Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 5

Танк

повесть

Голованов Василий Ярославович — прозаик, эссеист. Родился в Москве, в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг “Тачанки с юга” (1997), “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий” (2002; награждена первой премией Министерства печати). Лауреат премии “Нового мира” за 2002 год.

I

Короче, про танк — это я сам все выдумал. Просто раз бродили мы с дедом по лесу, а он возьми и скажи — так, мол, и так, они всегда танки вперед бросали, рвали все напрочь, чтобы потом уже никто не соображал, где чужие, где свои, да-а... Будто стародавнюю мысль какую-то начал вслух, как по радио, потом выключил и опять ушел весь в грибы. А денек был серенький такой, предосенний, березки сыпали желтой листвой, и в колеях лесной дороги, заросших болотной травою, стояла давняя вода. И вот я прищурился и не то что вижу — слышу явственно, как взвывают моторы: они. А потом танк вижу, передовой. Т-III, как сейчас помню, классический танк с классическими фрицами на броне, в классических касках, серые такие. Они нас не замечают, потому что ему тяжело по колеям, дорога у нас в лесу разбитая, танк ревет, весь синим дымом окутан, бросает его из стороны в сторону, и там пехоте на броне — только держись! Но все равно, видок не кислый: главное — десант, а наши не знают — ломит на станцию, на Пушкино, на шлюзы, сволочь, ломит. Ну и дед их, разумеется, не видит — ему-то что? он своего насмотрелся на войне — идет себе, палочкой листики цепляет, ветки приподнимает, в траве пошуршит — и точно — раз! — подосиновик найдет, или белый, или подберезовик, на худой конец. Крякнет так удовлетворенно и аккуратненько ножичком его подрежет, а грибницу прикроет землей. Этот ножичек бабушка мне отдала после его смерти. Но я им пользоваться не стал, он так на книжной полке и лежит — нож деда. Я у него в руках его помню. Там было одно лезвие большое, другое маленькое, пилочка для ногтей, ножницы, две костяные зубочистки под накладками черепаховой ручки, отвертка, штопор, толстое шило скорняжное и шило длинное, тонкое портняжное. По уму нож был сделан. Немецкий. Этим шилом тонким удобно было дырочки в трубке для травы прочищать. Но это не о том... Просто, как и все, я в детстве думал, у меня все нормально будет в жизни, потому что такая сила была за спиной, такая защита. Дед, бабушка, мать, отец. Потом дача кончилась, да и детство тоже, пошла другая жизнь, взрослая, которая завертела сначала меня, а потом вместе со мной и всех, кто оказался рядом, пока однажды в сорок лет я не снял дачу в том же поселке, где маленьким рос когда-то, и ко мне не вернулась странная память глубокого детства...

И это оказалось... ну, спасительно. Я не знаю, что в этом было такого спасительного, но это было точно прикосновение к душе, которая, я думал, у меня уже умерла. Короче, было нас четверо — Алешка, Наташка, я и Санек, но он тогда маленький был, в событиях не участвовал. А Лизка вообще еще не родилась. Она на последнем этапе только подключилась. На самом, можно сказать, последнем, когда нас опять осталось только четверо, родных. А больше и не было: тут мы все, братья-сестры. Мы с Саньком родные, а Алешка с Наташкой — наши двоюродные. Алешка на четыре года старше, мы с Наташкой — ровня. Санек еще на четыре — минус. Их привозил дядя Боря к нам из Борисоглебска, где они проводили лето, то на месяц, то недели на две. И начиналось самое счастливое время: время восторженного нашего щенячьего, родственного копошения, когда лето просто кипело от наших шалостей и визга, и все мы были абсолютно счастливы. Помню, как мы с Саньком бродили после дождя по лужам. И бродили, надо сказать, уныло, потому что у него сапожки были маленькие, и настоящего соревнования, настоящей игры с ним быть не могло. И вдруг бабушка стала нас звать:

— Ребята! Алеша и Наташа приехали!

И мы от радости так и ударились по дороге, нарочно разбивая брызги и хохоча в голос от счастья, а Алешка сидел на заборе и улыбался, как кот, а Наташка из-за забора смотрела на меня и, наверно, думала: “Вот дурачок... И не вырос совсем...”

Все лето ходил, вспоминал. Про танк. Про карьеры. Как мы их искали — ведь несколько лет! А туда езды на велике чуть больше получаса. Но это сейчас, когда мы все стали взрослыми и прем себе напрямик, благо велик у меня американский, скоростей в сто, на нем через лес проехать можно напролом. А поначалу-то ощупью: мир еще был бескраен, мы продвигались вперед, полагаясь на память, как шли вчера, позавчера и раньше. У деда-то были свои причины не спешить, но кто из нас понимал тогда деда? Он выгребал против течения памяти, стремясь удержаться за сегодняшний день, за узор папоротника или блестящее, как весенняя листва, оперенье зеленого дятла, вдруг севшего на березу рядом с ним. А мы, у которых памяти не было по малолетству, радовались, что нам удается пройти вчерашний путь след в след: это значило, что миллионы шагов вслед за дедом в дремучей траве, где все отвлекало и кружило, наложились на что-то, и податливая, жидкая еще память вобрала их и окрепла, как жемчужина, слой за слоем обрастая твердым перламутром. Мы уже знали каждое дерево на своем пути, деревья были врыты в землю крепко, как вехи, но вокруг мир был еще зыбок, как сон: через слив плотины переливалось в речку небо — то ясное, то в снежных громадах облаков; отцветали ландыши, и начинала цвести земляника, потом наступало время щавеля, и мы паслись в прохладной зеленой траве, пока не приходили мужики с косами, веселые загорелые мужики с крупными сочленениями хребта, рук и ног, и не выкашивали весь щавель вместе с прочей травой; в малиннике завязывались первые ягоды, мы пробовали и сплевывали, они были горьки и шершавы; ящерка убегала, оставляя в ладони хвост, невыносимо бьющийся похожей на ток тонкой дрожью жизни; на поляне, над распустившимися синими головками колокольчиков и короставника начинали свой беззвучный танец бабочки-перламутровки; черные волосатые гусеницы тяжелыми ненасытными гроздьями обвисали на крапиве, в лесных лужах среди стеблей стрелолиста и волокон зеленых подводных волос сама собою заводилась неизвестная жизнь мелких подвижных существ; внезапно созревала земляника, и ее тончайший запах пронизывал все — от кончиков пальцев до бревен, из которых сложен был дом, и белых занавесок на терраске, куда к полднику бабушка выносила миску розовых пенок. А потом начинались грибы. И мы шли тогда через плотину в лес, в непролазную лесопосадку перед высоковольтной линией, которая сухо и нехорошо потрескивала толстенными черными проводами и в дождь, и в жару. Там, под проводами, мосластые мужики почему-то тоже всегда сушили и копнили сено. Тогда людей на дачах было мало, и мы набирали полные корзинки белых, подберезовиков и подосиновиков прямо за плотиной. И лишь несколько раз мы с дедом переходили просеку высоковольтной линии и шли в Большой лес.

Тогда мы не заходили дальше опушки: это был настоящий лес с огромными соснами и елями, на серых стволах которых запеклись желтые потеки смолы. Здесь царил сумрак, и среди жесткой сумеречной травы синела ядовитая ягода вороний глаз. Обычно так, по опушке, доходили до ограды лесничества и поворачивали обратно.

Мы видели в лесу круглые ямы, устланные палой листвой, мы знали, что это воронки последней войны, в которых во время дождей скапливается и стоит вода, но каждая из них еще теплилась для нас огнем разрыва. Короче, тогда еще воронки не затянулись на теле земли; правда, по краям они заросли уже молодыми деревцами, и эти деревца потом выросли и всосали в себя следы разрывов, заполнили их листьями и корнями.

Тогда война была еще близко, она еще погромыхивала где-то в недалекой запредельности истории; в каком-то смысле война еще продолжалась, тлела болью в громадной ране деда или вдруг взрывалась бессвязными, но грозными речами дяди Саши Царева, возчика конторы Мосдачтреста, который на телеге, запряженной гнедым Орликом, развозил по дачам баллоны с газом. В Москве, в школе, нам говорили, что это была последняя война, буквально последняя в истории, но мы не верили этому: что-то должно было остаться и на нашу долю. К тому же за войной тянулся такой длинный шлейф памяти взрослых, что мы так и жили в этой их памяти, как во сне или в кино...

Я вспомнил, как Наташка, моя кузина, ложилась спать на кровати в соседней комнате и перед сном в раствор двери всегда говорила мне “спокойной ночи”, а потом улыбалась и от смущения, что ли, отворачивалась, и я видел узел русых волос у нее за затылке и думал только о том, как бы подбежать и поцеловать ее в волосы. Но это потом, когда нам уже лет по двенадцать, что ли, было. А поначалу-то только: про танк, про деда, про нас — как мы шуршали в траве и по чердакам, разбирали старые пыльные осиные гнезда, ловили кузнечиков, катались на великах, и кругом было солнце — в траве, в солнце, в воде, в облаках, в резной тени шелестящих листьев, в волосах, в пыли, во рту, и даже губы Наташкины пахли солнцем, и мне так хотелось попробовать, но я не смел. А по вечерам на терраске мы пили кефир и слушали, как дед с бабкой поют старинные жалобные песни, которых теперь никто, наверное, не знает, и только я знаю, с детских лет знаю, из песни про какого-то бродягу всю горечь мира, заключенную в слишком красиво и нараспев в два голоса спетых словах: “Жена найдет себе друго-о-о-ва, а м-а-а-ать сыночка ни-ког-да!” Дед с бабушкой любили ее петь, они даже как будто доставляли друг другу нарочитое удовольствие этим двухголосым распевом, а для меня это была страшная песня про невозможность любви, спетая так искренне и так просто, что меня прошибало до слез. Ибо дед с бабушкой прожили всю жизнь душа в душу, и я, глядя на них, был убежден, что единственно так и можно, что это и есть любовь. А тут сами же они и пели — найдет, не сомневайся, такая уж любовь злая штука. Только мать останется безутешной. Только мать. Но что мне мать, не с матерью же мне жить, господи, когда я стану взрослым-то? — широко открытыми глазами вопрошал их я. А они, не замечая этих глаз, запевали новую, потом еще одну и еще... А под конец — про “Варяг”, конечно. Песнь леденящей гордости. Это вместо того, чтоб хоть раз по-честному рассказать про войну. Дед-то был генерал, танкист. Мы его все допытывали — что там, на войне, было-то? А он разговоров этих не любил, уходил от них, а если мы приставали — сердился, и только иногда с кем-нибудь из старых они войну вспоминали.

Спросишь его:

— Дед, а сколько ты немцев убил?

— Не знаю, — буркнет дед, и чувствуется, что продолжать ему неохота.

— Но ты стрелял?

— Стрелял.

— А они падали?

Как же он ответил? Я так и не понял, падали они или нет, или, вернее, так, что падать-то там все падали, люди, кто убитый, кто раненый, но что в гуще боя различить, от чего кто упал, нельзя, что бой — это что-то типа железного ветра, который дует со всех сторон, да еще с завихрениями, а люди, повинуясь этому ветру, смещаются по плоскости, по укрытиям, то ползком, то бегом, то в полный рост, то за кочками, то по воронкам. И каждый стреляет. А потом все заканчивается. И ты либо сразу чувствуешь, как тошноту, — разбиты. Либо потом приходит приказ, где говорится, что молодцы, победили, но теперь вам по-любому надо отступать, противник сломил наше сопротивление на флангах и обошел вас справа и слева. И даже пожрать перед отступлением нечего. Потому что ни каши тебе, ни супу — ни хрена. Походные кухни и штаб уже отвалили. Значит, сухарь, кипяток — и ночной марш.

Мы любили трогать рану деда: глубокий, с большой палец взрослого, “вход” над левой ключицей и длинный, похожий на расползшуюся, заросшую темной кожей “молнию”, “выход” во всю длину раздробленной левой лопатки. Дед сносил эти приставания молча, а возможно, даже любил их как своеобразную ласку, и только когда мы переходили грань возможного восторга и почтения к этим ранам, дед стряхивал нас с плеча, тихонько ворча, как медведь. Лишь незадолго до смерти он мне рассказал, как всадили в него эту пулю из противотанкового ружья, когда 51-я армия попала в котел под Брянском.

Дед всю войну до последнего дня прошел, но сорок первый год его до смерти не отпускал. Ничего там, в сорок первом, не было, кроме жути и позора, ну, может быть, несколько спокойных дней. Их ведь мало было, этих дней, там какая-то яма разверзлась, какая-то прорва несчастья, когда они и ползали, и корячились, и все вроде делали, как надо, и все равно — ветер против них дул, ни разу никому не свезло, ни одному герою силу не удалось показать, и люди горели, как солома. Люди — первый сорт, и Хасан тебе прошли, и Халхин-Гол. А немцы их палили, как тараканов, паяльной лампой. И на всех окруженцев — а там бригада, наверно, целая выходила — две несчастных танкетки осталось да пушка со сбитым прицелом, из которой по танкам били прямой наводкой, глядя в ствол... Потом-то и сила взялась, и танки, и штурмовики “черная смерть”. Дед бы войну генерал-полковником, может, закончил, но нашелся у него в штабе пидор, который фотографии Гитлера стал собирать из любопытства. Ну этого, конечно, отправили, как будто он не знал. А деда вызвали и сказали. У тебя в армии... Такое дело... Короче, он в сорок пятом призового чина не получил. А если и вспоминал войну, то сорок первый. Видно, круто дался он ему. Однажды, правда, когда я болел, он танк мне нарисовал — “пантера”. В сорок первом году у немцев еще таких не было, они на Курской дуге в сорок третьем появились в первый раз. Дед там был, под Прохоровкой. Тогда как раз фильм вышел “Огненная дуга”, и все смотрели, и дед тоже пошел смотреть. Не досидел до конца, вышел. Весь вечер не разговаривал. Я его потом спросил: “Что, дед, похоже на правду?” А он сказал: “Какое — похоже? Там неба видно не было”. И все. Больше ни слова. Так я про Курскую дугу и не узнал от него ничего.

Тогда любителей-то войну повспоминать много было. А дед — он по грибному делу был специалист. Чуть после дождичка — он в лес налаживается, чтоб с нами дома не скучать. Ну и я вместе с ним. Особенно если ребят не выпускали гулять. Ну, он иногда расслаблялся, особенно если гриб хорошо шел, и то песни начинал петь военные, то вдруг тогда: знаешь, Василек, говорит — а вот этой дорогой шли как раз немецкие танки. Десант. Мне Александр Архипыч сказал. В ноябре сорок первого. Внес уточнения. Ну, а у меня, пацана, воображение было — пламя! И опять по-новому все озарилось: ноябрь — значит, потемнее, трава пожухла, березки облетели, снежок промелькивает, а может, и вообще валит в полный рост, и вдруг опять вдали — перегазовка и танк. И пошли они, серые, в перчатках сидят, каски на лоб, лица красные, залубенелые, вот так вот. Сколько мне было, я даже не помню. У меня в детстве было два времени: детский сад и лето. Потом школа и лето. Провал: пятидневка. А после провала — лето. Однажды совсем слепенький приехал, нашел на подоконнике терраски обмылок хозяйственного мыла — и съел. Думал, конфета.

Но за несколько часов рядом с бабушкой и дедом мир расчищался и начинал жить, качаться вместе с травами, шуметь вместе с деревьями, звучать птичьими голосами. Потом, когда я среди этой зелени приходил в себя, я уже нацеленно шел и обязательно находил ландыши и майник и нюхал. Ландыши под дубом в дальнем конце участка росли, а майник рядом — среди берез, у самого крыльца. И от этих запахов все чувства сразу пробуждались, и начиналось лето. Радость сплошная, и не верилось, что у нее конец будет. Ну, как у всех. А потом случалось что-то — и все это солнечное кипение июля, раскаленные черные доски старых сараев, запах горячей сосновой коры и даже травы горячей, паркой в самой гуще — вдруг начинал выстывать или просеиваться тоскливыми дождичками. И уже бабушка кричала нам с крыльца: ребята, свитера наденьте, вечереет, холодно! Но лето еще долго не кончалось, все листало и листало дни, и опять возвращалось тепло, начинали летать стрекозы, и возле нашего дома расцветали такие желтые цветы, на которые всегда прилетали мухи, раскрашенные, как пчелы. А возле деревянного сортира удивительно красиво, с легкими седыми прядками расцветал иван-чай, последний цветок, напоминающий о тепле, и становилось грустно, потому что вечность лета прошла и подступало вплотную время.

Там, в этом таинственном времени, развязался, кажется, еще один узелок, и вместе с дождями на землю возвращался холод. Начинались хмурые последние дни, когда бабушка топила печку и не выпускала нас даже на терраску, где, облачившись в пару толстенных свитеров, читал книгу дед, за спиною которого во все окно колыхался журчащий занавес льющейся с крыши воды. Когда дождь на время прекращался, нас выпускали на улицу, где пахло березовой сыростью, и мы бежали на дорогу мерить лужи. Асфальта на нашей улице тогда не было, луж было много, мы знали их все наперечет, и не только лужи, но и отдельные их места, которые нельзя перейти, не залив сапог. Теперь я забыл, в чем заключалась радость и цель этого хождения по водам, но ничто, решительно ничто не могло отвадить нас от него, а главное — измерение луж нельзя было считать законченным, да и попросту состоявшимся, пока каждый из нас не заливал сапоги. Потому что в этом и заключался смысл и восторг всего этого дела...

Случалось, дожди обходили лето стороной, пару раз пушечно громыхнув грозами, и оно потихоньку выстывало длинными темными августовскими ночами. Однажды, пытаясь узнать, когда заснет кузнечик, под стрекот которого я каждый день засыпал, я сел у окна и долго смотрел в ночь, на темные огромные сосны и на луну, и так с изумлением для себя узнал, что за движением луны можно уследить — она движется быстро, крадясь от дерева к дереву, через некоторое время она соскальзывает с небосклона и уходит за горизонт — но песня кузнечика не кончается никогда.

— Танк, — осмеливаюсь произнести я. — Танк...

Я пробую слово так и этак, на звук и на вес, еще не подозревая, на что оно сгодится, но уже чувствуя в предельной тяжести одного слога необыкновенную мощь. Танк. Пустой, гулкий. Где-то там, в лесу, под луной... У меня мурашки пошли по всей коже, когда я наконец понял, чтбо там, в лесу.

Не просто подбитый, мертвый, разбитый снарядами или гранатами танк немецких десантников сорок первого года, а танк все еще существующий, заблудившийся в пространстве — времени. Марки Т-III. Экипаж — три человека...

Я верил и не верил в это свое открытие, и даже когда дед однажды принес из леса немецкую каску — не посмел поверить до конца. Каска слишком потрясла меня своей формой, своим жестоким вражеским контуром, своим нешуточным весом, в котором ощущался весь тяжкий металл войны, выпавшей на долю дедам.

Каска была целая, не простреленная и не ржавая, и, набитая изнутри сфагнумом, вполне сносно сидела на голове, в чем я не преминул убедиться, напялив ее и тут же получив палкой по башке от кого-то из приятелей. Появилась бабушка. С трудом сдерживая гнев, она потребовала каску, обнюхала мох и с омерзением выбросила его. Потом взяла каску и унесла в дом...

Вечером я подслушал ее разговор с дедом на терраске:

— Отец, зачем ты принес ее? — Она всегда называла деда “отцом”. — Эту каску кто-то носил.

— Мальчишки, кто же еще? — отступал дед, понимая, что с каской совершил какую-то ошибку.

Бабушка промолчала.

— А кто же еще?

— Очень грязная, — сказала бабушка. — Как бы там не было лишая или чего-нибудь похуже. С войны не припомню, чтобы так пахло от одежды... А ты никого не встречал в лесу?

— Какого-нибудь сумасшедшего?

— Ну да.

— Никого там нет, — сказал дед. — Я бы заметил. Но я посмотрю еще... Странно все-таки, что она висела на сучке.

— Была повешена на сучок?

— Да.

— Странно, — сказала бабушка. — Будь осторожен в лесу...

Потом дед разболтал бутылку кефира, и они перешли к кроссворду из “Огонька” и позвякиванию чайными ложечками, к своим разговорам и трогательным заботам друг о друге, которые, как я понимаю теперь, пришли на смену более бурным проявлениям любви, свойственным их молодости, о чем тогда я, разумеется, не думал, полагая, что бабушка всю жизнь только тем и была озабочена, тепло ли спать деду и не нужна ли ему шерстяная шапочка на холодный утренник, на что дед отвечал неизменно смехом, давая понять, что он все еще бравый солдат. От этих разговоров бабушки с дедом вечером воцарялся такой покой, что мы засыпали под них, как под колыбельную, и я чуть не уснул по обыкновению, я уже скользил по ложу сна в темные пучины, как вдруг дед спросил:

— А куда ты дела ее? Ребятам не будем отдавать?

— Нет, — сказала бабушка. — Это не забава.

В то же лето Колька Пастух, сын возчика Царева, где-то далеко в лесу, “на песках”, как говорили деревенские, нашел мину. Это была отливка каплеобразной формы со стабилизаторами на хвосте, без взрывателя, но с толом внутри. Мы заглядывали в дырку от вывинченного взрывателя и смотрели на тол, похожий на окаменевшую сгущенку. А вечером поджарили мину на костре. Колька был старше нас, он был уже почти такой, как отец, мосластый, бесшабашный, умелый. Засунув в рот папиросу, он одной спичкой запалил костер и, надев мину на железный штырь, сунул в самое пекло, спеленав желтыми языками огня. Было очень страшно, но все вышло, как он сказал: без взрывателя тол не взорвался, а потек, как жидкое масло, дымя хуже горелого сахара. Отец спьяну рассказал ему, что это немецкая мина, от штатного батальонного миномета калибра 81 мм. Мина сохранилась почти как новая, только чуть-чуть взялась ржавчиной, да и то было ощущение, что кто-то время от времени отдраивает ее суровым сукном с песочком.

Никто не знал про десант, и я решился: рассказал про ноябрь сорок первого, про танки и про то, что один танк, похоже, так и не ушел отсюда. Ребята, выслушав, промолчали, потому что перед нами разверзлась бездна. Это было не кино и не сон, просто война осталась в земле, как грибница, и продолжалась неведомым и незримым образом, который нам предстояло обнаружить. Ибо деды запомнили войну другой, она обрушилась на них в виде огненного шквала и дождя из пепла, и, выстояв в нем, они начали новую жизнь, стараясь забыть былое, боясь, что поток памяти унесет их туда, в оглушительные разрывы прошлого, откуда не будет возврата. Несколько дней мы были безумны. Деревянные автоматы валялись у крыльца, пока мы спали или ели, но каждый новый день мы просыпались, чтобы победить или умереть. Однажды мы без спросу перешли речку и отправились в лес. Все было как с дедом: через густую молодую посадку мы вышли на просеку под высоковольткой, где сильно желтела вновь отросшая после июньского покоса поздняя трава. В траве почти сразу же наткнулись на белый лошадиный череп с огромными серыми зубами. Видимо, у всех под кожей пробежало электричество, потому что мы переглянулись и спросили друг у друга одними глазами: идем мы дальше или все же отступаем, потому что, в общем, черепа так просто не валяются на каждом шагу, и если это знак, то?.. Но кто-то — именно Алешка — все же сумел пересилить страх и шагнул к лесу, и следом мы — вошли в него, как в стену, будто каждый открыл какую-то дверь между деревьями. Странно, что на этот раз требовалось усилие, чтобы войти в лес. Он вовсе не выглядел приветливым. Напротив, сумрачно было под кронами елей, и мы бесконечно продирались сквозь какие-то кусты и ветки, которые в тот день будто нарочно наросли, чтобы мешать нам. И мы, беспрерывно переглядываясь, уже готовы были повернуть и в ужасе бежать из этого гиблого леса, пока двери там, на входе, не захлопнулись за нами, но тут впереди просветлело, и мы вышли на луг, заросший жесткой болотной травой — борщевиком, заячьей осокой, пушицей, сытью, — через который вела тропа к старому лесу, вдававшемуся в луг клином величественно-древних сосен, и там, на самом углу, лежало вывернутое корнями наружу дерево, обнажившее глубокую, ведущую под землю щель, забранную вуалями паутины в крошечных жемчужных капельках...

Я знал это место. Я бывал здесь раньше с дедом. Дед называл его “остров” и любил захаживать сюда: здесь черника росла и брусника, настоящие боровые ягоды, здесь и грибов было, и птиц, и белок, и упавших стволов с иероглифами древоточцев под оползшей корою. Здесь лес жил уже отдельной, лесной, самостоятельной от человека жизнью, и мы, чувствуя эту жизнь, не хотели тревожить ее, боясь даже пробудить ее внимание: обойдя выворотень, краем опушки пошагали по глубокому мху, стремясь проскочить в глубь леса незамеченными. Несколько капель дождя сорвалось с серого неба, из леса вылетел порыв ветра и тряхнул молодые березы на сухой кочке посреди болота: посыпались, кружа, как желтые бабочки, сухие листья, и вдруг Алешка, который шел впереди, присел и прошептал не своим голосом: “Глядите!” И мы увидели. Он стоял под березами, среди луга, скрытый высокой травой и мелкой порослью ивы, слегка присыпанный листьями, как бугор земли. Танк T-III с облупившейся краской и еле проступающим на ней крестом: серый, ржавый, с заваренной гусеницей и растрескавшимся, как дерево, дуплом орудия.

Солдаты говорили по-немецки, позвякивали котелками, варили грибы, коренья, желуди, штопали износившуюся до дыр униформу, ругаясь, чинили свои немецкие сапоги. Я услышал, как один из них глухо пробормотал:

— У нас совсем не осталось боеприпасов. Одна жалкая мина и один снаряд, но и он годен разве что для самоубийства. Пулемет сгодится, если стрелять из него глиняными пулями. Но сколько раз я говорил вам, чтобы мы остановились и обожгли глину как следует? Пулемет скоро разорвет, мы не сможем охотиться....

А командир танка, с висящим на поясе штыком, сплевывал и рассерженно говорил:

— Черт тебя побери! Не всем дано сыграть такую дурацкую роль в истории. Я имею в виду остановку времени. Не знаю, кому это было надо. Может быть, было применено какое-то секретное оружие. Я думаю, война давно закончилась. Но мы не можем вырваться из времени, когда нам заблагорассудится. Хотя когда-то конечно же должен прийти приказ...

Третий говорил:

— У меня изжога, уже двадцать лет. Я совсем состарился. Скоро умру. Кстати, эти мальчишки-дачники нашли и украли ту мину, которую я припрятал в березовом лесу... Кроме того, я понял, что если война и закончилась, то не в нашу пользу. Московиты окружают нас со всех сторон: это их дачи вокруг, их, а не наши... Наши никогда такого бы не построили...

Танкисты сидели на броне, грустно склонив головы.

Дождик накрапывал все сильнее.

А потом лето все-таки кончалось, взрослые собирали нехитрый скарб с дач и увозили нас в город, где началась школа, продленка и прочая мура, и память о танке больше была не нужна.

 

II

Помню, как мы узнали, что где-то за лесом существуют песчаные карьеры, которые деревенские называли “пески”. И все лето, разумеется, бредили этими карьерами. Конечно, это было уже другое какое-то лето, каждое лето мы бредили чем-то другим и даже подступили однажды к деду насчет карьеров — ведь не зря же он пропадал в лесу целыми днями, должен был знать. Но он не знал. Кое-что он знал про болото. Большое болото в самой глуши леса. Но хоть про болото мы ничего не слыхали, это не приближало нас к карьерам. Однажды дед позвал нас с собой в лес.

— Поглядите,— сказал он. — Может, вы ищете это?

Действительно, это было далеко, и мы долго молча шли, дошли почти до истока речки, нашли родник и невдалеке обнаружили в лесу прорытый экскаватором гигантский ров, по краям которого белели свежие отвалы серой глины, едва взявшейся иван-чаем. А по дну текла струйка темной красноватой воды.

— Не это? — спросил дед.

Мы не знали, но явно чувствовали: не то.

— Не похоже на то, — сказал Алеша.

Может быть, “то” было там, откуда текла вода, но дед не знал — откуда. Мы чувствовали, что подошли к важному пределу, к самому краю карты, что еще чуть-чуть — и все станет ясно, и весь мир изменится в своих очертаниях и пропорциях, но пока что ничего не могли поделать и возвращались обратно. Мы только готовились действовать самостоятельно.

Мы видели, что дед расстроен. Его знание о лесе подходило к концу, и единственное, что он еще мог показать нам, было болото. Кстати, ров, к которому дед вывел нас, прорыли мелиораторы, чтоб осушить болото, и если б мы пошли вдоль него, то уже через час дошли бы до места, где сливается в этот желоб красноватая торфяная вода — кровь болота... Но все это мы узнали потом, как и большинство вещей в жизни. А у деда к болоту был свой путь — не прямой и не окольный, свой. Все у него было свое. Своим умом жил человек. И очень радовался, когда ему удавалось настоять на своем, особенно противостоять соблазну стяжательства. При этом чем круче был соблазн, чем фантастичнее предполагаемая от него выгода, тем с большим удовольствием дед говорил:

— Отказался! — и смеялся совершенно счастливым смехом.

В то лето жена неожиданно оставила меня на даче на целый месяц одного, уехав с детьми на юг. Поскольку за месяц до этого меня уволили с работы, я взялся было за повесть, на которую меня все не хватало в рабочее время, но то ли пыл к писанию у меня остыл, то ли я верно угадал тревожный мотив в этой нашей первой долгой с женой добровольной разлуке, то ли, ошеломленный дачным одиночеством, был непривычно для себя трезв, то ли очнулось пробужденное летними запахами и нахлынувшим детством мое второе “я”, обычно задавленное работой, но неизменно рвущееся наружу, — я чувствовал себя крайне неустойчивым. Я всегда с ужасом ждал проявлений этого второго “я”, зная, что примирить его со своей реальностью мне не удастся и обуздать не удастся, и если ему и не сдвинуть меня с моих “социальных позиций”, то уж оно заявит о себе как-нибудь иначе — обычно пьянкой, похожей одновременно на торнадо, на штурм Перекопа и на признание в любви. Все, что происходило со мной в то время, говорило об одном: я сбился с дороги, сбился с пути, и при этом так давно, что, возможно, навсегда. Я еще помнил дороги юности, по которым шагал с энтузиазмом, но теперь еле плелся, делая работу без всякой охоты, стараясь поскорее освободиться и завернуть в первый попавшийся бар. Я с ужасом думал, что уже поздно и я никогда не вернусь на свой путь, ибо я не знаю его, я слишком мало прошел по нему, да и то только в детстве, в мечтах, поэтому все навсегда останется как есть. Я смирился со своей недолей.

В один из таких дней я отправился гулять и вышел к лесничеству, где за серыми жердинами изгороди, переливаясь всеми оттенками синего, белого и розового, невообразимым маревом качались цветущие люпины, и вдруг вспомнил, что однажды мы с бабушкой и с дедом дошли до ограды лесничества и бабушка, у которой вообще было мало времени для прогулок и отдыха, увидев все это великолепие, воскликнула: “Господи, благодать-то какая!”

Я остановился. Со мной творилось что-то неладное.

— Дорогие бабушка и дедушка, посмотрите, красота-то какая, — нежданно для себя проговорил я и разрыдался. Я понял, что то, второе, “я” овладело мной, и даже голос мой был другой, и давно уже, видно, под воздействием солнца и запахов смолы и знакомых с детства силуэтов леса, рисунков травы и журчания речки, оно готовило взрыв. Стоило мне произнести “дорогие бабушка и дедушка”, как я начинал безудержно рыдать. Я шел по тропинке все глубже в лес, подальше от людей, пытаясь унять слезы и понять: в чем же дело? И для меня уже не было сомнения, что все дело только в том, что я расстался со стариками, сошел с пути, погнался за чем-то ненужным и в результате запутался и выработался к сорока годам и позабыл, куда мне...

— Все дело в том, что ты их предал, всех, — сказало мое второе “я”. — Я не могу с этим смириться. Но тебе, видно, с этим ничего не поделать.

Предал. Да, конечно. Я старался не предавать, но предавал. Мне не удалось в чистоте сохранить свою любовь... Я запятнал ее малодушием и пьянством, и вот теперь любимая уехала от меня... Я и на одну сотую не был так добр с детьми, как были добры вы с нами, дорогие бабушка и дедушка... Да, вы были идеалистами и, конечно, не поняли бы той новой действительности, которая пришла на смену вашему веку. Но, знаете, я тоже ни чер-та в этом не понимаю, вот в чем ужас, мои дорогие... А если так, то что мне остается — умереть? Я не знаю. Может быть. Я не знаю, почему любимая моя покинула меня так, как будто и ей замерещилось во мне что-то неладное...

Это был воистину Судный день.

Я был безработный, которому срочно надо было искать работу, но именно этого я и не делал: я не хотел быть спиленным до последней горстки опилок в станке вечно “перенастраивающихся” масс-медиа. Я хотел еще пожить. В эти дни я вел странную жизнь, все делая так, как будто дети не уехали и жена по-прежнему со мной, и только так находил в себе инерцию жить и даже радость, представляя, что дети — они совсем еще маленькие, как тогда, когда мы с ними строили шалаш и пускали по воде кораблики; и это для них я сейчас складываю поленницу дров, кошу траву, нахожу и притаскиваю откуда-то глину... И когда я представлял, как же я жил все эти годы, пока они росли, а я все делал какую-то “работу”, которая в конце концов и доконала меня, то выяснялось, что ничего такого особенного в этой работе не было, все это было говно, а были только Санька, Фроська и Глаша, моя жена... И когда я спрашивал себя: а чем же я жил, пока их в моей жизни не было? Вот в юности. И выходило, что без них пустовала душа, ждала, а всякие танцульки там, девчонки, музыка, “Лед Зеппелин” и “Роллинг Стоунз”, выпивка с ребятами — это все так, ерунда была, молодость...

В тот месяц я вдруг понял, почему мой дед всегда выдирал старые гвозди из досок; при этом у него был вид как у самозабвенно занятого своим делом медведя, и когда гвоздь со скрипом подавался, дед скалил свои желтые зубы, и в глазах его светилось какое-то древнее торжество.

Гвозди во множестве лежали в старом красном брезентовом чехле: там были и новые гвозди, маслянистые, и уже побывавшие в деле, повытасканные из заборов, из крыш, из сараев; дед старательно их выпрямлял; и тут я понять его не мог — выпрямленные гвозди были некрепкие, и если сразу удачно не вогнать такой, то он тут же гнулся вновь, и я, если гвоздь загибался, так и вминал его в доску.

И вот однажды, разбирая старый покосившийся сарай, я вдруг понял, что дело не только в результате и даже не столько в нем, а в самом неуклонном, торжествующем и неспешном усилии, с которым раз добытое и погибшее было вещество жизни извлекается обратно из своих теснин — вот не хочет этот старый, ржавый гвоздь выходить, и ты пробиваешь его обратно, подаешь назад, а потом прихватываешь плоскогубцами (если нету клещей) — и попросту наматываешь его, как червяка, засевшего в своей норе, а потом отстукиваешь вновь до прямолинейного состояния и испытываешь необъяснимую радость.

Конечно, всем нам, ныне живущим в эпоху вещей, трудно понять, зачем это нужно было — собирать все гвозди, бревна, оконные и дверные петли и создавать себе из этого даже нечто вроде похоти, целые чуланы и сараи забивать этим веществом. У деда ни чердака, ни чулана не было, был только красный брезентовый мешок с выпрямленными гвоздями, но он знал время, когда вещей, добротного, оформленного вещества, было очень мало, когда все было разбито, изржавлено и сожжено войной, и была не то что нехватка гвоздей или пуговиц, сукна или просто одежды, а самого дрянного собачьего мыла. Оттого-то у людей поколения, к которому принадлежал мой дед, к вещам было особое отношение: если уж вещь не погибла, обнаружилась-спаслась, ее обязательно нужно сохранить и пустить в дело; к вещам было отношение как к людям, к солдатам: если не убит, значит, годен, или хоть годен к нестроевой, или в запасе — но все равно не вычеркнут насовсем.

Дед еще, конечно, простодушно радовался могуществу своего усилия, которое увенчивалось успехом; дед чувствовал могучую, умелую силу своих рук и радовался ей, радовался тому всеохватному порядку, который организуется ею, когда старая гвоздоватая доска перестает быть старой гвоздоватой доской и, хоть и с дырочками после первого употребления, все ж таки готова опять в прямое дело: не цеплюча и не опасна.

Лишь выдирая гвозди из порушенного мною сарая, я тоже понял, что этим поддерживаю какую-то тонкую справедливость мира. Не сразу понял. Поначалу-то я этот сарай сжечь хотел, и гвозди мне были не нужны, а вот кругляк, из которого он был построен, кругляк и доски — нужны как дрова; и так я стал разбирать сарай по косточкам, а при том, что у меня двое детей и они в один прекрасный день приедут ко мне, значило, что мне никак нельзя оставить груду ощетинившегося ржавыми гвоздями дерева. И тут я впервые, похоже, сделал работу так, как дед.

И только сделав, понял его; я понял, что таилось в его неторопливой старательности, в том, что даже раздражало меня как мальчугана чересчур уж резвого, — он не хотел выбрасывать в мир порченое, как сейчас это принято; он спасал вещи, спасал до конца, как людей, как раненых товарищей; может быть, поэтому и мир тогда был чище.

Ну а потом был лес. Целая эпоха моих походов туда, вслед за дедом. Не знаю, почему мне прежде всего вспомнилась кожа деда, когда он возвращался из леса: на ней (на шее) всегда были какие-то микроскопические черные пылинки, хвоинки. И вот когда хвоинки и мне стали сыпаться за шиворот, я вспомнил эту его влажную, потную кожу (он был белокожий, как Фроська) и то, как бабушка нежно льет ему на шею из кувшина воду после леса...

В лесу я все пытаюсь понять его и понимаю все лучше. Едва ли когда-нибудь мой дед сообщил мне больше удивительных сведений о самой сущности жизни, чем в это лето... Так было в первый раз, когда я пошел в лес, так бывает каждый раз, когда я иду один. Я встречаюсь с ним. Я становлюсь им. Вот уж не ожидал, дед, что когда-нибудь я стану понимать тебя и быть с тобою одним существом, тобою продолжаться во времени. Не матерью, не отцом — тобою. Это лето — твое. А может быть, это нечто гораздо более важное, может быть, эта встреча на всю жизнь. А тогда, значит, и Фроська не случайно на тебя похожа, дед?

С первого раза меня поразила спокойная доброкачественность одиночества в лесу. Из мира, как гвоздями, пробитого нашими криками, спокойно и с удовлетворением уходил дед в мир надежной лесной тишины, которая слаще любой музыки... И вот он откровенно ликовал, что остался один и может брести себе, наблюдая великолепное разнообразие жизни. Увидеть это глазами деда — было потрясающе. Я убежден, что он был тонким наблюдателем, и все эти “уровни жизни”: паутинки, листики, фигуры веток, узоры древоточцев, мир луж лесных, которые я открывал для себя как бы заново, мир темного лесного, — он все это видел и шел затем, чтобы взять это, напитываться этим, да, кроме того, лес тогда был нехоженнее и дичее, чем сейчас, намного. Он потихоньку проторивал дорогу, которую и оставил мне в наследство — ведь я до сих пор не могу заблудиться в этом лесу.

Как-то я вышел на край болотца — тогда еще оставались ямы темной воды возле Острова — и загляделся на улиток-прудовиков: они ползали по пленке воды с той стороны и, неустанно работая своими терками-ртами, казалось, чистили ту сторону зеркала, в котором отражались облака, сосны, ольховая поросль — и в то же время скрывался темный, бахромистый и древний мир бурых отложений, водорослей, тритонов, мир, казавшийся мне в детстве бездонным, как вход в преисподнюю, — ибо правда нельзя было представить себе, что может быть дно у этого черного болотца. Я вспомнил, как мы подходили сюда с дедом — и он неизменно зачарованно глядел туда, внутрь, в зазеркалье.

Я вспомнил его взгляд, и эту его манеру бормотать что-то под нос, и вечное странное одиночество, которое охватывало его в лесу, так что его и не дозваться было... Теперь вот я шел и что-то бормотал себе под нос, самопроизвольно делая какие-то пассы руками, потом заметил, что бормочу что-то по-французски, но это не показалось мне странным. Журчащий говор как бы усыплял меня, и вдруг очень ясно, ярко ощутил я запах леса и такой же мощный прилив необъяснимой бодрящей сексуальности. Жена была далеко, я скучал по ней, но дело было не в этом, черт возьми, сексуальность была повсюду вокруг, повсюду был аромат тонкой и нежной, податливой женственности, которая всегда желанна...

Неужели дед тоже чувствовал это?

Во время прошлых прогулок я уже ощущал что-то подобное, но совершенно бессознательно, и сам удивлялся, почему это я вдруг то начинал двигаться как-то гимнастично, то красться бесшумно, как волк, почуявший мускус следов своей подруги? А сегодня я отчетливо, можно сказать, разумно ощутил большие деревья как живые существа, обладающие даже собственными голосами, а не только общим древесным терпением, которое делает плоть их благородной; существа, обладающие чем-то даже вроде собственной судьбы: у кого-то зарубок на душе побольше, у кого-то меньше и ствол глаже, а кто-то с рожденья прозябает на тощем свету и оттого неудачлив-некрасив. Я не очень следил за тем, где я, но сразу понял, что вступил с лесом в какие-то необычные отношения, раз он “говорит” со мной и испытывает то великолепными картинами жизни, то не менее великолепными видениями смерти.

Но ведь смерти нет, вдруг понял я. Вот мертвое старое дерево. На нем живет теперь мох, грибы, лишайники, оно служит прибежищем мириадам насекомых и пищей для других. Со временем оно станет еще более “мертвым” и не похожим на дерево и все больше похожим на землю, на теплую, рыхлую лесную почву, которая взращивает все, что окружает меня. Я понял, мне не надо бояться того, что мне открывается, начал постукивать палочкой о палочку и впал в какое-то легкое, смещенное состояние сознания, еще не шаманский транс, поскольку я не умел этим состоянием управлять, но сам транс был, в этом-то не приходилось сомневаться... Я, помню, обнял большую сосну, когда подумал, что заблудился. Я обнял ее, как пристанище в мелколесье, я припал к ней и нежно обнял ее — и ощутил, что плутать не буду, и вообще мне здесь спокойно и хорошо. Потом я подошел к березе и, обняв ее, тоже послушал. Она светло (но легкомысленно) подтвердила то, что сказала сосна, а елка вообще не отозвалась, сделав вид, что в целом (в самом главном, древесном) она не может не согласиться с сосной, но в то же время сделает все, чтобы максимально устраниться от этой затеи из ревности и обиды, что именно сосна взяла на себя, на свою породу, ответственность за все деревья в лесу, а ее, елку, даже не спросили. А она бы тоже кое о чем могла сказать... Во, такой у меня состоялся разговор с деревьями. Сосна была теплая. Я еще раз обнял ее. От нее не хотелось отрываться, как от женщины. После этого все пошло само собою: я шел все осторожнее, все неслышнее, стараясь превратиться в одно из существ леса и впитаться в него, впитать его в себя. Я разговаривал с грибами, благодарил и целовал их, я обращался к лесу и пытался услышать ответ.

Потом услышал, как одно дерево трется о другое... Поначалу мне правда по звуку показалось, что по лесу едет телега... Нет, первая мысль была, что грузовик — какой-то чудовищный грузовик, адски гремя цепями, надетыми на колеса и на все лады скрипя рамой прицепа, перегруженного хлыстами и вот-вот готового развалиться... Но какая машина, какая лесовозная дорога, откуда может быть? А телега — может быть? Наконец я сообразил, что это скрип дерева о дерево, в котором натурально слышен скрип телеги. Скрип сколоченной громадными деревянными гвоздями огромной дубовой клетки для Стеньки Разина, скрип всех сочленений этой клетки, да еще воплей самого этого Разина, сотрясающего прутья своей тюрьмы. Дерево стонало так надрывно, что я заговорил с ним. Чего, мол, ты хочешь? Может быть, ты меня зовешь? Причем я по-прежнему говорил по-французски, и это меня нисколько не смущало, это был другой, непрофанный язык, который к тому же оказался великолепно подходящим для общения с лесом, а главное, что я не испытывал ни малейших трудностей в разговоре. Вскоре к тому же я вспомнил, что лес — по-французски женского рода и от этого понял, и очень остро, почти сексуально, повторюсь, пережил, что я вообще в лоне не ясной мне мощнейшей всепоглощающей женственности... Не знаю почему, но я решил, что и береза — le bouleau, — ствол которой от соприкосновения с упавшей елкой и издавал этот душераздирающий скрип увозимой повозки с Разиным, беснующимся внутри, — тоже женского рода. Я пошел к ней, сознательно откликаясь на ее зов... Она позволила себя обнять, послушать. Ветер внезапно затих, ствол не издавал ни звука, когда я впервые обнял его. Потом (я даже просил об этом у ветра) ветер качнул крону березы. И вот прозвучал в ее стволе звук. Жалобный, доверяющийся мне, полнокровный женский голос. А-а-а! А-а-а!! — какая-то жуткая боль саднила в нем. Сalme-toi... calme toi... — проговорил я, гладя ее ствол и прижимаясь к ней жарче... Она замолчала. Я понял, что мы общаемся — с существом другой жизненной природы — как мужчина с женщиной, и плевать тут на артикли французского языка! Я погладил ее гладкую кору, я прижался к ней пахом, и это доставило мне удовольствие — я даже лизнул ее ствол, хотя это было странно, будто я лизнул выросший до небес свой собственный исполинский фаллос... Она странным образом позволяла все это проделывать с собой и однажды даже простонала от удовольствия, когда ветер качнул ее красивую крону. Что это было? Флирт? Я не знаю. Через некоторое время я ушел от березы, боясь, что наш контакт чересчур брутален. Я ушел далеко, пока не оказался у мокрого луга в глубине леса. Лег на сухое место и прослушал, как кукушка откуковала мне двадцать лет. Еще двадцать. Наверху было небо и кроны деревьев. Облака. Одного этого дня было бы достаточно для счастья на всю жизнь. Потом раздался осторожный скрип, как будто приоткрылась калитка. Где-то рядом в стволе, поблизости конечно же, находится деревянный домик, и там все время открывались-закрывались какие-то двери, тикали и били часы... Опасаясь меня, обитатели, тихонько топоча, перебегали куда-то, но их животные только громче гомонили, и плакал разбуженный младенец. Тут же лежал огромный еловый выворотень — и опять для меня не было сомнения, что под каждым выворотнем есть вход в подземный мир. Светло-зеленые хвощи деликатно закрывали зияющую глубину. Лишайник, словно ступеньки гнома, спускался в этот ход, но дальше, как всегда, начиналась кисея из паутины в капельках росы, и, чтобы протиснуться туда, надо было стать не больше лягушки...

Каждому здравомыслящему человеку ясно, что в своих прогулках по лесу я зашел слишком далеко и, уж во всяком случае, далековато, чтобы опыты подобного рода могли закончиться просто так. Действительно, в один прекрасный день или, вернее, вечер я решил отправиться в лес ночью, чтобы при помощи фонаря и видеокамеры увидеть, а по возможности и запечатлеть те одухотворенные сущности, которые открывались мне днем. С нетерпением я ждал темноты и, в конце концов поймав некую едва различимую грань между светом и тьмою, отправился, прихватив с собой камеру, мощный фонарь и туристскую “пенку”, чтобы где-нибудь в укромном месте поспать часа два, потому что то, что осталось от леса, с тех пор, как его стали рубить на дрова лесники, было маленьким, а в мои планы совсем не входило шататься по лесу туда-сюда до рассвета. Нет смысла в деталях описывать этот ночной поход. Скажу только, что замысел мой стал ломаться с самого начала: ночь, даже светлая июньская ночь, набрав силу, оказалась чересчур темна. Свет фонаря, прожектором рассекающий тьму на открытом пространстве, в лесу не мог высветить ничего, кроме коридора дороги, с обеих сторон и сверху окруженного совершенно глухими стенами тьмы: свет моментально “вяз” в ветвях и стволах леса и не мог пробиться вглубь. Кроме того, выяснилось, что старая любительская видеокамера попросту не видит ничего, что освещается дальше четырех-пяти метров от нее. В результате, правда, при просмотре пленки я обнаружил неожиданный эффект: будто фильм снят глубоко под водой, в затопленном лесу, среди гигантских водорослей или попросту в инопланетной жизни. То и дело в объективе вспыхивали охваченные светом фонаря травы у дороги. Все они казались другими, нежели днем, и все проявлялись в каком-то не свойственном растениям активном отношении к человеку: одни кивали мне цветущими метелками, другие щерились и запускали впереди полосы мелькающих, острых, режущих теней, третьи вдруг открывались в какой-то фантастической красоте... Помню растение конского щавеля, которое буквально заворожило меня: оно выступало из темноты подробно, выпукло, в прекрасной оголенности сочных, зеленых прожилок листа, пробитого красными оспинами какой-то щавелевой болезни и сухих, остевых жил стебля. Монисто семян, казалось, и правда собрано из мелких средневековых монет, позеленевших от времени... Растение, которому днем я по привычке не уделил бы внимания, ночью, определенно, красовалось передо мной. Живые духи были всюду. Вот эта ветка, покрытая мхом, словно шерстью, определенно, пряталась от меня, другая же, похожая вместе с комком прилипшей к ней земли на ежа, скорее любопытствовала. Третья — изогнувшись, как змея, старалась напугать. Так что чего-чего, а чудищ, в которые преображались ночью опавшие ветки или поверженные деревья, было вокруг меня предостаточно. Но что по-настоящему поразило меня, так это дерево дикой груши. Чтобы осветить ее, я сунул фонарь в гущу ее ветвей, а когда прильнул глазом к глазку видеокамеры, увидел... нет, это было не просто светящееся дерево, а дерево, будто вырубленное из камня. В центре этой картины, посреди разбегающихся по листьям бликов света резкими желтыми, зелеными и голубыми гранями проступало женское лицо потрясающей красоты. По счастью, кинокамера запечатлела это довольно точно, чтобы спасти меня от обвинения во лжи, но если это была душа дерева, то она не спала, наблюдая за мной.

— Здравствуй, я вижу тебя, — произнес я.

Она не ответила.

Похоже, я слишком дерзко обошелся с ней, ворвавшись среди ночи.

Очень скоро я заблудился: “коридор” тропы, на которую я свернул на очередном повороте, вдруг утерял четкость очертаний и раздробился на какие-то почти невидимые звериные лазы с провалами в черноту, и я очутился в молодом непроходимом ельнике, придавленном сверху тьмой более старого леса. Увлеченный съемками “духов”, я не очень-то отслеживал направление и, естественно, сбился с пути... Я лег на землю и включил фонарь: вокруг было самое дно океана жизни. Коричневые сухие веточки молодых елок, их стволики, корни, опавшая розоватая хвоя, на которой ничего не росло, кроме белесоватых полупрозрачных грибов на тонких ножках. Я выключил фонарь и несколько минут лежал на земле, вслушиваясь в темноту. Слух не принес мне подсказок, но в то же время я вдруг совершенно отчетливо понял, что нахожусь где-то у самого рва, к которому дед привел нас когда-то, надеясь, что это поможет нам отыскать карьеры... И мне вдруг неожиданно больно стало за болото, обескровленное этой мелиоративной канавой, болото, которое — как же я раньше-то не понимал?! — и было сердцем леса, медленно пульсирующим сердцем, оделяющим лес избытками своей влаги. Ведь не даром же дед называл остров Островом! Клин старых, никогда человеком не тронутых боровых сосен был именно островом посреди мокрого болотистого луга, посредством которого болото одаряло влагой весь лес, а сейчас, когда воду в мертвом желобе пустили краем, в обход леса, лес должен от недостатка влаги начать сохнуть и болеть...

Я поднялся с земли и зашагал, даже не зажигая фонаря, в нужном, как мне казалось, направлении. И правда, скоро я нашел лесную дорогу, которая вела в поля за болотом и дальше, в село Степаньково. Переходя ров через бревенчатый мост, я посветил вниз фонариком: теперь из болота стекал уже не ручей, а едва заметная струйка красноватой воды. Через три минуты я вышел к полям, на опушку леса. Поля в тот год были заброшены, в них жила и колосилась разная трава, ромашки и клевер мешались с дичающим горохом. Я раскатал “пенку” и тут, на опушке, устроил себе ночлег. Над полем величественно развернулась звездная скрижаль. Я направил на звезды камеру: камера не различала звезд. Тогда, накинув на голову капюшон куртки, я приготовился спать. Не тут-то было! Почти сразу же — я еще не успел оторвать глаза от ночного неба — каким-то промельком, стоп-кадром продолжительностью в 1/30 секунды надо мной беззвучно зависла сова. И тут же как будто включили транзистор: четкий, назойливый, хрипящий звук где-то там, в стороне болота. Скорее за болотом. Звук мотора, перегазовка и еще более низкий, надсадный гул с трудом ворочающихся шестерней и колес. Я вскочил.

Танк?!

Да нет же, не может быть, просто пьяные лесники проспались и вывозят с делянки лес. Или зацепили лишнего, воруют ночью. И точно так же отчетливо, как звук всех сочленений их мотора, будто из спрятанных в березе динамиков, я услышал давно знакомые голоса:

— У меня опять изжога, — сказал голос механика. — И голова мерзнет. Что это там за шум? С тех пор, как этот проклятый старик унес мою каску, мне не во что прятать свои мозги. Приходится обматывать их сфагнумом и соломой. Но это вредно, кожа на черепе может совсем отопреть... У меня понос и изжога вот уже сорок девять лет, и мне кажется, пора нам убраться отсюда... Подумайте, командир, — ведь терять нам, по сути, нечего. По-моему, одна-единственная попытка вырваться из этого времени нам не помешала бы, хотя мы, в общем, обжились в нем, а за все попытки прорыва из своего времени люди порой платили весьма дорогую цену: развоплощение... сумасшествие... смерть...

Я схватил камеру и фонарь и побежал к болоту. В этих местах я не был очень давно и только помнил, что проклятые мелиораторы окопали болото опоясывающим рвом, свалиться в который, особенно ночью, почти наверняка означало — утонуть. Но и утонуть было невозможно: фонарик уперся во влажную грязь, слишком жидкую, чтобы ходить по ней, и слишком густую, чтобы в ней плыть. Шаркнув фонариком налево-направо, я увидел березовые слеги, перекинутые через затянувшийся ров, и одним махом проскочил на болото. Вода местами еще чавкала, но почва не ходила под ногами, как тогда, в детстве. Я побежал.

Опять — близко, будто из соседней комнаты, — я услышал голоса. Говорил командир. Я помнил его голос! Сейчас главное — снять их на камеру и показать Алешке, потому что, кроме него, никто даже не поймет и не поверит, что это — ну, не простое кино.

— Знаешь, что я скажу тебе, друг? Когда-нибудь мы, конечно, попробуем вырваться из-под того колпака, в котором оказались. По крайней мере потому — эй, слышите? это опять их бронетехника! По крайней мере потому, что они в конце концов доберутся до нас, когда сведут весь лес.

— Никакая это не бронетехника, — сказал механик с опревшей головой. — Это люди из лесничества: крадут лес и торгуют им направо и налево. Воровство всегда было бичом этой страны... Я знаю это еще из описаний академиков Екатерины Великой...

— Если это воришки, то надо их проучить, — сказал командир. — Я не люблю воровства. Я люблю Ordnung.

— У меня в распоряжении, — сказал стрелок, — всего один снаряд, который я при всем желании не могу использовать, и несколько глиняных пуль. Хорошо, что хоть их-то мы сделали.

— Надо подойти поближе и попробовать хотя бы напугать их, — сказал командир. — Иначе нашему танку просто негде будет маневрировать. Собственно говоря, я давно сжился с этой страной и даже сросся... Не знаю, что будет точнее... Я не питаю ни к кому вражды — ни к этим дачникам, ни к этим лесникам. Но на территории, вверенной моему подразделению, порядок должен поддерживаться... Это выше меня. Пусть даже мы вынуждены будем пустить в ход оружие...

— Я всегда говорил и говорю: не надо было есть эти русские грибы, они слишком похожи на поганки и не доведут нас до добра...

Я услышал, как во тьме тронулась машина.

— Это они, — сказал командир. — Товсь!

На повороте лесной дороги, по оси оседая в грязь, показался лесовоз с зажженными фарами. Буксуя в жидкой глине, он пер кубов восемь первосортного делового леса.

— Feuer! — скомандовал командир.

Раздался звук, похожий на треск лопнувшего дерева.

— Блин, Митрич, я весь в говне, твою мать! — закричал кто-то в ночи. — И стекло разбито. Что за ё... ? У меня кровь на животе, что за ё... ?! — Двигатель лесовоза заглох.

— А! — пьяно запаляясь, прокричал бригадир. — Доставай топоры, Иван, увидишь танк — это будет серый такой танк, как будто старинной марки, — руби его к чертовой матери!!

— Какой еще танк? Дай фонарь! — завопил Иван. — Дай фонарь, а то страшно что-то!

— Воровать не срашно, а танк порубать страшно? — рассмеялся бригадир. — Ты мне это брось. Они ж призраки! — И бросился на голоса.

Я метнулся на помощь немцам, потому что они защищали лес. Не помня себя, я бежал наперерез через болото, не боясь провалиться, ибо болото и вправду почти высохло за последние тридцать лет, но в темноте все время спотыкался о кочки и падал и потом никак не мог точно понять, где они, ибо лес стоял передо мной, как черная стена, и я только слышал их ругань в тишине, но не видел самого боя.

— Они убили меня! — заорал Иван.

— Руби танк, танк руби! — орал бригадир, зная, что Иван пуглив и не выпил должного.

Немцы, судя по звукам, кое-как отбивались, пока механик на чистом русском не произнес:

— Честное слово, меня измотало это их вечное воровство...

— Я гадом буду, мы погорели, Митрич, это инспекция из Москвы! — завопил водила и кинулся обратно к грузовику.

Отбиваясь топором от шанцевого инструмента призрачных диверсантов, бригадир клял своего напарника на чем свет стоит: ты, сука, чего испугался — то ж фантомы, воочию фантомы!!! А мы перед немцем никогда не отступали!!! Его хмельной раж разметал в стороны потерявшихся во времени десантников, и бригадир что есть мочи ударил по броне древнего танка. Раздался удар металла о металл, и обломившийся топор со свистом пролетел мимо уха бригадира.

В этот момент я наконец выполз на лесовозную дорогу. Камера умерла: где-то на болоте, падая, я потерял аккумулятор. Включать фонарь было незачем. Оставалось наблюдать.

— Так он железный?! — в каком-то оторопелом недоумении прошептал бригадир. — Броня...

Немцы, глядя на эту разворачивающуюся сольно сцену, все глубже отступали в глубь леса, пока вовсе не слились с ним.

Бригадир постоял у танка. Подумал. Потом бросился к нагруженной машине:

— Ваня, назад сдавай! А не можешь — бросай все, завтра вернемся...

— А в чем дело-то? — пытался понять Иван.

— Танк... — только и мог произнести бригадир. — Настоящий... Я про это еще мальчишкой слышал, но чтоб правда...

Водитель не заставил себя долго ждать и, видя робость бригадира, выбросился из кабины и, хлюпая сапогами, кинулся за ним по разбитой дороге, покуда оба не растаяли в темноте.

Прошло минут пять. Почти неслышно, как звери, у лесовоза завозились немцы.

— Курево... — сладострастно произнес механик, нашаривая в кабине что-то.

— Наверное, есть бутерброды и колбаса?

— О, эти русские так наплевательски к себе относятся. Ищи хлеб. Хлеб еще может быть. И водка... — мечтательно произнес командир танка.

— Ничего нет, — сказал стрелок, тщательно обследовав кабину. — Только курево. Водка выпита.

— С ними всегда так, — заметил командир. — Водки ты не найдешь у русских! А теперь нам нужно сваливать подальше. И спрятаться...

— А может, все-таки попробовать прорваться домой? — спросил механик с опревшей головой. — Мы прячемся уже так долго — но что в этом толку? Даже если секретное оружие времени сработало тогда, это не значит, что оно продолжает действовать... Последнюю попытку прорыва мы делали, когда война, наверно, еще шла. А сейчас? Возможно, сама установка демонтирована. Тогда, значит, мы сами погребли здесь себя...

— Ты всегда был фрондером, Ганс, — сказал командир. — И все потому, что когда-то читал много книжек. Конечно, мы можем рискнуть, но никто из нас не может быть уверен решительно ни в чем...

Утром я очнулся, сидя посреди широкой равнины, среди желтоватой травы... Косо светило утреннее солнце, озаряя невысокие, но крепкие сосны на болоте. Когда я увидел это место в первый раз, они тоже росли, разве что были чуть меньше — я еще не знал, что это обычные для верховых болот карликовые сосны, — отчего с первого взгляда на них казалось, что здесь идет какая-то своя, иная по масштабам и по смыслу, жизнь. Кто-то здесь таится, конечно, кто-то хозяйничает в этом мире, кто-то здесь водится такой, кого в других местах не бывает. Как росянка, которая сторожит вход в пучину. Редкое растение. Оно растет на самой кромке трясины, там, где слой корней, переплетающихся над окном воды, становится тонким, как войлок. Я встал. Прямо передо мной стояла черная, сбросившая кору сосна в форме распятия. На ней висел гриб, запасенный белкой. Желая жить, а не служить только беличьим кормом, гриб выпустил из себя длиннющую прядь похожих на мох беловатых отростков, которые, оторванные ветром, должны были забросить эти метаморфозы гриба на мало-мальски пригодную землю, чтобы он мог вновь реинкарнироваться в привычной грибу форме. Я поднялся с кочки и пошел назад по своим следам, пока они еще были видны в промятом мху. Минут через десять я увидел черную коробочку. Это был аккумулятор видеокамеры.

Конечно, я помню, как мы впервые дошли до болота с дедом. Мы шли не так, как я, мы шли его путем, путем его вопросов и открытий. Ибо если был Остров, со всех сторон окруженный мокрым болотистым лугом, то, значит, откуда-то здесь должна была браться в любое время лета вода? А раз откуда-то — то откуда? Вот он и шел за водой, не спеша особенно, год за годом заглубляясь все дальше в лес, где уже ни просек, ни тропинок не было, зато полно было дикой малины среди серых могучих елей. Постепенно он нашел и старый мост через давний сток болота, возле которого до сих пор стояла открытая вода и цвели калужницы, нашел дерево-замок муравьев, все покрасневшее и позеленевшее от напыленного на него лишайника, и тут уж, конечно, не мог не найти болота.

Это был путь длинный и не простой: здесь, в сумраке вековых елей, попадались белые грибы чуть ли не по колено, но даже они не радовали нас, ибо только подтверждали, что мы вышли за пределы освоенного человеком мира. И первым впечатлением от приближения к болоту было именно страшное чувство заброшенной глухомани, где не просто поверженными лежали отдельные деревья, здесь навалено было бурелому столько, сколько не было во всем остальном лесу. Потом ощущался запах земли. Именно земли поначалу, а не воды. Вода только пробуждала запахи этой древней плоти, делала ее осязаемее: тысячелетия торфяников не зря хоронили внутри древние стрелы и кости мамонта, и озеро, ставшее линзой торфа, было настоящим кладбищем времени. Потом, когда мы увидели наконец болото, поразила именно эта его несомненная обитаемость. Мы смотрели как завороженные на широкую равнину, покрытую желтой травой, заросшую соснами, мхом, мелкой зеленой порослью над черным разрезом... Там — трясина, строго сказал дед. Нельзя даже близко. Верная смерть.

Смерть. Вот кто царил надо всем этим болотом.

Но если смерть — то какая она? И где она, где? Конечно, не без подсказки Алешки, который запомнил дорогу и уже мог позволить себе не трусить, вернулись мы впервые на болото. Смерть? Да вот же она: черное окно воды, перед которым земля начинает гулять, качаться волнами и вот-вот лопнет, как матрас, слишком слабо набитый сеном... А там, под ним, что? Ледяная, никогда не знавшая света вода и толщи, толщи, толщи еще не ставших торфом гниющих кусочков растений — жуткий мир, почти преисподняя. Интересно, существует ли в ней жизнь? Хотя бы в виде простейших — циклопов, дафний или других каких-нибудь неведомых представителей?

В очередной раз оказавшись у болота, Алешка вдруг сказал:

— А! Я все понял! Я знаю, где эти карьеры!

— Где? — хором с Наташкой спросили мы.

— За лесом. А лес кончается за болотом. Значит, вот там, — махнув куда-то рукой, воскликнул он. — Эх вы, шкеты!

Он ничего не боялся. В то лето ему было шестнадцать. Я сфотографировал его в лесу с букетом ландышей в руке. Все девчонки в нашем классе были уверены, что это актер Олег Видов, и были влюблены в эту фотографию.

Он велел нам ждать и не соваться без него в болото.

Не успел он убежать... Ну да, все произошло как-то дико быстро.

Во рву у края болота была только черная вода и белые лилии.

— Хочешь, я достану тебе? — спросил я.

— Достань, — сказала Наташка голосом... Совсем другим голосом, повинуясь которому я уже готов был не просто искать палку, а прыгать в эту черную воду и плыть за куском белизны, которого она ждала от меня, как вдруг среди мелких болотных сосенок заревело и, клацая металлом, двинулось что-то громадное: это был танк. В ужасе Наташка отвернулась от видения и прижалась ко мне, обхватив руками. И тут я не выдержал и поцеловал ее в губы, как всегда мечтал.

— Ты что, нам же нельзя... — прошептала она и вдруг, схватив меня за волосы, притянула к себе и с какой-то жадной, изголодавшейся нежностью тоже поцеловала.

Потом мы отпустили друг друга и разошлись на несколько шагов, глядя в разные стороны.

— Ты меня любишь? — спросила она.

— Да.

— Но нам же нельзя...

— Все равно.

— Ты псих ненормальный!

— Да.

Я чувствовал, что уберег ее от чего-то серьезного.

Болото, потревоженное нами, еще не успокоилось: его дальний конец перешел лось. И пара воронов все вилась над чахлой зелененькой травкой, окружавшей трясину. Потом я увидел, как громада танка заколыхалась и, выдравшись из оплетавшей машину травы, тронулась куда-то. Алешки с нами не было, поэтому мы с удовольствием и робостью снова обнялись, уже не целуясь, а только дрожа и дыша, как дышат влюбленные, о чем я тогда не знал, а сейчас вот знаю, хотя как таковое это знание ни к чему. Когда мы очнулись друг от друга, танк уже исчез. Все затихло. Зеленые глянцевые листья и одна белая лилия качались в темной воде. А потом послышались шаги бегущего, и мы заранее знали, что это Алешка и что он нашел.

— Через три дня нас увезут отсюда, — сказала Наташка и в последний раз сжала мою руку. Я в ответ пожал ее пальцы, но сказать ничего не мог, потому что все: мы думали, что желаем друг другу спокойной ночи, а это была любовь, и вот она проходит, и осталось три дня, а я так и не поцеловал ее в волосы...

— Я нашел! — закричал, появляясь, Алешка. — Карьеры я нашел!! Там можно купаться!

И, чтоб ничем не выдать себя, мы побрели за ним, желая только одного: продолжать и продолжать быть вместе, вдвоем. Но, как ни крути, он был старший брат, и он был с нами, и нам было надо как-то разделить радость его колоссальной победы: ведь он нашел! Он прошел насквозь и связал координатами бесформенную вселенную деда, он вышел за пределы леса, и пространство уступило ему, открыв целые километры сжатых полей и неизвестное шоссе на заднем плане. А посредине — очень живописные песчаные бугры, заросшие молодыми соснами, горячий песок — и обрыв. Внизу неподвижно блестела желтая вода. Мы с Наташкой поняли, что вот сейчас мы с радостными криками бросимся в воду, а когда вылезем на берег, то будем уже навеки разлучены. Предчувствия не обманули нас. Больше мы никогда не были так близки. Я рано и глупо в первый раз женился; она, впрочем, тоже рано, но счастливо вышла замуж и уехала с мужем в Австралию. В тот день я напился как собака. Потому что, когда она уезжала, я почему-то понял, что ни от нашей семьи, ни от сказок леса — ничего от этого скоро совсем не останется.

 

III

По счастью, я был уже пьян, когда позвонила Лизка.

— Знаешь, — сказала она, — у меня к тебе просьба, может быть, единственная просьба как к родственнику. Сегодня утонул Алеша, вместе с дочерьми... Мы узнали и сейчас с Мишей едем туда... Не мог бы ты приехать — и побыть здесь с матерью...

Я соображал медленно. Я за полтора часа до этого приехал с дачи на велике, приехал, чтобы полить цветы и дозвониться до кого-нибудь из друзей или, если повезет, до Глашки, но, так и не дозвонившись, выпил пару пива, пыхнул и сел за компьютер. При этом на даче я провел замечательные дни, катаясь на велосипеде, купаясь и время от времени спя, отдыхая ото всего, что связано с работой... Все было так ясно, так хорошо еще десять, пять минут назад... Я соображал слишком медленно даже для того, чтобы сказать “конечно”. Единственное, что я понял, — это то, что все — правда, хотя в нее-то и невозможно поверить.

— Конечно, я сейчас приеду, — сказал я, — Лизка, только учти, я пьян. Сейчас я надену штаны, прихвачу что-нибудь с собой, возьму тачку и приеду.

— Значит, где-то через час, — сказала Лизка.

— Да, — сказал я.

Время из-за курева тянулось медленно-медленно, я ходил по дому, искал и искал штаны, потом нашел и надевал, наверно, минут сорок, хотя в результате надел даже без ремня, потом еще натянул тонкий свитер на голое тело и взял пятнадцать долларов — потому что разменянных денег у меня, как назло, не было.

Был спокойный летний вечер. Суббота. Все нормально, только у меня нет больше старшего брата. Я сразу поймал тачку, договорился за пять долларов, и мы поехали. Красивый город проносился вокруг в огнях, мужик вел быстро и хорошо, мы поговорили о чем-то, посмеялись даже, и больше всего мне хотелось, чтобы все отмоталось назад, чтобы ничего этого не было или по крайней мере я не приезжал бы с дачи и ничего раньше времени не узнал бы...

— Знаешь, — сказал я мужику, — у меня двоюродный брат утонул. С дочерьми. Не могу в это поверить, вот какая история. А я его только сегодня как раз вспоминал. Как мы пацанами... Там есть одно место в лесу... Да ты не знаешь... А приехал — и ничего себе?!

— Да, — промолвил мужик и ошарашенно замолчал, но по-человечески как-то очень проникся чужим несчастьем. Только не понимал, чего я так спокойно себя веду.

Знакомый подъезд бабушкиного дома, где мы все столько раз встречались. Я позвонил в дверь, дверь открыли без вопроса “кто?”. Поднялся на второй этаж.

Тетя Мила, Лизкина мама, была вся размазана горем, я буквально не помню ее лица, ее всю скомкало и смазало слезами.

— Васенька... — бросилась она ко мне. — Алешенька...

Я почему-то не заплакал, ничего не почувствовав. Только почувствовал, как ей тяжело.

Лизка позвонила мне, чтоб я как раз посидел ночь с тетей Милой, боясь, как бы с ней чего не стряслось. Я взял с собой курева и, если бы взял еще пивка, мог бы сидеть хоть до рассвета, но тетя Мила уже прокапалась как следует валокордином и теперь сказала, что она-то переживет, а вот если бы я поехал с ребятами, то было бы хорошо.

Не помню, как я понял, что Лизка и Миша, младшие, боятся того, что надвигается на них из тьмы за Рязанью, и хотят, чтобы я поехал с ними. Я понял, что все, надо ехать.

— Я продержусь, — плача, попросила тетя Мила. — Я продержусь, просто в сравнении с тем, что им предстоит... Ведь девочек еще не нашли...

Страшно было то, что все произошло так быстро: мы стали взрослыми и нам неоткуда ждать помощи, не на кого надеяться — наши старшие стали стариками, им удел — горевать, а нам — делать, хотя мы совсем не знаем — как.

— Ладно, — сказал я. — Поехали. Только сначала заедем домой и обязательно возьмем выпивки...

— Конечно, — сказал Миша, и я понял, что какая-то страшная тяжесть свалилась с его плеч. Ведь, в конце концов, это был не его брат, он его и не знал почти и ничего не знал ни про карьеры, ни про болото, ни про танк...

Лизка сунула мне в рюкзак бутылку водки:

— Возьми, чтобы мама не видела.

Она тоже моя сестра, младше меня на пятнадцать. У меня вообще крыша едет от двоюродных сестер: они такие нежные, такие свои, а в то же время женственность — в полный рост, и вы не ходили в один горшок в приснопамятном детстве. И тут я понял, какая у меня обалденная двоюродная сестричка подросла, а раньше я был тайно влюблен только в Наташку — каждый вечер мечтал залезть к ней в постель. С мужиком ей повезло: Наташке достался Сергей, океанолог, трудяга, он и вывез ее туда, где не бывает снега. Ну и Лизке попался Миша — это такой силы, доброты и надежности парень, что я бы сам его выбрал, будь я женщиной. Короче, мы вертанулись по городу пару раз, а потом как-то сразу оказались в моей квартире, я написал записку Глашке, которая должна была назавтра к вечеру приехать с юга... Да, еще взял две банки фасоли и две лапши, понимая, что мы приедем в дом, где, может быть, шаром покати или все разорено горем.

Лизка спросила про какие-то книжки, разглядывая книжные полки. И мы все время о чем-то забавно болтали, отгоняя от себя надвигающуюся смерть, пока не выехали из Москвы и над дорогой не сошелся мрак, в котором только краснели задние габариты идущих впереди автомобилей и изредка, как кометы, проносились слепящие фары встречных. Миша вел с удивительным глубоким спокойствием.

— Он такой спокойный, что даже бесит меня иногда, — сказала Лизка.

— Ну ты даешь, — сказал я. — А ты бы хотела, чтоб он был такой же, как ты? Кто будет гасить твою неврастению и стабилизировать твой адреналин? У тебя его больше чем достаточно. Тебе просто повезло, я считаю.

После кольцевой я открыл пиво и отхлебнул из бутылки. Лизка достала водку из бардачка и тоже отпила глоток.

— Врача я тебе найду, — сказал я. — Алкоголизм не надо отпускать слишком далеко. Это должен быть прирученный зверь, хотя, по-настоящему, он никогда не приручается.

— Я думаю, до алкоголизма мне далеко, — сказала Лизка.

— Нужно только время, поверь мне. Только время.

— Я надеюсь, что спустя некоторое время у меня будет столько забот, что мне будет не до алкоголизма, — сказала Лизка.

Она мне нравилась беспощадностью и зрелостью своих суждений. Вот уж не ожидал, что у меня вырастет такая крутая сестренка. И вообще мне нравилось с ребятами. Мы отлично проводили время в дороге, рассказывая друг другу разные истории, и вообще это была бы замечательная ночь, если бы нам не надо было добраться до конца.

— Сколько вам лет, ребята? — спросил я.

— Мне двадцать пять, — отозвалась Лизка.

— А мне тридцать, — сказал Миша.

Отличный возраст. Потому что до тридцати я, считай, вообще не жил.

— И у меня что-то вроде этого получается, — сказал Миша.

Я не думал, что мне придется когда-нибудь так откровенно общаться со своей младшей сестрой. Я взял ее руку в свою, погладил, вложил ее пальцы между своими и нежно сжал ей ладонь. Она ответила с готовностью на удивление ласковым рукопожатием.

Что мы в действительности знали друг о друге? Почему прожили, почти не общаясь, эти двадцать лет? На что же мы тратили себя, если не знали друг друга?

— Послушай, — сказал я. — А ты помнишь, как мы гуляли с тобой в Глебовском парке, когда ты маленькая была? Года четыре...

Мне тогда было девятнадцать лет, и мы пошли гулять вдвоем. Все думали, что это такой молодой папа ходит с дочерью, и я тогда впервые в жизни поймал кайф от ребенка вообще — и это был единственный за всю нашу жизнь момент общей радости, момент глубокого общения. Я помню, мы еще в прятки играли...

— Это ранней осенью или весной было... — сказала Лизка.

Я понял, что это она действительно помнит и, следовательно, тот день был прожит не зря. Именно тот день. А все остальное, в общем, было необязательно. Хотя иногда и не плохо. Но вот тот день — он на всю жизнь, как и эта ночь. Если бы у дороги не было конца...

В Рязани мы остановились, взяли еще пива и сигарет и рассмотрели карту.

Мы знали, что нам нужно в Рязань, а дальше куда — не знали. Куда-то на Кораблино. Значит, трасса на Мичуринск. Кораблинский район, деревня Рог. Как ее найдешь? Еще один ориентир — речка Проня, где все это и произошло...

Темная трасса, какие-то суженные, на ремонте стоящие мосты. Рассвет забрезжил, залетающий в машину ветер становился все холоднее. За рекой не было ни села, ни поворота. Потом я увидел дом, вылез, долго дубасил в ставни кулаком и видел, как там, в доме, от ужаса все пришло в шевеление, но никто не выдал своего присутствия, они залегли и онемели перед чужим голосом, неизвестной машиной и предрассветным часом, когда ходят по земле убийцы и непохороненные утопленники. Девочек ведь еще не нашли... Что-то тетка Мила имела в виду? Они, значит, там, на дне. Алешины дочери. Кажется, что воздух вокруг сплошь проникнут ужасом и смертью. Чтобы не так колбасило, в машине я сразу забил трубку и пыхнул. Мы бросили испуганный дом и поехали дальше. Трасса всасывала нас, нас могло унести слишком далеко. К счастью, я заметил справа коровник, тлеющий огонек какой-то теплушки и выскочил в холод рассвета. Навстречу выехал мужик на велосипеде.

— Деревня Рог? — понятливо отреагировал он на вопрос. — Это вы проехали... Посадку видите? Вот за посадкой и тянется она в два конца, но один конец там нежилой. Одни дачники...

— Да, нам и нужны дачники...

Мы пролетели лишнего с километр или два. Свернули с трассы влево, пошла темно-серая, изрытая колесами проселочная дорога, лесополоса тянулась, собственно, во весь видимый горизонт, и непонятно было, куда рулить, потому что ни крыш, ни огня нигде не было. Когда объезжали здоровенную лужу, я вылез, пошел по дороге и увидел еще дорожку направо, выглядела она как-то наезженно, и я стал звать Мишу, чтоб он заворачивал на эту дорогу, хотя не ясно было, куда она ведет. Мы были среди бедной степи, озаренной восходящим солнцем. Посевы густо заросли бурьяном, и только два-три деревца вдали да пучки какой-то еще растительности, пробившейся выше сорной травы, указывали, возможно, на человеческое поселение.

И правда откуда-то взялись вросшие по самые крыши в бурьян бедные кирпичные дома. Машина. Алешкина — узнал я. Какой-то подошедший, из этого вот бурьяна возникший человек.

— Это деревня Рог? — спросил я человека.

— Рог.

— А Алексей Журавлев?..

— Алексей Журавлев? — произнес наконец человек. — Вы, значит, приехали по адресу... — Он еще оглядел нас, и я со стыдом подумал, что вот человек утонул, а к нему какие-то полупьяные понаехали...

А в следующий момент уже появилась женщина. Пожилая женщина, бабушка, которую я помнил еще в подвенечном платье в той, не проданной старой Алешиной квартире. На свадьбе. Это, значит, такой стала Татьяна... И уже в следующий миг она обнимает меня и рыдает, и я только глажу спину и волосы, волосы и поверхность какой-то шершавой дешевой кофты и откуда-то нахожу слова и сострадание для этого безутешного существа и только повторяю, повторяю что-то, пока из нее весь, до конца, не выходит наружу ком безутешного воя. Все время рядом стоял похожий на Алешу мальчик лет пятнадцати и терпеливо ждал, когда мать, которой положено плакать, отплачется, и я только тогда протянул ему руку, потому что на большее меня не хватило; вот, протянул ему руку через годы, прошедшие между первой нашей встречей и этой, второй. Наверно, этих лет было тринадцать. Мы были однажды в гостях у Алеши и Татьяны, у них были дети, может быть, уже двое, и все казалось каким-то обнадеживающим — это давно было, тогда еще Наташка с Сергеем не уехали, тогда было время журнала “Химия и жизнь”, где печатали хорошую фантастику, поэтому даже в этой крошечной квартирке на втором этаже, где моему брату Алеше суждено было прожить жизнь, все казалось не лишенным оптимизма, и жизнь была вполне еще сносной, никто не чувствовал ее смертного холода, кроме него, с которым случилось это.

Короче, однажды он попал в больницу с начисто раздробленным лицом. Никто ведь не знал, что это было: высказывались догадки, а я только знал, что накануне видел его дома в жопу пьяного и подумал — не случилось бы с ним чего... А на следующий день оно уже случилось. И никто не говорил — что. У каждого была своя версия, я был уверен, что его попросту отдолбили в ментовке сапогами, пьяного. Но только один человек — вот как странно все же устраивается, — чужой человек, медицинская сестра, сумела вдохнуть жизнь и желание жить в эти человеческие обломки, в эти несрастающиеся осколки челюстей, незаживающие свищи на шее и за ухом и в этот глаз, почти слепой, вложить все же выражение теплоты и заботы.

Через несколько лет тетка Мила мне сказала, что Алешка от отчаяния стрелялся. Зарядил ружье крупной дробью и... Вот эта медсестра, которая ухаживала за ним, Татьяна, она и стала позднее его женой. Я помню ее в белом свадебном платье. На свадьбе. И когда они впервые поцеловались как муж и жена, тетка Эмма, Алешкина мать, заплакала (деланно, чтоб было слышно, расплакалась в плечо дяде Боре) — так, как будто у нее отбирали что-то самое дорогое, как будто с ним не случилось этого. А она не любила его с младенчества, и как он рос, не любимый матерью, я не знаю, знаю только, что прикончить его у нее было немало способов. Но когда он избрал последний — на пути стала Татьяна. Конечно, она не очень была молода и не так уж красива, но добра, и мой старший брат, а он всегда был старший брат, видимо, не зря выбрал именно ее. Их любовь, должно быть, выросла из обоюдного стремления вырваться из одиночества, преодолеть кромешное отчаяние, мрак и смерть. И значит, это хорошая любовь, и зиждется она на совершенно других основаниях, которые были известны мне.

Ну а потом все стронулось, Наташка с Сергеем уехали, у всех пошла жизнь в полосочку — то, значит, черная полоса, то серая, — и так постепенно общая жизнь распалась. И только распавшись, она и пошла правильным чередом. Но это я сейчас понимаю. Жизнь перевернулась у всех. Дедушка с бабушкой умерли. Мы с Глашей затворились в дачном поселке под Москвой: она рисовала, я писал, жили мы там очень душевно, хоть и одиноко. А Алешка терпеливо превозмогал череду невзгод, которые шли одна за одной. Не мог найти себе работы, хотя закончил МАИ с отличием: раздробленное лицо и слепой глаз ему везде мешали устроиться, и он все горбатился на работах тяжелых и дешевых — то был регулировщиком СО-СН на трассах, то грузчиком в кофейном магазине. Я пытался пристроить его рабочим в издательский дом “Коммерсантъ”, где мне самому выпала редкая возможность поработать за хорошие деньги, и мы, короче, договорились там с одним начальником о собеседовании. Алешка пришел в костюме, волновался, потел, но его, может, опять из-за лица, не взяли. И мы только круто набрались в ирландской пивной под хорошую закуску, и я до сих пор рад, что не упустил этот шанс: попоил его пивом и угостил ужином в приличном заведении для иностранцев — он-то такого сроду не видал и уж тем более не мог себе позволить. Даже зайти. Пил водяру, закусывал колбасой. В последние разы, когда мы встречались, видно было, что он как-то истрепан и истерт жизнью и постепенно теряет следы той надежды, которая оживляла его когда-то. Никогда ему с работой не везло, и то же было накануне, когда какой-то старый друг пригласил его на крутую работу, а сам забухал и целый месяц не мог пробухаться, а бедный Лешка из последних нервов ждал, что ему скажут — “да” или “нет”.

Летом он всегда отправлял свою семью из Москвы туда, под Рязань, и они жили там, в этом доме, питаясь от огорода, в деревне, какой-то жизнью бедной и простой, во всяком случае, Алешка любил это место, и в его рассказах выглядело оно даже романтическим. Но никто никогда не бывал там, где переживала свое бедняцкое счастье его добрая семья. Когда они уезжали на зиму, дом грабили, а летом они возвращались и снова питались от земли, снова наполняли дом каким-то скарбом... Таким вот круговоротом все и шло, и все же это была, наверно, счастливая жизнь, потому что они все время туда возвращались.

Я слышал, что дом стоит на окраине села, и представлял себе деревню: вполне среднерусский пейзаж и, следовательно, деревянный дом, стоящий на взгорке, лицом на улицу, с огородом и тыквами-горляночками желтыми, которые Алеша привозил из своих южных пределов. Теперь вышло, что дом кирпичный и стоит, затерявшись в бурьяне, не бог где, у концы сяла, лицом в голую степь. Только шаткий забор ограждает дом от степи. За ним — видимость палисада, рядом — из бурьяна торчала крыша другого дома, и не было ничего, кроме бурьяна, линии ЛЭП и дикой неряшной степи, вдалеке перекрытой лесопосадкой.

А потом, наплакавшись, Таня пригласила нас внутрь, и я хоть был обкуренный, но это уже не помогало: там кровати были расстелены и видно было, что день-два назад на этих кроватях еще кто-то был, жил, считал их своими, и белье было смято, как будто эти люди только что были здесь, только что встали и куда-то ушли, но только все они умерли, и жуть и пустота в этом доме, зияющая пустота, которую было не заполнить нам, чужим, приехавшим на помощь волею случая на место тех, кто умер. И была жуть, которая всегда присутствует в доме тех, кто недавно ушел. И они были где-то рядом, что ощущалось в виде жути. Татьяна походила по этим серым, неприбранным комнатам и поплакала, все повторяя: девочки мои, девочки мои. Но потом предложила нам чаю и поставила чайник на плиту. Всем было странно трапезничать в этот ранний час, слишком ранний, чтобы предпринимать действия и чтобы есть. Миша, выполнив свою миссию шофера, чувствовал себя совсем растерянно, да и Лизка как-то посерела и обтянулась кожей. Я был один, кто заварил себе лапши “Доширак” и съел ее, ибо понимал, что выпил и выкурил слишком много. Позади была бессонная ночь, а впереди день — длиной в тысячу миль, — и я понимал, что было бы просто гадством в такой день умереть на жаре с перепоя. Я съел всю лапшу, хотя ни у кого кусок не лез в горло, и, выпив чаю с сахаром, даже почувствовал, что малость отпустило. На запах моей еды пришла только собака, Джек, — любимый семейный пес крупной дворняжечьей породы, старый и слепой к тому же на один глаз. Джек. И, глядя на эту собаку, видно было, что жили они тут в прекрасном взаимопонимании и в терпимости к болям и слабостям ближнего своего — очень хорошие люди. Они и Джеку прощают то, что он не чао-чао, и Алеше тоже прощают — все прощают, что умеют. Здесь и неказистость прощают, и нескладность судьбы — очень многое из того, что мы в нашем мире прощать просто не научены...

И я подумал, что, наверно, лягу не на постели мертвых, а там, где живет Джек, — там стоял маленький такой диванчик, я принял снотворное, опрокинулся на него и уснул где-то на час.

Во всех подробностях эту историю не вспомнить, да и незачем вспоминать, помню только, что уже часов пять-шесть, наверное, было, солнечная роса блестела в бурьяне, а Татьяна вдруг как безумная стала кутаться в куртку, хорошую, хоть и перепачканную всю, осеннюю куртку, и повторять: ну, теперь надо туда ехать... туда... девочек наших искать... ведь им холодно там... холодно... А я вышел на улицу, сел на мусорную кучу, посмотрел на линию электропередач в замусоренной бурьяном степи и закурил. Подумал, что если сейчас не сдохну, то не сдохну и потом. В общем, это было нелегко, но я оказался живучее, чем сам про себя думал.

Потом ночь кончилась, и все это началось. Чего я боялся. Сели в Мишкину машину и в направлении каком-то неизвестном на ощупь тронулись. Мимо скирды, похожей на горб мамонта. Потом высокой речной террасой — к берегу. Река была дикая, по сторонам заросшая бурьяном, ивами, вьюнком, цеплючей травой. В одном только месте сход был приличный — это то самое место с пляжиком, где они обычно купались, “их” место. А в тот день, как назло, здесь стояли машины, и они дальше проехали.

Чувствую щемящую боль, чувствую безропотность и всеуступчивость брата. Другие бы поскандалили и прогнали чужих со своего места, скандалить бы точно начали, а он — уступил. Таких людей больше нет. Они вывелись, остались одни какие-то бультерьеры.

Берегом идем. Ботинки промокают насквозь от росы. Потом останавливаемся, только Татьяна все ходит-ходит вдоль по-над берегом. Все заглядывает куда-то. Я говорю: это здесь, что ли, было? Ну да, она поясняет. Здесь это было. Здесь его достали, он кинулся за девочками — и первый утонул... И я все просила спасателей — вы поднимите его оттуда наверх, я сама с ним буду возиться, но они его так внизу и оставили...

Нереально. Вот тут из воды, из омута, из осоки, достали и швырнули на скользкий берег тело брата моего Алексея — не такое уж молодое и довольно тяжелое, должно быть, тело сорокачетырехлетнего мужчины... Мертвое. То есть прошедшее свой земной путь от начала и до конца. Вечером его погрузили менты на скотовозную машину и отвезли в морг в Кувшиново. А девочек так и не нашли.

Мишка и Татьяна собираются в Рязань за водолазами, а нам с Лизкой предлагают вернуться домой поспать. Чтобы быть способными хоть к чему-либо в нужный момент.

Мы возвращаемся в пустой дом. Только Джек сторожит его. Я оглядел кухню, открыл холодильник. Было десятка два яиц и банка сметаны. Пожалуй, больше ничего. Потом прошел в комнату, где мы ранним утром пили чай. И вдруг увидел на одной из кроватей книгу, какую-то “свою” книгу, из тех, что сам читал когда-то, и подумал, что это, наверно, Алешина кровать и он не обидится, если я на нее лягу. Я лег и почти сразу уснул. Проснулся оттого, что мухи кусали мне ноги. Несколько десятков злобных юрких мух. Я понял, что надо поссать, и пошел во двор. Проходя, увидел спящую Лизку — она даже не накрылась ничем. Просто сунула руки поглубже под мышки — и все. Тут как бы отдельная комнатка была и кровать пошире. Похоже, Алеша с Татьяной, как патриархи, спали все же здесь. Так на чьем же месте я спал, прости меня, Господи?

Палисадничек поутру выглядел повеселее, нежели на рассвете. Я заглянул в сарай, где увидел некоторое количество вещей, в том числе и крестьянских, к которым имел отношение мой брат. Потом долго смотрел на каменную кладку сарая. Брат жил непонятной, давно непонятной для меня жизнью. Прокричал петух. Огород, сарай, дом этот... Я вышел за калитку, напротив был такой же сарай. Из мелкого белого камня, только развалившийся от времени. Солнце уже припекало над бесприютной страной. Соседи из дома рядом пока что приглядывались из-за бурьяна ко мне как к чужаку, но не показывались и ни о чем не спрашивали и ничего понять не могли. Тот, утренний, человек куда-то исчез. Часов в девять зазвонил телефон.

Лизка сняла трубку и стала запоминать. Так. Так. Мост через Оку на Нижний Новгород. Слева спасательная станция. Забрать Володю и вторую группу водолазов.

— Ты сможешь вести? — спросила Лизка.

— Попробовать можно, — сказал я. — Слава богу, права с собой...

Я с трудом стронул Алешкин рыдван, заезженный и обитый о дороги до какой-то последней степени, и мы поехали.

До Рязани была почти сотня верст в обратную сторону. Сотня верст, уже забитых возвращающимися дачниками и прочими машинами. Когда спешишь, трудно себе представить что-нибудь хреновее такой сотни верст.

Помню водолазную станцию, каких-то нормальных мужиков, спецснаряжение, обязательно шуточки. Ну, им-то чего горевать? Не у них брат утонул. А они этих утопленников вынимают по полтора десятка в день.

Загрузили баллоны с кислородом в багажник, еще какое-то барахло.

— Теперь чего торопиться, — сказал один мужик. — Когда нас вызывают, торопиться вообще не надо. Торопиться надо раньше. Шесть минут.

— Чего — шесть минут? — не понял я.

— Через шесть минут — откачать еще можно.

— А Татьяна говорит, что через два часа.

— А все бабы верят в какую-то чушь. Чуть не через полсуток оживить можно. А в нашем деле четко — шесть минут, а дальше — поиск тела, и все.

Мы вернулись на берег реки где-то к часу, и вернулись как раз вовремя.

— У вас простыня есть? Простыня есть? — кинулась к нам Татьяна.

— Что?

— Машеньку нашли...

Миша и Лизка поехали в дом за простыней.

Я помнил дурноту, невозможность взглянуть на тело, которое водолазы привычно приткнули за кустами, накинув только кусок светлой ткани, чтоб не почернело, и несколько раз пытался спуститься и посмотреть (зачем?), а видел всегда одно и то же — высовывающийся из-под куска ткани слепок девичьей стопы.

Татьяна была рада, что нашли хоть одну девочку, но мне дела не было, и я, хоть убей, не мог понять, зачем я здесь. Только наблюдал работу водолазов. Восемнадцать килограммов груза — “иначе не потонет” — так шутили они. Восемнадцать килограммов! Что же тут произошло? Постепенно стало все до банальности, до мельчайших деталей ясно. Из-за того, что обычное их место оказалось занято, они проехали еще метров двести, здесь река на манер песочных часов протачивает себе в глине узкое русло меж двух глубоких омутов. На краю одного из этих омутов и сидели девочки. Алешка с сыном и купаться-то не хотели, были на берегу. Алешка просто стоял, смотрел, Володя пошел место для рыбалки искать. А Татьяна с детьми, сидя на краю этого омута, от радости болтали в воде ногами. Это ж первый день ее отпуска был, первый день, как они приехали! До этого девчонки целый месяц тут с Володей провели. И вот не знаю уж, кто из них первый в воду соскользнул, а кто полез вытаскивать, но в результате они оказались там — в воде омута, слишком темной, слишком глубокой и пугающей, чтобы они могли противиться страху. Судорога ужаса повисла над рекой. Они закричали. Алешка сорвал с себя рубашку, часы и бросился за тонущими детьми. Поняв, что упустил их или не может вытолкнуть обеих, он вдруг исчез. Сердце, наверное. Говорят, что самая младшая, Наташенька, продержалась дольше всех, все время повторяя: “Надо на спинку перевернуться, на спинку”...

Необъяснимо и чудовищно... Как будто смерть брела полями, от скуки наугад ткнула пальцем и погубила всю семью...

— Отмучился, — сказала Татьяна. — Если б не Володька, я б не задумываясь сейчас туда — вниз головой...

Хрюкающий звук воздуха, выходящий из-под шлема водолаза, будет отныне одним из адских звуков для меня. Хрр-хха... Хрр-хха... Вода прозрачная. Но не морская же. Воздух быстро кончается. Водолаз вылезает на берег. Оказывается, худенький парень, эмчеэсовец, по контракту работающий на спасательной станции. Второй такой же, только ростом ниже.

— Воздуху больше нет.

— Сколько там дотемна? Еще раз обернуться успеем?

Лизка и Миша уезжают в Рязань за вторым баллоном. Я иду в соседнюю деревню, договариваться о машине, которая будет перевозить тела. Возвращаюсь. На берегу Прони остаемся мы вдвоем с Володей. Мне странно глядеть на этого мальчика, так поразительно похожего на моего брата в шестнадцать лет. Мы обмениваемся парой слов.

— Папа еще обещал, что мы на зорьку с ним сходим... — говорит он.

Я изумленно вижу, как он странно спокоен, как будто все, что произошло, нереально и все еще вернется и будет как надо, просто вот сейчас такой временный затык... А что будет, когда он поймет? Я не знаю. Но мне ни в коем случае нельзя упускать его из виду...

— А ты чего не плачешь? — спрашиваю я. — Ты плачь. Если подопрет. Так лучше будет.

— Я плачу, — говорит он. — Просто не верится. Что все это произошло...

Мы одни у реки. Похмелье плющит меня. Солнце безжалостно. Под кустами у берега лежит труп его сестры. Когда я сижу в траве, мне не видно. Вдруг я замечаю вдали бредущих берегом людей. Они тоже примечают нас, белое на песке, останавливаются, переговариваются о чем-то и все же продолжают двигаться в нашу сторону.

Черт возьми, этого еще не хватало. Какие-то местные мужики.

— Эй, — кричу я им, — туда нельзя!

— А чё нельзя, мы с бреднем ходим...

— Там девочка лежит, утонувшая, — говорю я.

— А-а, — соглашаются они, — а мы-то глядим, то ли полотенце, то ли простыня.

Хотели прихватить, ясное дело. Теперь поднимаются наверх. Загорелые шеи и руки, лица, давно не знавшие ответственности и регулярного труда. Сейчас стрельнут закурить.

— Курева случаем нет?

— Есть.

Они закуривают. Происшедшее им, в общем, по барабану, они что-то спрашивают для вежливости, и я отбиваюсь столь же шаблонными фразами.

— А поглядеть-то можно? — вдруг с явственным интересом спрашивает один.

Володя сидит в травах на берегу.

— Нет, нельзя. Ни в коем случае! Там же ее брат! — киваю я в сторону скрывающих Володю трав. Явно разочарованные, они пускаются в обратный путь, досасывая сигареты.

Я ложусь в траву. Просто лежу. Этот день как смерть. Но лучше не будет. Алешенька, ты помнишь, как в тебя были влюблены все девчонки в моем классе?!

Подходит Володя, говорит:

— Спасибо, дядь Вась.

— За что?

— За то, что не разрешили смотреть на нее.

Немота наступившего предвечернего часа.

Потом опять — Татьяна, водолазы. В действиях водолазов многое кажется неправильным: они слишком медленны, как будто некого больше спасать. Но ведь спасают они души тех, кто остался на берегу реки. И тело девочки, запутавшееся в речных водорослях.

— Ну вот же она! — вдруг вскрикивает Татьяна, когда водолаз уже начал погружение и ритмично, как дюгонь, дышит над водою: хр-рр! хрр-рр!

Мы подбегаем туда, куда показывает Таня, и там, по виду, правда что-то светлое в воде, но так вроде бы и было весь день. Косой свет солнца делает реку совсем темной. Водолаз в надежде только на чудо (“Я же здесь проходил!”) проходит несколько метров в сторону по дну и оказывается у берегового куста.

— Есть! — орет он в какую-то свою систему допотопной связи, но так, что все мы понимаем: “Есть!”

Он берет это беловатое, что всплывало с утра, и за руку волочит туда, где уже лежит Маша... Спасатели вынимают на берег второе тело и укрывают сверх простыни каким-то покрывалом...

— Слава богу, — плачет Татьяна, — я уже не надеялась...

Водолаз выходит из реки, снимает тяжелый медный шлем. Видно, что он очень устал. С трудом стягивает с себя резиновый комбинезон, бахилы...

В это время на взгорке возле реки показывается грузовик.

— Сюда, сюда! — орем мы.

За рулем — деревенский мужик, которого тоже, видно, колбасит от всего этого. Тоже удовольствие не большое в воскресный день — трупы в морг возить.

Но, слава богу, вернулись Лизка и Мишка.

Откидываем борт. Кузов грузовика выстлан мятой соломой, как будто в нем недавно перевозили коров.

— Ребята, теперь помогите поднять тела в машину, — просит кто-то из водолазов.

Ну, конечно. Я спускаюсь к воде, беру простыню, в которую завернута Маша. Не тяжело. Не страшно. Мы с Мишкой, сопя, поднимаем ее по обрывистому берегу и забрасываем в кузов. Легкая. Дитя.

В кузове немедленно оказывается Татьяна, откидывает край простыни, почти безмолвно смотрит на лицо ребенка. Зеленые сопли, как водоросли, торчат из носа. Она вытирает их, и видно, как становится чудесно хорошо лицо ее ребенка.

В это время мы с Мишкой поднимаем вторую девочку. Ноша потяжелее. Мы не разглядели ее и только там, в кузове, видим белую, размягченную водой кожу и прелестное лицо, на котором запечатлелось выражение то ли испуга, то ли недоумения...

Таня безутешно плачет, сидя рядом с дочерьми на соломе.

— Пора, пора, — говорит деревенский шофер, — пока до Кувшинова, а там с бумагами возня...

Я плохо соображаю. Понимаю только, что дело, за которым мы ехали сюда, сделано.

Грузовик уходит, взвывая передачами на обрывистом склоне реки. Потом скрывается в полях.

— Спасибо, — говорит Татьяна, как будто мы помогли что-то исправить, — большое вам спасибо, родные мои...

Горе сделало ее очень чуткой. Господи, как же с Володькой они вернутся сейчас в этот дом?! Я не представляю, ей-богу, не представляю. В лучах заходящего солнца мы уезжаем со страшного берега. С нами в машине в Рязань возвращаются водолазы.

Мы приезжаем на станцию, они сдают дежурство, бросают резиновые комбинезоны в кучу таких же, вместе с поясами, увешанными свинцовыми грузами.

— В хорошее лето до двадцати человек в день, — говорит наш водолаз, приготовляясь отправляться домой на велосипеде. — Тонут по-любому, на ровном месте. Вот такая беда.

Никогда не думал, что эта беда погубит моего брата. Я так и не увидел его. Он лежит в морге в Кувшинове, и я увижу его только на похоронах. Наверное, он, как и все мертвецы, будет не похож на себя. Татьяна говорила, что в последнее время один глаз у него совсем не видел, а шрам на щеке скрывала борода.

Мы прощаемся со спасательной станцией, с плакатами “Спасение на водах” и наконец устремляемся в обратный путь.

У первого же ларька останавливаемся.

— Мне шоколаду, чипсов и еще что-нибудь пожрать, — говорит Мишка. — А тебе?

— Мне три бутылки пива и спички.

Я забиваю трубку травой и делаю глубокий затяг.

— Хочешь, отсыплю тебе?

— Отсыпь.

Мы измочалены до невозможности. Мишка ведет, так и не выпив свой кофе. Я палю шмаль и припиваю пивом. Дорога налетает красными огнями тяжеловесных фур и временами вспыхивает желтым пламенем населенных пунктов. Вернее, пивного ларька в центре каждого неизвестного городишки.

Я бы поцеловал Лизку, да Мишка будет против. Просто он не понимает, что нас осталось четверо, четверо на всей планете. Хотя Наташка в Австралии, может, и не в счет.

Мы входим в поворот, и тут...

— Стой! — едва успеваю заорать я. — Тормози!

Танк. С растрескавшейся броней, похожей на расколотый дождями и вечностью бивень мамонта, торчащий из берегового откоса, стоит он на дороге. И двое людей — третий в люке — с бельмами вместо глаз, опаленных нашими фарами, больше всего похожие на покойников, только что восставших из могил, орут:

— Прорвались! Мы прорвались с первой попытки! Вы нам верите?!

— Прорвались! — ору я, пытаясь выскочить из машины... — Какие же вы молодцы! Конечно, я верю вам!

— Тогда как нам проехать на Дюссельдорф? — спрашивает командир, устало шевеля губами.

— Поверните направо и жмите на запад, — говорю я, потому что один знаю, кто эти покойники, и не боюсь их. — Сейчас вы претесь на юг. Вам нужен компас... Утром определитесь по солнцу...

— С кем ты говоришь? — поворачивается ко мне Миша. — Там никого нет! Мы чуть не расколотили машину...

— Танк, — говорю я, потому что вижу танк впереди, как свои собственные руки. — Танк, ты что, не видишь?!

— Да какой танк, к чертовой матери, тебя уже просто глючит на каждом шагу!

— Меня глючит?

— Да.

— Ну если ты не врежешься в него, я поверю тебе.

Миша спокойно заводит мотор и трогается. Мы проходим сквозь танк как сквозь туман и вновь оказываемся на темной дороге, где дальний свет упирается только в желтые пятна освещенного пустого шоссе.

— Ладно, — говорю я, — я потом тебе объясню, что это было. Развоплощение.

— О’кей, — соглашается Миша и прикуривает очередную сигарету. — Ты мне лучше вот что объясни: ты-то совсем уже развоплотился или все-таки думаешь поправляться?

— Я не мог развоплотиться за одну ночь. Проходы во времени... Впрочем, бог с ним, объясни, в чем дело.

— Мне нужен помощник. Ты сможешь торговать холодильниками?

— Думаю, да.

— Это монотонная работа.

— Я думаю, мне понравится их развозить.

— А ты хоть раз видел нормальные холодильники?

— Знаешь, мне понравятся любые, кроме морга. После этого случая ты должен меня понять.

Минут десять мы едем молча.

Версия для печати