Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 6

Женщина с ее проектами. Питер и поэт

Из цикла «Вымыслы»

ЖЕНЩИНА С ЕЕ ПРОЕКТАМИ

Стрелки часов вытянулись во фрунт — шесть утра. Когда легла-то? В четыре. Блин, опять бессонница! До лета не дотянуть... Может, Франсуа отыщет прогалину, чтоб дней на пять вместе смотаться на наше озеро...

Сомнамбулически схватила мобильник и с еще отключенным сознанием, на автомате, стала нажимать нужные кнопки, но тут окончательно очнувшийся взгляд напоролся на зеленые циферки — время предъявило себя не геометрической линией, а своей арифметической сутью, да еще среднеевропейской: 4.05. Телефончик куплен в Париже, а будильник со стрелками московский — и не сообразишь со сна, в каком из домов просыпаешься, вспоминается сразу только “bonne nuite” от Франсуа, которым заканчивается почти каждый день с тех пор, как они вместе, вместе и тогда, когда она в Москве (Лондоне, Риме, Токио, Вашингтоне...), а он в Париже (Риме, Токио, Вашингтоне, Лондоне...). Вчера в час ночи по-ихнему муж похвалился, что назавтра есть шанс отоспаться...

Инга подняла руки над головой и потянулась всем телом, каждой своей клеточкой (и тела, и мозга) ощутив, что наконец-то ее корневая система живет не в замкнутом сосуде — нет больше стеклянных стенок, о которые так больно ударяются новые ростки, да и вода сама — такое ненадежное вместилище: быстро испаряется в сухом воздухе или протухает при большой влажности. Нет теперь этой зловонной зависимости, Франсуа пересадил ее в открытый грунт, позаботился, чтоб она в нем укоренилась...

Ха! А ведь это первый раз в жизни не она заботилась, а о ней. Точно, впервые. Может, несколько часов-дней после рождения матушка и беспокоилась об орущем комочке, и то вряд ли. Помнятся только ясли с сердитыми няньками-лимитчицами, детский сад-пятидневка с унижениями почти концлагерными (ксерокопию солженицынского Гулага — в универе на одну ночь дали — читала без охов-ахов наивного открывателя, а как бы вспоминая то насилие, которое претерпел и весь их коньковский род, берущий начало от крепостных, и она сама с самого раннего детства). Даже в первое свое первое сентября она топала в школу одна (с вечера нагладила коричневое форменное платье из дешевенькой шерсти и белый сатиновый фартук с оборками, на даче срезала сбереженные от материнских импульсивных дарений гладиолусы-георгины-астры со спаржей — лучше всех веник тогда получился).

Класса с восьмого начались проблемы со здоровьем, маминым здоровьем. Недавно совсем прочитала в журнальчике глянцевом (случайно наткнулась, на одной странице с ее фотографией была заметка), что у какого-то американского президента жена пару десятков лет в лежку лежала — болела то есть, чтобы муж несколько часов в день гарантированно с ней проводил. Не этого ли разлива были материнские хворобы? Но по больницам пришлось с куриными бульонами побегать. Может быть, поэтому так деловито, без детского мандража сдала она экзамены на психфак и с первого раза поступила... Без блата. Некогда и не у кого было узнать, что связи нужны, — врачей лучших искала, лекарства нужные доставала (вот тут без блата не обойтись), помаду с лаком для ногтей цвета “калипсо” (редко кто тогда знал, что ногти и губы, по правилам, следует одним оттенком красить). А мамаше еще и краску для волос надо было такую же найти, медно-малиново-каштановую, вот это какой сложный цвет. (Поэтому позже, много лет спустя, ничего удивительного для Инги не было в том, что семидесятидевятилетней тетушке Франсуа, аристократке французской, после операции понадобился парикмахер, нет, она потребовала парикмахершу — как можно предстать перед мужчиной в таком неухоженном виде!)

Первая любовь пришла, когда она Илюшу узнала. Правда, потом, со мной споря, она назвала это чувство “любовью к великой русской поэзии”, а не к отдельному и маленькому ее представителю. “Но главное — у него душа тогда пела”. Из провинциального украинского сельхозинститута (куда еще мог поступить гениальный поэт с пятым пунктом в паспорте?) его надо было перетащить в Москву. Ну, это-то проще простого — на закорках нести не понадобилось. Поженились. А высшее образование все равно нужно. Хоть какое... Правда, когда появляется выбор, человек начинает привередничать. Переводом можно было получить даже академию, но только профильную, сельскохозяйственную. Поэту же хотелось поближе к другим поэтам, в Литинститут...

Инга решила действовать наверняка — и связи установить, и знаниями Илюшиными экзаменаторов поразить. За руки взялись и пошли — в приемной комиссии застенчивому юноше достаточно было почитать свои необычные стихи, чтобы обзавестись почитателями. Манера письма и манера чтения совпали (случайно ли?) с повадкой главной тогдашней знаменитости. Вскоре удалось как-то и познакомиться с мэтром, которому совсем не претили талантливые эпигоны, ведь в одиночку сам он вчистую проигрывал отщепенцу Бродскому: в соревнование вступил исподтишка, открыто в этом не признаваясь даже себе, из-за этого и потерпел поражение. Не состязался бы — всем на Парнасе бы места хватило. Но теперь уж что говорить: с мертвыми не поспоришь, а проигравший, бывает, смердит сильнее погребенного мертвеца.

Со знаниями филологическими у недоучившегося агронома было туговато. По сложной цепочке вышли на Владимира Николаевича, которого сразу же, как только опознали в нем своего и почти ровесника, стали называть Володей. Стоило чуток помедлить, и уже не осмелились бы по жердочке “тыканья” переходить пропасть, которая разделяла ренессансного филолога и их, понимающих ценность таких знаний. Но и то верно — чем меньше пиетета, тем больше впитывающая поверхность: не одним только умом можно понимать, усваивать — и Россию, и человека всего, и даже отдельные его достижения.

Илюша поступил, а она тем временем окончила свой психфак. Он оброс поклонниками, соратниками, чем больше сверкала былинно-хоккейная тройка (Илюша, Ваня, Саша), тем меньше было официального признания — ну нигде их не печатали, буквально нигде, — и заработков, конечно, никаких.

Чтобы выбраться из завала, надо было понять ситуацию, посмотреть на нее с высоты, только не с заоблачной, а увидеть все в человеческом измерении. От Илюши помощи никакой: его взгляд поэтически эгоистично искажал любую жизненную картинку — так уродует лицо слишком близко приставленный объектив фотоаппарата. Помог Бергсон, у которого она вычитала философию “слоеного пирога”. Буквально — начала для гостей торт-наполеон стряпать, и модель мира ощутила как множество непересекающихся сфер. Если в данный момент чувствуешь боль, то надо расслоить ситуацию.

“Мама, он же гений! Какие деньги! Не хочешь с внуком сидеть — так и скажи! Будем квартиру снимать. На какие шиши, блин? Это уж не твое дело!”

Слепая любовь, так это, кажется, называется? Нет, в Ингином случае годится только слово “любовь”, а эпитеты подойдут другие: самоотверженная и действенная. Инга была источником энергии, но от ее излучения у Илюши сперва закоптился золотой нимб, которым она же поэта одарила, а потом и сам он начал скукоживаться.

Был момент, когда она решила, что сама все испортила безоглядной самоотверженностью, что обывательская логика права — нельзя мужчине полностью отдаваться, привыкают они быстро, используют тебя и начинают искать другую дурочку, потом еще одну, и так продолжается до тех пор, пока не нарвутся на хищницу, а тогда... Умирание имеет много разных ступеней, об умирании личности речь, а физически умирать они, бывает, и приползают к первой жене. Но до этого пока еще не дошло.

Любовью, и только любовью, открывается новое, неэвклидово пространство, где все зависит от самого человека, ничего не предопределено ни тем, в каком веке он родился, ни тем, в какой стране, в какой касте — дворянин или крепостной, все границы может смести твоя собственная духовно-интеллектуальная работа — пешком выберешься из задворок империи в столицу и станешь равен царям. Но сперва перестань подчиняться оправдывающей бездействие обывательской логике!

Илюше страстно захотелось напечататься, во что бы то ни стало увидеть свое имя кириллическим, а не только латинским типографским шрифтом. (Финляндия, Дания, Франция даже — всего лишь провинция для русского поэта.) Чем она могла ему помочь? Ну, перед защитой своей диссертации опубликовала Инга несколько статей о психологии метафоры, куда (на манер знаменитого “Комы”, спрятавшего в комментарий к книге Выготского “Психология искусства” запрещенное пастернаковское “Гул затих...”) подсунула пять Илюшиных стихотворений, целиком, в качестве примеров. Среди ночи разбуди — могла начать декламировать наизусть мужнины опусы, с первого до самого последнего, только что родившегося. (Сказать честно? Не так уж много их было. Илюшиной требовательностью к себе оправдывала так медленно растущее собрание сочинений.)

Там кудрявый кронштейн пробегает в малиновых плавках,
Интуиции минус-сигнал мучителен и убог.
Силуэт растворимый распяли на скользких булавках,
И удоды играют с подобьями в фотофутбол.

Примерно так он сочинял... Меня и В. Н. позвали это послушать — недалеко от коньковского метро дело было, мы, провинциалы с подмосковной пропиской, там квартиру снимали, а они, коренные москвичи благодаря Инге, кооперативную неподалеку купили. Один доцент Литинститута и владетель отдела поэзии толстого журнала был тоже приглашен. Тоже! Именно перед ним Илюша подобострастничал и Ингу пытался заставить. Нас в качестве гарнира пригласил. (Насчет гарнира — это я сейчас могу сформулировать, тогда только царапнуло, но лишь на миг — на молодом заживает все мгновенно, — нерассуждающий азарт общения, влечения к людям, еще и не в такие места затягивал...)

Володя-то как наивный ученый, в исследовательском раже анализируя любые экскременты, запаха не слышал, а мое чутье сразу поморщилось... (Грубовато выходит, сердито... Надо подумать, почему?)

Пили, конечно... (Помня, что на гарнир подавали нас с Володей, я сказанула, мол, закуски не было. Инга, прочитав черновик этого рассказа, обиделась: “Я без пирожков никогда никого не принимала!” Наверняка она права, но для меня в те времена все гурманские удовольствия проходили через цензуру идейного похудания, так что к мучному я не прикасалась. И свои-то пирожки, когда гостей угощала, не пробовала.) Белое (“Фетяска” кисловатая) на голодный желудок притупило вкусовые ощущения, но когда потоком стихи пошли, я не выдержала... Нет, минут тридцать еще потерпела, убеждая себя, что просто не понимаю новую поэтику, вслушивалась если не в слова (дурно пахнут мертвые слова...), то в мелодию (заемную), от Володиного интереса пыталась прикурить — ничего не вышло... Не могу больше усидеть, и все тут! Эх, если б знала, что можно, как отважная поэтесса Елена Шварц, начать метать в стену пирожные — красивый бы жест был! Но и пирожных не подавали к столу, и смелости такой у меня тогда не было (сейчас словцо метнуть могу, а стены портить все равно бы нигде не стала) — про гастрит вспомнила, и ушли мы, сославшись на боль в моем животе.

Что дальше было — лет через десять узнали, от Инги, когда она ночью приехала к нам, уже на нынешнюю квартиру. Не терпится ту сценку дорассказать, употребив (во зло?) Ингину откровенность. (Неблагородно, скажете? Но, во-первых, я только слушала тогда, ни одного вопроса не задала, ей самой захотелось так открыться... И знала она, что рассказывает — писателю. А во-вторых... Невозможно без исследования реальных поступков реальных, живых людей структурировать хаос жизни посредством приставляемых друг к другу слов. Невозможно по-другому оказывать необходимую и, по сути, благородную помощь своим читателям. Так ведь?)

Отряд не заметил потери бойцов, то есть нашего с Володей отсутствия. К “Фетяске” водки добавили, и Ингу, как самую трезвую, расчетливый муженек отправил провожать до метро подвыпившего гостя. Пока она пописать на дорожку уходила, мужчины о чем-то пошептались, и когда Инга почти на закорках тащила профессора по безлюдному парку к остановке автобуса, он полез к ней, причем не только щеку обслюнявил, но и трусы стал снимать, свои вонючие трусы, да еще в ухо шептал, что муж не против... Коленкой в пах пришлось ему заехать и под березой бросить... Не холодно было, и гад живучим оказался... А дома в гневе так топнула ногой, что пятка треснула — громоздкий, неудобный гипс несколько недель пришлось на себе таскать.

И эту тяжесть ее любовь вынесла. Илюша же продолжал экспериментировать. Слайды свои нам показывал — белая Инга с черными пятнышками сосков и лобка на берегу черно-белого озера, в графическом лесу, со спины в домашнем интерьере... И она научилась говорить о метафоре в фотографии, в изобразительном искусстве, да так талантливо, что ей предложили сделать документальный фильм о советском подпольно-авангардном искусстве. Суматошно урывала для этого минуты-часы у ночного сна (тогда и появилась бессонница), у дневной еды (видимую людям худобу оформила эстетически, а невидимую язву не выдала ни разу не только словами, но и страдальческой гримасой) — не дай бог ущемить хоть в чем-то Илюшеньку: слава и успех, дружно перестроившись, кинулись в объятья к подпольным и гонимым (многим — в пугающем большинстве то были мужчины — не хватило ума понять, что ненадолго это, ибо не настоящей любовью объятья продиктованы, да и откуда свободным от моральных пут творцам распознать подлинность чувства, с блядями в основном они дело имели, что и проще, и безответственней), книжку в бывшем партийном издательстве выпустили. Стихи — тиражом десять тысяч экземпляров!

В первую заграницу вдвоем съездили, в Румынию. По возвращении Илья смачно и в то же время отстраненно (про достоинство не забывая) рассказывал, как там приятно в кафе на улице посидеть (у нас тогда и этого простенького удовольствия еще не было), сколько разных пирожных они перепробовали... И вдруг эмоции совсем отключили разум, и поэт наивно проговорился, что там бы мог просто жить-кайфовать, зарабатывать фотоаппаратом и стихов не писать...

А в Москве сказочное время было для всего непонятного, но поэт не сообразил, что бесконечных сказок не бывает. Снял себе “студию”, чтобы никто, ни сын, ни жена, работать не мешали.

Как он там трудился, не знаю, но вспомнилось, что совсем недавно на тусовке один молодой поэт-прозаик-журналист с умом и талантом, будучи раскрепощен парой пластиковых рюмок, советовался, снять или все же купить квартиру для его подруги с трехлетним стажем. “Надоело по чужим хатам мотаться. Я ее люблю, но и жену люблю”. — “А не меркантильно ли ее чувство?” — спросила я, узнав, что кандидатка в гарем — беженка из Баку. Алкоголь и с меня снял вериги деликатности. Нет, скорее азарт исследователя мной руководил, реальную жизнь писательский инстинкт учуял. “Что вы, у нее были очень богатые любовники”. — “Тогда лучше купить — вложение в недвижимость самое надежное”. — “А жене что я скажу? — спросил он. И сам же ответил: — └Студио”, мол, для работы снял... Только вы никому не рассказывайте”. — “Конечно, никому не скажу, только в следующем же своем опусе опишу ваш случай, и все”. Это я не в уме, а вслух ему пообещала. Выполняю. (Опять неблагородно? Но я открыто это делаю, с риском для самой себя — как только мои знакомые поймут, что под наблюдением находятся, начнут, чего доброго, меня чураться. А самое главное, полезно помогать человеку увидеть себя со стороны — на фото или кинопленке, в тексте или на картине. Врачевание своего рода. Узнаешь о своем недуге и, глядишь, сумеешь что-то поправить. А то ведь не ведаешь, насколько роково отозвалось твое ироничное слово, твой взгляд исподлобья в твоей собственной судьбе. Памятливы люди на обиду. Из своего жизненного сора творить... стихи, искусство — трудно, врага же — всякий может... И живут потом с ненавистью к не подозревающему об этом человеку — хочется ведь чувства испытывать, без них скучно, а любить надо уметь. Насколько легче ненавидеть...)

Одна из посетительниц нового Илюшиного жилища, американка, устроила ему аспирантуру в Калифорнии. (А Инга в это время другой фильм сняла. Снова успех. “Я в Канны не поехала, так как считала, что форму для этого материала не нашла. А награды... Срать мне было на медали...”) В Америке уже выяснилось, что сперва надо магистерскую работу написать. Про себя, любимого, оказывается, нельзя. Принялся сочинять про друга-концептуалиста, еще более хилого, на мой наивный взгляд, версификатора, но зато по американской конъюнктуре — абсолютное “прохонже”.

На каникулы, в августе девяносто первого, приехал Илюша в Москву. Девятнадцатого сильно испугался (это потом, во время ночного визита, Инга рассказала), и пока бывшая жена (обремененная международной славой и поэтому добывшая кинокамеру с оператором, чтобы исторические события заснять) отважно у Белого дома трое суток проработала, он все канючил, чтобы она достала ему билет в спокойную тогда Америку, но уже двадцать третьего августа пригласил в ее замоскворецкую квартиру, купленную на призовые гонорары за фильм, американского культурного атташе и нас с Володей — опять для гарнира. Победу праздновали, “нашу победу”. Осадок у меня неприятный тогда остался, про метание пирожных в стену вспомнила, тем более что теперь они в меню присутствовали, и вино французское было, и “Абсолют” настоящий... В общем — сервильность высшего класса.

И когда через пару дней Илюша вкрадчиво так, по-американски вежливо попросился в гости, я дала слабину, пригласила его. А чтобы не так заметна была моя неискренность (в преувеличенном радушии она тогда выражалась, только в нем — самой было потом противно), Верену позвала.

Приятель-переводчик ее в наш дом направил. Она стала часто заходить, с дочкой нашей, ее ровесницей почти, подружилась. А все-таки ближе к нам была. Я это объясняла тем, что Верена уже в шестнадцать лет стала самостоятельной — ушла из слишком для нее консервативного родного дома, квартиру снимала, а мы с дочкой даже и не думали разлучаться, и не столько из-за отсутствия денег на расширение жилплощади, сколько из-за привязанности друг к другу, в чем-то вредной для ребенка (это я потом поняла, а тогда наша близость грела душу, гордилась я ею, как спесивая баба).

Когда дочь сдала свою первую летнюю сессию в МГУ, мы с ней приехали в Швейцарию, к Володе, уже полсеместра там отскучавшему. У него в тот день были лекции, поэтому в Базеле Верена с мамой встретили нас, двух тетех, испуганных двухсуточным пересечением Европы, где нас на границе чуть не арестовали: чиновницы Союза писателей, оформлявшие документы, поленились съездить в немецкое посольство за транзитными визами (но список необходимой им мануфактуры беззастенчиво составили; вообще подарки-взятки того дефицитного времени — отдельная тема, ужас как этот оброк мешал, портил удовольствие, а смелости не платить тогдашним рэкетирам не было), пересадили на цюрихский поезд и в Кюснахте сдали на руки главе семейства.

Так и не вылупились мы с моей Лизой из кокона робости, который в России свивало и свивает вековое рабство (я не только не пыталась порвать эти путы, но даже кичилась ими, ведь они были изготовлены из такого добротного материала, как скромность), и Веренина свобода уже сама по себе восхищала, а еще она нас так опекала, как родных! К родителям в Базель свозила — никакие они оказались не бирюки консервативные: мама, депутат Базельского парламента, сердобольная, добрая, заботливая, терпимая, ну прямо русский идеал; отец, профессор философии, под стать ей, только ниже ростом. В общежитскую Веренину комнату мы втроем пришли, там она нас с другом познакомила, студентом философского факультета, который тоже русский учить начал. На его машине, двухдверной букашке, впятером съездили на гору Риги (такая же экскурсия, как на озеро Рица в нашем отечестве)... В общем, отсутствие теплоты к Верене я считала своим изъяном, в котором даже себе признаваться не хотелось.

В Москву мы возвращались опять из Базеля, опять Веренина мама принесла нам целую сумку гостинцев, и по ее открытому лицу было видно, что она не потешается, не осуждает и не презирает нас за количество багажных мест: чертова дюжина была тюков, сумок, чемоданов; тринадцатым шел телевизор, с которым мы двое суток делили нижнюю полку в узком купе — больше его деть было некуда. (И вы не иронизируйте — дело было в августе девяносто первого, пшеничная мука и та распределялась по талонам. Веренина мама позже прислала нам посылку с самым необходимым, так ящик шел почти полгода, почтовые расходы в два раза превышали стоимость его содержимого, и вдобавок коробка со стиральным порошком прорвалась, и сахар-соль-крупы пропитались химическими запахами, по мне, так очень приятными.)

Ну и вот, через несколько дней после нашего воссоединения с родиной (сосед еще спросил: зачем вернулись? Тогда мы как-то виновато пожали плечами, а сейчас я, пожалуй, могла бы ответить, но что-то многовато отступлений, найду другой случай, тем более что наши резоны примерно те же, что у Инги, — она ведь тоже не эмигрирует), через три-четыре дня приехала и Верена, получила стажировку в не помню каком институте. Тридцатого августа они и встретились на нашей просторной девятиметровой кухне, Илюша и Верена. Он, как всегда, был какой-то неестественный — искательно-суетливый и слащавый, так и боишься к нему прилипнуть. Верена смотрела на него свысока, надменно даже. (Теперь уж и не знаю, расчетливо или бессознательно она выбрала самую лучшую позу для привлечения к себе внимания. Мы с Володей даже обманулись ее устной рецензией на гостя, сугубо отрицательной.)

На наших глазах они вместе были еще несколько раз — на вечере, например, где Илюша триумфально читал свои стихи. Потом они оба уехали, он в Калифорнию вернулся, а она — в Цюрих, закончила там университет и стажироваться в Америку прилетела, к Илюше. Ее мама нам позвонила из Базеля, деликатно очень все про друга нашего расспрашивала. Я тревогу ее поняла, но слишком общо. Потому что причину материнского страха уяснила позже, из письма своей цюрихской подруги: студент-философ, узнав о расторжении помолвки с Вереной, застрелился из отцовского охотничьего ружья. И она про это в письме упомянула, но так равнодушно, что я отпрянула, как будто на жестокость фашистскую напоролась. (Трусливо постаралась тогда забыть это ощущение. Теперь думаю — почему по-бабьи от неприятной реальности отшатнулась?)

Приятель, нас с Вереной познакомивший, сцену мне по телефону устроил: как, мол, ты, такая умная, мудрая, могла допустить их сближение! Да ты должна была, как Ахросимова Наташу Ростову, спасать Верену от этого бездарного поэтишки-обольстителя... (Потом Илюша про него в газете несколько добрых слов напечатал, и они прекрасно поняли друг друга, а я... я почувствовала враждебность к себе у обоих.)

“Ох, использует она Илюшу и выбросит...” — встревожилась Инга, когда в четвертом часу ночи мой рассказ пришел к промежуточному финалу. Она все еще заботилась о нем! Тут высокопарно хочется заговорить — такой широтой личности, щедростью, высотой духа пахнуло от этой нерасчетливой заботы!..

Не знаю, болезненным ли был для Инги развод с Илюшей, но через столько лет вдруг ночью приехать к нам и так незлорадно выслушивать историю бывшего мужа может только... Кто? Назову это так — самодостаточная личность. (Творческая или нет — не знаю, вот что Инга сама сказала: “Чтобы создать шедевр, нужен бриллиант безумия. Вряд ли он у меня есть, но я могу почувствовать бриллиант в другом...”) К тому времени она уже встретила Франсуа, известного французского галериста, уже пожила во Франции, перепробовала много разных занятий — про них я отовсюду слышала, даже из телевизора узнавала. Все время соотечественников продвигала, в том числе и меня приласкала не только словом, но и делом: один из ее неожиданных звонков был с вопросом, нет ли у меня рассказа какого — ее приятель-англичанин составляет антологию из произведений писателей Восточной Европы.

Помню, договорились встретиться у памятника Пушкину. Полчаса я ее прождала на ветру, под мелким дождем, перешедшим в снег, без зонтика стояла, но даже не сердилась — отказы и тычки, которые знакомы почти каждому начинающему писателю, так изранили к тому времени мою душу, что она на какое-то время (ох, ненадолго, теперь снова болит) просто отключилась от сознания, которое все-таки велело отдать двенадцать страничек “Филемона и Бавкиды”, новеллы, по-русски не опубликованной. “Какая ты красивая!” — вот как извинилась Инга за опоздание. Спросила, нет ли у нас репетитора для сына, упомянула про коллекцию живописи для Инкомбанка, которую она собирает, про растущую в мире актуальность фотографии, и упорхнула. Через год Майкл, переводчик, приехал в Москву, сорок долларов вручил (первый мой гонорар, стирающий грань между материальной и духовной ценностями, в рамочку я готова была их оправить и на стену повесить) и томик в супере “Description of A Struggle”, завершающийся моей новеллой.

Упоминаю про этот случай не себя ради, а чтобы Ингину легкую, умелую руку в действии показать. Ничем не обусловленная доброжелательность — редкое человеческое достоинство. Я-то все время сталкиваюсь с совершенно противоположным: наобещают безответственно три короба благ, потребуют за это невозможное количество услуг, воспользуются ими, и ничего не сделают, даже пардона не попросив, только руками разведут: ну, старуха, ты же понимаешь. К сожалению, я все понимаю. И Инга насчет людей совсем не заблуждается, но деятельный человек понимает, что разоблачение другого — не конечная цель, а только промежуточный этап, что возвыситься над любым, любым смертным, не так уж трудно, все мы напичканы недостатками, а вот использовать свое знание, чтобы взаимодействовать с людьми — это умеют редкие, избранные. Инга из их числа.

Кто это сказал, что Запад и Восток с мест не сойдут и никогда не соединятся? Сами-то пробовали их связать, создать из них единую энергетическую систему? У них там при всем режиме экономии есть деньги для так называемого exception culturelle (льгота для культуры), а в России денег без толку пропадает гораздо больше, и кто-то может их под вывеской культуры отмыть.

Идешь в зарубежный фонд и выбиваешь бумагу, написанную иностранными вилами по русской воде, что, мол, есть заинтересованность в развитии контактов. Потом в министерстве или мэрии, размахивая этой писулькой и ни в коем случае не давая ее в руки, добиваешься включения маленького пунктика в бюджет будущего года. Потом снова в Париж, где по-французски объясняешь, что поддержка российских властей тебе обеспечена, а месье-мадам, подключившись к твоей затее, будут пользоваться большими привилегиями. Вот так — камень на камень, кирпич на кирпич — была создана Ингина фотогалерея “Кадр”. Любой каталог выставки или фотобиеннале открывается перечислением спонсоров, несколько столбиков он занимает, и за каждой строчкой стоит человек или несколько людей, с которыми Инга выстроила выгодный ее делу тип отношений.

Теперь о каждом событии ее жизни можно узнать из газет-журналов (на все зарубежные выставки она берет с собой избранных журналистов), по телику ее показывают регулярно (результат умения создавать информационные поводы), глянцевая периодика исправно тиражирует ее открытое, улыбающееся лицо с лучистыми глазами, блеск которых не под силу скрыть даже самому ремесленному фотографу. (“Всегда безразлично было, какой фирмы пиджак или башмаки на мне, в каком доме живу, но раз для дела раздеться надо и лейбл показать — пришлось и это изучить. И смириться, что все равно все перевирают. Ведь каждый пишет прежде всего о себе... Вот и ты о себе написала больше, чем обо мне... Но я всегда решаю, тратить силы на борьбу или другим путем пойти”. — Ингины слова. Угрозы в них я не почувствовала.)

Так что остается за кадром? Никаких особых, многоходовых интриг, подковерной борьбы, просто на ковер иной раз надо прийти в восемь утра, когда градоначальник еще не окружен плотным аппаратным кольцом и мирно диктует поздравительную телеграмму победителю Уимблдонского турнира.

Освоить эту нехитрую арифметику деловых шагов может даже человек с двумя извилинами, но только и результаты получит арифметические (вот и выкуп за заложников требуют в мелких банкнотах отдавать), каждое достижение будет рукотворно и единично, за собой ничего не повлечет, само по себе ничто не подвинется, всякий раз с нуля он должен начинать. Инга же действовала по законам высшей математики, то есть алгебру (уже не простую арифметику!) с гармонией повенчала, со своей внутренней гармонией. Обретение ее и есть тот фундамент, на котором только и может крепиться жизнь женщины. Подтачивают эту основу природные, стихийные силы — родственники, самые близкие порой (каждая может в пример привести мать-отца, брата-сестру, сына-дочь, не говоря уж о мужьях-любимых), компаньоны и сослуживцы, время с женщиной борется агрессивнее, чем с мужчиной...

Но больше всего вреда эстетической гармонии наносит... бабскость неосознаваемая. В своей безоценочной сущности это то, что отличает два пола, совсем ее уничтожают в себе некоторые умницы, становясь мужиками, в юбке ли, в брюках — все равно по теперешней моде. Много их среди успешных дам — и в политике, и в бизнесе, и в искусстве, а в литературе, высокой литературе (не в масскультовой и не в приближающейся к ней беллетристике) — только такие и были пока, железные женщины. Умение держать удар (и град пинков, и неожиданный тумак в спину, и прямой мордобой), без которого личностью не стать, вот оно и обезличивает половую природу.

Хищность тоже добивается нужных ей результатов (ее обладательницы хорошо знают, что им нужно), но хитрость, мстительность, коварный расчет так сминают лицо женское, столько морщин на коже оставляют и такими мутными глаза делают, что никакая косметика, никакие очки затемненные вернуть этой маске жизнь не в состоянии. Мужчин многих эта хищность — молодая, конечно, а не стареющая — очень даже привлекает: безответственно можно ею наслаждаться, сама она себя защитит, и обхитрить ее — дополнительное удовольствие. Мало у кого есть смелость хотя бы разглядеть, не говоря уж о сближении, — женщину, в которой первородная бабскость благодаря духовной работе превратилась в глубокую женственность, самодостаточную и непредсказуемую. Лень с нею возиться, трусят русские мужики, интимное одиночество становится чаще всего уделом такой женщины.

Но Инга встретила Франсуа.

Венчались они через несколько лет после гражданской регистрации брака. В Рождественском монастыре дело было. Инга в длинном серебряном платье с капюшоном (многие модельеры предлагали свои самые новые модели, ведь обе церемонии — и церковную, и светскую, в “Метрополе” — снимали настоящие профессионалы) ну невозможно прекрасная, Франсуа в бабочке и в черном костюме, с застенчивой и очень доброй улыбкой. Он растерянно слушал ритуальные слова — по-русски-то ничего не понимал, и даже мило так оконфузился: на вопрос священника: “Раб божий Франсуа, не обещался ли еси другой невесте?” — радостно кивнул головой.

Володя мне на ухо шепнул: “Илюша — единственный неудавшийся проект Инги” (всегдашнее профессорское добродушие сдалось на милость-немилость остроумию), а у меня перед глазами встала другая свадьба, на которой не было ни одной неточности относительно соблюдения религиозного ритуала, и все же вся она оказалась ошибкой. Начиная с того, что венчались явный тогда атеист и номинальная католичка. Об Илюше и Верене речь... Мы с Володей минут сорок держали над их головами свадебные венцы, у меня правая рука онемела, пришлось украдкой переложить венец в другую. Было это в престижном храме, только что возвращенном Церкви и еще не скинувшем гражданский костюм — на неубранное клубное помещение было похоже. Но ни Илюшу, ни Верену, ни друга-концептуалиста, бывшего среди приглашенных, ни форма, ни содержание не смущали.

Из Америки, где Илюша не смог получить никакого ученого звания (так как... что причина, что следствие — разве можно определить? попивать он начал, и нешуточно), они переехали в Базель, где он хотел фотографией заняться, правда, это оказалось слишком дорогим для них удовольствием — нигде служить свободный русский поэт не хотел. Деньги у Верениной бабушки были, но она давала их только на внуков — не на идею продолжения рода, а на реальных орущих комочков. И добрые тесть с тещей никак не сумели уговорить “старую каргу” (Илюшины слова). В конце концов, Верена, начав переводить Илюшины вирши (“У меня жена с немецким языком”, — хвастался он), бросила не только это бескорыстное занятие, но и автора (вспомните Ингино пророчество), и сама стала писать стихи. Последний раз я слышала ее голос по телефону — она приглашала на свой литературный вечер в Москве: одна знаменитость перевела ее стихи, и вот презентовали только что появившуюся книжку.

А Илюша, его сестра и родители воспользовались своим пятым пунктом и переехали в Германию. Временами наезжает он в Москву, по телику как-то интервью давал, я вслушивалась, вслушивалась, чтобы для этого сочинения использовать, но... Так и не смогла я понять, за что же Инга его любила... Может, и теперь еще любит.

И последняя сцена. Франкфурт, книжная ярмарка. Инга туда приехала, чтобы сделать рекогносцировку местности на будущий год, когда Россия станет главным гостем. Расширяется “Кадр”, издание книг — самое разумное развитие бизнеса. На все тусовки приглашена. Только переступает порог любого зала, как вокруг нее начинается клубление, в ход она пускает и ум, и опыт, и женское кокетство, импровизационное, а не заученное — всякому, на кого попадает его лучик, кажется, что только для него она светится. Сама не раз грелась, так что по собственному опыту утверждаю.

Отделились вчетвером на один вечерок и устроились на верхотуре небоскреба в небольшом ресторане. Официанты вокруг Инги так и забегали. (Есть у меня один знакомец, который так же заводит обслугу противоположного пола. Секрет очень прост: сними мысленно униформу с челяди и говори душа с душой, человек с человеком, весело, заинтересованно, а не натужно. В общем, искренне интересуйтесь другими людьми, и они ответят вам тем же.) И она расслабилась (не только с нами говорила, но и по мобильнику):

— Думали, куда сыночку поступать... Умные люди посоветовали академию экономическую. Он вроде согласился, на собеседование пошел. Я его учу: “Отвечай всегда правду, не надо юлить, боком это выходит”. Вернулся, все хорошо прошло, говорит. Вроде бы экзаменаторы остались им довольны. Звоню советчикам. Оказывается, когда его спросили, почему сюда решил поступать, мой сынок, вспомнив материнский совет, ответил, что ему бы только тут перекантоваться, к экономике у него никакого интереса нет, он кинооператором вообще-то хочет стать... И правда, так даже лучше получилось — во ВГИК поступил в этом году. Я подарила ему фотоаппарат навороченный. Вечером, когда от электрички к даче близоруко плелся, на него напали, он сумку не отдавал, так они ударом по голове его отключили. Пришел весь в крови, череп пробит, я его в ближайшую больницу везу, в Подольск. Там в травмопункте ни бинтов, ни иголок, чтоб голову зашить, ничего... Несемся в Москву, в Склиф. “Если хотите, чтобы шов качественный был, платите двести долларов, а иначе — у нас ничего нет”. Вокруг на каталках голые бомжи, с которых кровь капает, девчурка со сломанной рукой плачет... Ужас библейский. Я, конечно, заплатила. Представить даже не могу, что бы было без денег. Зашили отлично, в Париже потом врачи поражались качеству работы... Это ты, мон амур? — На мурлыканье мобильника ответила. Как будто другая женщина заговорила. Лицо ее расправилось, губы сложились в трубочку и стали мило подсюсюкивать. Киска, да и только. Но это не было то, что называют плохим словом “двуличие”, это как раз была одна личность, вмещающая в себя и строгую даму, и стервозную начальницу, и заботливую мамашу-наседку, и жесткого профессионала, и влюбленную молодую жену... — У меня все хорошо. Я тебе сама позвоню — в моей гостинице связь не работает, ты не волнуйся. — Дала отбой и тут же набрала другой номер. — Петька, если ты друг, приезжай сейчас сюда и забери меня. Поздно? Ну, ты не джентльмен. Ладно, встретиться все равно надо — возьму такси и сама к тебе приеду... Так вот теперь я сама все, что могла, в травмотологию отдала, и еще устраиваю благотворительную выставку, чтобы каждый банкир сделал пожертвование в фонд Склифа, а кто откажется, я его так ославлю! Противно иметь дело с тем, у кого душа не поет...

 

ПИТЕР И ПОЭТ

Только так — Питер — мы панибратски называли его тогда, когда он был Ленинградом, да и теперь продолжаем, когда его снова переодели, на этот раз не в новую, а в старинную одежду. Конечно, мода возвращается, но... Вновь ставшее актуальным платье из бабушкиного сундука естественнее выглядит на выставке, в музее, на подиуме, а не за служебной конторкой или на вечеринке любого статуса, ведь конструкция, то есть уловимые только профессионалами очертания, все же меняется — в природе не может быть и нет скуки абсолютного повтора, да и портится старое — сколько ни пересыпай шерсть нафталином, за долгие годы работы моль усердно найдет неотравленное, съедобное место. До длинного Санкт-Петербурга она добралась, а коротенький Питер устоял.

Почему мы так часто ездили туда до девяностых годов прошлого века, а с тех пор я ни разу там не была? Самое простое объяснение, материалистическое — раньше билет в купейном стабильно стоил пятнадцать рублей, а теперь семьсот или тысячу (сколько будет, когда этот текст станете читать, мне не предсказать). Но простота в России хуже воровства, в политических целях ее используют, чтобы электорат заморочить, а по правде — когда это русского человека деньги останавливали? Если душа просит, то и нищий пролетарий добудет бутылку, и нищий интеллигент — книжку редкую, и нищий коллекционер — Зверева или Яковлева, и нищий путешественник до Питера доберется.

Не окном в Европу Питер был, когда мы жили за “железным занавесом” (чужими метафорами пользоваться нехорошо, но это уже термины), — самой Европой он был для нас, заключенных в советские границы. В Чеховым открытом стремлении просвещенного провинциала “в Москву!” смысловое ударение падает не на цель, а на вектор, на охоту к перемене мест, на неуемный интерес к новому. И конечно, от себя самого, непознанного (и непознаваемого?), хочет сбежать русский человек, то есть тот, чья корневая система раскинулась по всему простору обрезанного, но все еще огромного государства. Он и теперь свободно может добывать себе пропитание в любом национальном уголке, без ограничений (если только сам себя не сдерживает, по глупости или по хитрости — и то и другое закрывает дорогу к непредсказуемой бесконечности, ради которой и хочется жить).

Ну а литературоцентричного человека в Питер так и тянет. Выходишь, неумытая, ранним утром из московского поезда на обновленный, омытый ночным безлюдьем Невский, и бытовая, неудобная, обидная “совковая” жизнь забывается вплоть до возвращения на Ленинградский вокзал в Москву. Настоящая, непритворная любовь, то есть тяга к кому-то или к чему-то (перечень бесконечен, очень необычные бывают любови), такую крепость может придать хрупкой человеческой особи, что она, преодолев путы пространства и времени, на та-акую дух захватывающую свободу вырвется... Да, да, я имею в виду Того, кто всех нас полюбил... И в семьях бывают бабушки-дедушки, о которых поколение за поколением помнит, и в искусствах-науках о гениях веками не забывают. Гениальность — это ведь производное любви. Взаимной любви мужчины и женщины, писателя и слова, ученого и предмета исследования... Но взаимность не может быть постоянной, она возникает (сама собой или ее добиваются) и исчезает, а чтобы возвращалась — нужны усилия, работа, и чем дальше, тем усерднее надо трудиться. Любовное напряжение не всякому под силу, гении часто становятся психически больными. Или рано погибают.

Мы еще живы? Тогда в Питер вернемся. Влекла меня туда раз за разом любовь к Литературе, начавшаяся в тот момент, когда мама, еще молодая, красивая (она и сейчас прекрасна), весело, по голосам, читала “А от тебя, лиса, и подавно уйду...”. Теперь я могу полагаться на это чувство как на природную данность — столько испытаний оно уже выдержало. Самое варварское из них — отнюдь не бесконечное число рукописей, которые приходится переваривать профессиональному литератору, а... Долго думать не пришлось — близкое знакомство с творцами любимых текстов это. Шок вначале вызывали их эгоизм, человеческая жестокость, тщеславная мелочность... Много раз поранилась (вся бы кровь незаметно вытекла, если б с ними только и зналась — а ведь именно к этим дружбам приговаривала меня женская природа, не умеющая думать, рассуждать, анализировать), прежде чем поняла, что из сора, своего душевного сора, они нечто создают. Вот почему так называемые отрицательные герои всегда и у всех (ну где исключения, где?) убедительнее. Что ж, значит, есть куда вклиниться, может, и получится натюкать что-то новое — если и когда смогу вымести из своей души весь тривиальный сор, который не дает ей вверх двинуться. Зачем подниматься? Кругозор большой необходим, ведь только с горней высоты можно неописанное разглядеть и полководцем собственных слов сделаться. И взаимность мне ведома — когда фраза за фразой так и льются из тебя, восторгом, как музыкой, наполняя каждую клеточку твоего тела. (О-о... тут ты напутала, это не может служить доказательством взаимности. — А что, кроме собственной веры, может?) И страданий она принесла и приносит...

Первый раз в Питер поехала, потому что хотелось путь Раскольникова (с топором) к старухе-процентщице своими ногами пройти. Зачем? Рационального объяснения нет. А иррациональных — множество, у всякого, кто эти семьсот с чем-то шагов сделал, свое. Теперь и в книжках с подробностями описано, и экскурсии, говорят, там водят. Но мы сами открывали, раз и навсегда закрывая своей мысли тропинку, ведущую к насилию. Любому насилию, убивающему чувство, идею, человека, государство...

Потом на набережную Мойки, 12 потопали (пешком, только пешим ходом познается город, сколько населенных пунктов на машине ни проколеси, ничего не поймешь о них — а значит, и о себе) — мысленно полежала там на пушкинском предсмертном диване... На Офицерской, 57 под белой чашей абажура в эстетном стиле модерн с Блоком чаю попила... По-европейски сберегают в Питере (насколько все же Москва расточительнее!) и пространство, и время, сохраняется оно не только в храмах, для этого приспособленных, но и в квартирах, на лестницах и в подвалах, в подворотнях и на улицах...

Пройдя всю улицу Зодчего Росси, на Фонтанке лишний билетик на “Холстомера” спрашивала, спрашивала, отчаялась и в отчаянном порыве к служебному входу метнулась. На имя режиссера Евгения Карелова выманила другого Евгения, Лебедева. Сама поверила, когда убеждала уже загримированного народного артиста, что Карелов мне лично советовал к нему обратиться. “Эх, Женька, ну надо же заранее предупреждать”, — беззлобно поворчал Лебедев (питерец не тратит нужные ему для работы эмоции на отказ, просящему — подает, даже если тот жулит) и проводил меня к кассирше, которая ровно то же сказала про “Женьку”, слово в слово, выдавая контрамарку на два лица. (Вот так писатели и творят, ухватившись за шапочное знакомство с человеком и за слух, что тот снимал великого Лебедева в невезучем фильме, на полку положенном. Но это не обман, это созидательное, душу формирующее стремление, и оправдывает оно все. Кроме насилия.) Катарсис испытала, когда Серпуховской на скачках Холстомера загнал, катарсис в самом прямом, греческом, смысле. (Неужели душа возвышается только от трагедии, от страдания? Неужели от счастья — не бывает? Успею ли до конца своей жизни проверить?) То был лучший спектакль из всех виденных, а я лет десять была искренней, правдивой театралкой, то есть не суетная приятность причастности, а интерес к сути зрелища заставлял из теплого, семейной любовью согретого дома в любую пору и любую погоду выходить. Человек театра (не подумайте, что кто-то конкретный — никогда своей физической сущностью я ни к кому из притворщиков не тянулась) имел фору в моем сознании, почти наравне с человеком литературы. Негордую профессию театроведа к себе примерила и поносила ее даже, но гордость или гордыня не позволили долго находиться “при”: в “Мужском романе” за все отчиталась и теперь снова могу в театр ходить, уже не больно.

Улица Зодчего Росси в тот приезд была для меня только архитектурным чудом: в Москве нет такой, чтоб состояла из одного длинного дома, века смотрящего на своего близнеца напротив. И вдруг оказалось, что в этом музее живут... Поэт живет, в коммунальной квартире, переделанной из дортуаров тонюсеньких учениц Вагановского училища, что напротив. “На львиных лапах зверь-аристократ”, — он про себя написал, и в питерских декорациях эту роль исполнял величаво-безупречно. Я рот открывала и всему, что он рассказывал, верила. Верила, что Лиля Брик велела знаменитому “Андрюше” не читать своих стихов в присутствии “Виктора Александровича”. Верила, что он в партизанском отряде жил. Что у него две головы при рождении было — тоже верила. Что в Париже ему не понравилось и он уехал оттуда, не отбыв весь срок, в то время как все остальные (все ли?) правдами и неправдами его продлевали или даже превращали в бессрочное свое европейско-американское заключение. В семьдесят седьмом году, и такая независимость от вожделенной заграницы! — только гений мог таким быть, казалось. Это сейчас (четверть века миновало... неужели? снова пересчитала... именно двадцать пять лет спустя, в две тысячи втором году) я специально подъехала на улицу Бобийо к убогой, даже без звездочек, гостинице “Виктория”, из которой он когда-то сбежал, — тоска взяла уже от тесной лестницы, по которой к “рисепшн” надо подниматься (питерские декорации не так безразличны к живой душе?). Абсолютно неизбежным оказался побег поэта, но в те времена такая естественность была большой редкостью. Впрочем, когда она не в диковинку?

Молчим как-то друг против друга за бело-желтым столом из живой, неподдельной сосны — было это незадолго до его переезда на “проспект Удавленников”, петербургскую окраину, где отшельнику дали отдельную камеру-квартиру. Глаза в глаза смотрим. В его бездонности я такое одиночество изгнанника из жизни читаю, что за руку хочется его схватить, чтоб на краю удержать. Не подумала, хватит ли моих сил... Что женские жесты вне пола не толкуются, тоже не учла. Когда сообразить, если всего мгновение было равенства-понимания нас обоих — эстетиков, а не реалистов... А он вдруг ребром той руки, к которой я еще и не успела потянуться, ударил по столешнице, да так, что чашка-самоубийца спрыгнула на пол.

— Нет, не могу! Грань чувствую... — выдавил он.

Здравый смысл сразу сделает стойку: а что между ними было? Отвечаю. Самые разнообразные, непредсказуемые отношения между мужчиной и женщиной случаются и вне секса, без всякого насилия над собой. (Эротическое топливо не обязательно для продолжения глубоких, сложных отношений. Да и при наличии секса просты они лишь тогда, когда это соревнование: кто кого победит — важно, а не то, что после. Но спорт — дело молодых, с возрастом добиваться выдающихся результатов можно только с помощью допинга, чревато это крупными бедами.) Если картина в музее — а Питер для москвича что, как не музей? — нравится, то вовсе не обязательно трогать ее руками, покупать или воровать. Любоваться лучше издалека, дольше чувство длится, глубже внутрь проникает, срастаешься с ним и становишься другим. Правда, тогда я про тривиальный взгляд на м/ж отношения совсем не думала, жила с открытым и наивным доверием к человекам. Столько узнала благодаря своей неосторожности, но и страданий многовато зачерпнула из жизненного моря — теперь учусь понимать и взгляды пошляков.

Из всего рассказанного питерским поэтом достоверно было одно, главное: стихов и прозы им написано много, отважно много — если учесть, что после нескольких тонких книжек целое десятилетие ничего не издавали. По филологической привычке все проверять пошла к книжным полкам, достала библио-малютки, подаренные поэтом нашему семейству. Одна с предисловием Асеева, другая со вступительной статьей Лихачева... Тиражи — десять тысяч, десять... двадцать пять... Восемьдесят седьмой год — избранное в “Ардисе”. В лицейскую годовщину восемьдесят восьмого он написал: “Я автор 31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и пьес — и все это не опубликовано. Я самый элитарный изгнанник русской литературы”.

Что, кроме восхищения, такой храбрец мог вызвать? О письме против цензуры, отправленном писательскому съезду, и о расплате за него упоминал он вскользь не как о подвиге, а как о бытовом, необходимом поступке. По утрам умывается, бреется, так автоматически и текст написал...

(Как это отличалось от хрущевского оклика-окрика, растиражированного другим поэтом, который на манер унтер-офицерской вдовы кичился следами от словесных побоев. Было это, не выдумано — на пленке даже сохранилось. Верю, что в первый момент ему страшно стало, но ведь позже не мог он не понимать, насколько рык распустившегося барина отличается от молчаливо-смертоносного взгляда тирана. Не грех, конечно, о притеснениях раз-другой упомянуть, но не из года в год же... У писателя есть возможность использовать любые страдания как материал и на время или даже навсегда — от таланта это зависит, только от него — сделать так, чтобы помнили. Много, много выбалтывается у обессилевших творцов, когда взаимность исчезает.)

Я думала, мы подружились. Когда в Москву приезжал, он звонил всякий раз, приглашал к Эрику, у которого останавливался, — в центре, на Дорогомиловской жил его армейский товарищ. Рукописи свои, энные экземпляры машинописи, хранить доверил. С его ведома мы их в разные места предлагали — я сама перетюкивала, если речь шла о периодике, а чтоб в издательства кипу давать, приходилось профессиональных машинисток искать. Набрели однажды на ту, которая для солженицынских “схронов” убористо умещала на одной папиросной страничке фантастическое количество слов. Как к бизнесу она относилась к этой работе, за опасность гонорар увеличивая. Не принято было у интеллигентных людей заранее обсуждать сумму, знали бы, нашли что-нибудь подешевле. Впрочем, за новые знания всегда приходится раскошеливаться, и деньги, даже самые большие, это все равно дешевле, чем боль, страдания, жизнью некоторые расплачиваются.

Весной он обычно уезжал из Питера в Эстонию, на “хутор потерянный”. Один или с Ниной, женой, там жил месяцами. Звал в гости. Съездили. Долгая прогулка к дальнему лугу запомнилась. Серпы жестких волос на голове поэта лежали, как молодая осока по бокам болотца, возле которого он остановился. Невысокий, прямой, губы сложены в брезгливую, но не таящую обиды полуулыбку-полугримасу. Несуетливый, спокойный, что-то от бухгалтерской стати Заболоцкого, правда, одежка разная: у того на карточке — шелковая пижама в полоску, а у этого — байковая клетчатая ковбойка навыпуск, абсолютно адекватная оболочка для поэта-эстетика par exellеnce. Не надо тратить силы на объяснение, кто ты такой, — и так видно всякому, кто хоть сколько-нибудь внимательно смотрит. И слушает. Стыдно стало за сюсюканье (полежала на пушкинском диване, чай с Блоком попила), когда поэт о Пушкине заговорил:

— Негармоничен он. Экзальтация, нервность, аритмичность, ничем не ограниченная свобода психики, наполненное доверху Я, без толп, социальных конструкций, даже вне... религии. Я не нашел в нем ничего православного, кроме Пимена, списанного с Карамзина (сахаристого).

(Реплика а part. Услышь это Валентин Семенович, для которого Пушкин — столп православия, вступил бы он в диалог-поединок? Не узнаем — параллельные миры не пересекаются.)

— К 37 годам Пушкин написал 42 416 строк — только стихов!

Ну чем не бухгалтер? Сам сосчитал, где-то подсмотрел или просто выдумал — какая разница. Любовь к цифре — вот что важно.

Без наводящих вопросов, питаясь только моим вниманием, к Блоку перескочил:

— Он — нечто близкое достоевскому Идиоту. Плохо спит, все время на ногах, с вином, много ходит, он даже ночью пишет на скатертях, на манжетах, в книжечки, в поездах. Придя домой, он всегда отмечает в дневнике положение месяца (луны) — месяц полный, половинка, месяц справа, месяц красный, — будто ангел, что готовится к полету. Блок смотрит на планеты каждый день. Он вращается в хаосе, а его тянет к реальности, к врагам.

Дух захватывало от такой свободы. Уже дома, в Москве, и моя мысль разогналась: значит, и его самого можно так же препарировать? И меня? Да, можно.

Все эти частые встречи — не столько с физическим человеком, сколько с его духовной сущностью (стихи и прозу его мы читали и перечитывали — устно растолковывали друг другу и письменно расшифровывали для других читателей сложную, лишь в новом веке ставшую более понятной, образную систему) — делали его совсем близким, почти родным. Так чувствовалось.

Напитавшись энергией стиха, это безрассудное чувство одинокой ракетой умчалось вперед. Не заметила я, когда истаяла взаимность. В этом вина всякого безрассудного чувства. В невнимательности. Но не обо мне речь. Понимая, насколько огромна пропасть между нами (если сравнивать им сделанное и мной), я думала (она думала, ха-ха!), что есть же, не может не быть, в горней вышине, куда люди голенькие, без мундиров и регалий попадают, божественное равенство личностей. Авансом, как любовь Бога, оно выдается каждому, и потом уж от тебя зависит, что с этим капиталом сделаешь. Либо я сама его растранжирила, либо вообще версия моя про равенство — всего лишь очередная женская глупость. Но ведь могла возникнуть взаимность, то есть порывисто-естественная забота друг о друге, интерес к тому, что друг натворил... Но что говорить о том, чего не случилось...

Много лет думаю: почему? Почему тогда, за сосновым столом, он чашку разбил? Почему случилось то необъяснение? Наверно, неправильно я себя одеваю. И речь не о тряпках (хотя о женщине они сообщают больше, чем о мужчине). В скромность, в робость, в боязнь я была одета, как в тюремную робу. Как наивная подпольщица, прятала от мира свою писательскую сущность. Себе навредила, и другим, получается, тоже. Ведь и без взаимности мы все равно все связаны. А когда нет взаимности, страдают обе стороны. Жизнь страдает.

Показал поэт как-то несколько страничек из дневника, где свое пятидесятилетие описывал. Перечислены были все посетившие его знаменитости и омундиренные творцы, а про нас — ни слова. Я удивилась: почему? Не обиделась даже — к тому времени уже осознала, что при ком-то быть не могу, пусть этот кто-то — гений, муж, дочь, любовь моя. И хотела, и пробовала — не получается. Либо сама собой, либо никак. Но все-таки логику поэтовой забывчивости вычислить не смогла, и он сам ничего вразумительного не сказал. Вот так началось мое возвращение из намечтанной, эстетической красоты в реальность — не в болотистый быт, а в жестокое и прекрасное бытие. (Жестокое не только ко мне, безжалостное ко всем пишущим, вдруг узнавшим, что непечатание — не последняя преграда. Нечтение — вот напасть.)

А что поэт? Любое восхищение он воспринимал как поклонение, естественное при таком даре. Считал его — осознанно или нет, какая разница — положенной ему платой мира. (Гениальность со всем миром во взаимодействие вступает, это ясно, но человечность должна строить отношения с каждым индивидом. Мир только берет, отдача через конкретного человека проходит, только так!) Когда энергия поклонников до поэта не доходила, он по-другому подзаправлялся...

Очередной срыв настиг его в одиночестве, на хуторе. На “скорой” отвезли в больничку, хоть и эстонскую, но по качеству — обычную районную, где фельдшеры вместо врачей. Что-то там с ним сотворили, от испуга в городскую сплавили, где на операционный стол сразу уложили. Убить не убили, но слух повредили. Несколько месяцев его там Нина выхаживала. Я сначала ничего не знала, а когда узнала, даже навестить не приехала. В голову не пришло, раз не было взаимности, той внутренней связи, что существует объективно, что обоняема, осязаема, зрима.

С тех пор были только звонки — Нининым, не своим голосом о чем-то просил, что при таком отдалении сначала удивляло, потом казалось дерзостью, потом я стала отвечать на них, как всегда делаю, когда считаю, что человек не имеет передо мной права на такую просьбу, — “да, да, конечно, сделаю, если смогу” — с тем чтобы тут же выкинуть суть дела из головы и не серчать на наглеца-хитреца.

Тем временем его стали издавать и переиздавать, пришло и банальное признание, в премиях выражаемое. А когда деньги недетские навалились, он не выдержал... Приехать в Москву на торжественное вручение даже не смог, потому что опять грань переступил. Слава Богу, питерская реанимация высокий класс показала. И последний наш разговор: Нина предупредила, что ему трубку передает, и он своим треснутым, отвыкшим от обратной связи голосом попросил эти деньги получить и ему привезти. Отличный был повод в Питер прокатиться, но что-то удержало...

Версия для печати