Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 7

Средокрестия Москвы

Рустам Рахматуллин (род. в 1966) — эссеист, москвовед. Куратор московского Эссе-клуба, участник литературно-исследовательской группы “Путевой Журнал”. Лауреат премии “Нового мира” за цикл эссе из будущей книги “Облюбование Москвы” (см. “Новый мир”, 2001, № 10 и 2002, № 11).

Цикл “Средокрестия” входит в первую книгу автора “Две Москвы. Опыты метафизического градоведения”, которая готовится к изданию в этом году. Цикл включает кроме предлагаемых здесь эссе о средокрестиях водном (см. “Водопоец” — “Новая Юность”, 1999, № 5), “явленном” (см. “Красная площадь” — “Октябрь”, 2002, № 10), “морочном” (см. “Исход” — “Новый мир”, 2000, № 1) и “потаенном” (см. “Точка F” — “Независимая газета”, 1998, 16 октября).

I. Грунтовое

...На сем месте созиждется град превелик, и распространится царствие треугольное, и в нем умножатся различных орд люди.

“Сказание о начале царствующего града Москвы”.

Боровицкая площадь. Начинается земля, как известно, от Боровицкой площади. В частности, от нее начинается Кремль, распространяется к востоку с каждым расширением, а наконец остановившись, образует за собой Красную площадь, откуда земля начинается снова.

Во всяком случае, если на Красной начинается Россия, то на Боровицкой начинается Москва, — и может отыскаться какой-то смысл в том, что эти два начала не совпадают. Между ними заключена дистанция Кремля, который, маскируя несовпадение, начинает землю собой.

Боровицкий ноль координат образовался скрещением дорог у слияния рек. Здесь, при впадении Неглинной в Москву, нашла свой брод Волоцкая, новгородская дорога — нынешняя улица Знаменка. За бродом она продолжалась дорогой, которую мы назовем, в реалиях XIII и последующих веков, ордынской: улицы Всехсвятская, Полянка и далее. Торг и город завязались подле брода: великие континентальные столицы начинаются у мелкой воды.

У брода же эту дорогу пересекла другая, шедшая вдоль Москвы-реки, дорога, соединявшая Ростово-Суздальскую землю с Киевом: бровка (или подол) Кремля — Волхонка.

Так, крестом, Москве было указано место.

Качели сил. Дороги, сбившиеся в эту крестовину, были путями к центрам власти — и значит, векторами силы, самой истории, линиями разломов и альтернатив. Здесь юго-западный, галицкий, впоследствии литовско-русский или малорусский путь народа мерялся с владимирским, великорусским, северо-восточным. Юрий Долгорукий из этой точки тянулся к Киеву, недаром и запомнился как повелитель московского начала, — а сын его Андрей вернулся через это средокрестие на долгое плечо Владимирской Руси. Качели решающего выбора лежали на стволе пути из Новгорода в степь как между третьей и четвертой силами, то арбитрировавшими двум первым, то заключавшими союз с одной из них, то враждовавшими.

Четыре России — и каждая из боровицкого начала делает вечный выбор между прочих трех. Так что, идя в любую сторону от средостения Москвы, мы движемся не как-нибудь, но по путям судьбы России.

Кремль, Занеглименье, Замоскворечье. Четыре дороги — да три суши, поскольку две реки. Кремль, Занеглименье, Замоскворечье — в точку боровицкого начала сбились три доли мира. Эти три суть Святая Русь, Запад и Степь, Орда. Чем не способ разгадки загадочного царства треугольного?

Загадочного тем еще, что меряно начетверо: по осям скрестившихся дорог. У средокрестия Москвы три превращается в четыре, и обратно. Эту арифметику необходимо понимать, чтоб понимать Москву.

На Стрелке. Мерцание тройки-четверки разыгрывается на Боровицкой как двоение Запада. Двоение на северный и южный, варяг и греков, Балтику и Средиземноморье, а в ближнем круге — на Новгород и Киев, позднее Русь Литовскую. Все это развилка Знаменка — Волхонка.

Двоилась и сама Волхонка: этот, древнейший, путь на Киев лежал через Смоленск. По мере возвышения Литвы на строгом западе и подчинения ей юго-западного Киева двоение Волхонки исполнялось новым смыслом — она вела во все литовско-русские столицы; впрочем, смоленская дорога тогда же начала свой переход на ложе Воздвиженки, а киевская, сделавшись прямой, пошла по броду и Замоскворечью, образуя ложе Якиманки.

На общий угол Знаменки с Волхонкой выходила церковь с Никольским посвящением. Словно заступник всех идущих сторожил на распутье. Церковь была построена стрельцами и прослыла Николою Стрелецким, но это имя отдается и значением развода стрелок. Еще один Никольский храм стоит в Старом Ваганькове, назади Пашкова дома.

Итак, двоящесть Запада дана нам уже в точке московского начала. Как и единство Запада, обозначаемое принадлежностью обеих улиц — Знаменки и Волхонки — миру Занеглименья.

Два холма. Четыре дороги, три мира — да два холма. Боровицкий, холм Кремля, — и Ваганьковский, холм Занеглименья. Боровицкая мизансцена есть состязание двух гор при низменном Замоскворечье, в виду него или из него глядя.

Каким значением ни наделяй эту борьбу, — сейчас нам важно лишь, что в обстоятельствах начала города заложена от века болезнь двоения. Что торг и переправа охранялись с двух холмов на выбор, а выбор был не прост.

Остроугольный мыс Кремлевского холма был выбран тем верней, что подбивает клином к средокрестию Владимирскую Русь.

Ваганьковский же холм, уставившись в ответ предместной цитаделью, собственно Арбатом в первоначальном смысле слова, с тех пор стоит за совокупный запад мира.

Утопия. Два холма — или один, двоящийся, коль скоро цитадель Арбата с веками стала загородным государевым Ваганьковским двором, удвоилась двором Опричным, иносказалась царственным Пашковым домом и размножилась домами коллективного и самозваного царя — интеллигенции.

Здесь нам подсказка, что всякий извод кремля из Кремля означает утопию, утопия же сопрягается с Западом, и для начала с ближайшим, застенным.

Каменный мост. И снова: два холма — да три мира. Путь в третий мир — Орду — лежит мостом, а прежде бродом, и по Замоскворечью. Собственно, само Замоскворечье — острие ордынского пространства, клин степей, подбитый к самой точке боровицкого координатного ноля. Еще в начале прошедшего века с любой из главных колоколен города Москва прочитывалась как граница леса и степей, сошедшихся в ней непосредственно. (Георгий Федотов в эссе о трех столицах еще видел это с колокольни Симонова монастыря.)

Но “непосредственно” не значит без архитектурного лица. Лицо Замоскворечья подле средокрестия дорог стало определяться с постройкой по-над бродом в конце XVII века Каменного моста — первого постоянного моста Москвы-реки. Тогда как мост от Красной площади все еще оставался наплавным и деревянным, “живым”. Словно бы Боровицкой площади ко времени Петра вернулось первородство.

Изогнутый горбом и многоарочный, с архитектурно пышными бортами, Каменный мост стал новым фокусом старинного московского начала. Точнее, фокус раздвоился между надстроенной тогда же в виде пирамиды Боровицкой башней Кремля и тоже пирамидальной двухшатровой башней на заречном конце моста, известной как Шестивратная.

Вместе с береговыми фасадами Суконного и Винно-Соляного дворов, вскоре построенных по сторонам моста в Замоскворечье, Шестивратная башня встала во главе того угла, которым степная доля мира подбита к средокрестию.

Дом на набережной. Снос башни в середине XVIII века, замена самого моста еще через сто лет, уничтожение и нового моста, а с ним Суконного и Винного дворов при Сталине, наконец, постановка современного моста ниже течением, всем многорядным полотном прямо на Боровицкую, — все это опустошило вид на стороне заречья, и память о домах-кварталах встретилась с потребностью в какой-то вертикали.

Может быть, неразличение этих потребностей и породило Дом на набережной? Или замоскворецкий берег против Боровицкой площади всегда жил ожиданием того, что называется “дом-город” и что во времена доходного строительства на рубеже веков имело лучший шанс? Не эта ли потребность воплотилась в худшем и позднейшем виде как Дом на набережной, он же Дом правительства? С его отдельной идеологической программой, с непозволительной высотностью вместо потребной стелющейся протяженности и с неспособностью дать впечатление господства многосоставности над целым, без чего никакой просто большой дом не станет домом-городом.

Кроме того, дом-город на замоскворецкой набережной должен бы представлять народное, а не правительственное начало. Многонародье — и в смысле населенности, и в смысле языковой пестроты от прирастания Поволжьем и Сибирью, и в смысле пестроты сословных состояний. Густое множество замоскворецкого домовья, прореженное купами садов и собранное вертикалями церквей, куда точнее воплощало эту тему.

И куда привычней взгляду с высоты Кремля, всегда имевшему перед и под собой именно эту городскую сторону. Впрочем, дом-город на заречной стороне был нужен не такому взгляду с холма, но взгляду от подножия холмов, от средокрестия, когда вся глубина Замоскворечья прячется за внешний фронт домов. Дом-город, становясь один за всех во фронт, представил бы, означил, заместил всю эту глубину.

Притом начальственность Дома на набережной родней Арбату, чем Замоскворечью. Как и спор этого дома с Кремлем. Недаром дети его сосланных или расстрелянных жильцов причислены к “детям Арбата”. И театр в ансамбле дома — почти единственный прижившийся в Замоскворечье, тогда как театральная Москва синонимична Занеглименью: видимо, лицедейство держится опричной, а не земской почвы.

Палаты Аверкия Кириллова. Что вся Берсеневка — замоскворецкое урочище напротив занеглименского берега — является экстерриторией Арбата, доказывается преданием о принадлежности древнейшего из здешних зданий Малюте Скуратову. Это знаменитые палаты думного дьяка Аверкия Кириллова, причастность которых боровицкому средокрестию была очевидна, пока их не загородил Дом на набережной. Пресловутый подземный ход из этих палат на другой берег в новейших редакциях предания раздвоился выходами между Кремлем и Ваганьковом, поскольку во дворе Пашкова дома раскопан вертикальный каменный колодец.

Разумеется, Малюта жил в опричнине. Его могила отыскалась при сносе церкви Похвалы Богородицы, стоявшей на арбатском берегу Москвы-реки. Стоявшей, кстати, ровно против палат Аверкия Кириллова. И в этом визави, и в представлении о ходе под рекой прочнеет интуиция, что берега здесь в самом деле связаны, и в самом деле тайной связью. Что Арбат перетекает, перехлестывает через реку.

Остров и Болото. Может быть, Арбат дотягивается до старицы — первобытного ложа Москвы-реки, ставшего при Екатерине ложем Водоотводного канала.

И до канала в старице стояла малая или шла полая вода, обособляя передний край Замоскворечья в остров. Фасад домовья вдоль канала стал поэтому вторым лицом Замоскворечья. По времени же — первым, ибо в Средние века между рекой и старицей против Кремля существовал лишь сад. Устроенный Иваном III как своеобразный плац Кремля, сад был и назывался Государевым. Можно сказать, сам Кремль продлился с ним до старицы. Во всяком случае, сад позволял Кремлю царить над ней. Даже Суконный двор Петра — двор, первым заступивший заповедную границу сада, — смотрел парадной стороной на старицу, а не на Кремль. Кремль словно продолжался зданием Суконного двора, как прежде продолжался садом.

Все говорит нам, что на старице, в месте ее сечения ордынско-новгородской трассой, там, где Большому Каменному отвечает Малый Каменный мост, дублировано боровицкое начало города и иносказана его структура.

Киевская дорога дана здесь новым стартом — Якиманкой, ответвляющейся от Полянки. Полянка неизменно держала на Орду. Каменный мост выстилал путь к Знаменке, и значит, в Новгород. А на Ростов и на Владимир можно было ехать набережной улицей вдоль старицы и далее по Москворецкому мосту.

Кремль, сам присутствуя над старицей, был опосредован, приближен не только Шестивратной башней, но и парадной стороной Суконного двора. Площадь между которым и каналом — Болотная, Болото, — пожалуй, стала образом координатного ноля, торга и форума, пока не превратилась в сквер. Она действительно служила XVIII веку форумом, площадкой фейерверков и парадов, будучи аванзалом, предварением Кремля.

А на древнейших, XVII века, планах города Болотной площади предшествует выгородка угла Государева сада, обращенная своими сторонами к трем мирам — Кремлю, материковому Замоскворечью и Берсеневке.

Материковое Замоскворечье обставило свой выход к переезду через старицу в конце XVII века: Кадашевский Хамовный (ткацкий) двор — огромное каре с надвратной башней в центре главного фасада — тянул к мосту из глубины ближайшего квартала. Двор простоял сто лет; в его отсутствие вне конкуренции осталась церковь Воскресения Христова в Кадашах, из глубины второго плана господствующая над Болотной площадью и старицей, как некогда господствовал Хамовный двор. Недавно первый план по набережной, перед этой церковью, застроен с превышением этажности, и новым знаком Замоскворечья против Болота имеет стать запроектированный корпус Третьяковки, доселе потаенной в глубине прибрежного квартала.

К Болотной площади был обращен главным фасадом и Винно-Соляной двор на месте Дома правительства. Переведенный в камень при Анне Иоанновне, этот двор закончил собой оформление периметра Болотной площади. Фасад двора на площадь был важней фасада на Москву-реку. Преемственно и Дом правительства на стороне Болота выглядит намного интересней, чем на стороне Москвы-реки, поскольку площадной фасад принадлежит конструктивизму, а речной — сталинскому “ампиру”.

С Болота делается видно, что Дом правительства есть продолжение Арбата, способ его присутствия у средокрестия на старице. В отсутствие холма на низменной Берсеневке сам Дом на набережной стал холмом опричь Кремлевского. Отсюда запредельная этажность Дома.

Рисунок князя Гагарина. Сравним с фантазией художника князя Григория Гагарина, сопровождающей “Тарантас” Соллогуба или даже вызвавшей к жизни эту повесть. На романтическом рисунке князя, выполненном в середине XIX века, берега Москвы-реки от Каменного к Крымскому мосту заставлены строениями экзотической архитектуры, среди которых узнается строящийся храм Спасителя. Против него, на стороне Берсеневки, на стрелке, вздымается земля, служа подножием какому-то подобию кремля. Два берега объединяются в особый город, над которым простирает долгие лучи сходящее к закату солнце.

Федор Ртищев и Автоном Иванов. Как Дом правительства развернут фронтом к Болотной площади, так дом Пашкова развернут к Боровицкой, представляя весь полумир Запада, противоположный полумиру Владимирской Руси и разных орд.

Любое разделение западной доли мира на пути и клинья — греков и варяг, греков и римлян, литву и шведов, Амстердам и Венецию — снимает архитектура Пашкова дома. Это образ Европы вообще — палладианская вилла под французской декорацией.

Когда во времена Петра на месте будущего Пашкова дома стоял голландский барочный дом дьяка Иванова, балтийская направленность улицы Знаменки обозначалась в полной мере.

Еще раньше, на заре барокко, стала оформляться греко-римская и киево-литовская направленность Волхонки. В середине XVII века при начале этой улицы (в то время называвшейся иначе), за Стрелецкой церковью, стоял дом Федора Михайловича Ртищева — проводника киево-могилянской учености в Москве. Бдения его кружка — кружка ревнителей древлего благочестия — имели местом этот дом. В нем у хозяина бывали Епифаний Славинецкий, Симеон Полоцкий, Юрий Крижанич, старцы основанного Ртищевым Андреевского училищного монастыря.

Как и палаты Автонома Иванова, палаты Ртищева не сохранились. Вместо тех и других город поставил дом Пашкова, чтобы сыграть тему целого Запада.

Киевец. Отдельно юго-западную тему сыграл другой, позднейший архитектурный образ — ушедший километром выше по берегу реки доходный дом Перцова, тоже дом-город. Сергей Малютин, его автор, нарисовал здесь Киевскую Русь, полную знаков славянского язычества, но помещенных в перспективу греко-христианскую. А именно в иконописную, обратную, по образцу архитектурных композиций (“горок”) священного письма. Чертеж обратной перспективы линиями кровель и фасадных плоскостей предъявлен всякому смотрящему на дом из-за реки, с реки, с Большого Каменного и с Волхонки. К последней дом повернут острым, но срезанным и выразительно оформленным на срезе углом, когда мы видим словно три фасада одновременно.

На своем месте дом Перцова — кромка, заставка местности Остожья, древнейшим поселением которой было набережное село Киевец, основанное выходцем из Киева боярином Родионом Несторовичем в XIV веке. Основанное при дороге в Киев — на продолжении Волхонки, будущей Остоженке. Перцовский дом-город и есть такой Киевец, маленький Киев (с боярином пришли тысяча семьсот человек). Это верно и на взгляд Кремля, для которого перцовский дом — заставка юго-запада, воспоминание Днепра. Но легко представить этот дом и в юго-западном квартале Боровицкой площади, тоже на берегу реки, так чтобы Киев начинался от ворот Кремля. Притом малютинский модерн приписывают к скандинавской школе, и значит, дом Перцова по-своему, отлично от Пашкова дома, решает занеглименскую тему двуединства греков и варяг. Словом, не относясь до Боровицкой площади, перцовский дом относится до проблематики ее. Он словно не дошел до Боровицкой или же ушел с нее.

Второе вероятнее. Когда сооружался дом Перцова, менялось представление об очерке Арбата. Вместо широтного пространства, нанизанного на смоленскую дорогу (улицы Воздвиженку, Арбат) и зачинающегося от самого Кремля, московскому сознанию представилось пространство меридиональное, оставившее Белый город, чтобы остаться в Земляном, между колец бульваров и Садовых. Так закольцованный, Арбат даже распространился к Патриаршим, заступив опричную границу — линию Никитской улицы. Это Арбат модерна, фешенебельных особняков буржуазии, Шехтеля. Впоследствии — Булгакова. Новый Арбат — недаром улицу с таким названием проложат между двух колец.

Новый — однако восходящий ко временам от Федора Иоанновича до Екатерины, то есть от строительства до сноса стен Белого города. Круг Земляного города тоже возник при Федоре, но оставался до Екатерины юридически не городом, а пригородом. Белые стены были столь наглядной городской чертой, что пригород — Арбат — не мог не отступить.

Со сносом Белых стен Арбат вернулся на черту Неглинной, выставив на ней программные дома — Пашкова, Университета.

Новый Арбат, однако, удержал свою границу: ею оставался Черторый — ручей, который, как естественный пристенный ров, когда-то задал трассировку Белых стен на западе, от Никитских ворот до Москвы-реки. В XIX веке Черторый был взят в трубу для устройства внешнего проезда западных бульваров. Его невидимое устье как раз отмечено домом Перцова.

Лишь за этим домом западный берег Черторыя — Остожье, Киевец — высок настолько, чтобы мизансцена средокрестия Москвы могла быть повторима. Высокое Остожье есть проекция Ваганькова за Черторый. Пятиэтажный дом Перцова предпочел встать на остоженском подоле, не использовать, а заместить высокий берег. Жестко оформить самый угол, мыс ушедшего за Черторый Арбата. Мыс, видимый Кремлю.

Словом, два дома: дом Петра Перцова, железнодорожного дельца, и дом Петра Пашкова, винного откупщика, суть два лица по-разному располагающегося Арбата. Причем Перцову тоже не откажешь в царственности: на его кремлевской стороне красуется балкон “Царицына беседа”. Женственность этого названия тоже вполне арбатская, коль скоро первое упоминание Ваганьковского государева двора нашло его принадлежащим великой княгине.

Дом-город, Перцов по-своему решает тему фантомного арбатского кремля.

Площадь храма. Такое понимание, видение Арбата значит и новый взгляд на храм Христа Спасителя. Храм заполняет вакуум после отступившего Арбата. Вакуум ближнего, в черте Белого города, от устья Черторыя до неглименского устья, урочища — Чертолья. Кремль словно продлевается храмом Спасителя, распространяется до устья Черторыя. Тоновский Большой дворец скрывает старые соборы от смотрящего из этой части города, но состоит в ансамбле с тоновским же храмом Спасителя. Они сопряжены и через Оружейную палату, тоже тоновскую, тоже николаевскую, вместе думая перечертить кремлевскую ограду, преодолеть ее, взяв в новый очерк полемическое средокрестие Москвы — неглименское устье. Слить старый Кремль с Арбатом в новый город — николаевский. Так и средневековый город, поначалу ограниченный холмом Кремля, продлился Белыми стенами, преодолев Неглинную, и вышел к устью Черторыя искусственным холмом могучего угла со знаменитой Семиверхой башней.

Но это взгляд от стен дома Перцова. А для Кремля храм исполняет общую с перцовским домом юго-западную тему. Манифестирует византинизм, тайно завидуя еще и римскому собору Святого Петра. На два квартала отстоящий от Кремля, храм все равно причастен Боровицкой площади, стремится выйти к ней. На свой манер храм вычертил из занеглименского полумира юго-западную четверть, как если бы она еще нуждалась в средиземноморском акценте. (Того же мнения, да не того масштаба архитектура Музея изящных искусств на Волхонке.)

На взгляд Кремля, храм целиком принадлежит Арбату, по столу которого всегда блуждал фантомный Кремль. Когда дворцом сего кремля в конце концов стал дом Пашкова, соборной церковью стал храм Спасителя.

Возможен третий взгляд на храм: с ним расширяется, распространяется в Чертолье стесненный у неглименского устья форум. Надобен не столько храм, сколько торжественная площадь вокруг него. Надобность эта настояла на сносе целых городских кварталов. Храм Спасителя на этой площади — как храм Василия Блаженного на Красной, площади действительного форума.

Вот аналогия, объединяющая, примиряющая все три взгляда: храм Василия Блаженного тоже способен выглядеть и продолжением Кремля, и образом Посада, и центром форума, их разделяющего.

Баллада. В той доле Боровицкой площади, где мог бы уместиться дом Перцова — в квартале у реки, в Лебяжьем переулке, — стоит доходный дом Солодовникова, примечательный только майоликами верхних этажей, предположительно работы Врубеля и Васнецова-младшего. Но и они поют — словами Алексея Константиновича Толстого, вплетенными в изображение, — балладу киевского времени. Поют битву славянской и немецкой ратей на Балтике. Майолики возникли в контексте Первой мировой войны; в контексте же московского начала замечательно, что Алексей Толстой описывал событие 1147 года.

Любовный треугольник. Сказание из киевских времен прямо для Боровицкой площади сложил другой поэт — Жуковский. Его “Марьина роща” (с подзаголовком “Старинное предание”) стилизаторски ставит себя прямо в ряд Повестей XVII века о начале Москвы. Причем в этом ряду она одна посвящена неглименскому устью и трактует его как узел будущего города, а не как угол городовой стены Кремля.

Жуковский поселяет по герою в каждую долю боровицкой суши, тем самым олицетворяя эти доли. Боровицкий холм увенчан уединенным теремом Рогдая, ищущего руки Марии, живущей за Неглинной в хижине и любящей Услада, живущего в Замоскворечье и отвечающего ей взаимностью. Холмы опять разобраны между мужским и женским. Царствие треугольное становится любовным треугольником.

Три превращается в четыре, когда вернувшийся из странствия Услад находит в Занеглименье вместо Марии ее любимую подругу Ольгу с рассказом об измене героини.

Ища Марию, Услад идет сквозь боровицкий терем, где время и пространство претерпевают некую метаморфозу, чтобы герой нашел себя на Яузе близ Марьиной Рощи — места гибели Марии и убившего ее Рогдая.

Все это, конечно, версия любовной строительной жертвы.

Сокровище. Но у города, чтобы начаться, есть много предпочтений кровавой жертве. Город может предпочесть заклад сокровища.

И вот каждая доля мира словно выдвигает к Боровицкой площади и производным от нее узлам свою сокровищницу. Кремль — Оружейную палату, Замоскворечье — Третьяковку, двоящееся Занеглименье — Музей изобразительных искусств и бывший Румянцевский музей в Пашкове доме, с его библиотекой, ныне Государственной.

Недаром Оружейная палата перешла внутри Кремля от Троицких ворот вплотную к Боровицким. Теперь же ей предполагается отдать еще места вне стен Кремля, на самой площади, над самым средокрестием Москвы.

II. Железное

Три вокзала. Железные дороги должны были найти себе скрещение в Москве, условно порождающее город в условном месте. Сходство между башней Казанского вокзала и кремлевской Боровицкой башней не случайно: площадь трех вокзалов, или Каланчевская, и есть перепоставленная Боровицкая.

Перепоставленная в месте, назначенном при Николае I для первого вокзала — Николаевского. С ним на Каланчевку пришла балтийская дорога — аналог Знаменки. Тогда вокзал — знак Занеглименья, аналог Пашкова дома.

Воротами Рязанского, ныне Казанского, вокзала открылся путь степной, юго-восточный, тождественный Большой Полянке. Этот вокзал, решенный постановкой в длинный ряд самостоятельных по внешности палат, прообразует фронт замоскворецкой набережной.

От Ростово-Суздальской земли, от северо-востока, представительствует шехтелевский Ярославский, бывший Северный, вокзал — и получается, что он метафора Кремля.

И удивительно: именно эти, а не иные три дороги.

Что скажешь, если (наблюдение Андрея Балдина, продолжившего эту логику) на Трех вокзалах находима даже метафора храма Спасителя — лучше сказать, фантомного Дворца Cоветов на месте храма: гостиница-высотка “Ленинградская”?

Мизансцена боровицкого начала воспроизводится настолько, что Николаевский и Северный вокзалы заняли высокий берег площади, Казанский — низкий.

Пространство между берегами площади проходится как полотно Москвы-реки. Каменный мост на Каланчевке тоже свой — щусевский виадук над площадью.

Башня. Тогда и постановка Щусевым пирамидальной башни в край Казанского вокзала, к виадуку, проясняется: она несет градостроительную функцию не Боровицкой башни, а заречной Шестивратной башни Каменного моста. Декоративные подробности особенно близки.

Но Шестивратная разобрана за полтораста лет до Щусева; ее явившаяся на вокзалах тень доказывает важность своего оригинала на старом месте, в панораме набережного Замоскворечья. Правда, Шестивратная была о двух шатрах, ее одноверхая тень брошена на Каланчевку словно от бокового света. Впрочем, именно в боковом ракурсе, сближая свои шатры, башня виделась Кремлю и вдоль реки.

Есть третий прототип вокзальной башни — башня Сююмбеки в Казанском кремле. На Казанском вокзале только башня и помнит Казань: пирамидальный силуэт под золотым гербом-драконом на щипце и с интерьером под мечеть.

Четвертый. Итак, три мира царства треугольного — Орда, Святая Русь и Запад — на своих местах. И как на Боровицкой площади, звучит вопрос на Каланчевской: где же в этих трех мирах скрывается четвертая дорога? Иначе говоря, как обозначена двойственность Запада?

Два Запада предъявлены вокзалом Николаевским так точно, как Пашковым домом. Во-первых, это вилка между балтийским направлением путей и средиземноморским, итальянским, а по мысли архитектора, Константина Тона, — даже византийским стилем здания. Во-вторых, это двойной источник композиции: ратуши северной Европы — и дворец Сенаторов на римском Капитолии. Капитолийский холм, при совмещении карт Рима и Москвы пришедшийся на Старое Ваганьково, где план усадьбы капитан-поручика Пашкова проступает Капитолийской площадью, — на Каланчевке дан своим заставочным фасадом, подтверждающим сличение холмов.

В-третьих. Как над Ваганьковским холмом, как над распутьем Знаменки с Волхонкой, как, может быть, и над любым русским распутьем, над вокзалом властно имя Николай. Имя царя, да, — но и его небесного патрона, покровителя всех путешествующих. Могло ли быть иначе, если в первый поезд не нашлось желающих и он катал гвардейцев?

Наконец, при Николаевском стоит “четвертый из трех вокзалов” (определение Алексея Митрофанова) — платформа Каланчевская соединительной дороги. Станционный павильон зовется Императорским, поскольку строился к приезду Николая II на коронацию. Однако император прибыл не сюда, а по соединительным путям на Белорусский (в то время Брестский) вокзал. И это важно: с платформы Каланчевской едут к Белорусскому вокзалу, где соединительная ветка превращается в смоленскую железную дорогу. Сам этот вокзал был отнесен к Тверской заставе, но на условии соединения особой веткой с Николаевским вокзалом. И между прочим, одно время назывался Белорусско-Балтийским, по ответвлению путей в Литву. От его площади — Тверской заставы, из-под Триумфальной арки, — начинался петербургский тракт. Такая странная привязка, как и стилевая общность и физическая смежность Белорусского вокзала с пропилеями Тверского виадука, — вещи той же природы, что и смежность Николаевского, петербургского вокзала с платформой Каланчевской. Последняя на Трех вокзалах открывает смоленскую дорогу, то есть служит аналогом Волхонки.

Поскольку же смоленская грунтовая дорога была древнейшей киевской — то поговорка “из Москвы в Петербург через Киев” на Николаевском вокзале полнится внезапным смыслом. Старинным смыслом занеглименской развилки.

Всевокзальный круг. Закончить ли теперь одним окружным очерком московский всевокзальный круг?

Как нищ Савеловский, невнятен Павелецкий (он же Саратовский), о Курско-Нижегородском умолчим. Их словно бы забыли заменить шедеврами или по меньшей мере перестроить, хотя и перестраивали на глазах. Им не досталось Шехтеля, ни Щусева, ни Рерберга, построившего Киевский (первоначально Брянский) вокзал, чтоб оказаться знаковыми. Чтобы из провинциальных просто стать хотя бы знаками провинции. Деревня, глушь, Саратов могли бы сделаться предметом остранения.

Но пусть. Пусть гений зодчества на них не почивает. Неодолимый провинциализм этих вокзалов говорит, что основные страны света суть промежуточные для Москвы. Недаром хорошится Рижский (Виндавский) вокзал: до Волоколамска его пути споспешны древней Волоцкой дороге; но уже в Новгород от станции Волоколамск дороги нет.

А промежуточные страны света, данные в архитектуре Трех вокзалов и равного им Киевского, — основные, градообразующие для Москвы.

Юго-запад. Действительно, на всевокзальном круге только триумфальный Киевский, построенный в память о столетии войны 1812 года, равняется архитектурой с Тремя вокзалами. Как будто он до Каланчевки не дошел или ушел с нее.

Не так ли дом Перцова, этот воплощенный древний Киев, не дошел до Боровицкой площади или ушел оттуда?

В трехдольном мире московских средокрестий четвертый путь полускрыт. Только налево, прямо и направо, не назад — вот богатырский камень на распутье в царстве треугольном. В мире, о котором мы не знаем, почему он треугольный, но последнее ли это, чего мы не знаем о мире?

Жест отступа, неприближения юго-запада, его укрытость, мерцание его художественных знаков, поглощенных единым знаком Запада, — вот как явлена в московских средокрестиях русская драма трудного возврата в Киев и во греки. А когда приважен, соглашается на близость Киев, когда удержан Севастополь-Херсонес, за ними делаются видными на отдалении Константинополь, Иерусалим и Рим. (Киевский вокзал, как замечает Анна Броновицкая, прикрыл за дымовой завесой 1812 года венецианские и римские цитаты.)

Но временами отлагаются и Херсонес, и Киев. И снова возвращаются — быть может, вечным возвращением.

Кажется, что Три вокзала в отсутствие на Каланчевке Киевского означают сочленение трех четвертей русского мира: ростово-суздальской, великоновгородской и ордынской. Что Три вокзала суть ансамбль Великороссии, составленный двумя Иванами. Что это образ взятия северо-западного Новгорода и казанского юго-востока к земле Андрея Боголюбского и Сергия. Что эти взятия трактуются на Трех вокзалах как необратимые, в отличие от киевского взятия. И что необратима, следовательно, Великороссия, но не Российская империя. Империя действительно есть полнота, а всякий опыт полноты, достроенности мира поставлен под угрозой обратимости.

Однако это впечатление, доставленное с птичьего полета, с Киевским вокзалом на периферии круга зрения. Сама же Каланчевка совершенна и закончена. Поскольку юго-запад, повторимся, воплощен на ней вполне именно Николаевским вокзалом — с пригороженной к нему платформой Каланчевской или без нее. Этот вокзал изображает целый Запад, как изображает целый Запад дом Пашкова при начале города. Ибо неотменимо правило московского начала: дорог четыре, а миров три.

Вокзал-дворец. Капитолий в греческих одеждах, Николаевский вокзал трактует о трансляции Империи, припоминая в Третьем Риме Первый и Второй и наставляя путь в предполагаемый Четвертый (утвержденный Филофеем через отрицание) — Санкт-Петербург. Или обратно из Четвертого: именно Николай I выстелил железный путь для возвращения столичности в Москву.

Как детище и манифест придворного художника и самого царя, имя которого нес, Николаевский вокзал обратным переносом подтверждает интуицию о царском статусе Пашкова дома.

Подтверждений даже несколько. Назначенное для вокзала поле называлось Каланчевским в воспоминание о каланче, будто бы украшавшей царский путевой дворец при Юрьевской (Стромынской, Суздальской) дороге. По-видимому, это Краснопрудский, он же Шеинский дворец (по имени петровского боярина, которому принадлежал до перехода в собственность царя). Дворец, стоявший некогда на западной границе поля. Строя каланчу вокзала, Тон, наверное, лишь окликал место по имени; а откликнулся действительно царский дворец.

Наконец, красноречивы назначение и само имя Императорского павильона, смежного с вокзалом. Последний император, тоже Николай, все-таки пользовался им.

Вокзал-храм. Обратная проекция собственных смыслов железного московского начала на грунтовое, как видим, тоже плодотворна.

Один из тайных смыслов Северного вокзала зашифрован в его архитектурной композиции, которая восходит к типу церкви “кораблем” (наблюдение Константина Михайлова). Конечно: колокольня, трапезная, самый храм с алтарной апсидой, поставленные на оси. И удивительно: как в храме, ось ориентирована на восток. Храмовый верх замаскирован теремковым или смазан снежной вьюгой, словно на полотне художника, и подлежит угадыванию.

Вокзал под видом храма — целая рубрика архитектуры, и перед нами русская страница в эту рубрику. Неороманская колонная аркада, сохранившаяся в современном интерьере Ярославского вокзала и когда-то оформлявшая перрон, вполне традиционно разрешает ту же тему, намекая неф. Только алтарь воображается иначе — теперь на направлении путей, когда-то завершавшихся у Сергиевой Лавры. Кстати, “неф” значит “корабль”. На Ярославском этот внутренний корабль, романское иносказание спасающего корабля Церкви, — и образ церкви “кораблем”, корабль наружной композиции, — лежат на поперечных курсах. Что ж, архитектор Кекушев, о принадлежности которому перронной колоннады часто забывают, был перпендикулярен Шехтелю во многих отношениях.

Эта перпендикулярность в отыскании востока на Северном вокзале содержательна: сложение двух векторов дает в итоге северо-восток. Не как компасную засечку, но как имя в метафизике России. С Ярославского вокзала едут и на дальний Север, и на Дальний Восток. И даже на восток ближайший, выворачивая на владимиро-нижегородский путь вскоре за городом и Лосиноостровским лесом.

Вокзал снаружи тоже наделен вращательным моментом. Оглядывать его — как обходить корабль по берегу или на лодке. Главных фасадов на Ярославском столько, сколько ракурсов. Метафорическая апсида с востока смотрит башней, обороненной машикулями навесного боя. Метафора церковного строения подперта килевидной аркой над порталом. Эта килевидность буквализируется опрокинутым над головой входящего каркасом деревянных шпангоутов — несущих ребер корабля.

Так на театре, в представлении какой-нибудь “Хованщины” — вот где поистине вокзал, “вокальный зал”, как и хотел русский язык! — вращающийся задник декорации с силой условности, равной силе обобщения, прессует в емкий образ образы страны или столицы, не противореча ни одной деталью смыслу целого, лишь поворачиваясь к зрителю то передом, то боком, то другим, деля на части ход событий.

Теперь возможно утверждение, что Кремль в модели Ярославского вокзала трактуется как храм, корабль и крепость; лучшее слово здесь — ковчег.

Совмещение. Но не дворец. Дворцом наряжен Николаевский вокзал.

Модельно, с Николаевским вокзалом царский дворец как будто в самом деле переходит на холм Ваганькова. Впрочем, между двумя холмами не остается места для границы и полемики. Именно так развернуты к Замоскворечью дом Пашкова и дворец Кремля. На Трех вокзалах три доли мира важней, чем два холма, и два вокзала на высоком берегу взаимно вежливы, едва не равнодушны, развернутые к третьему на низком.

Если помыслить ситуацию в пределе, то Николаевским вокзалом дом Пашкова и дворец Кремля представлены в наставшем тождестве. Недаром же Большой дворец и Николаевский вокзал вместе манифестируют стиль Константина Тона и идейную программу Николая I. Идя вдоль Николаевского к Ярославскому, мы узнаем себя вошедшими в черту Кремля сквозь Боровицкие ворота и следующими вдоль плоской декорации дворца к соборам с их подвижной всефасадностью.

О модерне. Развитие архитектуры от Тона к Шехтелю и есть движение от плоскости к объемности. И от академической копирки к искусству намекания прообраза, укрытого, как церковь “кораблем” на Северном вокзале. И не сойти нам с места — просто повернуться и сравнить с Казанским, что движение во времени от Шехтеля до Щусева значит возврат копирки, но с удержанием объемности. Меж Николаевским и Северным лежит дистанция архитектурной революции, Казанский — воплощение реакции, но между ним и Николаевским становится понятно, что реакция не может быть простым возвратом, ибо революция умеет навязать свое наследство. Три вокзала в архитектурном смысле суть тезис, антитезис, синтез.

Чтобы модерн мог выбраться на свет из бесконечных тупиков академической эклектики, архитектуру захватили живописец, график, театральный декоратор: Васнецов, Поленов, Врубель, Малютин, Шехтель... Награда этого захвата — Северный вокзал. Пытаясь разъяснить причину его русскости, бессмысленно разглядывать детали. Но внутри такой архитектуры, завоеванной художниками, должен был родиться новый архитектор. Он и родился (потому так краток век модерна), и для начала просто описал приемы новизны, включил их в каталог, раздал ученикам, тем самым уравняв в значении с приемами прежних эпох; потом сознал, что прежние не хуже были. Вот что такое зодчий позднего модерна — Щусев, например.

Вокзал-город. И вот его вокзал — по-русски полномерный, сложносоставной и весь во власти множественного числа: палаты, кровли, башни, входы, окна... Но русскость целого не исчезает в рассмотрении частей. Вокзал уже не столько дом-город, сколько образ дома-города — новая сложность, новая степень остранения.

Наша каланча. Сказать теперь, что Три вокзала воплощают архетип центральной площади: собор, дворец (вариант: ратуша) и фронт приватных представительных фасадов, — значит сказать не все.

Поскольку три вокзала значат Православие, Самодержавие, Народность.

На площадь вышел граф Уваров. Что Уваров — сам император Николай назначил этому полю переезжему, мокрому месту полниться смыслом, и не выйдет Каланчевка никуда из русских парадигм. Вся философия тут с нашей каланчи, да наша каланча не ниже прочих.

Поворот сцены. Полагать, что зодчие вокзалов воплотили средокрестие Москвы совсем уж бессознательно, — значит не только превозносить идею города, способную являться и в моделях, но и принижать людей, способных проявлять ее.

О Боровицкой площади думал по крайней мере Щусев, которому досталось закончить Каланчевку как ансамбль. И было бы нечестно не увидеть Каланчевку взглядом Щусева.

Чтобы увидеть, надо переместиться из центра в угол площади и стать у виадука, ближе к пирамидальной башне. Тогда на дальнем плане из фронта Казанского вокзала выступит вперед, окажется видней, чем прежде, другая башня — круглая, приземистая, с плоским и, как кажется, открытым верхом под короной, соединенная с массивом основного здания мостом — точнее, теплым переходом над проездом во внутренний вокзальный двор. Невидимый из центра площади, мост уточняет адрес прототипа башни: не Новодевичий или Донской монастыри, а Кремль, его Кутафья башня. Теперь пирамидальная, большая башня снова прообразует Боровицкую, поскольку весь фасад вокзала уподобляет неглименской стене Кремля в острейшем ракурсе от устья и Большого Каменного моста. И не Москва-река уже, а нижняя Неглинная, ее долина привидится теперь между вокзалов.

Мастер сцены Щусев поворачивает Каланчевку, делая ее сменной моделью обеих мизансцен грунтового начала города — трехдольной москворецкой и неглименской двудольной.

Образы опричнины. Лишь Николаевский вокзал на повороте не уходит с места, если это место Ваганьковского государева двора, Пашкова дома. В этом случае вокзал, классицистически однофасадный, то есть по определению малоподвижный, есть вовсе неподвижный стержень совершаемого разворота площади. Но весь неглименский фасад Арбата в новом прочтении модельной мизансцены иносказуется двумя из трех вокзалов — Николаевским и Ярославским.

В минуту поворота может показаться, что Ярославский обессмыслен, неотождествим, как знак, на новой роли. Что просто держит сторону соседа, длит его фасад, двоит его объем. Но ведь так точно длился и двоился вдоль и вверх по берегу Неглинной фасад Арбата, когда в его строке кроме Ваганьковского царского двора встал двор Опричный. Похоже, с переменой мест на Каланчевке это место Ярославского вокзала.

Теперь и он, и Николаевский фрондируют против Казанского вокзала, как Опричный и Ваганьковский дворы фрондировали против Кремля; как продолжают поступать наследники этих дворов — дом Университета (“новый”) и Пашков дом.

Кремлю Опричный и Ваганьковский дворы казались взвешенными на невидимых весах — скажем, на перекладине моста через Неглинную с его Кутафьей. Так Николаевский и Ярославский вокзалы уравновешены на поперечной площадной оси, которая закреплена на стороне Казанского вокзала именно репликой Кутафьи.

Образы опричнины (продолжение). Не нужно думать, что шехтелевский вокзал-шедевр, в первом прочтении знаменовавший Святую Русь, теперь чернится исторической опричниной. Раньше всего опричнина есть категория естественной, географической истории Москвы, синоним арбатского холма, всегда имеющегося опричь Кремля. Эта опричнина служила почвой утопизма — но и шедеврального строительства, чему порукой дом Пашкова. Даже символично, что высокий образ Ярославского вокзала способен означать равно Арбат и Кремль.

И храмовидность Ярославского совсем не вчуже новому контексту, коль скоро Занеглименье и до, и после, и во время исторической опричнины искало обзавестись подобием кремля с соборным храмом. Нет, взаимоположение вокзалов не означает, что лучшим местом для такого храма был бы взгорок Опричного двора. И все же сам Опричный двор был понят Грозным как сакральный, а не только административный центр.

Однако главный храм Арбата должен был заняться в обеих боровицких мизансценах — неглименской и москворецкой. Между тем квартал Опричного двора, даже отмеченный высоким университетским куполом (и еще более высокой церковью на смежном с “новым” Университетом Шереметевом дворе), виден с Москвы-реки эпизодически и на чрезмерном отдалении. Вот новая причина передоверить жестикуляцию и образность Опричного двора Пашкову дому. (Вспомнить и чье-то конкурсное предложение поставить храм Спасителя на высоте и в глубине Ваганькова, между Воздвиженкой и Знаменкой, вблизи Пашкова дома. В таком решении дворец и храм альтернативного холма Москвы составились бы по-кремлевски тесно и открылись бы Москве-реке.)

Итоговое место храма Христа Спасителя так же неподвижно в поворотах боровицкой мизансцены, как место гостиничной высотки в мысленных поворотах Каланчевки.

Определение Севера. Другой вопрос, оторвались ли в повороте сцены три вокзала от своих путей.

Сразу понятно, что не оторвался Николаевский. А ветка от платформы Каланчевской по дороге к Белорусскому вокзалу вяжет общие узлы и с Рижской, и с Савеловской железными дорогами — полнейшими аналогами Волоцкой (волоколамской, древней новгородской) и дмитровской грунтовых трасс. Последние принадлежали Занеглименью, вкупе с началами смоленской и тверской дорог. То есть платформа Каланчевская и Николаевский вокзал вместе удерживают полный занеглименский пучок междугородних радиусов.

Ярославский и Казанский, кажется, не могут не оставить в совершающемся повороте сцены своих прежних направлений. Так ли?

Северная железная дорога по дальним пунктам назначения, за кругом (“Золотым кольцом”) былой Ростово-Суздальской земли, вступает в землю провинциального опричного удела, землю от Вологды до моря и от Волхова до Мезени. Дважды расширявшийся, этот удел кажется грозненской попыткой определения русского Севера, его границ. А во вторую опричнину, Удел, вошли другие, ближние северные земли — Ростов и Ярославль.

Дальний опричный север пересекается с древнейшим новгородским, до конца не совпадая с ним. В Поморье северный железный путь, даже когда берет восточнее, вступает в область северо-западного Новгорода. Так что Николаевский и Ярославский вместе держат полумир русского Севера. А взятые с платформой Каланчевской — больше полумира: от Белой Руси и Литвы по стрелке за Урал.

Образ земщины. Этому полумиру равен полумир степей, таящийся за протяжением Казанского вокзала. Тем удивительнее, что его стена может быть сличена с Кремлевской. И однако.

Юго-восточная, рязанская дорога перешла в XIV веке из Замоскворечья на сторону Кремля. Верней, дублировалась там, пройдя подолом Боровицкого холма и длясь по линии Варварки и Солянки. Стена Кремля тем временем — временем Дмитрия Донского — спустилась с бровки на подол и заключила новый путь в свою черту.

Смысл перемены явственнее взгляду из Рязани, чем из Москвы: трассы больших дорог переставлялись на новый столичный торг, шедший от Боровицкой площади на будущую Красную. Так родилась и новая дорога на Владимир, теперь прямая, отделившаяся от ростовской, но разделившая в черте московского Посада ложе с новообразованной рязанской трассой (до заяузской развилки).

Удивительно, что постановка большей части вокзалов следует той же древней крученой механике. Семь из девяти поставлены на улицах другого направления, со сдвигом посолонь на западе и севере и против солнца на востоке.

Сам Кремль в XIV веке, сохранив на своей стороне владимирскую трассу и прибавив к ней рязанскую, сделался, так сказать, юго-восточнее. Быть может, предвосхищая перспективу подчинения себе Орды.

Кроме того, в двудольном варианте городского средокрестия Кремль представительствует перед полумиром Занеглименья не только за себя, но и за исключенное из рассмотрения, оставшееся за спиной смотрящего Замоскворечье. За совокупный полумир татарского и русского Востока — от Мурома и Арзамаса, куда с Казанского вокзала ведет самостоятельная ветка, до Крыма и прочей Новороссии, взятой у турок и татар. (На этот юг наставлена другим концом соединительная ветка от платформы Каланчевской, за спиной Казанского вокзала достигающая Курского и проходящая его насквозь.)

Слитый с Замоскворечьем Кремль во образе Казанского вокзала трактован не как храм, не как дворец, а как жилой народный город.

Характерно, что единственный оставшийся в Кремле дом частных лиц — палаты Милославских, более известные под именем Потешного дворца, — участвуют как раз в неглименском фасаде крепости. Вот и для Щусева Кремль есть надставленная аристократическим жильем ограда, держащая свою черту наперекор давлению богатого домовья. (Реальному давлению: в Кремле кварталы у неглименской стены выходят к ее пряслам безо всякого проезжего зазора.)

В контексте исторической опричнины многоочитая архитектура Казанского вокзала прообразует земщину. Замоскворецкую в трехдольной мизансцене — и кремлевскую в двухдольной. Причем кремлевскую охотнее: слишком аристократично для Замоскворечья палатное строение вокзала.

Вспомнить, что первой жертвой опричнины в земщине были фамилии ростово-суздальские, северо-восточные. Царь сорвал этих князей с земли и выслал под Казань, юго-восточнее. Переместил из одной доли мира в другую. Так и вокзал казанской ветки есть испомещение Святой Руси в черту татарского востока.

Шутка Ильфа и Петрова, что в ресторанный зал Казанского вокзала Ярославский помещается со всеми гребешками, небеспочвенна.

“Двенадцать стульев”. Под легкомысленной обивкой “Двенадцати стульев” потаены бриллиантовые интуиции о Трех вокзалах. Остап Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей — фигура совершенно трехвокзальная.

Когда концессионеры пробились к выходу и очутились на вокзальной площади, часы на трех вокзалах показывали десять, без пяти десять и пять минут одиннадцатого. Это не шутки. Это три времени сплетаются с тремя пространствами в один дорожный узел. Ибо вокзал есть и начало, и конец пути, и точка настоящего на нем. Двуглавые гербовые орлы, похищенные у вокзалов, были бы здесь предтечами самих себя — Янусами, двуликими надвратными божками, трактуя о начале и конце, входе и выходе, прошлом и будущем.

А на часах Рязанского вокзала угнездились зодиаки, словно пять минут здесь месяц, час здесь месяц тоже, и кто может, тот сочти три времени — сегодняшнее, будущее и совсем неведомое, кажимые этими часами после десятилетий хода.

На Каланчевке — колдовски; здесь — заворожено, отсюда запускают вкругаля — за стульями, за кладами, по рельсам, зодиакам... Здесь и начало, и конец, поскольку средокрестие Москвы.

И двое концессионеров, пустившиеся с Трех вокзалов по кругам, вернутся, чтобы здесь же и найти искомое — Центральный дом культуры (клуб) железнодорожников, на все сокровище двенадцатого стула пристроенный с угла к Казанскому вокзалу. Нигде, как здесь, на Каланчевке, диадема из алмазов превратится в театр с вращающейся сценой, подвески из рубинов — в люстры, золотые змеиные браслеты — в библиотеку, и так далее по описи. Обратная алхимия вокзалов превратит все золото в каменья.

Точнее, в камень. В городское основание.

Нарышкинский конструктивизм. Что советский роман “Двенадцать стульев” завершается формулой строительной жертвы, заметил историк Михаил Одесский. Жертвуется сокровище, но жертвуется, в первоначальном намерении авторов, и жизнь Бендера. Эта вторая жертва укоренена в традиции Сказаний о начале Москвы, отдавших дань дохристианскому понятию, что прочно лишь такое дело, под которым струится кровь. В нэповском романе участвует литературная традиция XVII века. Решение конгениальное архитектуре Клуба железнодорожников, где Щусев выступил в беспрецедентном стиле некоего нарышкинского конструктивизма.

Мистерия романа одновременно принадлежит разряду посвятительных: Остап проводит Воробьянинова по кругам, как мистагог — профана. (Тогда убийство Бендера совсем уж противоестественно.)

Как бы там ни было, а Дом культуры железнодорожников стал завершающим, краеугольным камнем площади, ее главенствующим углом. От этого угла площадь и раскрывается особым образом. Здесь ее горловина, только отсюда видно, что она скорее треугольник, чем прямоугольник.

Стена Москвы. Но довольно о моделях; вокзал как таковой дает почувствовать не меньше при своих дверях.

Брат петербургского в Москве вокзала, стоит вокзал Московский в Петербурге, на другом конце пути. Строители первой дороги так чувствовали тему двуединства столицы, внезапно разъяснившуюся им. Да, крюк, болт, стяжка, сцепление вагонов-городов, сжатие времени, лежащего меж ними, когда на всех иных путях его течение старо. И — сжатие пространства. Как будто стоит нам пройти вокзал насквозь — и мы в Санкт-Петербурге. Или, наоборот, в Москве. Вокзал и поезд только залы ожидания и сна, а ожидание и сон короче год от года. Словом, Петербург здесь, за стеной, за декорацией вокзала. А переводом стрелки Рим, Константинополь, Киев тоже при дверях.

То же и Северный вокзал. Святитель Филарет недаром возражал против постройки этого пути, первоначально завершавшегося Лаврой: паломники должны идти пешком, иные — ехать конно, размеренным за пять веков путем, с насиженными станциями и намоленными при пути святынями. Теперь же русский Север и Северо-Восток лежат немедля за воротами вокзала.

А за воротами Сююмбецкой башни лежит Восток с заглавной буквы. Как Щусев — башню, так Грозный перевез в Москву саму Сююмбеку, казанскую царицу, в знак овладения Казанью и перехода царства.

Миры России, царства треугольного, на Каланчевке окружают нас стеной. Это стена Москвы, ее черта. Кремлевская, Китайгородская, Белая, Земляная, Камер-Коллежская, Железная, Автомобильная. То треугольник, то подкова, то круглая, то ломаная, то яйцевидная, то круглая опять.

А то невидимая — Богу одному.

Версия для печати