела чужими позвоночниками, я работала и пресмыкалась, как раб, но все-таки нашла себе в Москве ПРИЛИЧНОЕ МЕСТО. Пусть мне платили гроши, пусть я спала с кем попало, была всегда голодна до блеска в глазах и так артистично оборвана, что наивные люди считали мои обноски проявлением яркой индивидуальности, но зато у меня появилось общественное положение. Кабинет. Кожаные кресла. Стол. И голосистые, как новорожденные младенцы, телефоны.

Я уехала из общаги, целых пять лет простодушно гревшей меня на своей увядшей от пьянства и нехитрых деревенских пороков груди, трижды плюнув на порог своей комнаты и дав себе страшную, витиеватую клятву не видеть это угрюмое семиэтажное здание даже во сне. Я сняла квартиру, расплачиваясь с хозяином то случайной зарплатой, то, зажмурившись до кроваво-зеленых вспышек под веками, собственным бледным, угловатым, но одуряюще молодым телом.

Я упрямо не считала себя женщиной и не делала на это никаких ставок — только ум, только образование, только лед и яд, только чудовищный напор, который — я знала — рано или поздно позволит мне вынырнуть на поверхность этого взбаламученного дерьма. Женщины были мусором, они были заведомо вне игры, и с их мнением не считались даже изгои большого и настоящего мужского мира. Я хотела стать в этом мире пусть маленькой, но серьезной величиной.

Я была осторожна и во всем старалась брать пример со своего хозяина — тихого, вкрадчивого мошенника с застенчивым мальчишеским взглядом и удивительно честным, почти офицерским, прямым разворотом плеч. И вот что странно: давно стерлось из памяти его лицо, но иногда, присаживаясь с чашечкой чая в глубокое ласковое кресло какой-нибудь модной европейской приемной и дожидаясь, пока мне подберут новую оправу или рубиновую подвеску в пару к подаренным мужем длинным, тяжелого старинного золота серьгам, я вдруг прикасаюсь к прохладной скрипучей коже кресла чуть влажным, разгоряченным, загорелым плечом и сразу вспоминаю московский ледяной вечер, свой кабинет, слабо освещенный только неверным дрожанием компьютерного монитора, и холодок кресла под мокрой спиной, и стонущее мужское дыхание над ухом, и неурочный телефонный звонок, и унылый голос моего хозяина, придерживающего расстегнутые брюки и в сотый раз врущего кому-то по телефону, что деньги непременно будут в конце недели, и гулкий пустой сейф, и гусиную кожу на посиневших от холода бедрах, и ночное возвращение домой в облезлом вагоне метро, и беспредельную тоску, от которой нет спасения...

“Тебе не понравилось, девочка?” — осторожно спрашивает муж, едва прикасаясь большой ласковой ладонью к моим волосам, и я поднимаю на него черные от боли глаза и с трудом, как сквозь сон, понимаю, что на столике передо мной слабо догорают кровавые камни чистейшей, беспристрастной воды, и что у мужа самое родное в мире, сильное и усталое лицо и неповторимо — грустно и саркастически — изогнутые губы, что у него больное сердце и что все страхи моей прежней жизни — грязный сор по сравнению с этим больным, надорванным любовью и работой сердцем.

До сих пор не понимаю, как мне удалось сделать эту досадную ошибку. Стечение непроверенных сведений и непредвиденных обстоятельств — и вот передо мной на столе тонкий, скручивающийся, словно от страха, лист факсовой бумаги, подписанный фамилией, которую я вот уже пять лет считаю своей. Но тогда она звучала как настоящий гром.

В той области бизнеса, где я только начинала ставить свои бестолковые, наивные, убыточные эксперименты, мой муж давно был настоящим богом, возглавляющим, по молчаливому согласию остальных, почетную рейтинговую тройку. Я случайно, как полоумная помоечная кошка, метнулась ему под ноги и не то чтобы помешала, а скорее раздосадовала его своей ошибкой. “Прежде чем исковое заявление будет передано в суд, я хотел бы получить некоторые объяснения”. Факс был адресован лично мне.

Я опоздала на полторы минуты. Мужчина, поднявшийся мне навстречу из-за идеального, сияющего рабочего стола и смеривший меня странным взглядом, значение которого я поняла гораздо позднее, от страха показался мне огромным, как гора. Он был похож сразу и на загорелого, чуть придымленного усталостью и испытаниями красавца ковбоя с рекламного щита крепчайших американских сигарет, и на присланную с фронта фотографию моего молодого, скуластого и шалого деда в бескозырке и широченных клешах.

Я не просто боялась — я испытывала физический, почти унизительный и одновременно почтительный ужас, который, наверное, испытывают болонки, нос к носу столкнувшиеся с волкодавом. Впрочем, муж мой скорее был волком — тяжелым, матерым, по-звериному хитрым и ловким в движениях и со своим особым — угрюмым, значительным — поворотом лобастой, умной головы.

“Пропала!” — обреченно подумала я и опустилась в предложенное мне кресло.

Почти год спустя, в разгар нашего медового месяца, муж, смущенно и заботливо кутая меня в яркую махровую простыню, признался, что влюбился в меня с первого взгляда. Всю жизнь проживший в эпицентре невидимой, но яростной войны, он в первый раз беззащитно поднял руки. Я показалась ему ребенком — перепуганным, неуклюжим, заблудившимся ребенком. Ребенком, которым я не была никогда в жизни. А мой муж не воевал с детьми.

Мгновенная тропическая ночь неуловимо, как чернильная капля в воде, превращалась в полупрозрачный, прохладный, совсем миндальный рассвет. Прямо под окнами нашего номера нежно и упруго вздыхало экзотическое море. И я вдруг глупо, словно героиня бессмертного и дешевого романа, мимоходом купленного на лотке и к утру забытого в электричке, расплакалась. От счастья. Оттого, что мама с папой больше никогда не будут молодыми. И оттого, что забыла вечером помолиться о том, чтобы ТАМ не перепутали и все-таки позволили мне умереть раньше мужа. Хотя бы на час.

Тогда, при первой встрече, мы проговорили не меньше двух часов. Шесть чашек отлично сваренного кофе тихонько, но настойчиво плескались у меня в животе. А мужу откровенно не хотелось отпускать меня, и он лично — неслыханная честь для посетителя этого строгого и выверенного, как часовой завод, мира — взялся показать мне свое знаменитое хозяйство. К моему несчастью, слух, что у него процветающая фирма, огромный офис и не одна сотня сотрудников, подтвердился. Я бы предпочла, чтобы народу и кабинетов было поменьше и хоть где-нибудь мелькнула заветная дверь с двумя нолями, но увы! — туалет почему-то не входил в число местных достопримечательностей, поэтому с каждой минутой я становилась все печальнее и печальнее... К концу нашей увлекательной прогулки я почти перестала реагировать на внешние раздражители и только механически и затравленно улыбалась.

Простая и спасительная мысль тихонько и самостоятельно попроситься на горшок даже не приходила мне в голову. Уж слишком грозен был мой двухметровый спутник в безупречно сшитом костюме — даже на цыпочках я едва доставала ему до плеча, слишком почтительно вытягивались перед ним охранники, туго затянутые в черную форму, и слишком явно торчали у них под мышками скрипучие кобуры с настоящим мужским оружием.

Слегка пришла в себя я только в машине, любезно предоставленной мне для отъезда в родные пенаты. Президент фирмы, собиравшийся подавать на меня в суд, зачем-то стоял у парадного подъезда, закусив очередную сигарету, и с непроницаемым властным лицом наблюдал, как я неуклюже устраиваюсь в салоне, открываю окно и, жадно глотая сырой ноябрьский воздух, лепечу ему последние слова мольбы и жалкого привета.

Первый мелкий, грязноватый и какой-то сиротский снег летел нам навстречу, таял на моих ресницах, на седеющих волосах угрюмого мужчины с озорными, серьезными и едва уловимо тоскливыми глазами. Ему было сорок четыре. Мне — двадцать пять. Мы оба были одиноки и не одни. И нам обоим было тесно в этом смертельно перекошенном времени и пространстве...

“Смотри, Николаич, везешь драгоценный груз”, — серьезно предупредил он шофера, и “мерседес”, которому было велено отвезти меня восвояси, мягко присел и, урча, прыгнул с места. С этой минуты начался год, который должен был убедить нас в том, что мы непоправимо любим друг друга.

В августе, пригласив меня поужинать в ресторан, он, катая на щеках каменные, сухие желваки и глядя в стол страшными, абсолютно спокойными и белыми от напряжения глазами, сделал мне предложение. Ни на секунду не задумавшись и в клочья истерзав лежащую на коленях тугую льняную салфетку, я согласилась. Мы измучили друг друга за эти месяцы, как влюбленные школьники, боящиеся в первый раз взяться за руки. “Горько! — надрывалась за стенами нашего отдельного кабинета чужая неугомонная свадьба. — Го-о-о-рько!”

Он встал. Чуть не опрокинув неестественно красивый, разноцветный, едва тронутый нами стол, шагнул мне навстречу. Я обреченно и облегченно закрыла глаза. Горькие, жесткие губы человека, который теперь должен был стать смыслом и центром всей моей бессмысленной жизни, впервые осторожно прикоснулись к моей щеке.

“Не так! — поправила я, все еще не открывая глаз и не решаясь сказать ему └ты”. — Не так. Поцелуйте меня по-настоящему...”

Теперь, спустя пять лет, я абсолютно счастлива — спокойным, полнокровным, жизнерадостным счастьем женщины, которая верит в то, что здорова и любима. И если я иногда и плачу по ночам, прижимаясь ухоженной щекой к теплой, чуть солоноватой, как солнечный морской камень, спине своего мужа, если я и прислушиваюсь с ужасом к тому, как медленно и неукротимо, обгоняя меня на повороте каждого года, стареет он там, внутри себя, куда не могу проникнуть даже я — всей тяжестью своей любви, если я и не могу ничего с этим поделать, — так это из-за кошки.

Из-за того, как дико и бессмысленно посмотрела она на меня через черное плечо, когда я опустила ее на загаженную людьми землю возле мусорного контейнера и, поправив на плече нетяжелую сумку, деловито пошла к машине. Я шла неуверенно — на высоких, непривычных, нарядных ногах — мужу нравились тонкие каблуки, чулки, дорогое, электрической, синеватой белизны белье, небрежно сброшенное на пол, а мне нравилось нравиться ему, и я, привыкшая к потертым джинсикам и уродливым солдатским ботинкам, с удовольствием насиловала себя двадцатисантиметровыми шпильками.

Я шла медленно, выбирая, прежде чем шагнуть, место почище, — так медленно, что кошка поверила, будто я все еще человек, и закричала мне вслед. Она кричала испуганно, ни на что не надеясь, она боялась даже сдвинуться с места, потому что последний раз была на улице совсем крохотным котенком и совсем забыла, сколько кругом горя, шума и воздуха.

Воздуха, в котором навсегда растворялся мой единственно знакомый и доступный ей запах.

 

ТАТИНА ТАТЕТЕЕВНА

осле второй операции стало ясно, что она безнадежна.

Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и, неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль.

Болело то намученное место, которое раньше звалось желудком и которое уже унесли в эмалированном стерильном тазу — по прямым, безапелляционным коридорам онкологического института — куда-то в сторону отделения патоморфологии, хотя и без дополнительного исследования было ясно, что у Галины Тимофеевны — рак, который в ближайшие месяцы сгложет ее окончательно, если только прежде она не умрет от голода.

У Галины Тимофеевны теперь не было желудка — крошечная культя, заботливо сшитая из лоскута пищевода, вряд ли могла бы прокормить даже новорожденного котенка. Но зато у Галины Тимофеевны было двое детей — двенадцатилетняя Лиза и четырнадцатилетний Герман, муж с аккуратной бородкой неудачника, старый больной отец, тридцать четыре года прошлого и — по самым оптимистичным прогнозам — три месяца непрекращающейся боли впереди.

И Галина Тимофеевна изо всех сил начала жить. Все как будто осталось прежним — она вернулась домой и привычно впряглась в уютное семейное ярмо, провожая мужа на работу, проверяя Лизины сочинения и мучась над физикой Германа. Галине Тимофеевне хотелось остаться в их общей памяти самой обыкновенной заурядной мамой, а не пожелтевшим невесомым телом, бесплотно распластанным в полумраке спальни. И поэтому она, как и раньше, честно готовила домашним завтраки, ужины и обеды с тройным сюрпризом, когда у каждого возле прибора вдруг оказывалась толстая сдобная куколка с изюмными глазками или крошечный многоэтажный бутербродик, насквозь пронзенный цветной игрушечной шпажкой...

Это было очень трудно, потому что приходилось весь день двигаться в потоке вялой, густой, мутной боли, которая с незаметным ласковым постоянством все усиливалась и напирала, так что к вечеру Галина Тимофеевна обычно брела, погрузившись в болевой поток по самую шею. Боль умела немного укрощать только Тамара Алексеевна при помощи дефицитных уколов и громоздких урчащих аппаратов, но к Тамаре Алексеевне можно было приходить только два-три раза в неделю. И непрерывно хотелось есть.

Какое-то время Галина Тимофеевна еще могла проглотить немного жидкой каши или младенчески перетертого мясного пюре, но культяпка, играющая роль желудка, упрямо сопротивлялась, число глотков уменьшалось с каждым днем, и уже через месяц после второй операции Галина Тимофеевна перешла на воду и слабенький бульон. Еще через два месяца она была похожа на узницу лагеря смерти и ослабела так, что готовила сидя на табуретке — привалившись костлявым боком к теплой газовой плите и двумя руками пытаясь удержать невесомую алюминиевую шумовку.

Муж все чаще задерживался вечерами где-то на окраине своей собственной жизни, но Галина Тимофеевна, не жалуясь, ждала, покорно, раз за разом, разогревая ужин и понимая, что ей, собственно, давно уже пора, что даже врачи, встречаясь с ней в коридорах онкологического института, недоуменно и недоверчиво округляют глаза, и приходится, извиняясь и пряча лицо, объяснять — да, это все еще я. Все еще я. Простите.

У нее уже проступили челюстные мышцы, как у настоящего трупа или полуободранной гипсовой человеческой головы, по которой студенты-медики изучают анатомию, но вечером все так же мирно мурлыкал телевизор, переругивались в своей комнате вовремя накормленные дети и все так же — в ожидании хозяина — исходила тонким паром тарелка на обеденном столе. Синяя тарелка с большой, смуглой от жира котлетой и полупрозрачной, ломтиками обжаренной картошкой, от которой невозможно было отвести глаз.

Муж пришел в тот вечер совсем поздно и пьяный, хотя вообще-то не пил, не умел, — мигом перебирал положенную дозу и, хихикая, начинал петушиться, говорить дамам галантности и, промахиваясь, прикладываться к ручке. Галина Тимофеевна засуетилась. Поправила скатерть, торопливо пригладила полувылезшие от химиотерапии пегие жалкие волосы, пододвинула тарелку и потащилась, придерживаясь за стенку, на кухню за свежим хлебом и горчицей. Но не успела — муж поймал потемневшую косточку, которая теперь служила Галине Тимофеевне запястьем, и вдруг зашипел, мелко тряся пятнистым от ненависти лицом, — когда же ты наконец подохнешь... КОГДА. НАКОНЕЦ. ПОДОХНЕШЬ.

И тогда Галина Тимофеевна, задыхаясь, схватила с тарелки котлету и, давясь, принялась обеими руками заталкивать ее в рот.

Потом ее долго, мучительно и обстоятельно рвало. Перепуганный, мигом протрезвевший муж все совал к затылку переплескивающую через край чашку с водой, блаженно холодил лоб фаянсовый ободок унитаза, и Галина Тимофеевна, краем сознания ощущая, как в голос — на ыыыы! — рыдает в комнате ничего не понимающая Лиза, все расстраивалась, что кафель в углу туалета совсем зарос липковатой желтой грязью, а сил дотянуться нету, и, значит, женщина, которую скоро приведет сюда муж, будет считать ее плохой хозяйкой.

Но больше, чем от голода и животной, изнурительной боли, Галина Тимофеевна страдала оттого, что не сможет разделить с детьми их будущее горе. Герман и Лиза оставались совсем одни. И хотя Галина Тимофеевна знала, что пройдут недели и месяцы долгой, кропотливой работы памяти, прежде чем они осознают, что случилось, у нее мелко-мелко и тяжело дрожало все внутри исполосованного живота при мысли о том, как будет больно Лизе найти в шкафу ее старенький халат или давно забытое платье, как она будет плакать и не понимать, почему от вещей по-прежнему пахнет мамой, а мамы больше нет, и как долгие годы — целую жизнь — Лиза будет одна перебиваться в неродном, никому не нужном мире.

Поэтому Галина Тимофеевна, собрав жалкие остатки сил, принялась методично уничтожать о себе всякую память. Одежду поплоше и постарее, мелкие пустяковые сувениры, студенческие конспекты и помутневшие от времени фотографии она, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух и проглотить огромное мучительное сердце, отнесла на помойку. Кофточки и платья получше, купленные перед болезнью и едва надеванные, Галина Тимофеевна решила подарить знакомым. Она торопилась задобрить всех, кто знал и любил ее, чтобы хоть несколько капель всеобщей жалости перепало потом ее детям.

Галина Тимофеевна понимала, что выглядит плохо. Не просто плохо — а так, как не должен, не может, не смеет выглядеть живой человек. И старательно пыталась хоть немного приукрасить себя — чтобы не отпугнуть, не ужаснуть людей, которые, как она надеялась, не забудут после ее ухода Германа и Лизу. Поэтому она с кропотливым, неведомым прежде старанием подкрашивала бледные плоские полосочки, которые раньше были ее губами, старалась уложить невесомые пряди, чтобы не так жутко сквозила желтая, пятнистая кожа головы, и даже душилась из маленького флакончика, который подарил ей на последний день рождения муж. Тогда он еще поцеловал Галину Тимофеевну в губы и при гостях попросил родить ему — для количества — маленького Вовку.

В тот вечер так много смеялись и ели, что у Галины Тимофеевны впервые сильно разболелся живот, но все равно было очень весело, и гости шумно зааплодировали, когда розовая от гордости хозяйка вынесла из кухни огромный, как тележное колесо, торт-“наполеон” в тридцать четыре коржа, а приятельницы все выспрашивали, как это Галочке — при эдаких кулинарных способностях — удалось так замечательно похудеть.

Галина Тимофеевна понимала, что ее уловки бессмысленны и унизительны, но упорно останавливала брезгливо шарахающихся соседок, звонила коллегам и бывшим сокурсникам — и все это жалко дрожа, обмирая, задыхаясь от тайного, но всем понятного речитатива — Герман и Лиза, Герман и Лиза, Лиза, Лиза...

Ее попытки сплести детям удобную и покойную сеть покровителей и друзей напоминали вязание — быстрое стрекотание суетливо сияющих спиц, мгновенный бросок воздушной петли и рождение сложного сквозного узора. Одна из петель этого узора захватила даже дочку Тамары Алексеевны, и, как это ни странно, Галина Тимофеевна возлагала на эту чужую, необыкновенно живую барышню, изучавшую в университете французский язык, свои самые отчаянные и большие надежды.

Галина Тимофеевна подружилась с Тамарой Алексеевной еще после первой, так много обещавшей операции. Операция лишила Галину Тимофеевну двух третей желудка и взамен подарила последнюю подругу, потому что Тамара Алексеевна — вопреки священной клятве Гиппократа — привязалась к своей тихой полупрозрачной пациентке окончательно и навсегда.

Подгоняемые напирающим на Галину Тимофеевну временем, они в считанные недели дошли в своей взаимной жалостной нежности до таких запредельных торжественных высот, что обе не знали, что делать дальше. Пытаясь хоть что-нибудь исправить, Тамара Алексеевна даже всякими полууголовными способами добывала для Галины Тимофеевны морфин, за каждую ампулу которого сначала расписывалась в бесконечных ведомостях, а потом тайком совала в молодые накрахмаленные халатики вчетверо сложенные купюры и долго держала под пересохшим языком шершавую ледяную таблетку валидола.

Иногда морфин помогал, получившая недолгую передышку Галина Тимофеевна, слабо улыбаясь, присаживалась на своей плоской клеенчатой кушетке, и они с Тамарой Алексеевной принимались взахлеб, всхлипывая и перебивая друг друга, разговаривать о своих детях.

Однажды, на самом пике их рыдающего диалога, дверь кабинета распахнулась и — ожившей подвижной иллюстрацией — ворвалась дочка Тамары Алексеевны, и, как и полагается настоящей иллюстрации, в жизни оказалось гораздо ярче и одновременно проще самых страстных материнских рассказов.

Вся сливочно-золотая, стремительная, она без тени животной и вполне ожидаемой брезгливости расцеловалась с Галиной Тимофеевной, поблагодарив ее за подаренную блузку. Блузка, опалово-бледная, с воланами, — лучшее, что нашлось в умирающем шкафу Галины Тимофеевны, — присутствовала тут же, туго натянутая бодрой молодой грудью и прямыми сильными плечами. Покончив с официальной частью знакомства и мимоходом потеревшись щекой о материнские волосы, дочка Тамары Алексеевны преспокойно бросила узкое модное тело на свободную кушетку и принялась уверенно и оживленно рассказывать о картавых и никому не известных версификаторах, которыми имела честь заниматься в своем институте.

Она болтала, то кусая за упругий бочок извлеченный из студенческого рюкзака бублик, то отбрасывая с лица тяжелые прямые волосы с каким-то фантастическим, гладким, ртутным переливом внутри, и время от времени — со дна журчащего необязательного разговора — улыбалась матери и Галине Тимофеевне влажными голубоватыми зубами.

Дочка Тамары Алексеевны не стеснялась, не играла, не кокетничала своей причудливой инопланетной красотой, она просто жила — с великолепной естественностью здоровой кошки, которая и не подозревает, каким сложным зеркальным блеском отливает на солнце ее праздничная шубка. Впервые за время своего затянувшегося рака Галина Тимофеевна видела существо, которое вело себя рядом с ней так, будто ВСЕ БЫЛО НОРМАЛЬНО.

От благодарности и сдобного запаха теста (дочка Тамары Алексеевны машинально предложила кусочек и Галине Тимофеевне, но тут же легко исправила оплошность одним теплым извинительным прикосновением ладони) Галина Тимофеевна испытала что-то вроде блаженного обморока. Она вдруг сразу и окончательно поверила в то, что нашла для своих детей идеальную гавань.

Вопреки всем законам природы, дочка Тамары Алексеевны охотно согласилась давать Лизе и Герману уроки французского языка, и теперь два вечера в неделю Галина Тимофеевна, затаившись от опасливого счастья, слушала, как переливаются в детской роскошные, грассирующие фразы и на дне каждой прыгает отчетливо дрожащий зеркальный смешок — не то французский, не то собственный, заводной и веселый, смешок молоденькой гувернантки.

Дети влюбились в приходящую красавицу с прозрачными и пушистыми, как крыжовник, глазами, со всем зоологическим бессердечием, на которое были способны. Герман, пятнисто рдея щеками и лбом, с неожиданно прорезавшимся мрачным, мужским пылом зубрил неправильные глаголы, а Лиза часами вертелась перед большим овальным зеркалом в прихожей, пытаясь заставить слабые прозрачные кудряшки лечь вожделенной ртутной волной. Мать, почти с головой погруженная в темноту одинокой голодной боли, была забыта простодушно и навсегда. Галина Тимофеевна была счастлива.

Впервые в жизни проявив характер, она слабым свистящим шепотом запретила дочке Тамары Алексеевны, Герману и Лизе появляться в ее последней (три крайних окна второго облупленного этажа) онкологической палате. Галина Тимофеевна не хотела прощаться. И до последнего дня, уже едва способная шевелиться, при помощи набухшей от слез Тамары Алексеевны в назначенный час добиралась до окна и, вцепившись костенеющими пальцами в раму, покрытую грубой коростой осыпающейся краски, смотрела мокрыми невидящими глазами, как ее дети гуляют по роскошному осеннему парку онкологического института. Три крепко взявшиеся за руки фигурки в расплывающихся от слез ярких плащах. Ее дети.

Момент перехода Галина Тимофеевна едва ощутила — просто мгновенный и обморочный укол, словно во сне, когда всем оборвавшимся сердцем оступаешься на чудовищной высоте и тут же мягко и упруго планируешь на невидимых крыльях — на самое дно разреженного сном воздуха. И никакого света в конце тоннеля, головокружительного полета и одушевленного шепота усопших — ничего, кроме бесконечного одинокого ожидания в пустом зальчике убогой привокзальной почты.

Первое время звонков было много, и Галина Тимофеевна едва поспевала переходить из одной облупленной кабинки в другую, прислушиваясь к далеким, прерывающимся голосам, но телефонные мембраны становились все непроницаемее, а кабинки все призрачнее, и она подолгу застывала на неудобном казенном стуле с холодной пластмассовой спинкой, беспокоясь и схватываясь при каждом коротком переливчатом треньканье. Но связь барахлила, и Галина Тимофеевна со слабой, виноватой улыбкой опять опускалась на свой стул и все комкала в иссохшей лапке маленький влажный платочек с красным, похожим на паука цветком, который Лиза вышила на уроке труда в четвертом классе.

Потом звонки прекратились вовсе, и Галина Тимофеевна впервые почувствовала тихое, но безостановочное движение внутри и вокруг себя, словно она лежала на дне настойчивого ручья и погружалась все глубже и глубже, протягивая немые полуразмытые руки к зеленоватой, клубящейся поверхности и растворяясь в теплой, щекотной мути. Дольше всего держалось в памяти дрожащее изображение Лизы, но и она, вопреки логике все еще существующего где-то времени, не взрослела, а становилась меньше, бесцветнее, пока наконец не притаилась щекотной рыбкой внутри опустевшего материнского живота. И Галина Тимофеевна поняла, что больше не помнит своего имени. Тогда, сделав судорожное, отчаянное усилие, она встала и, тяжело раздвигая кисельный, загнивающий воздух, побрела к немой, струящейся телефонной будке.

Дочь Тамары Алексеевны проснулась, вздрогнув всем потяжелевшим, подурневшим от поздней беременности телом, и бессмысленными со сна глазами уставилась в медленно розовеющий прямоугольник окна. Томительно вздыхал подобравшийся к самому дому сосновый прибой, и в такт ему ритмично колыхалось загорелое плечо умаявшегося за долгий дачный день мужа. Едва слышно, на пределе ощущения, зудел в полумраке проголодавшийся комар.

Как же ее звали? Полина... нет, Альбина Матвеевна. Все-таки Полина, а не Альбина. Полина Матвеевна. Татина Татеевна. Или Татетеевна? Полина Татетеевна, Патрикеевна, Алевтеевна, перебирала женщина, нанизывая на невидимую нитку непослушные, забытые бусины.

Комар уловил волну мощного живого тепла и восторженно смолк, пристроившись у подножия рыжего волоска — поближе к зияющему темному кратеру поры. Патрикеевна, Фадеевна, Ти... Мужчина, не просыпаясь, дал себе оглушительно-влажную пощечину и скрутил комара в крошечный липкий комочек. Женщина вздрогнула еще раз, машинально прикрыв ладонями круглый живот. Спи, пробормотал мужчина, тяжело переворачиваясь и прижимая к груди ртутную, слегка светящуюся в предрассветной спальне голову жены. Еще рано. Рано, согласилась женщина, неотвратимо погружаясь в медленные, зеленоватые слои сна и чувствуя, как вращается, опускаясь, потолок, обшитый душистой вагонкой, как ходит, осторожно сужая круги, огненная лисица с огромным, тающим в темноте хвостом и все гуще, все тяжелее пахнет чем-то сладковатым, знакомым, родным...

В животе ее, засыпая, тяжело толкнулся неясный ребенок, связь со слабым щелчком разъединилась, и Галина Тимофеевна умерла.

Версия для печати