Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 3

Книга о жизни

Публикация Андрея Василевского. Окончание

Я уже знала, что нахожусь на Волховском фронте. Большого потока раненых в это время не было — шли оборонные бои, но все равно работали медики напряженно. Кроме раненых поступали и больные воины: простуженные, контуженые и разные другие...

Отработавшие смену медсестры и сандружинницы валились на нары и мгновенно засыпали. Нары из тонких жердочек, покрытые еловыми лапками и брезентом. Укрываются своими шинелями, из-под которых торчат ноги в кальсонах. Сапоги-кирзачи, стоявшие на полу, — каждая пара похожа на свою хозяйку “выражением” голенищ, каблуков...

Алексин объявил медсанбатовцам, чтобы никто, кроме Зинаиды Николаевны, не кормил меня, ибо это может оказаться медвежьей услугой истощенному человеку, и добавил: “А вот в санпропускник полезно ее сводить... одним словом, помыть, постричь, побрить — ха-ха! С первой эвакомашиной отправить в госпиталь на рентген, а чтобы ее вернули обратно, оформим солдатом и обмундируем...”

Лежать не могла — кашель душил, дышать трудно. Отвлекалась от болезни делом... И работу дали: вместе с дежурными по пищеблоку чистила картошку на весь батальон, топила в бараке печку. Невдалеке татакает пулемет, летают осветительные ракеты. Фронт! Спрашиваю девчонок: “Разве это фронт?” — “А что же это?” — ответный их вопрос. Я говорю: “По моим представлениям, фронт — это когда бегут, стреляют, а вы просто работаете, даже спите, едите...”

Объяснили: “МСБ всегда располагается во втором эшелоне дивизии, а в километре-двух от нас действительно бегут, стреляют, но и там едят и спят, хотя недостаточно... И мы, бывает, по трое суток не имеем возможности спать... Увидишь!”

А пока работа в ритме: девушки сменяют друг друга в палатах, приходят в барак поспать. Вот слезла с нар Наташа Лапшина — широкая в кости, с высоким бюстом под бязевой солдатской рубахой с завязочками на груди, в кальсонах. Натянула юбку, гимнастерку, опустила ноги в сапоги огромного размера, но она еще почти спит, и непонятно, какая сила подняла ее именно в тот миг, когда надо идти на смену (ее никто не будил, сама...). Перед выходом из барака она достала зеркальце из шинельного кармана и тут только полностью разлепила веки, изучила лицо — чем-то осталась недовольна...

А вот вошла маленькая, худенькая Катя Шумская — после смены: коротенькие косички с кумачовыми тряпочками; завела ручку дребезжащего патефона, но пластинку не поставила... улеглась на своем месте на нарах, с головой укрывшись шинелью, и мгновенно уснула.

Прибегают, убегают, спят накоротке, едят в спешке, оставляя в котелке, на мой взгляд, ароматный суп и недоеденный хлеб (эдак безразлично бросают огрызок хлебушка в недоеденный суп...). А у меня на четвертый день прорезался зверский аппетит — страдаю, съела бы все остатки, но нельзя, и девчонки предусмотрительно уносят свои котелки с остатками еды, а я через час пойду в госпитальную палату к Зинаиде Николаевне, чтобы съесть очередную порцию “восстановительной диеты”: манная каша на дне котелковой крышки и хвойный отвар. Фельдшер Агапова Екатерина Васильевна ко мне очень внимательно относится. Жалеет. По моим понятиям — она пожилая женщина, с седой головой (ей было 38 лет), москвичка, незамужняя. За строгость и требовательность недолюбливали ее девчонки из операционной (Е. В. была старшей операционной сестрой) и за глаза называли “старой девой”.

Я спросила Екатерину Васильевну, где ее личное оружие. Она ответила:

— Мы — служба милосердия... Наша задача восстанавливать, наше оружие — скальпель, бинт, шина, жгут и непременно сострадание... Но бомбы и снаряды на нас тоже падают; были случаи с другими медсанбатами, когда просочившиеся фрицы нападали и вырезали, убивали медиков и раненых... В такой ситуации и мы будем стрелять — обучены. Мы вообще-то уже обстрелянные на “невском пятачке”, на левом берегу Невы... А тебе не страшно здесь?

— В Ленинграде тоже страшно было: фашист у Нарвских ворот, бомбежки, обстрелы, голод, холод. Страшнее ли здесь — я еще не знаю. Вот поправлюсь скоро, и кажется, что... Я так не хочу отсюда уезжать!!!

— Наши условия не для твоего здоровья... А что так рано замуж-то вышла? Когда успела? Сколько тебе лет? Свекровь-то ты когда-нибудь видела? Какая она — не обидит невестку?

Мне так хотелось сказать доброй женщине правду о моем “замужестве”, но промолчала...

День отправки в госпиталь. Комбат Алексин, начальник штаба Скуратов и старшина Бодров оформили приказ о зачислении меня солдатом медсанбата, Зинаида Николаевна написала историю болезни, зав. складом принес выцветшую, б/у гимнастерку, огромные кирзовые сапоги, кусок хлопчатобумажной ткани защитного цвета, который девочки быстро превратили в юбку: шов сбоку, а наверху продернут бинт вместо резинки. Чулки изобразили из обмоток. Сделали короткую стрижку — ершик (волосы выпадали очень). На ремне пришлось прокалывать дополнительные дырочки. Шинель, видавшая виды, дважды обернулась вокруг тощего тела, пилотка опустилась на глаза, на уши. Когда я вышла из укрытия, где меня обряжали, “народ” безмолвствовал, оценивая новоиспеченного солдата. Старшина Бодров, удерживаясь от смеха, посоветовал застегнуть шинель на крючки и затянуть талию ремнем. Исполнили. Получился кафтан со сборками. Попробовала шагнуть — ноги выскакивали из сапог сорок второго размера. Намотали портянки — могла шагать... Сдерживая смех, старшина Бодров сказал: “Ты уж извини, но выглядишь ты как зимний пленный фриц... Ничего, поправишься!..” Позже девчонки вспоминали: “Да, вид ты имела тот-с: заторможенный дистрофик, черные подглазья, желтизна на лице... и этот наряд...”

Машину подали. Раненых разместили в кузове, меня — в кабину, как сопровождающую раненых, — все истории болезней у меня. Все желают счастливого пути. Появился Сергей Михайлович Морозов, но он остановился в стороне с комбатом. Недалеко от машины Клава Китаева (“Китайчонок”) что-то тихо говорит девчонкам, кося взглядом в сторону Морозова.

Услышала Клавин ответ Дусе на вопрос о чьей-то должности:

— Ее муж — уполномоченный Особого отдела в артполку... странный лейтенант, неулыбчивый, всегда выдавал себя за холостяка, а оказалось — женат... А еще месяц назад он оказывал повышенное внимание Лариске... Вот и верь после этого мужчинам... Лариска тогда справки у знающих людей наводила — по документам холост...

К машине подходил Морозов, Дуся на Клаву зашикала:

— Идет! Замолчи! Тебе-то какое дело?! Бывают браки и незарегистрированные...

Так я впервые узнала, кем служит С. М. в дивизии. Я ведь ничего не знала о нем.

Сергей Михайлович со всеми и со мной тоже “поручкался”, спросил шутливо:

— Ну, как тут мой подкидыш у вас себя чувствует?

Ответила Клава:

— Оживает понемножку... Выправим до первозданного вида... Сергей Михайлович, а вы человек скрытный — не говорили, что жена в блокаде, мы числили вас в холостых. Ха-ха-ха! А ведь это опасно для нашего брата, вернее, сестры... Ха-ха!

Морозов мрачно отшутился:

— Всякое в жизни бывает: и у девушки муж умирает, и она числится во вдовушках... — И ко мне: — До свидания, подкидыш! Если задержат в госпитале — навещу.

...Армейский госпиталь. Тоже в лесу. В ряд большие палатки; на территории все расчищено, идеальный порядок. Среди встречающих хирург Порет (я его сразу узнала — З. Н. мне его обрисовала). Шофер вручил ему истории болезней, выгрузили раненых, а я не выхожу из кабины, страшно — вдруг отправят в тыл?!.

Хирург пересчитал раненых, истории болезней:

— Здесь лишняя история болезни, в чем дело?

Я выползла из машины и предстала во всей “красе”.

Он:

— Где получили такое истощение? Из Ленинграда, что ли?

Я подала ему записку от Алексина и З. Н.

Он:

— У меня глаз наметан... Все понятно... Раненых — в сортировочную! Больную — в госпитальную палату!

Это происходило 29 марта 1942 года.

Госпитальная палата. На носилках (носилки на козлах) — раненые. Не все лежачие, есть на костылях, большинство — раненные в руки — “самолеты”: от плеча до пальцев — гипс. Мои носилки почти при входе в палатку, в углу, их занавесили простыней. Осмотрела женщина-врач — милая, внимательная. Зашел Порет, она сказала обо мне:

— Без рентгена можно сказать, что требуется длительное лечение и лучше бы — в тыловом госпитале.

Порет распорядился:

— Ее МСБ прислал на обследование, и просят вернуть им.

Порет объявил раненым:

— За простыней — человек из блокады... Истощение... Никто из вас не должен давать ей еды, если даже она будет просить у вас... — Разъяснил, почему это опасно: — Истощение, осложненное легочным заболеванием...

На другой день рентген — врач даже присвистнул. Началось лечение. Откачивали экссудат. Диагноз — экссудативный плеврит, запущенный. Врач сказала, что надо упорно лечиться, иначе это перейдет в туберкулез. Но я не думала о хвори, не придавала ей значения. Абсолютная вера в выздоровление — такая же, как в Победу над врагом. Но вот есть мне хотелось ужасно. С каждым днем аппетит зверел все больше. Меня кормят отдельно — четыре-пять раз в день, малыми порциями: кашка, яйцо, масло, белый хлеб. И даже принесли бутылку кагора, велели добавлять в чай. А я хочу щей и хлеба, чтобы поесть досыта... Завидую раненым — у них щи, хлеб... Стало казаться, что в Ленинграде я меньше думала о еде, чем здесь...

Кагор не идет, даже тошнит от него. Старалась уйти в сон — недосып большой у меня из-за кашля и удушья. Здесь кашель приглушили, и я могу спать лежа.

Врач при обходе неизменно интересуется моим аппетитом. Обещает каждый раз в ближайшие дни увеличить порции и разнообразить меню, интересуется, чего бы я хотела поесть.

Я прошу щей и хлеба (“котелок щей и буханку хлеба”) и обещаю, что буду “всю жизнь за вас Бога молить!”.

— Пока нельзя... Скоро будет можно.

Принесли еще бутылку кагора, теперь под нарами — две бутылки вина. Раненые знают об этом и постоянно шутят об обмене: кагор на щи...

После откачивания жидкости из плевральной полости стало легче дышать, и боль в боку утихает, хотя сама эта процедура не из приятных...

Через неделю ко мне за занавеску пришла делегация от раненых. Пожилой усатый сибиряк держал речь:

— Ты, дочка, брось врачей слушать — они тя уморют своей научной диетой. Нешто это видано, чтобы не давать голодному человеку поесть досыти... Вот мы тут оставили тебе обед и хлеба... видим, что кагор тебе не по нутру... тебе бы поесть... а нам бы винца...

Я отдала им кагор не то чтобы в обмен на обед — у меня не хватило силы воли отказаться от “настоящей еды”.

Но ночью мне было очень плохо (дурнота, понос, рвота). Раненые поверили в медицинскую науку, струхнули. Выручила медсестра — врачу о ЧП не сказала, меня выходила быстро.

Еще через неделю я постепенно была переведена на общий стол, и мне разрешили выходить на улицу. Я начала набирать силу и тело. С очередной машиной Екатерина Васильевна прислала записочку: дивизия в бою, работы в МСБ много, частые переезды, бомбят их. Советует возвращаться, если врачи разрешат, — “вылечим работой и хвойным экстрактом”.

Я попросила врача отпустить (выписать) меня с этой машиной в МСБ — она и слушать не захотела...

И все же я уехала из госпиталя через несколько дней. Было это так: навестил меня Сергей Михайлович. Я сказала, что хочу вернуться сегодня же в МСБ и начать работать. О чем говорил он с врачом — не знаю, но, когда врач беседовала при выписке со мной, предупредила: “Еще бы месяц лечения и отдыха нужен вам. Весна, таяние... переждать весну. Отпускаю только потому, что ваш муж собирается отправить вас в тыл!”

При выписке меня приодели получше, в одежду, более подходящую мне по размеру. Как я выглядела? Пятнадцатилетней девчушкой... Начало двадцатых чисел апреля 1942 года. Яркое солнышко, птичий щебет в лесу...

На развилке дорог С. М. остановил машину, велел шоферу ждать его здесь, а мы с ним пошли по просеке с указателями “Хозяйство Алексина”.

Со времени отъезда из Ленинграда поговорить с С. М. наедине не было случая. Долго шли молча. Разговор начал он:

— Как себя чувствуете? Не устали?

— Чувствую себя хорошо. Легкость необыкновенная. Могу работать. Я благодарна вам! Вечный должник ваш!.. Вы заменили мне отца... отец умер до моего рождения.

(А сколько С. М. лет? Определять возраст людей я не умела. Наверно, за тридцать? Мне — девятнадцать. Не важно, что по годам он моим отцом быть не мог... он по-отцовски помог мне.)

По вашим ответам на мои письма я понял, что первая наша встреча в бомбоубежище ничего не оставила в вашем сердце... А я полюбил вас в тот день... Вам помнится бомбежка, а не наша встреча... Я тогда не реагировал на взрывы бомб, потому что рядом были вы... Когда я увидел вас месяц назад в страшном блокадном, немощном состоянии, когда прочитал в дневнике ваши рассуждения обо мне — любовь не уменьшилась. Мне необходимо было превратить вас опять в юную, стройную, красивую девушку с нежным цветом лица, с платиновыми волосами... и чтобы она меня полюбила. Дневник? Дневник — слова, а жизнь мудрее, сложнее рассуждений блокадного полутрупа...

— Моя благодарность сильнее любви и мучительнее, потому что у меня нет возможности отплатить вам равноценным поступком, то есть спасти вам жизнь. Если такая возможность представится, я с радостью заслоню вас собой.

— Пока что это только слова... Вы скоро обретете прежний вид — и это все я сделал! Привыкайте к слову “жена”! А люблю, не люблю — чепуха, девчачьи бредни из книжек... В народе говорят: “Стерпится — слюбится”. Я сделаю все, чтобы вы уехали в Молотовскую область моей женой... А между прочим, если бы я и оставил вас здесь — это опять же в вашу пользу: на мою жену не посягали бы мужчины (на фронте это неизбежно). Итак, я оставляю вас на месяц в покое... оперяйтесь... На людях мы будем обращаться на “ты” и не ограничиваться рукопожатием — хотя бы в щечку поцелуй, иначе странно супруги выглядят. Надеюсь, это не противоречит записи в дневнике “не отдавай поцелуя без любви”? А вот твоя мама (я уже перешел на “ты”) сказала: “Сергей Михайлович! Ты — Анечкина судьба!” Да, судьба! И все будет хорошо, если война нас пощадит. Разве мало для счастья, когда один безмерно любит, а другой ему безмерно благодарен?!

— Сергей Михайлович! Я никуда отсюда не поеду — это раз и навсегда! Дай бог вам здоровья, и пусть пощадит вас война! Мы будем друзьями! Поставьте себя на мое место: скажем, какая-то женщина спасла вас от смерти, любит вас, а вы благодарны ей на всю жизнь, но не испытываете того чувства, чтобы стать ей мужем, и мучаетесь этим: должен — и не могу!

— Удачный вариант, коль он должен, а она любит! Отдал бы долг! И ответное чувство появилось бы. Я верю в это. Я не виню вас в отсутствии любви ко мне сейчас, но я сделаю все, чтобы вы увидели во мне мужчину...

Сергей Михайлович в МСБ не зашел. Меня не сразу узнали встретившиеся медсанбатовцы. Капа Киселева кому-то сказала:

— Наверно, пополнение в дивизию прибыло и нам сестричку выделили — интересно, в какой взвод, ведь нужны “единицы” и в госпитальный, и в операционный...

Значит, хороша же я была до госпиталя.

Когда признали, стали рассуждать.

Старшина Бодров:

— А я ведь не поверил тогда, что тебе девятнадцать лет. Во всяком случае, давал не меньше тридцати. И сейчас не верю, что девятнадцать. Не больше шестнадцати даю.

Зинаида Николаевна:

Рановато вернулась... Весна... Спать негде — все палатки заняты ранеными, а земля не прогрелась...

Борис Яковлевич Алексин:

— Вот теперь и поговорим конкретно... что решили с мужем — остаешься или уезжаешь?

— Остаюсь! Буду делать все, что прикажете!

— Дел много, а в кадрах некомплект. Очень нужен грамотный кадр в штабной взвод, что-то вроде начфина, писаря, счетовода, что ли.

— Я не хочу начфином — писарем!

— Начинается! Кем же ты хочешь быть? Можно в прачечный отряд, только хиловата ты для этой работы.

— Пойду в прачечную, а в штаб не пойду — я считать не люблю... Я умею бинтовать, шины накладывать, кровь переливать, поворачивать раненых... Я в медшколе училась — один курс закончила, на практику в больницу ходила, да и зимой в Ленинграде дежурила в госпитале санитаркой.

— Восторг-то какой! Нам как раз операционная медсестра нужна. А чего же второй-то курс не кончала?

— По глупости...

— Давай иди в малую операционную. Чего не умеешь — по ходу дела научишься.

— Я сейчас и пойду, можно?

...Операционная палатка: на четырех операционных столах — изувеченные мужские тела. Под столами в тазах — кровавые салфетки, ошметки... в одном тазу — только что ампутированная рука, бледная, пальцами касается пола (брезента), — санитар (из роты выздоравливающих раненых) собирается ее вынести куда-то...

На одном из столов лежит раненый, на животе. Мне велено освободить раненое место от одежды, не причинив боли, то есть разрезать ножницами брюки, кальсоны, гимнастерку, как бы распеленать... Месиво на месте ягодиц. Глубокая рваная рана на одной, “фарш” на другой. Два хирурга на четыре операционных стола, один санитар, две медсестры при хирургах, третья — у стерильного стола. В предоперационной — сидят и лежат ждущие очереди раненые. Пришел врач Райгородский Лев Давыдович узнать, можно ли из “сортировки” подносить следующих раненых — места там нет, а все подвозят новых. Ходячих раненых располагают на улице — они могут ждать.

Хирург Дуров огромного роста, хромой. Как же ему трудно передвигаться по брезентовому полу палатки — под брезентом то кочка, то ямка с водой. Места болотистые. Видно, с марша, с ходу развертывали лагерь, некогда было выравнивать площадки для палаток. Здоровые-то ноги за сутки-двое немеют, а Дурову каково?

Работала я старательно, по ходу дела постигая то, чего не знала. Состояние оглушенное, времени не замечаю... Иногда подташнивает, глаза затуманивает — я же впервые все это в открытом виде узнала и в таком количестве. Да и силенки мои не восстановились еще полностью. Выдержать! Никому виду не показать! Добрая Екатерина Васильевна, подойдя ко мне и вытирая марлевой салфеткой испарину с моего лба, приказала сбегать в госпитальный взвод узнать, можно ли к ним нести “обработанных”, есть ли места и будет ли сегодня машина для эвакуации в госпиталь. Получить в аптеке медикаменты и в большой операционной взять пару биксов со стерильным материалом. И тихонько шепнула: “Не торопись — шагом иди, отдохни маленько на пёнышке”, я тебя подменю, а потом уйду надолго в большую операционную — там два шоковых живота привезли”.

Не знаю, почему некоторые девчонки недолюбливали “злую Катьку — старую деву”. Ко мне она все годы относилась по-доброму: помогала, учила, советовала, жалела. В Москве (после замужества) мы с Е. В. встречались домами. Она жила с сестрой-богомолкой, а в других городах жили их многочисленные племянники, которым Е. В. валом валила и деньгами, и натурой. На похоронах Е. В. ее сестра Ксения (старше Е. В.) сказала: “Сожрала и до сумасшествия Катю довела эта саранча!”

Врачи похваливали меня, называя прилипшим ко мне прозвищем “подкидыш”. Я многому научилась, а кое в чем пришлось переучиваться (учила Е. В.). В медшколе меня учили переливать кровь методом “веносекция” (надрез на коже, оголяется вена, и тогда вводишь иглу, а на фронте уже перешли на венопункцию — через кожу надо попасть иглой в вену). Научилась давать наркоз, новокаиновую блокаду, “стоять” у стерильного стола — быть “стерильной сестрой”, обслуживающей хирургов нужными для операции стерильными инструментами.

Теорию всех этих процедур я знала — это уже половина успеха. Мне легко было это освоить на практике.

“Стоять” у стерильного стола, пожалуй, труднее, чем сновать от раненого к раненому, от хирурга к хирургу, выполняя их назначения и требования. “Стерильная сестра” делает меньше передвижений по палате, но надо внимательно следить, что следует по ходу операции подать именно этому хирургу. Каждый хирург со своими привычками и методами работы. Как правило, хирург работает молча, молча протягивает руку, в которую сестра должна вложить нужный ему инструмент: один шьет кривой иглой, другой — прямой, один любит шелк, другой — кетгут. Надо внимательно следить за ходом операции и угадать (знать!), что ему через минуту потребуется.

Что делала операционная медсестра в условиях МСБ, когда при таком потоке раненых не хватало рук для самого элементарного — подготовки операционного поля, обезболивания, наркоза, извлечения осколков, сшивания поверхностных тканей после того, как хирург сделает все до этого этапа... и т. д.

С каждым днем доктор Дуров подхваливал меня усерднее: “Вы прекрасно бинтуете...”, “А что, раньше приходилось шины накладывать? Это у вас хорошо получается...”, “Вы хорошо помогли мне — настоящая ассистентка...”. Обработкой касательных осколочных и пулевых ран врачи не занимались — сестры с такими ранеными сами справлялись.

Была я в рядовом звании. Деньги — крохотные, маме послать нечего. Рядовая, исполняющая должность хирургической медсестры. Документа нет о медицинском образовании. Не помню, через сколько времени сделали из меня сержанта: на петличке два треугольничка. Девочки-медсестры (с курсов, из медицинской школы) были старшинами, а с фельдшерским образованием — младшие лейтенанты. Молодые врачи и не окончившие последний курс института — лейтенанты, старшие лейтенанты. Врачи с довоенным стажем — капитаны, потом — майоры.

К лету 1942 года я была уже “медным котелком”, как любил говорить старшина медсанбатовский Вася Бодров, если хотел похвалить.

5 апреля 1942 года обо мне был приказ по МСБ (№ 51), что с 28 марта 1942 года я исполняю должность хирургической медсестры, и мне присвоили сержантское звание.

Присягу принимала 1 мая 1942 года. Говорили, что голос у меня звенел и стояла я будто птица перед взлетом.

Забегу вперед: чудесные люди были в медсанбате. Зная, что в Ленинграде у меня мама, которая, конечно, нуждается, решили подать документы на присвоение мне звания старшины медицинской службы, для чего создали комиссию из врачей, “проверивших мои теоретические знания и практические навыки в пределах сестер хирургических”. Было это в 1943 году.

И стала я тогда старшиной медслужбы. В денежной ведомости было обозначено, что деньги будут направляться матери. Не помню точно своего денежного довольствия, так как деньги на руки не выдавались, я только расписывалась в ведомости. По-моему, рублей пятьсот двадцать — пятьсот шестьдесят.

Мама благодарила за помощь. Писала, что если мы пережили первую страшную зиму и весну 1941 — 1942 года, то и дальше все выдержим, что работает она теперь на заводе, с продуктами лучше — “в скверах выращиваем овощи”, жить можно, а к бомбам и снарядам привыкли.

И однажды написала, что получила письмо от Сергея Михайловича еще в 1942 году, в июне, и он написал маме, будто со здоровьем у меня очень плохо и он просит уговорить меня уехать в тыл — к его матери. Очень он маму расстроил, мне пришлось убеждать ее в обратном: что я здорова и вкалываю наравне со всеми, а ехать никуда отсюда не собираюсь, чем, конечно, очень огорчаю и злю своего спасителя, но ничего с собой поделать не могу.

Да, выжить-то мы с мамой выжили, но я понимала, что ей и сейчас трудно.

В начале июня в МСБ появился еще “подкидыш из блокады”: комиссар Константинов привез свою племянницу — Алю Андрееву (ныне — Рыбалтовскую Аиссу Федоровну). Ужасный вид, состояние тяжелое. Как сказал Константинов, весна ее доконала, весной люди, ослабшие за зиму 1941/42 года, умирали не меньше, чем зимой. Аля — высокая тонкая “палка”, с отечными ногами — даже кожа лопалась, и вытекала жидкость... На пол-лица черные подглазья, цинга, дистрофия, заторможенность, и будто навечно сомкнуты уста — ни слова не произносила несколько дней. Поместили ее в эвакопалатке под присмотр нашей первой орденоноски Любцевой Ирины Лукьяновны, которую направили в МСБ после того, как она вывела из окружения много раненых, за что ей дали орден Ленина, о ней в армейской газете был очерк И. Ф. Курчавова.

Опекала Алю та же Зинаида Николаевна Прокофьева — терапевт, принявшая участие и во мне, когда я поступила в МСБ в “блокадном виде”. Еще Аля была под наблюдением Льва Давыдовича Райгородского, врача с лицом доброй лошади в очках. Этому доктору приходилось кроме основной работы в сортировочном взводе, где “сортировались” поступавшие в МСБ раненые, определять “СС” — самострелов...

Левушка, встретив меня, сказал: “Уж ты была страшна... а эта!! Аля к тому же — с нервным срывом...”

Но и Алю поставили на ноги. Рядовой Андреева была зачислена в эваковзвод. По-прежнему она была молчалива, с углубленным в себя серьезным взглядом. Меня отличала, при встрече улыбку мне дарила — еще бы, мы обе были спасены от смерти...

Пишу я эти строчки в июне 1989 года, а Али Андреевой-Рыбалтовской не стало в октябре 1988-го. Все годы Аля была страшно худа, с черными подглазьями, конечно, нездоровой, но никогда не лечившейся. Был у нее нередко нервный тик лица, но на удивление внешне очень уравновешенная, с ровным голосом... Бывала у меня дважды в гостях...

С фронта она уехала за год до Победы. Комиссована была по состоянию здоровья, вернулась в Ленинград, вышла замуж, родила дочку, имела двух внуков...

“Солдат не видит всей войны... у каждого был свой радиус обзора” (Адамович, Гранин, “Блокадная книга”).

Мой радиус обзора — медсанбат, МСБ и его путь по военной дороге. Работа, работа, работа. А тактика и стратегия войны тогда солдату в деталях была неизвестна.

На переднем крае задача санитаров, сандружинниц — вынести раненого с поля боя, сделать ему повязку, если нужно — жгут наложить и доставить в полковой медпункт, где сделают укол, подбинтовку и отправят в МСБ — на повозке ли, на машине, а не тяжелых — пешком.

А у нас уже медики сражались за жизнь каждого раненого — с такой же ответственностью, как воины переднего края сражались за каждый бугорок земли родной.

Расстояние от переднего края до МСБ бывало разное и зависело от того, как и куда продвигается передовая, насколько в данный отрезок времени МСБ способен двигаться за передовыми частями: какой поток раненых, насколько скоро проведена эвакуация обработанных у нас раненых, каково положение с транспортом, как быстро придвигались к нам полевые госпитали, чтобы принять от нас тяжелых (нетранспортабельных) раненых и т. д.

...Июль 1942 года. Волховский фронт. В лесу, в палатках. Дивизия в активной обороне. Раненых немного! Но вражеские самолеты летают активно, гоняются за каждой машиной, за отдельным человеком на дороге. Если бы не это, то иногда казалось, что нет войны: шумят деревья, птички поют, а мы стираем бинты, готовим стерильный материал, точим скальпели, прочищаем иглы, помогаем чинить подъездной путь к лагерю. Много комиссий, проверок, строевая и боевая подготовка, дежурства на кухне, стоим на посту, чистим картошку, заготавливаем дрова для “буржуек”, на которых греют воду, кипятят инструменты. Совсем мирная работа. А комары — спасенья нет! Ведь место лесисто-болотистое. Никакие марлевые сетки не помогают. Все мы чертыхаемся на комаров: “Назойливые, бродяги, как фрицы”.

В это время надолго исчезнувший С. М. Морозов напомнил о себе. Я знала, что он жив, здоров (от людей, бывавших в артполку, — он с ними передавал мне привет). От его “приветов жене” я съеживалась, рос страх — страх должника, не способного отдать долг человеку, так много одолжившему...

И вот он появился в МСБ... Кто-то вызвал меня из операционной: “Аня! Муж приехал...” С. М. с букетиком васильков. Около палатки с ним стояли комбат Алексин и милая Зинаида Николаевна (мы, девчонки, почитали ее за маму). Встреча странная, если посмотреть на нее со стороны, глазами людей, считающих нас мужем и женой!

Рукопожатие молчаливое, я напряженно слежу за ним. Вручил букетик, спросил, как работается. Отметил, что я похорошела...

Комбат шутливо сказал:

— Смотрю я на вас, и мне смешно — стоят супруги истуканами, при встрече поручкались вместо поцелуя... Стерильные вы какие-то! А ведь мужу и жене даже на фронте поцелуй не запрещен!.. А мы вам, Сергей Михайлович, сейчас благодарность перед строем объявлять будем за то, что нам клад такой привезли, — хорошо работает жена ваша! Хвалим ее все время, как бы не испортить... Ну что это мы вас держим байками, время отнимаем. Идите-ка во зеленый лес погулять!

С. М. идея понравилась. Шли молча... Я думала о том, что мы ведь не знаем прошлой жизни друг друга, а потому и говорить не о чем.

С. М. предложил научить меня стрелять из нагана: я никогда не стреляла ни из пистолета, ни из нагана. Знала винтовку. Объяснил, выбрал березу, в которую будем по очереди стрелять. Я стреляла первая, пошла посмотреть на свои успехи — совсем неплохо). Я обернулась, чтобы позвать его и показать, куда я попала. С. М. стоял не двигаясь, очень бледный и вдруг заговорил:

— И все-таки ты в Молотовскую область поедешь!!!

— Зачем же об одном и том же снова? Вы успокойтесь и меня не мучайте! Я никуда не уеду! Я здесь не лишняя, нужна.

— Поедешь, поедешь! Я все для этого сделаю! А до отъезда твоего я обещаю не появляться.

В это время к нам прибежали начальник штаба и дежурный по лагерю, встревоженные выстрелами, которые они приняла за боевую тревогу...

С. М. сказал, что стрелял он, извинился.

Начальник штаба Скуратов по-бабьи хлопал себя по бедрам, стыдил лейтенанта (кажется, старшего лейтенанта) — неужели офицер не знает, что стрельба на территории лагеря расценивается как боевая тревога.

Вернулись к палаткам. На душе у меня ералаш, в руках — васильки... Зинаида Николаевна мягко, но с нажимом на слове “жена” сказала:

— У вашей... жены... глаза как эти васильки...

А у меня было одно желание — чтобы Морозов скорее уехал; и непроходящее чувство вины перед ним. “Вины должника...” Благодарность к нему как к брату в то же время. И мучительное чувство несвободы: Морозов, подаривший жизнь, и мужчина Морозов, объявивший право собственности на меня... Где мне, не знавшей любви, понять было его отношение ко мне?!! Не знала я тогда, что, если человек заболел любовью, он может стать невменяемым. А тут к любви еще примешивалось то, что он спас мне жизнь, этот поступок позволял ему тем более считать, что он имеет на меня все права...

Дивизия готовилась к предстоящей боевой операции. А пока затишье. Раненые случайные. Режим — в 23 часа отбой, в 6 часов подъем. Есть где спать. Палатки, нары, покрытые еловыми лапками. Окошечки в палатках слюдяные. Укрываемся шинелями. Все девчонки младшего состава вместе. Долечиваем легких раненых, не подлежащих эвакуации. Они — в команде выздоравливающих, помогают нам, медсанбатовцам, во всех делах. Но в госпитальной палате есть и тяжело раненные, которых надо довести до транспортабельного состояния. Я к ним захожу почти ежедневно. Я — агитатор из комсомольцев: читаю газеты, пишу письма их родным.

Иногда нас посылают на помощь банно-прачечному отряду, где заведующая — Александра Николаевна Ветрогонская, красивая, цыганистого вида женщина. Но она почти всегда отсутствует, поговаривают, что у нее есть какой-то “интерес” в штабе дивизии. В банно-прачечном отряде, по-моему, все вольнонаемные, но некоторые в форме.

Валя Киселькова, ее сестра Липа с маленькой дочкой Милочкой, да и Ветрогонская, и Валин брат-парнишка (он определен в артиллерийские мастерские) — все они прибились к дивизии с окопов, отступали вместе с войском нашим и остались при дивизии. Странно видеть на фронте ребенка: Милочку все любят, ласкают. И она, похоже, привыкла к бомбежкам, обстрелам. Сыта, обласкана всеми, на чистом воздухе, с матерью, с теткой.

Когда нас, хирургических сестер, посылают помогать прачкам, хирурги недовольны: “Впереди будет большая работа, и у медсестер не должны быть в ссадинах руки...” Смешно! Не видят они наши руки, когда мы готовим для лагеря участок леса, корчуем, пилим, рубим, ставим большие палатки, чистим картошку, пилим и колем дрова.

Стирать окровавленное мужское белье трудно. Норма у прачек большая. Мы, помощницы, не зная их способов стирки, стирали так, как дома, до войны. Мыла давалось мало, мыло едкое. Прачки говорили нам: “Если бы мы стирали поштучно — давно были бы без рук... оптом надо...” И все же — какие у них были страшные руки от этой работы.

Готовясь к предстоящей большой работе (нам объяснили, что впереди бои), мы собирались отметить годовщину создания дивизии (формировалась она под Москвой, в Софрино, в 1941 году). Нам приказано было подготовить концерт своими силами. Шофер Миша Ананьев — баян, Люся Жупырина — песня “Синий платочек”, Нина Карпова и я — плясовые номера, Серго Григорьянц, из команды выздоравливающих, — грузинский танец “кинтаури”.

...Вспоминаю начало своей службы в МСБ. Всего-то четвертый месяц я здесь, а сколько видела страданий раненых, смертей, кровушки людской...

Помню, как первый раз мне надо было остаться в операционной с покойником. До этого сутки работали — поток раненых был большой. Когда всех обработали, врачи и сестры ушли отдыхать, а моя очередь была остаться на дежурстве. Умерший должен быть в операционной два часа. Я должна “обиходить” труп: сделать то, что следует: проверить (по признакам) смерть еще раз, закрыть глаза, подвязать челюсть, написать на ноге химическим карандашом его данные, одеть, вызвать солдат из караула и отправить труп в шалаш, куда снесены ранее умершие.

Как только кончается работа, движки выключают. Зажгла коптилку. Стала оформлять истории болезни, прижавшись спиной к брезенту палатки. Пламя коптилки колышется, тени бегают по палатке... по умершему. Боюсь смотреть на него... А время шло, и скоро я должна буду подойти к нему... Тревожно... Хочется, чтобы рядом оказался живой человек и помог... и вдруг кряхтенье, кто-то входит из тамбура. Это Федор Иванович Шушпанов — шофер. Он сегодня дежурный по лагерю. Огромный мужик, добрый, но неисправимый матерщинник. Медсестра Марочка Смирнова говорила: “В его речи матерных слов больше, чем русских”. Ей отвечали, что, наоборот, речь его состоит из отборных “русских” слов.

Шушпанов — в полушубке, в валенках. Забасил:

— Ну что, сродница моя?! Как ты тут, осинова сласть, умильна ты моя?! Узнал, что ты сегодня оставлена один на один с упокойником... вот я и зашел... Наверно, боисси? Я тебе помогу, научу, что надо сделать, чтоб не бояться упокойников... Пойдем к нему...

И пошел Федор Иванович в “чистую” половину палатки — в шубе, в валенках, с винтовкой...

— Федор Иванович! Нельзя! Туда только в белом халате можно! Ведь там стерильный стол, стерильные материалы! — возопила я.

— А, можа, я стерильнее ваших столов... (тра-та-та-та). Иди сюда! Встань в ногах его, ухватись руками за его стопы и держи минут пять, и страх пройдет!

И я сделала так... Ледяные стопы... а ведь еще вчера они бежали в атаку... Сибиряк. Немолодой. С усами. Ранен в живот. Умер во время операции...

Федор Иванович был в палатке, пока я не исполнила свое скорбное дело. Сходил за санитарами... и поплыл мой первый “упокойник” на носилках к шалашу из елок...

Федор Иванович вскоре вернулся ко мне. Шумно сморкался и изощренно материл Гитлера...

— Не могу я видеть этот салаш... Ляжать там рядком на еловых лапах, в исподнем усопшие молодые мужики (тра-та-та-та!), а где-то их осиротевшие матери, жены, дети... А и вам-то, девкам, что приходится здеся видеть и слышать!

— Федор Иванович, я уже много чего увидела в блокадном городе...

От грусти Федор Иванович перешел к смешному (а может, опять к грустному?) случаю из своей медсанбатовской жизни:

— Вот зимой было: Донька Дублевская написала на меня заявление в нашу партийную организацию (и она, и я — партейные). И завели на меня партейное дело. А незадолго до этого опять же обо мне разговор был: требовали от меня изжить матерные слова... Чудаки! Не понимают, что без этих слов мне не обойтиться: язык делается деревянным, к нёбу прилипает и я навроде как контуженый делаюсь.

А тут снова обо мне, из-за стоеросовой дурочки. Видите ли! Я оскорбил девицу?! А она, можа, и не девица вовсе, а просто дура! Дело-то было в чем? Долька сопровождала раненых, которых я вез в МСБ. Мороз!! Дорога была нелегкая... Можно сказать, на одном колесе ехали — попали в передрягу. Когда выбрались на безопасное место, что-то в машине испортилось. Стоим. Я на морозе вожусь в потрохах машины. Руки так окоченели, что пальцы ничего не чувствуют и не разгибаются, а тут еще, как на грех, мне сцать захотелось, ну нет терпенья! Но руки не действуют, не могу справиться с ширинкой... Я и позвал Дольку. Говорю: “Слышь, сестрица, будь другом — расстегни мне штаны и достань!.. А она говорит, что не понимает, о чем я прошу... Я, конечно, с матерком кричу: “Чего жа тута не понять! Не в штаны мне на морозе мочиться! Расстегивай мне ширинку и помоги! Руки у меня не действуют”. Она выпучила зенки: “Да как ты смеешь!” Тут я такой мат отпустил, что она помощь мне оказала... а когда приехали в МСБ, она и написала заявление на меня. Начался разбор... И смех и слезы! Долька настаивала на том, что я ее оскорбил. А я в свое оправдание сказал: “Придурок она, а не сестра милосердия, если считает оскорблением оказать помощь человеку в беде!” Посмеялись все партейные люди, опять призвали меня победить мат, но и мне и Дольке объявили благодарность за отлично выполненный рейс...

После этого рассказа Федор Иванович пошел обходить лагерь. Но еще раз в эту ночь зашел ко мне и пожаловался, что из-за малой грамоты не умеет написать душевное письмо своей Манюне (жене).

— Стою ли на посту, кручу ли баранку — думаю о доме, о Манюне. И так душевно слагаю в уме для нее письмо, даже слеза покажется, а начну писать на бумаге — дальше “здравствуй” и поклонов сродникам ничего не выходит. Вот погляди и скажи ты мне, что еще-то написать, чтобы душевно было! Так, как я чувствую!

И протягивает мне измятый листок с каракулями, жуткими ошибками.

Читаю: “Здравствуй, Манюня! Кланяется тебе твой мужик Федор Иванович Шушпанов. Кланяюсь всем сродникам (идет длинный перечень, можно предположить, что вся деревня — его сродники). Я живу хорошо, того и вам желаю. Как там наша корова?”

Я спрашиваю “Шушпаныча” (так его здесь называют):

— А Манюню-то свою любите?

— Скучаю! Свидеться хочется! Трудно ей там без хозяина в дому. Я ведь не очень ласковый был... а она така умильна... Это я здесь все понял... Вот ты и помоги мне написать по моему чувствованию.

Я велела ему зайти попозже и стала писать Манюне письмо, стараясь, чтобы не слюняво, иначе она испугается, зная своего Федора Ивановича. Но все же писала такое письмо, чтобы Манюня и всплакнула, и поулыбалась, почувствовала, как дорога она Феде, и прокляла бы Гитлера, разлучившего их...

Когда я прочитала написанное Федору Ивановичу, он забыл матерные слова, прослезился и сказал:

— Сродница ты моя! Осинова ты сласть! Умильна ты моя! Как же ты, такая молоденькая, угадала, что я чувствую? Как раз то, что надо! У меня душа на место встала...

Так я сделалась его постоянным секретарем.

Днем рождения 265-й стрелковой дивизии считалось 11 июля 1941 года. В этот день не поступало раненых. Было торжественное собрание, потом наш концерт на полянке. Были гости из дивизии. “Артисты”, в том числе и я, были на подъеме. Мой номер — пляска “цыганочка” (“смесь французского с нижегородским”). Наш концерт принимали с благодарностью.

А потом — танцы на той же поляночке под баян Миши Ананьева, “ндравного” шофера МСБ. Какая отдушина! Война — и самозабвенное кружение в вальсе! От музыки — щемящее чувство...

И вдруг мне сказали, что в сортировочную палату поступил больной С. М. Морозов и доктор Райгородский, осматривающий его, просит меня туда прийти.

Я пришла. С. М. лежал на носилках, а Райгородский смотрел на него исподлобья, сердито.

— Что с вами, Сергей Михайлович? — участливо спросила я, присев рядом.

— Решил праздник вам испортить... Приболел, направлен к вам с подозрением на аппендицит, — как-то с вызовом ответил С. М. Был он действительно бледный, неспокойный. Мне показалось, что он в опьянении. Да и водочным перегаром несло.

Доктор Райгородский бурчал:

— Симуляцио — вот диагноз его болезни... Он вполне здоров! Очень неумело симулирует аппендицит. Каков?! И направленьице полкового врача имеется... Я не виню врача — почему не направить в МСБ товарища Морозова, если он на живот жалуется! А с кем пил? С тем же врачом? Уж по-честному сказал бы, что по жене соскучился, и нашел бы другой путь для отлучки из полка. Райгородский вам не пешка! Нет у вас аппендицита!

Я вроде даже обиделась за Морозова и сказала Льву Давыдовичу:

— Как же не верить человеку, если он жалуется на боли?! Может, что-то другое? Может, отравление или еще что. Надо посмотреть...

— Старика Райгородского не проведешь! Я уже полчаса смотрю и проверяю... Он же в нетрезвом виде! Вы можете идти, а “больной” пусть полежит и хорошо все обдумает, — с издевкой пробормотал строгий “Левушка”, специалист по самострелам, и ушел к своему столу. Спросил Морозова оттуда: — Ну что, заводить историю болезни с диагнозом “симуляцио”?

Морозов поднялся с носилок, пошатнулся. Пьяный! И речь пьяного человека, обращенная ко мне тихо, шипяще:

— Доктор прав! Я здоров! Я искал возможности повидать вас. Выпил для храбрости, чтобы окончательно сказать вам, что победа будет за мною — в Молотовскую область вы непременно уедете! Да! Да! Да!

— Сергей Михайлович! Ваша угроза и слова “храбрость”, “победа” не подходят к нашей с вами ситуации. С такими словами надо в атаку ходить, а не на свидание. Не стыдно вам лгать врачу? Не хватит ли одной лжи о нас с вами? Мне трудно ее поддерживать...

Он:

— Постарайтесь понять, что вы для меня тяжелее любой атаки... Но я должен победить! Извините. Я сейчас вернусь в полк.

Но он не сразу ушел. Пошел на поляночку, бродил среди танцующих, куражился, оскорбил Петю Никитина — шофера, пригласившего меня на танец... Вообще был груб... Таким я видела его первый раз.

Я ушла в глубь леса, наплакалась от стыда, обиды под птичий щебет... Муравьи снуют в муравейнике. Этим малым существам нет дела до войны, до меня...

Погиб сегодня наш почтальон. Шел по дороге, с самолета враг расстрелял его. Не живут наши почтальоны, это уже второй...

Конец июля 1942 года. Бегу на кухню — мое дежурство. Навстречу востроносый тощий лейтенант из дивизии по фамилии Венза. Он часто бывает в МСБ: какие-то бумаги приносит из штаба дивизии, какие-то от нас носит в дивизию. Мы его называли “связник Венза какой-нибудь приказ приволок из штаба...”. Он всегда со всеми балагурит. Вот и меня остановил:

— Постой, беленькая! Мне разведка доложила, что твоя фамилия Орлова? Правильно? Только не ври, будто ты Иванова — Петрова — Сидорова! Умеешь с тайнами обращаться? А то, что я тебе скажу, — большая тайна... Намотай ее на ус, но делай вид, что я тебе ничего не говорил и ты не от меня ее слышала...

— Ну а дальше что? Я — Орлова.

— У тебя легкие не в порядке, а к тому же — со зрением неважно! — прошептал Венза.

— Пока дышу и вижу нормально, и чем дальше, тем лучше. Не жалуюсь... Найдите другую тему...

— Могу и на другую тему... Из верного источника я узнал, что ты Морозову жена... Я случайно услышал разговор Морозова с его начальником, — (начальником Особого отдела дивизии). — Ты хоть знаешь должность Морозова? Он уполномоченный Особого отдела в артиллерийском полку... Я был вызван к начальнику Особого отдела, а когда пришел, узнал, что у него кто-то есть, и ждал в тамбуре домика. И весь разговор слышал. Морозов рассказал историю твоего появления в медсанбате, сказал, что до этого видел тебя один раз в начале войны и сразу же влюбился, а в марте сорок второго года, будучи в командировке в Ленинграде, вывез тебя, и что ты была согласна на выезд из Ленинграда при одном условии — остаться в армии, Морозов на это согласился, уповая на то, что состояние здоровья у тебя было не для фронта и что он отправит тебя к своей матери в Молотовскую область. И попросил Морозов начальника посодействовать ему в этом, то есть демобилизовать тебя.

Начальник спросил, что у тебя со здоровьем сейчас. Морозов ответил, что легкие у тебя на грани туберкулеза и с глазами плохо...

Начальник обещал; разговаривали они доверительно и выпивали (кружками чокались)... Прошло с того дня какое-то время, и вот сегодня я привез на твой счет документик твоему комбату... к исполнению... через пять дней. И уж будь уверена, что не исполнить комбат не сможет, коль бумагу делал сам начальник Особого отдела! Из подслушанного разговора я уяснил, что ты-то ехать не хочешь... Влипла ты здорово, беленькая! Но ты меня не подводи, борись сама, а то мне несдобровать. Это не шуточки! Я по-товарищески к тебе... Я понял, что дело с тобой делают неправедное. Раньше времени не тормошись, жди, когда тебя комбат вызовет...

Мне вдруг показалось, что мне нечем дышать. Онемела. Как же такое можно? И где? На фронте?! Но что я никуда не поеду — я твердо знала. Лучше отравлюсь, застрелюсь!

Стала отсчитывать дни. Часто плакала. Девчонки ничего не понимали, спрашивали — не от мамы ли плохие вести? Я замкнулась.

Комбат позвал меня в свой дощатый домик (“собачья конура”) на пятый день после разговора с Вензой. Я шла к нему с мыслью, что если Алексин, без всяких ко мне вопросов, не желая вступать в конфликт с такой силой, как Особый отдел, всего лишь сообщит, что я должна уехать, демобилизована, то мне ничего не останется, как... Нет! Есть еще путь — в крайнем случае потребую демобилизации в Ленинград, к своей маме.

Немолодой, седой комбат сидел на топчане с хмурым лицом. Забот у него много — батальон готовился к большой работе...

Я пришла к нему тоже хмурая, с распухшими веками — часто плакала.

— Чего вид такой, подкидыш? Простудилась, что ли?

— Я здорова.

— Я вызвал тебя, чтобы задать три вопроса: первый вопрос — почему решила уехать в тыл?

— Мне незачем и некуда уезжать... Медсанбат — мой дом, моя семья. Разве я плохо работаю?

— Второй вопрос: как ты себя чувствуешь? Есть жалобы на здоровье?

— Я хорошо себя чувствую, жалоб нет.

— Ответ госпиталя, куда мы тебя направляли на рентген и некоторую подправку, был не очень спокойный: плеврит у тебя был тяжелый, опасный. При неблагоприятных условиях мог перейти в туберкулез. Зинаида Николаевна, слушавшая твои легкие месяц назад, сказала, что опасность миновала: молодость, еда, переключение нервной системы на сострадание раненым перестроили твой организм, ты здорова... А что у тебя с глазами? Почему веки красные и отечные?

— Комары накусали. А зрение у меня хорошее.

— Черт-те што! Ничего не понимаю! Вопрос третий, только честно, откровенно отвечай: когда ты вышла замуж?

Я молчала, лихорадочно думала — рубить ли этот узел или промолчать, запутать себя и других.

— Я спрашиваю — ты жена Морозову? Какие у вас отношения? Ты сама просила его о демобилизации и отъезде к его матери?

Я разревелась и рассказала все, как есть (только умолчала о разговоре с Вензой).

— У меня глаз-ватерпас! У меня большой жизненный опыт! Пожалуй, с первых дней твоего появления и из последующих наблюдений понял, что “эта супружеская пара” не знала ни объятий, ни поцелуя и что тут какая-то закавыка... Зинаида Николаевна тоже давно твердит, что вы не муж и жена, и другие наши люди — тоже. А может, ты собираешься стать его женой?

— Наверно, люди рассудят так, что за спасение я должна стать его женой, но у меня не получится это...

— Может, другому парню дано слово?

— Нет у меня никакого парня! Я не умею объяснить, почему не могу... Не могу в такой форме отдать большой долг Сергею Михайловичу... Можете меня осуждать, но не могу...

Комбат наконец сказал, что малость понял, почему на свое имя получил предписание демобилизовать меня. Вернее, понял это сразу, но мои ответы подтвердили его догадку.

— Ты здесь очень нужна! У нас и так некомплект сестер, ты работаешь за двоих, за троих. Скоро дивизия вступит в бой, у нас каждая пара рук будет на вес золота. Иди и работай! Теперь я вооружен, чтобы оградить тебя и себя от полученной бумаги.

Но предупредил, что не выполнить приказ я могу только в том случае, если предам огласке состряпанный приказ и существо дела.

— Пожалуйста, только помягче! Ведь Сергей Михайлович спас мне жизнь! Он же просто спасал меня, как спас бы любую блокадницу! Человека спасал! Мой тогдашний вид говорил сам за себя, не мог он вызывать другого чувства, кроме жалости... Это потом на него нашло...

— Не думаю, что не было у него “другого чувства”. Спасая дистрофика, он видел тебя такой, с которой пережидал бомбежку в начале войны и в которую тогда с ходу влюбился... Он же на фронт в тот день уходил... все чувства были обострены. Он спасал твою жизнь... для себя... А теперь, когда ты оклемалась, стала такой красивой — любовь его смешалась с “чувством собственника”.

Любовь! Что только она не делает с человеком... тебе это еще неизвестно. Любовь может даже до преступления довести...

— А у тебя есть родные?

— Мама в Ленинграде. Что-то писем нет давно.

— Запросим! Или кто в командировку поедет — попросим разузнать.

В каких инстанциях и как рассасывалось мое “дело” — не знаю. Меня никуда больше не вызывали. Но что где-то оно должно было разбираться — это ясно, так как молча комбат не мог не выполнить предписание. На другой день после беседы со мной комбата медсанбатовские терапевты — Зинаида Николаевна и “Мусенька” — меня осматривали, ощупывали, выстукивали и сказали, что все хорошо, что остаточные явления экссудативного плеврита — спайки — это нормально. Послали меня в госпиталь сопроводить раненых и показаться там глазнику. Ответ — зрение и глаза вообще идеальные.

Комбат позже рассказал мне, что разговор — большой — был в штабе дивизии в присутствии начальника Особого отдела и Морозов был вызван... Морозов в свое оправдание твердил одно: “Поймите, я ее люблю и потому поступал безрассудно, по-мальчишески...” и будто бы ему сказали: “Любовь требует терпения... любви нельзя требовать...” Он сказал, что “сам себе навредил и ее напугал... ведь она меня теперь боится, как это ужасно!..”

Я слушала комбата и горько плакала. Почему? Чувствовала себя виноватой перед ним, неблагодарной свиньей... Не надо было уезжать из Ленинграда. Маму послушалась, пожалела ее, желавшую страстно сохранить мне жизнь... представила ее горе и положение, если я умру, ей не на что было бы предать мое тело земле...

Плакала потому, что надо было сразу опровергнуть ложь С. М. — ведь не отправили бы меня обратно в Ленинград?!

Жалела Сергея Михайловича, что из-за меня он поставил себя в такое положение, объяснялся, каялся. Я удивлялась — чем могла вызвать любовь Морозова. Ведь когда он уговаривал меня на выезд из Ленинграда, я задыхалась от своего плеврита, была страшна, немыта, меня рвало... Худая, с голодными синяками всех цветов на лице...

Ненавидела я сейчас себя за то, что не умела по-женски полюбить доброго человека. Правда, я совсем не знала ни его жизни, ни характера. Но мог ли он быть недобрым человеком, если спасал другого человека — меня. Неблагодарная я, неблагодарная! Хотя бы в благодарность за свое второе рождение... А я так и не смогла отдать себя ему... И это меня всю жизнь мучило!

С. М. Морозова перевели от нас в соседнюю дивизию... Увидеться со мной на прощание он не пытался... (Последнее свидание произошло в 1944 году в начале лета. Оно было короткое — оба просили друг у друга прощения.) Комбат, сообщая об этом, сказал:

— А Морозов сглупил, не тем путем шел. Когда привез тебя и отрекомендовал женой — это пусть. Это для тебя благо. Ты хорошенькая, будут влюбляться. Он это понимал, а к “замужней” не будут подкатываться доблестные воины... Ну и заботился бы по-братски о “жене”, не форсировал бы свои притязания, не напоминал бы о твоем “долге”. Глядишь, и приручил бы терпением своим. Твоя благодарность ему — немаловажное чувство, оно могло и преобразоваться...

Ну а теперь, если хочешь спокойной жизни, отвечай всем влюбленным (имею в виду здоровых): “Сейчас война! Кровь рекой льется, а ты, сукин сын, куда мозги направил!” И матом его, матом!

Ну а если раненый влюбится — это ему на пользу, скорее поправится. Тут не бойся, не ругай его матом. Знай, что он у нас недолго пробудет — эвакуируют... Ха-ха!

Грубость, мат — ненавидела, так как много этой “прелести” за свою короткую жизнь наслышалась (скверно ругался отчим; деревенские мужики беззлобно матерились; в рабочем бараке “висел” мат: много было татар — они ругались по-русски, но с акцентом, и это выходило пакостнее, чем у русского мужика). Прощала мат раненым, воспринимала как лекарственное для них средство, как разрядку от боли — со скрипом зубовным, в бреду мученик хрипел: “В атаку! За мной! Тра-та-та-та! Бей фашиста!.. Гитлера... Тра-та-та!” Один солдатик спросил меня:

— Как ты, белая березонька, умудряешься не качаться от мата, как бы и не замечаешь его?!

— Так они же не меня матерят, а Гитлера, войну... От боли физической и душевной.

Так много писала о С. М. Морозове, что можно подумать, будто я только и делала, что копалась в себе...

Нет! Главное было — работа, нелегкая, под бомбежками, обстрелами, с переездами, переходами и... столько изувеченных войной мужчин... кровь, гангрены, ампутации, развороченные животы.

На запрос о маме был комбату ответ: повредила она чем-то на заводе ногу, лежала в санчасти. Получила постоянную комнату (вместо той, временной, в которую мы с нею въезжали осенью 1941 года).

Живется Ленинграду нелегко, но летом есть травка и солнце. Мама писала бодрые письма. Не приукрашивала, но трезво, с оптимизмом смотрела в будущее, верила в победу.

А блокада еще не была прорвана. Война бушевала, пожирала человеческие жизни, люди тяжко работали, недоедали, голодали. Мама была терпеливой, труженицей. Не умела щадить себя: надо — значит, надо!

В письме мама спрашивала о С. М. Морозове... Я не ответила на этот ее вопрос и опять думала, думала! Может, я от природы эгоистка — не умела отдать то, что желанно другому? Но ведь мама, несмотря на неудавшуюся личную жизнь, с гордостью говорила, что оба раза выходила замуж по любви и что только по любви надо замуж выходить...

А я вот чувствую себя без вины виноватой и не умею объяснить эту виноватость себе и другим. Читая книги, останавливала внимание на похожих ситуациях.

“Одностороннее самопожертвование — ненадежная основа совместной жизни, потому что оскорбляет другую сторону” (Д. Голсуорси).

В ту пору я по наивности считала несовместимыми войну и любовь. Это неверно! Самая бескорыстная, чистая, сильная любовь — на фронте. Постоянный страх утраты любимого человека...

О фронтовичках в мирное время судачили так: “А она ребенка на фронте прижила...”, “А она с ним на фронте сошлась”, “Все они были там ППЖ (походно-полевая жена)”.

А надо бы иначе: “Их любовь родилась на военных дорогах, они ведь были в той поре, когда природа велит человеку любить...”

“Не спеши накладывать на услышанное сегодняшний опыт чувств. Они — другое поколение. У них был свой опыт любви”.

1942 год. Август. Синявинская операция. Работа по трое-четверо суток, не выходя из операционной, затем два часа сна. На обед пять — десять минут. Боролись за жизнь тех, кто по характеру ранения отвоевался, за возвращение в строй тех, кто снова пойдет в бой.

Отмечается в книгах, что в эту войну медикам пришлось впервые столкнуться с таким потоком раненых...

Судьбы медсанбатов разные. Бывали случаи, когда прорвавшиеся группы врага или десант вырезали, уничтожали раненых и персонал. С нашим МСБ такого ужаса не было. Был один смешной случай — прачки “пленили” немецкого солдата. Банно-прачечный отряд всегда располагался не на территории МСБ, а в отдалении некотором. И вот прачки привели “пленного”. Он бродил недалеко от их расположения, девчонки стали его окружать, брякать шайками, подавать команды вроде: “Взять живым!”, “Не стрелять”, “Обходи!”. А им и стрелять-то не из чего. И заплутавшийся “фриц” тоже безоружный, ободранный, голодный... Он долго искал, кому сдаться. И настроен он был очень миролюбиво. В МСБ его накормили и отправили на КП.

Обстрелы, бомбежки были частые. Особенно тревожно это было при потоке раненых. Скажем, идет операция на животе или ампутация, а тут обстрел... недолет... перелет, и ждешь следующего удара — он вполне может нас накрыть. Распластываешься над раненым, а разве спасешь, если будет прямое попадание. Страшно здоровым, раненым тем более.

Продолжаем работать, втянув головы в плечи, приседая при каждом ударе.

Но сейчас, через год после начала войны, персонал МСБ был уже ко многому привычен, если можно так сказать. Девчонки, которые с самого начала здесь были, рассказывали о начальном периоде: штаты неполные, обеспечение необходимым слабое, условия наитруднейшие — почти на передовой (на Невском “пятачке”). Сентябрьские бои 1941 года. Медсанбатовцы врылись в берег Невы. Крысы сигают по раненым, есть нечего, бомбят нещадно, раненых огромное количество, переправы. Одевали девчонок по-мужски: галифе висят ниже коленок, обмотки, ботинки огромного размера (показывали мне фото Кати Шумской — “чаплинский вид”).

Синявинская операция 1942 года, август — новая операция по прорыву блокады Ленинграда.

Между Волховским и Ленинградским фронтами — шлиссельбургско-синявинский выступ... Главная роль отводится Волховскому фронту — прорвать оборону противника южнее Синявино. 8-я армия, куда входила наша 265-я, — в первом эшелоне. Наступление начал Ленинградский фронт. 8-я армия перешла в наступление 27 августа и за два дня подошла к Синявино. Тяжелая работа на передовой, и в МСБ не справиться быстро с потоком раненых. Пострадал МСБ соседней дивизии — значит, раненые тоже к нам. Частично эвакуируем в госпитали тех, кому можно обойтись без срочной хирургической помощи: делаем уколы, подбинтовываем — и на машины...

Как развивались события, мы, “бобики”, тогда, конечно, не знали. Теперь читаю: “Волховский фронт не смог завершить удачно начатую операцию...” А до Невы уже оставалось шесть километров. Враг бросал новые силы. Операция не завершилась прорывом блокады (это-то мы узнали от нашего командования), но планы врага на захват Ленинграда были сорваны.

Читаю: в середине сентября приказ — прервать операцию и перейти к активной обороне. 27 сентября начали отводить войска, чтобы избежать напрасных потерь...

В конце сентября возобновились активные боевые действия на возрожденном Невском “пятачке” (в районе Московской Дубровки), но удар Волховского фронта противник отразил и восстановил прежнее положение на шлиссельбургско-синявинском выступе.

В сентябре МСБ — в Назии. Штаб 8-й армии — в Войбокало.

“К 1 октября войска Волховского фронта отошли на правый берег реки Черной, а на восточном берегу Невы бои продолжались до 6 октября...”

Наша дивизионная медслужба без отдыха латала, чинила, лечила, боролась за жизни раненых. Работал каждый по нескольку суток кряду. От усталости впадаешь в отупение, автоматизм спасал. Терялось представление о времени и месте нахождения. Остановишься, тряхнешь головой, чтобы взбодриться, но недосып, усталость, пары наркоза, неровная земля под брезентовым полом — кочка, ямка, — и по нему суток двое-трое без перерыва снуешь от одного стола с раненым к другому — и спрашиваешь себя: что это? Сон или реальность? Может быть, ты уже в аду? И тебе не суждено вырваться... Кажется, что мир сошел с ума, если человек убивает человека. Один вид: кровь, стоны, раны, страдания, мат раненого (он не осознает, что матерится). Нужно все время ласково, искренне, нежно утешать страдающих: “Миленький, потерпи, сейчас тебе станет легче... а без стопы можно жить прежней жизнью: танцевать, ездить на велосипеде... протез хороший сделают... нельзя не ампутировать ее — она на сухожилии чуть-чуть болтается, загрязнена, может начаться гангрена, если срочно не оперировать. У тебя даже голеностопный сустав сохранится... А остальные твои раны — пустяковые, осколки повытаскиваем — и все быстро заживет...”

Хирургический взвод имел две палатки: большая операционная и малая операционная. Отличие в том, что в малой не оперировали животы и не было шоковых, которых надо по нескольку часов доводить до операбельного состояния. Я — в группе малой операционной. У нас два хирурга (Перельман, Алексин) и три медсестры: Доля Дублевская, Катя Шумская (старшая медсестра), я — и два санитара.

Когда в большой операционной скопилось много “животов” и все шоковые, старший хирург запросил дополнительную медсестру лично ему в помощь при операциях. Ему разрешили выбрать сестру в малой операционной. Он пригласил меня. Я испугалась, так как не обслуживала операции на животах, о чем сказала Соломону Вениаминовичу. От сестер я слышала, что с Бинемсоном трудновато работать — у него привычки особые: он оперирует, не произнося ни слова, и сестра должна знать ход операции, знать, какие иглы предпочитает Соломон, чем шьет кишки, какой длины любит лигатуры, кетгут или шелк и т. д.

Соломон Вениаминович — блестящий хирург. В этом пекле он умудряется еще и докторскую диссертацию готовить (материала достаточно, а пишет ее между боями).

Бинемсон — тощий, сутулый, с мохнатыми бровями и невероятно рассеянный, вернее, сосредоточенный только на хирургии. Он не запоминает, кого как зовут. По-житейски — смешной и странный. Ремень всегда очень опущен, портупея не на плече, а опустилась до локтя, голенища сапог полупустые, так как очень тонкие у него ноги. Совсем не научился наматывать портянки. Однажды врачи над ним подшутили: было объявлено построение всего МСБ, ему и говорят: “Надо быть на построении со всей выкладкой!”, он поверил. И как все смеялись, когда он появился: шинель скатать не смог, она, разлохмаченная, лежала на шее, котелок болтался на ремне, противогаз не на том плече, а в противогазной сумке — его докторская диссертация. Сапоги он никогда не чистил — не умел или не придавал этому значения. Фуражка всегда надета козырьком набок...

И вот я пришла к Бинемсону, объяснила свои сомнения, посоветовала взять вместо меня Катю Шумскую, но он, как водится, уже забыл, о чем шла речь раньше.

Спрашивает:

— А вы кто? Вы к кому и по какому поводу?..

Терпеливо объяснила все “от печки”.

— А! Да! Сейчас приступим! Тут срочный случай. Мойте руки, облачайтесь в стерильное, а я коротко скажу о своих привычках. Не бойтесь, я обещаю, что иногда буду “пользоваться речью” во время операции. Как исключение... Но и вы должны быть архинаблюдательной.

Начали. Обработала операционное поле, обложила его стерильными простынями, накрыла в ногах раненого рабочий столик со стерильными материалами и инструментом... Беня разрезал слой за слоем, и вот он уже в животе: тонкими пальцами перебирает кишечник (осмотр), кучкой укладывает его на животе раненого, сбоку от разреза, на стерильное полотенце, а я прикрываю их марлевыми салфетками, смоченными теплым физиологическим раствором (чтобы не высыхали — создаю им более-менее естественную среду).

Вот Бинемсон нашел все продырявленные участки в кишках. Операция идет полным ходом. На рабочем столике скапливаются кровавые тампоны, инструменты. Я знаю, что надо строго следить за количеством инструментов (не дай бог, какой-то мелкий останется в кровавой ране...)

Бинемсон похвалил меня: “Все идет хорошо! Только следите, чтобы не скапливались на столике кровавые марли, куски отсеченного, — отбрасывайте в таз и время от времени промокайте капли пота на моих бровях... Опасно, если пот попадет в рану”.

Я горжусь своей понятливостью, усердствую. Сбрасывая в таз кровавые ошметки и марлю, слежу, как бы не выбросить незаметно какой-нибудь инструмент, иначе после операции, если недосчитаюсь, живот расшивать придется. Я знаю, что кишки хирург должен штопать сальником, и я жду, когда он отрежет от сальника больного кусок.

Похоже, я проморгала, наводя порядок на рабочем столике, сбрасывая ошметки в таз! Гляжу на манипуляции хирурга, вижу, что он ухватил часть кишки с дыркой, — значит, начнет штопать...

Вдруг Бинемсон роется на рабочем столике, что-то ищет молча и явно не находит. Спрашиваю, что ему подать?

— Сальник! Где сальник? Где сальник?

— Какой сальник? Его здесь нет. И не было!

— А я спрашиваю, куда делся кусок сальника, который я отрезал и в марле положил на этот столик!

— Но вы же не предупредили, что в кровавых салфетках — сальник. Сами же просили все месиво сбрасывать в таз...

— Мне дела нет, что вы сбрасывали... Хоть родите, а найдите тот кусок сальника, который я еле выискал у него, так как сальник его тоже весь в дырках... Чем я буду кишки ему штопать?! Хоть свой сальник давайте!

Потом работали молча. Расстроилась я ужасно... Он копошился в животе, нашел целый кусок сальника (другой), он штопал, я промокала кровь в брюшине, пот с бровей хирурга, молча вкладывала в протянутую руку нужные инструменты: иглы (он прямыми любил шить) с нитками, зажимы и проч. И вот кишечник водружен на свое место. Вот он уже зашивает жировой слой, вот зашил и подкожный... Операция идет к концу. Бинемсон бросает: “Заканчивайте!” Это значит, что я должна наложить швы на кожу, а он пошел мыть руки, чтобы заняться следующим раненым... Я не могу успокоиться из-за своего промаха, волнуюсь — хороший ли кусок сальника Беня сумел найти вновь...

Работа закончена. Я “размылась” (термин хирургический, то есть я уже не стерильная) и вышла вздохнуть в тамбур. Злюсь на себя, заплакала. В тамбур вышел и Бинемсон, наткнулся на меня:

— Вы кто? Вы к кому? Что с вами? У вас какая-нибудь неприятность? Что-то я вас не припомню... Вы медсанбатовская?

А я-то ждала, что он будет выговаривать мне за невнимательность...

— Да ведь я та сестра, доктор, которая сальник выбросила в таз... Я подвела вас... Не отразится это на раненом?..

— Какой сальник? Какой раненый? Что, среди оперированных есть близкий вам человек? Кто?

Ну что будешь делать, если есть и здесь чудаки! Как неразумному человеку, долго втолковывала, кто я. Дошло.

— Ах, боже мой! Из-за сальника такие слезы! Что вы! Да у этого раненого было и еще осталось столько хороших участков сальника, что я и ваши кишки обшил бы! Операция прошла очень хорошо, вы мне грамотно помогали. Я буду просить перевести вас в большую операционную. А кстати, как ваша фамилия?

Я поблагодарила Бинемсона, но сказала, что в малой операционной без меня — некомплект. А у него — Надя Степанова, ей уже лучше, и она через час вернется.

— Какая Надя Степанова? Такая рослая, грудастая?

— Да нет же, доктор! Рослая, грудастая — это Дуся Терехина из госпитальных палат, а Надя — с косой, невысокая... Вы же с нею уже год оперируете... — И мне стало легко и весело. Когда он не у операционного стола, в быту, то очень странный, рассеянный. Я не понимала, как это можно за год не запомнить людей своего взвода!.. Смешной: ремень на гимнастерке спереди — ниже пупа, сзади — чуть ли не на лопатках, портупея — как сбруя на лошади. Грудь впалая, спина крючком. Походка быстрая, нервная. Эдакая первоптица — археоптерикс. Он не замечал ни бомбежки, ни обстрелов. Диссертация его — о ранениях в живот, об операциях на животе.

Побольше бы таких блаженных умниц.

В малой операционной был хирург Перельман Виктор Яковлевич, аккуратист, с изящными манерами. Походка неторопливая, ступни при этом вовнутрь, задом вихлял. Вернее, не изящный, а жеманный.

Тоже не отличался военной выправкой, хотя одежда на нем сидела правильно. Движения кокетливые. Работал без спешки. Сентиментальный человек. Вспоминал часто довоенную жизнь и свою “мамочку” (только так называл маму).

— Я был нежный сын... я так обожал мамочку! Еще я любил вышивать крестом по канве... Я все умел делать по хозяйству и мамочку освобождал от всех дел. И мамочка меня обожала...

— А жена, дети?

— Не было необходимости жениться. Ведь это значило бы — переключить свое внимание на другую женщину...

Нам всем не хватало дома, близких. Даже те, у кого до войны была жизнь не вполне уютно устроена, не очень сытая жизнь, — мы вспоминали ее с нежностью, благодарностью. А Перельман тосковал постоянно.

Второй хирург в малой операционной — комбат Алексин Борис Яковлевич. Он не всегда мог быть в операционной, он за весь МСБ отвечал, за все дела и проблемы.

Умный, знергичный, добрый, смелый, с частыми ангинами, да и легкие у него были некрепкие. Лицо волевое. А когда горло забинтует, хочется пожалеть его, погладить. Была у него собака (ее ему подарили разведчики — “пленная” собака), он назвал ее Джульбарсом. Какое раньше было имя — неведомо, какое-нибудь немецкое. К новому имени она быстро привыкла (вернее — он). К Алексину она привязалась, обожала его. Все изощрялись — сочиняли биографию собаки. Одни настаивали, что Джульбарс — собака русская (порода — немецкая овчарка). Вполне возможно, что собака служила санитаром на передовой или подрывала танки... Может, побывала у немцев в плену, сбежала... Считали ее собакой “нашей” потому, что она не выдала наших разведчиков лаем на них, а когда они возвращались с задания, пошла с ними на нашу сторону.

Алексин и Джульбарс были неразлучны. Когда Алексин оперировал — Джульбарс тихо лежал в тамбуре палатки.

Очень точно собака повторяла настроение хозяина. Если Алексин шел по лагерю бодро, с незавязанным горлом, собака весело пританцовывала у его правой ноги, игриво взглядывала в лицо хозяину, как бы говоря: “Хороший выдался у нас с тобой денек!” Если Алексин устал, или горло болит, или заботы одолевают и шел тяжелой походкой, опустив голову, ссутулив плечи, в валенках, “уши” ушанки опущены — такой же вид и у собаки: уши и нос опущены, глаза печальные.

Однажды Джульбарс прокусил мне ягодицу. Дело было летом 1943 года. Мне хочется эту картинку восстановить.

...Медсестра госпитального взвода (в их палаты поступали из операционных обработанные раненые) Валя Рундаева в этот день... рожала. Да! Да! Рожала на фронте. Так получилось: все тянула и тянула с отъездом, хотела дождаться, когда дивизия выйдет из боев на отдых. Тревожилась о муже — он, ее Петро, был командиром полка. Брак их был зарегистрирован в книге приказов по дивизии, с посаженым отцом в лице командира дивизии. (Существовала такая форма узаконения брака, и справка выдавалась. Эту справку после войны надлежало поменять в загсе на государственное удостоверение о браке.) Валя и Петро видались редко, он заскакивал иногда в медсанбат. В эти дни его полк действовал (а она думала, что бой этот пройдет и она уедет... его мать звала, ждала ее, а она медлила, то ли не рассчитав сроки, то ли умышленно). И вот — Петро в бою, а Валя рожает... Поступили раненые, среди них тяжело и безнадежно раненный Петро. От Вали скрыли. Валя долго рожала, Петро столько же времени умирал, не приходя в сознание.

Как только боли чуть утихали, Валя тревожно спрашивала: “Раненые из полка Петро поступили? Что говорят? Как там мой Петро?”

Девочки послали меня “в разведку” — узнать, родила ли Валя, так как криков ее больше не было слышно. Иду по лагерю... Солнышко... На бревне сидят легко раненные из команды выздоравливающих. Притихшие, грустные, чем-то заняты. Пожилой солдат показал мне поделки из дерева, с тихой и скорбной улыбкой объяснил, что это игрушки для новорожденного. Другой солдат разрезал новую байковую портянку — хочет сшить распашонку...

А молоденький лейтенант говорит: “Мы посовещались и постановили: если парень родится, назовем его Медсанбат, а если девочка, наречем ее Дивизия...”

Как это удивительно! Война, фронт, кровь, смерть — и вдруг в этих условиях рождается человек!

Когда я пришла в палату, где рожала Валя, маленький человек уже был закутан в простыню. Валя устало, но счастливо шепчет: “Мальчик... Петро хотел сына... Вот и сын... я его тоже Петром назову... Что слышно из полка? Туда не идет машина? Хорошо бы сообщить Петру...”

Рожениц, роды и новорожденных мне доводилось видеть, когда училась в медшколе (на практике). Маленький Петро, уставший от выполненной работы не меньше матери, спал. При виде этого чуда я на время забыла, что с его появлением угасла жизнь его отца, и я, очарованная, чтобы скорее сообщить девочкам, вприпрыжку добежала до нашей палатки, влетела в тамбур и с ходу выпалила:

— Мальчик! Какая он прелесть! Уж не жениться ли нам, девчонки, и не выродить ли таких мальчиков!

Вдруг в противоположном тамбуре кто-то зашевелился, раскрылись створки брезента, и выглянуло лицо Алексина, он смеялся. Я так растерялась и засмущалась, что бросилась из палатки на улицу... Алексин весело крикнул, вылезая из брезента: “Куда ты? Стой! Ты что, жениться побежала?!”

Джульбарс, наверно, решил, что меня надо остановить (а я и не знала, что, когда я пошла “в разведку”, Алексин с собакой зашел в палатку, узнал, что я должна вернуться с вестями, спрятался с Джульбарсом в тамбуре и сказал девчонкам: “Интересно, как и что она скажет... и вообще интересно послушать, что вы будете говорить”. Джульбарс двумя прыжками настиг меня и вцепился зубами мне в ягодицу... И только голос хозяина заставил его разомкнуть зубы. Алексин его стыдил, Джульбарс был очень смущен, а я стояла, схватившись за онемевшую ягодицу. Аккуратные дырочки на юбке.

После Алексин долго подтрунивал: “Почему не носишь нашивку о ранении?” В молодости все быстро заживает, и две дырочки зажили как на собаке. Сегодня обязательно бы вкатили уколы от бешенства...

Ах, как трудно было сказать Вале о Петро. Никто не взял это на себя. Это выпало на долю Зинаиды Николаевны. У нее души и материнских слов для всех хватало...

Через месяц Валя с Петрушей уехала к матери Петро. Через полгода она к нам вернулась, не могла там оставаться, ибо маленький Петро умер... Она знала, что это горе ей помогут превозмочь понимающие ее медсанбатовцы...

Сейчас Валя живет на Сахалине. Муж ее — ветеран нашей дивизии. У них сын и дочь. Валя давно в звании бабушки. Работает, общественница и даже поет в хоре... А на рейхстаге есть ее подпись. Говорят, несколько лет назад по этой подписи ее искали и нашли...

Так и шла наша молодая жизнь в работе в лесах и болотах Волховского фронта... Особенно трудно, когда много стоишь на даче наркоза. Тупеешь. Спать и без паров наркоза смертельно хочется. Усыпишь раненого, и голова твоя клонится на подушку рядом с головой усыпленного... Через какое-то время врач толкнет локтем: “Добавь немного, а то зашевелился”. Поднимешь туманную свою голову и видишь все то же: кровь, раны, смерть, ампутированные конечности, видишь таких же до предела уставших медиков, и не получается поверить, представить, что где-то сейчас есть люди, которые спят на кровати всю ночь, что где-то не пахнет кровью, гангреной...

Лето, осень, зима, весна... все то же, с некоторыми нюансами: переезд, пеший переход на новое место, перерывы в поступлении раненых, бодрая шутка товарищей...

Волховский фронт. Леса, болота, комары, мошкара, бездорожье. А. А. Вишневский вспоминает, что в конце 1943 года ему попалась какая-то книжка, в которой сами немцы отмечают, что Волховский фронт они считали для себя трудным и что побывавшие на этом фронте немцы приобретали особый отпечаток: неразговорчивость, суровость, мрачность. У них даже была введена какая-то нашивка за пребывание на этом фронте. Они говорили: “Лучше десять Севастополей, чем это...”

Зимой 1942/43 года недалеко от МСБ был сбит немецкий самолет. Летчик выбросился с парашютом, и его взяли в плен. Рассказывали, что он свирепо сопротивлялся и даже, когда был обезоружен, продолжал брыкаться, и, когда его поволокли, он одному красноармейцу почти что откусил... ухо.

Мы бегали (свободные от дежурств) посмотреть на немца (раньше не доводилось)... В дощатом домике на чурбаках сидели немец-летчик и охранявшие его, ждали то ли машину, то ли какое-то начальство.

Волевое лицо ходило ходуном от злобы (не от страха за свою жизнь!). Когда мы, девчонки, появились, он с любопытством стал нас разглядывать. Одет он был в добротный комбинезон с застежками-молниями и со множеством карманов, кармашков. Комбинезон в нескольких местах порван, и в дыры виднеется шерстяное белье. Он не ранен, только синяки, царапины.

Он даже заговорил. Один из присутствующих знал немецкий язык. Немец интересуется, чем занимаются медхен на фронте, какая наша миссия и надеемся ли мы выбраться из болот, куда его армия нас загнала.

Переводчик ему объяснил, что у медхен “в плане дойти до Берлина!”. Немец спросил, указывая на меня, где мой дом. Услышав “Ленинград!”, злорадно что-то забормотал. Офицер перевел нам: “О! Ленинград! Я вчера там был... твой дом капут! Бомба! Ферштейн? Немецкая армия получает салат зеленый, а у вас — пшено... До Берлина далеко... не дойдешь...”

Я попросила перевести ему, что по улицам Ленинграда ему не ходить, а я в Берлине буду... и спросила, зачем он пришел к нам.

Больше он не разговаривал. А когда пришла машина, чтобы увезти его в штаб армии, немец, выходя из домика, оглядел нас тяжелым взглядом и вдруг снял с руки часы и протянул их нам с какими-то словами. Переводчик перевел, что немец удивлен нашей наивности и слепой вере в победу... Назвал свой адрес в Берлине и добавил: если эти часы вернутся в его дом, спор будет окончен не в его пользу.

Часы эти — швейцарская “Омега” — очень пригодились в операционной (я носила их в нагрудном кармашке халата, приколотые булавкой, и все спрашивали у меня о времени). Но однажды часы исчезли.

Их украл раненый: пока я накладывала ему шину на левую руку (он сидел на столе), он правой отстегнул булавку и вынул часы. Прошло двое суток после пропажи часов (мы за это время перевернули все, что можно, и не нашли), меня позвали к машинам, в которые грузили раненых на эвакуацию. Один из раненых протянул мне часы и объяснил свой поступок так: “Я решил проверить свои бывшие способности... Я карманник. Я убедился, что опыт не утрачен. Часы хорошие, трофейные. Наверно, хахаль тебе подарил? Возьми! У меня свои есть — не хуже”.

Ампутации... Скольких война сделала безрукими, безногими... Многие раненые не давали согласия на ампутацию.

— Тебе бы только оттяпать! Лечи! — зло выговаривали они хирургу.

Что значит лечить гангрену? Врач разрезает мягкие ткани до кости, на “ленты”, отслаивает их от кости, чтобы дать доступ воздуху, но знает, что гангрена все равно поползет выше, и разъясняет раненому:

— Через час краснота, синева, пузыри дойдут до голени, и речь пойдет об ампутации не стопы (только стопы!), а выше...

— Не дам отнимать ногу! Лечи! Куда же я без ноги...

Врач уговаривает:

— Пойми, неразумная голова, что счастливо отделался. Жив! Будет протез, и ты годен для любой работы в тылу. Без стопы легче, чем без ноги от коленного сустава.

Не верит бедолага. Не соглашается... Врач продолжает полосовать ткани, применять лекарства... Проходит время, и гангрена переползла через коленный сустав. Раненый бледный, покрыт потом, слабеет...

Последний довод врача, вид ноги убеждают больного.

— Когда гангрена подойдет к тазобедренному суставу, останется только отчленить ногу в тазобедренном суставе, иначе пойдет на брюшину... и смерть.

И вместо стопы — ампутация на середине бедра...

А без согласия больного будто бы нельзя ампутировать. Не знаю, нигде сама не читала этого правила... и всегда тихонько врачу шептала: давно бы оглушили наркозом и отняли бы стопу...

При большом потоке раненых не всегда хватало консервированной крови. А как она бывала необходима, даже сто — двести граммов крови оживляли раненого, светлели уже посиневшие ногти и губы, открывались почти угасшие глаза. Каждый из нас знал свою группу крови, и мы нередко спасали раненых своей кровью, из вены — в вену... Лежишь и видишь, как твоя кровь восстанавливает дыхание больного, затрепетали его веки, и врач уже может приступить к операции.

Переливая консервированную кровь, всегда приговариваешь: “Все сейчас будет нормально, потерпи. Вот теперь в тебе будет кровушка донора из Вольска, зовут ее Дарья Ивановна...”

А раненый спрашивает:

— Сестра! А на колбе не обозначено, какой характер у Дарьи Ивановны? Вдруг она злыдня горластая, и лишусь я своего ангельского характера... А еще не сказано там — замужняя она аль одинокая. А то бы адресок не мешало переписать...

— Нет, таких данных не обозначено. Не волнуйся! Для фронта кровь дают только хорошие женщины, — успокаивала сестра.

Зима, весна, лето, осень...

Трудно ранней весной и осенью. Бездорожье, болотная сырость, месиво на дорогах. Дожди.

Летом приятно — на лугу ромашки, кузнечики стрекочут. Но летом больше гангрен. Иногда долго находится раненый под солнцем на поле боя. Инфекция. Не всегда удается санитарам на передовой быстро найти раненого, вытащить из-под обстрела.

Зимой в лагере мы делали аллейку (главную дорогу), елками обсаживали. Выйдешь из палатки глотнуть воздуха и залюбуешься: белый пушистый снег на елках, в ночной тишине слышна с передовой стрельба, в небе летают... осветительные ракеты.

А в операционной — молоденький солдатик, израненный как решето. В сознании. Все, что в силах врачей, сделано, но мы знаем, что он умрет... Он не стонет, ничего не просит... Он — поет: “На позицию девушка провожала бойца...” До конца допел песню. Последний куплет проговорил шепотом: “Не померкнет без времени золотой огонек...” — вздохнул и умер...

...В палату внесли лейтенанта. Богатырь. Хирург Лукьянова осмотрела и пошла совещаться с другим врачом. У лейтенанта пуля в сердце... Такая операция, если даже она помогла бы ему, в условиях МСБ не делалась. Это первый случай. Лукьянова (опытный хирург, ученица С. Юдина, начинала у него еще медсестрой) решила оперировать, допуская счастливый случай (вдруг пуля только коснулась сердца, не повредив жизненно важные участки, сосуды...).

Вскрыла, извлекла пулю, но сказала нам, что он не жилец. И его поручили мне: не отходить, следить, чтобы не свалился со стола, так как может наступить возбужденное состояние; обтирать пот, ласково успокаивать, вселять надежду...

Он жил два часа... все время разговаривал со мной, держал мою руку... А потом вдруг сказал спокойным голосом: “Сестричка! Ведь я умираю...”

А я “вселяла надежду” — как трудно было выполнять это задание. Он — ленинградец... я просила его взять мой адрес... “После войны мы там встретимся, выпьем за Победу, будем танцевать”, что от его ранения не умирают и проч.

— Не надо, сестра! Все не то, не так! Ты же не можешь за меня чувствовать, а я чувствую и знаю, что умираю. Давай не будем тратить время... У меня есть мама. Я у нее один, и у меня — она одна... Она в эвакуации... Запиши ее адрес, выполни мою просьбу — напиши ей о моей смерти: ты видела меня, слышала последней... Сухая похоронка убьет ее. Ей очень важно будет знать, что, умирая, я о ней только и думал... Ей нужны будут эти мучительные подробности...

Я попыталась протестовать, утешать, но он не отступал: “Ты не имеешь права не выполнить последнюю мою просьбу!”

Впал в возбужденное состояние и все повторял и повторял адрес матери... и я запомнила адрес и повторила ему... И я не придумывала сказок, а вместе с ним твердила адрес его матери, и у него распрямились мышцы лица.

...Я написала матери это страшное письмо. Более трудной просьбы за свою жизнь мне не приходилось выполнять. Она ответила, в письме содержалось много вопросов. Она решила, что я его девушка, спрашивала, давно ли мы познакомились, где, в одной ли части мы служили, при каких обстоятельствах его ранило, не развились ли у него на фронте волосы... А я же ей писала в письме, что к нам в МСБ он поступил уже раненным.

Главный хирург Волховского фронта был А. А. Вишневский, главный терапевт фронта — Н. С. Молчанов. Эти фамилии мы часто слышали от наших врачей и на собраниях, когда давались установки применять новый метод обработки и лечения ран. В разные годы войны менялись средства для повязок: то увлекались стрептоцидом (“присыпьте рану стрептоцидом”), то мазью Вишневского, а то делали повязки с кровью.

К боли раненые относились по-разному. Бывало, изрешеченный изрядно только зубами скрипел, другие стонали, а часто человек с небольшим касательным ранением вел себя беспокойно.

Бывало и так, что осколочек торчит почти на поверхности и нет больше других ран, а солдат не дается сделать всего один новокаиновый укольчик — обезболивание, чтобы чуть-чуть рассечь ранку и достать пинцетом осколочек. Помню узбека... Не дает делать укол. Осколочек в голени. По существу, пустяк. Такой через три дня может на передовую идти, а он сел по-турецки на носилках и не дает обработку раны делать:

— Уй-вай-я-й, бульно будит! Джанам, сестра... дохтур!..

Так и пришлось к общему наркозу прибегнуть. Рауш (на короткое время). Потом спрашиваю — чего кричал?

— Думал — бульно будит! Сичас карашо.

А были и такие, которые говорили:

— Не дай бог к вам попадать... На передовой не так страшно, как у вас. Там не знаешь, в какой момент тебя шарахнет, а тут видишь, когда к тебе с иголкой, с ножиком подходят, как в пыточной камере... орудия пытки сверкают, брякают, кругом стонут раненые.

И почти все говорили, что в момент ранения боли не чувствовали, а только сильный толчок, удар...

Когда дивизию пополнили южанами — узбеками, казахами — они пачками стали поступать к нам (с поносами, простудами). Они из аулов, почти не обученные, а некоторые без знания русского языка. От нашего климата, непривычной пищи, без хорошего чая они страдали. И многие заболевали животами. И если не было в операционной работы, нас посылали в госпитальные палаты помогать. Войдешь в тамбур, прислушаешься — тихо в палате. Но стоит переступить, войти, как “бедные наши елдаши” (елдаш — товарищ) начинают стонать, жаловаться, чего-нибудь просить:

— Систра! Бульна-о-о!

— Систра! Утка... судно... два сухаря и попить...

Сестра и санитар объясняют, что через десять минут будут раздавать им обед (завтрак, ужин) и чтобы все сделали, что требуется... Кто может ходить — на улицу, кому не разрешено — поможет санитар.

Странность с ними еще такая была. Не понимали они, зачем дается больному две простыни: на одну лечь, а другая — как бы пододеяльник. Так вот зачем другая — им непонятно, и они эти “другие” обматывали вокруг головы. И лежат цуцики, кто в чалме, кто с пилоткой на голове, а ботинки непременно на кровати (носилки, а не кровати) в ногах — поверх одеяла.

Выясняла, почему так. Оказывается, голове холодно, а ботинки — чтобы, когда “мало-мало усерде”, быстро схватить их и надеть, чтобы бежать на улицу.

Как же им не нравился чай, заваренный в ведре (чай и сахар на всех больных разведен в общем ведре).

С каждой новой партией “елдашей”, занедуживших животами, надо было “читать лекцию” — зачем вторая простыня, что такое градусник и прочее.

Разговор с новичком:

— Сейчас я тебе поставлю градусник, — (показываю его и объясняю — зачем).

— Вуй-вай-яй, ни нада, систра... Бульно будит, машинка ни нада!

Еле-еле уговоришь:

— Машинка лечит не больно, увидишь, что сразу помогает.

Через десять минут хочешь вынуть градусник, а он не позволяет:

— Ни нада! Машинка — карашо... Нет машинка — будет бульно...

Смех и горе. И как же жалко их, попавших в непривычные для них обстоятельства. Они, как дети, сбиваются в кучку с соплеменниками. Одна эта отдушинка для них.

А потом они уходили на передовую... Одни храбро воевали, а некоторые увечили себя — самострелы — и поступали к нам же. Таких Лев Давыдович Райгородский еще в своей “сортировке” определял. Скажем, как топором будто отрублен палец на правой руке (или несколько пальцев). Или пулевое ранение в ладонь или стопу. Входное отверстие малюсенькое, выходное — разворочено, и кругом копоть... Это так они “выручали” друг друга: стреляли товарищу в упор (в руку, в ногу) или штыком оттяпывали ровненько два-три пальца на руке (рука на пеньке в это время располагалась). Жуть.

Врач (этим занимался Райгородский) расспрашивал такого, где была передовая, что делал в это время пострадавший: бежал, лежал, стрелял или еще что-то. Сначала запирается, потом путается, потом сознается...

Когда поняли, что их легко распознают, они стали это делать другим способом: смачивали буханку хлеба водой, ногу обертывали мокрой портянкой, на стопу — хлеб и стреляли. Копоти нет, и не так сильно разворочено выходное отверстие...

Все равно распознавал Левушка. После выздоровления — в штрафную роту смывать кровью или смертью позор... Это я наблюдала в 1942 году. Потом это явление исчезло. А мне было жалко этих южан, из аулов, не обученных, плохо говоривших по-русски.

22 декабря 1942 года утвержден указ Верховного Совета СССР о медалях “За оборону Ленинграда”, “За освобождение Севастополя”, “За оборону Сталинграда”.

Медсанбатовцам (и мне в том числе) награждение медалью “За оборону Ленинграда” было в январе 1944 года, после полного снятия блокады. А вручили медали 30 марта 1944 года.

Номер моей медали — АЕ 66451. Подписи на удостоверении — Попков, Бубнов.

Пища — пшенный концентрат, перловка, картошка, хлеб, сало. Мы были сыты. Но витаминов нет. Авитаминоз у солдат, куриная слепота и другие проявления его.

Для раненых и для себя мы собирали крапиву, щавель, в аптеке готовили хвойный экстракт...

1943 год — прорыв блокады Ленинграда (январь). Семидневные упорные бои. 12 января утром более двух часов — артподготовка. Это была лучшая музыка. Мы находились на своих рабочих местах — готовились к предстоящему приему раненых и затаив дыхание слушали канонаду. Наша дивизия поддерживала основные боевые соединения.

Ленинград мой, брат мой! Дорогие ленинградцы, родная мама, слышите?! Скоро будет вам полегче!

...И вот 18 января встретились воины Ленинградского и Волховского фронтов! Блокада Ленинграда прорвана! Это символ предстоящей большой Победы! Мы обнимались, смеялись и плакали. Аля Андреева, как и я, вырвавшаяся из когтей блокады, сдержанная в эмоциях, молча обняла меня, и так мы стояли, покачиваясь, обнявшись, вспоминая ад блокадной первой зимы и весны. Каждая свою блокаду, а она у меня с нею — одинаковая.

Бои за Ленинград продолжались. Фашисты продолжали наступать на Ленинград.

Наша 8-я армия, куда входила и наша дивизия, ведет наступательные бои южнее Мги, чтобы сорвать вражеское наступление. А мы спасали жизни воинов, штопали, латали...

Когда дивизию временно выводят из боя, пополняют людьми, готовят к новому бою, мы, медсанбатовская художественная самодеятельность (а позже был создан дивизионный ансамбль художественной самодеятельности), давали душевный отдых солдату в полках. Как желанно встречали нас только что вышедшие из боя воины!

Помню первый наш концерт: шофер Миша Ананьев — баян; Клава Китаева — художественное чтение; Люся Жупырина — соло “Синий платочек”; Нина Карпова и я — “Ритмический танец с тросточками”, обучил нас откуда-то приглашенный Наум Портной... Я еще плясала “цыганочку”, а Серго Григорьянц свой танец.

А в очередной перерыв в работе нас послали на всеармейский смотр художественной самодеятельности (“свыше” было придано этому большое значение), и мы заняли второе место. После этого из штаба армии пришел приказ — создать дивизионный ансамбль художественной самодеятельности из людей, освобожденных от их прежних обязанностей. Всю нашу медсанбатовскую группу взяли для создания ансамбля.

За оставшееся до начала новых боев время мы дали несколько концертов в полках. В ансамбле появился Павел Андреевич Плешаков — он исполнял песни “Землянка” и “Тройка”; Толя Андреев — профессиональный актер Ленинградского ТЮЗа; Теодор Абрамович Стеркин (руководство ансамблем) — один из работников ленинградского телевидения (довоенного; оказывается, было таковое, а я и не представляла, что было). Вот сейчас я держу в руках его книгу, недавно (80-е годы) присланную им мне, — “Становление профессии” (М., “Искусство”, 1980). Он музыкальный режиссер ленинградского телевидения, с довоенного времени.

Вот в книге фотография — Толя Стеркин как музыкальный режиссер с группой участников телеспектакля “Севильский цирюльник”, а вот он за пультом в аппаратной старого ленинградского телецентра — 1948 год...

А тогда, в 1943-м, он готовил эти наши фронтовые концерты с участием медсанбатовских неумех.

Одним словом, дело шло к тому, что “артистам”-медсанбатовцам придется выполнять постоянно эту работу и в МСБ нас не вернут. А скоро дивизия опять вступит в бои, там в МСБ будет поток раненых, там нехватка наших рук.

Новоиспеченный ансамбль располагался при штабе дивизии и находился в непосредственном его подчинении (при политотделе дивизии). Здесь я открыла для себя новое: в дивизии есть не только артмастерские и другие нужные соединения, но есть, оказывается, “дивизионный клуб” и его заведующий — киномеханик Авраменко и “художник” Володя Ветрогонский, малюющий с помощью окурка (кисточек и перьев не было) плакаты, лозунги. Клубная автомашина выезжала на передний край, и из нее вещали на немцев, которые сначала слушали, а потом лупили снарядами по тому месту, где стояла, но уже “смоталась” машина.

Из “артисток” я вырвалась, выдержав громкую беседу с начальником политотдела. Я подала рапорт об этом, и меня вызвали. Я сказала, что хочу быть там, где я нужнее. Мне доказывали, что я в ансамбле нужнее (“Вспомни, как тебя встречают... кто кричит: “Орловскую!”, кто спрашивает тебя после концерта: “Вы случаем не сестра Любови Орловой?!”).

Последний мой довод рассердил и оскорбил начальника политотдела, который и создал ансамбль. Я сказала, набычившись: “Я не для того оказалась на фронте, чтобы ногами дрыгать, а для того, чтобы дело делать!..” Он ответил: “Если бы ты была умнее, чем есть, то можно было бы отправить тебя в штрафную роту... жалко дуру, не понимающую, что ансамбль, искусство, концерты на передовой — это не меньше любого оружия дело, а она, вишь ты, — └ногами дрыгать”! Отправляйся в МСБ!”

Со мной вернулась только Клава Китаева. И жизнь моя опять вошла в свое русло... И комбат был доволен...

Работа, работа, работа... Мы, уставшие, жалели друг друга, “торговались”: “Я только двое суток не выходила из операционной, а ты раньше меня заступила... иди поспи”. — “Да вроде у меня дурман сонный прошел, я еще могу... иди ты поспи...”

А где спать! Все палатки заняты ранеными. Дано тебе два часа, час (в зависимости от объема работы). Палата операционная перегорожена простынями. В одной части — операционные столы, в другой — печурка, раскаленная докрасна, на ней кипятятся инструменты в стерилизаторах, греется вода. Если вода дефицит, в тазах тает снег. Тут же “походный столик” — укладка, за которым врачи делают записи в историях болезни. Сюда же на носилках вносят раненых. У печурки — дрова. И вот в этой предоперационной половине отпущенный поспать свертывается клубочком у печурки, полено под голову... сваливается буквально... и моментально засыпает — наверно, еще не опустившись на пол заснул. И не слышит, как наступают ему на ноги, что происходит вокруг. А когда тебя через час, иногда два будят, чтобы дать место другому, а тебе заступить еще на двое суток, то кажется, что спал ты минут двадцать... Встанешь, потянешься, а глаза еще не открылись... И мечтаешь, чтобы отоспаться вволю. Когда дивизия выйдет из боя.

Указом Президиума Верховного Совета СССР от 6/I-1943 года с 15 февраля 1943 года введены погоны.

Не красноармейцы, а солдаты, не командир Красной Армии, а офицер Советской Армии.

Начальник санитарной службы 8-й армии, Н. В. Смирнов, требует строго бороться за асептику.

Ох, как страшно глядеть на изувеченных. Вот был могутный, ладно скроенный мужчина — и вдруг... он — обрубок! Шок — упавшее давление и спад других систем. Сначала поднимаем давление, потом новокаиновая блокада. По двести, триста, четыреста раненых в сутки проходили через МСБ.

Когда дивизия выводится из боя или переводится на активную оборону — работа ритмичнее, сон достаточный, жизнь с отбоем и подъемом.

Хороним умерших: делаем венки — если зима, то из елочных лапок, а в них вплетаем ромашки из бумаги, если летом — живые цветы и зеленые ветки. Прощальный ружейный салют...

Трудно переезжать на новое место зимой или в осеннюю слякоть. Зимой — снять, свернуть обледеневшие палатки, сложить все операционное хозяйство, погрузить на машины, подводы. Сами пешком, часто. В пути — сухой паек: хлеб и сало. Очень вкусна на морозе эта еда!

На новом месте открыть свое хозяйство. Ставим палатки, а до этого расчищаем в лесу место для них. Руки в кровь обдерешь... И опять работа — обработка раненых. Бывает, окажется на операционном столе раненый, способный хохмить (этакий Вася Теркин), чтобы боль заглушить, то и мы подключаемся к его шуткам...

А как нелегко сестрам в госпитальных палатках (туда от нас поступали “обработанные”, после операций): утишать боль послеоперационную, бороться с кровотечениями, переливать кровь, подбинтовывать, кормить, ставить клизмы... И с какой лаской, душевно они это делали! Остро чувствовали медики, что должны найти, употребить все лучшие стороны своей души, чтобы заменить раненым их близких, ухаживать так, как ухаживали бы за ними их матери, жены, сестры. Ведь тут их никто из родных не навестит... В бреду мать зовут, жену...

Летом 1943 года вдруг поступил приказ — оборудовать на территории лагеря щели, чтобы во время бомбежки, обстрела переносить в них раненых. Значит, прерывать операции? Однажды во время бомбежки, когда перетащили в щели трех подготовленных к операциям раненых, осталась в палатке я, стоящая как “стерильная” сестра у стерильного столика, и раненый, которому уже сделано было обезболивание, чтобы ампутировать ногу (стопу). Обезболивание — местное (новокаином). Значит, он все соображает... просит не утаскивать его из палатки и чтобы я с ним осталась. Гудят самолеты, стреляют наши зенитки, слышны взрывы бомб... Я стою около носилок с раненым, он держит меня за руку. Получается, что мы друг друга успокаиваем. Даже шутим, но нам страшно. Ему страшнее — он лежачий. Мне захотелось погладить его по голове, и я сделала всего-то полшага вправо... И в это время на то место, где я стояла, шлепнулся кусок металла, пробив потолок палатки... Я подняла — осколок, еще теплый... Раненый изучил его, сказал: “Ты в сорочке родилась: если бы ты не отодвинулась, попал бы в голову... и на косыночке твоей беленькой разлилось бы красное пятно... Я тоже счастливый... не ранило вторично. А осколочек-то от нашего зенитного снаряда...” — И он показал на какие-то буквы и цифры на осколке.

Я берегла этот осколок, потом потеряла.

Бомбили нас тогда частенько. Реакция у каждого своя. Писарь Лёка Фадеев, как только был сигнал тревоги, накрывал голову шинелью и убегал в лес и долго не возвращался, даже когда воцарялась тишина. Из леса в лагерь он входил степенно, нога за ногу. Его спрашивали (все знали его трусость): “Лёка, куда это ты запропал?.. Мы уж думали, что ты под бомбу угодил, — глаза-то шинелью занавешены...” Лёка спокойно отвечал: “А я бомбежки-то и не заметил... Я на такое ягодное место напал... ел, ел, ел...”

А терапевт Зинаида Николаевна Прокофьева, человек здравый, спокойный, при бомбежке или обстреле сразу лезла в нагрудный карман гимнастерки, доставала зеркальце и губную помаду, торопливо красила губы... и потом могла “стоять под бомбами”. Объясняла любопытным: “Как только накрашу губы, никакого страха и уверенность, что все будет хорошо. Помаду я из дома на фронт привезла...” В другое время она никогда губы не красила.

Наташа Лапшина, широкая, вальяжная девушка, в таких ситуациях подхихикивала нервно.

Катя Шумская тихо причитала: “Ой, мамочки! О! Мамочка!..”

Как вела себя я — не знаю. Помню, что страх, сосущий, появлялся под ложечкой, и все мышцы напрягались, и крепко-крепко сжимались челюсти. Кто, казалось, совсем не боялся, так это комбат Алексин. Однажды все мы (и он) были в хирургической палатке, готовились к привозу раненых. Начался обстрел. Мы, девчонки, шмыгнули головами под укладку-стол, а зады — наружу выставлены. Наташа подхихикивала, Катя — на одной ноте: “Ой, мамочки!” Алексин некоторое время стоял в тамбуре, а потом (обстрел нарастал) таким же манером устроился среди нас, молчал, а когда девчонки стали действовать на нервы нестерпимо, — грубо, с матом (это так не вязалось с ним!) прошипел: “Прекратите сейчас же! Думаете, мне не страшно?! Страшно! Но надо же держать себя в руках! Ваш скулеж страшнее снарядов!”

С этих пор я больше стала бояться бомбежек, обстрелов. Ну как же? Я считала, что комбат Алексин ничего не боится, а он вот сам сказал, что ему страшно.

А Катя Шумская (“Ой, мамочки!”) в сорочке родилась. Однажды, когда настал час отдохнуть, комбат Алексин велел ей пойти спать в его дощатый домик, наскоро сколоченный ребятами из транспортного взвода — “в подарок комбату”. А между прочим, у Кати с Алексиным был роман. И вот... Катя спит в домике, а недалеко от этого домика выздоравливающая команда узбеков, казахов что-то строила. Началась бомбежка. Все трещит, воет... Вдруг удар, вернее, сначала вой, свист, потом — удар. Где-то на территории лагеря, вернее, на опушке за лагерем, в той стороне, где алексинский домик. Мы все понимающе-тревожно переглянулись, Алексин побледнел и вдруг сорвался с места, без слов... Его долго не было... Потом привел бледную Катю. Реакция у нее на все и на всех была заторможенная. Оказалось, что бомба упала на то место, где узбеки, казахи чего-то строили. От них нашли только части — куски шинели, сапог, ошметки мяса. Их вбило в воронку бомбой. А Катю Алексин нашел под грудой досок развалившегося домика. Стояла одна доска, на ней на гвозде висел Катин противогаз, изрешеченный осколками. Под обломками сидела Катя, живая, невредимая, притрушенная испугом, грохотом, страхом. Удивительное везение: столько было осколков, ни один не коснулся ее...

Почему-то ветераны не вспоминают о природе: о птицах, деревьях, цветах. Говорят, что это не сочеталось с войной. Война и цветы... Смерть и зеленая полянка... израненное дерево... Верно — не сочетание с войной, а протест этому противоестественному состоянию... Звезды, лес, рассвет, птичья песня, окровавленный снег, полянка с ромашками, и на ней... убиенный воин... Такая боль на сердце! Природа страдает вместе с людьми. Так хотелось посидеть в тихом лесочке на пёнышке, забыть о войне, очистить душу и выплакаться, помечтать о послевоенном времени, о мирной жизни, тишине...

Работа, работа, переходы, переезды, постоянная учеба в периоды затишья: уставы, наставления, изучение винтовки, строевая подготовка и т. д., — это чтобы мы “не размагничивались”, не тосковали, “романов не заводили”. Но ведь мы были молодые, значит, были улыбки, влюбленности, обретения и утраты, встречи, расставания.

В МСБ мы жили (спали) в палатках, в атаки не ходили, но страшно много работали в разных прифронтовых обстоятельствах. Передовая от нас — от одного до пяти — восьми километров в зависимости от продвижения и количества раненых в нашем лагере.

Где-то вычитала: “Столько было раненых, что казалось — весь свет уже ранен...” Верно!

На одной из ветеранских встреч стали вспоминать наш быт, и кто-то красиво стал говорить о тех минутах на войне, когда соприкасался с природой... то другой со злостью опроверг: не видел, не чувствовал, не соприкасался... я воевал, убивал, стрелял, сам был ранен и “убит”...

Нет, и там, в аду, кто-нибудь умел увидеть ромашку на бруствере, услышать птичью песенку... но таким было еще труднее... очищение души природой на миг, а тут же смерть кругом...

Зачем? Кошмарная реальность... Страшная реальность и в МСБ всю войну: сильные, красивые мужчины, превращенные войной в инвалидов, нередко — в обрубков.

Как я испугалась, впервые увидев в развороченном животе раненого белых юрких жирных червячков — множество... Врач сказал: это как раз и неплохо — они уничтожают заразу...

Какое трудное, до пота, дело — раздеть раненого так, чтобы не усилить его страданий. Приговариваешь: “Не напрягайся, не бойся; я все сделаю сама, осторожненько, я не буду тебя двигать — просто разрежу одежду и чуть приподниму тебя и освобожу, как ребенка из распашонок...

А он: “Где силенок-то берешь, ангел белый фронтовой?”

А у фронтовых прачек (банно-прачечный отряд) — тоже “своя война”. Ох, каторжная!!!

Но женщина и на войне женщина. Стоит поутихнуть большой работе, как появляются букетики цветов на самодельном столике в палатке (если лето), зимой — еловая веточка-лапочка, на слюдяных окошечках — марлевые занавесочки, а то и вышитая думочка, набитая травой, а вышита нитками, окрашенными лекарствами. Наволочечка — из портянки.

Кто-то гимнастерку подгоняет по фигурке, а которая умелица, мастерит из портянки бюстгальтер (дефицит на фронте!): вместо пуговиц шнуровка из бинта. Интересно, на каком фронте какая-то “законодательница мод” придумала делать чулки из солдатских обмоток? Обмотка — двойная. Отрезается нужный кусок, с одного конца наглухо зашивается — чулок готов!

Умирает человек... Страшная работа тела, души. И одиночество... да, да, да! Сколько бы ни колдовало около него людей... со смертью человек один на один... И это мы, девчоночки, должны понять, учесть. А мы такие молоденькие! Как понять? Война научила понимать мысли, муки, чувства умирающих. Надо было стать мудрой и не ханжить, не говорить бесполезных слов вроде: “Ну что ты, миленький! Мы еще с тобой станцуем в День Победы!” Нет, не надо этих слов все понявшему солдату, надо дать ему высказать все прощальные слова, рассказать сестре о близких, кого он должен оставить навсегда... Это в том случае, если медицина бессильна и солдат нутром почувствовал, что умирает. Ведь ты ему сейчас и мать, и сестра, и жена, и дети, и Родина.

Ампутированные конечности в тазу... Конечность (нога, рука) — умерла, ее хозяин — живой. Но долго еще хозяин будет чувствовать отсутствующую конечность, она будет болеть, чесаться... (“Сестра, подложи под пятку чего-нибудь мягкое, чтобы боль унять...”) А “пятка”-то уже захоронена за лагерем нашим. Хозяин научится обходиться без нее... Часть тела живущего — в земле. Он будет жить, скажем, в Сибири или в Кисловодске, а нога покоится в земле у деревни Воловщина под Ленинградом.

Глядя на похоронку, исходящую от нас, мучительно представлялась мне получившая ее мать, жена, сестра, близкие... Ведь там, в тылу, каждый погибший был для них единственным дорогим, а отсюда их отправляют “коллективно”.

После войны нередко слышала от таких осиротевших, будто они чувствовали день гибели, смерти, опасности для их родного человека. И даже то, когда тому было больно или страшно.

В 1943 году у меня стали появляться боли (приступы боли) в области печени, желудка. Боль опоясывала кругом, выступал липкий холодный пот, подташнивало. Хотелось согнуться, присесть... Медики наши дадут восемь — десять капель настойки опия, и минут через десять я в состоянии работать. Что это было? Язва? Печень? (Наверно, язва двенадцатиперстной кишки, ибо в 80-е годы на обследовании обнаружили язву, много рубцов в луковице двенадцатиперстной кишки и сказали, что я “давний язвенник”.)

Очень многому научились мы, девчонки, у старших наших товарищей: у Екатерины Васильевны Агаповой — практическим навыкам; она была опытной старшей медицинской (операционной) сестрой; у З. Н. Прокофьевой — доброте, милосердию; у Б. Я. Алексина — выдержке, взаимопомощи.

А хирург Наталия Ивановна Лукьянова (как и Бинемсон) была совершенно не способна обращаться к начальству по уставу. Например, возмущенная тем, что ее “девочек” (операционных сестер ее взвода — Нину и Славу) комбат посылает на КП дивизии обслуживать “какой-то слет...” (конечно, комбату высокое дивизионное начальство приказало прислать двух девушек), Наталия Ивановна, увидев на территории МСБ комбата Павла Григорьевича Сковороду, без “разрешите обратиться”, без козырянья восклицает:

— Павел, ты что вытворяешь? Я не позволю девочкам идти в штаб дивизии. Какой там слет? Зачем там быть девчонкам? Чай подавать офицерам? Не думаю, что чай. А водкой обносить могут их денщики! Я тебя спрашиваю — ты жену свою послал бы туда? А Ниночке ты мстишь, я вижу, Павел!

И комбат пасует перед хирургом Лукьяновой, отменяет приказ. Как выходит из положения? Добровольцев ищет в банно-прачечном отряде или из другого взвода кого “выхватит”.

Ниночка Полякова — “королева дивизии”, в нее все влюблены. Задорная, веселая, интеллигентная — никого из мужчин не жалует. Ее подруга — Слава Галкина — строго наблюдает за Ниночкой, отчитывает, если Нина в разговоре с кем-то дарила свою очаровательную улыбку.

Начальник штаба, “балаболка, балалайка” Скуратов, перед тем как (в 1943 году) появиться в МСБ Нине и Славе (как пополнение), на партийном собрании объявил так: “Товарищи, к нам идет пополнение. Две медсестры. Одна из них — дочь врага народа...”

Ниночкин отец репрессирован в 1937-м, не вернулся, реабилитирован посмертно в 1956 году, но тогда, конечно, в ее деле мог значиться этот факт биографии.

В 80-е годы я спросила Нину, тревожил ли ее на фронте Особый отдел дивизии в связи с этим? Да, не однажды!

Бедная Ниночка! Никогда виду не подавала — всегда веселая и будто беззаботная, но иногда ночью плакала.

Нина — из г. Алексина (под Тулой). Отец работал там хирургом. (Сейчас она — врач, уже на пенсии.)

Еще я спросила Ниночку, почему она отказала Яше Лихтеру, Серго Григорьянцу, Ивану Веленцу — влюбленным в нее красиво, чисто, пылко... Все это знали и очень сочувствовали им, а не Нине. Они вздыхали, страдали, у многих девчонок искали помощи, чтобы мы вроде бы повлияли на Нину в их пользу...

Ниночка мне ответила:

— Ах-ах! Бедненькие влюбленные! Чего же ни один из них не решился жениться на мне?! Как только я сообщала (каждому из них), что мой отец репрессирован, они переставали уговаривать меня выйти за них замуж после войны, хотя влюбленность оставалась. Они понимали, что я своей биографией перечеркну их путь (намеченный до войны): Яша и Серго, если благополучно вернутся с войны, знали, что пойдут в науку (физику), а Веленец собирался стать кадровым военным (академия и прочее...). И я это понимала и предостерегала их. Я их не осуждаю, понимаю, но... все же, все же, все же... Значит, именно влюбленность была, а не любовь, которая заставляет себя забыть...

Яков Михайлович Лихтер — физик, профессор, доктор, известный за рубежом; Иван Стефанович Веленец преподает в военной академии, кадровый военный. Они до сих пор с придыханием спрашивают, как Ниночка живет, и просят сердечные приветы передать, не скрывают, что нежность, любовь их к ней жива до сих пор.

А Сергей Павлович Григорьянц умер в 1988 году. После института Серго работал в Челябинске на атомной станции, а там были аварии. Когда вдова сообщила мне об этом, то просила найти “девушку по имени Нина, которая была в вашей дивизии и которую Сережа любил всю жизнь... Он мне часто о ней говорил и последний раз незадолго до смерти вспоминал. И он сам, и никто из окружающих не мог бы подумать, что его конец близок, он умер с ходу. Его работа была связана с радиоактивным производством... Пришел с работы, за ужином строил планы, служебные и личные, не на один день вперед, а на год... но ночью умер”.

Ниночке я позвонила, она приехала (живет в Калинине). От ветеранов дивизии были только мы, но вообще очень много народу провожали Серго, и такие проникновенные прощальные слова были... День был холодный (середина октября), порывистый ветер, сыро. Ниночка, посиневшая, стояла у гроба с печальной серьезностью.

Погожий осенний день 1943 года (месяц не помню) — встреча с Сергеем Михайловичем Морозовым, последняя встреча... Кто-то вызвал меня из операционной (в те дни не было раненых) и сказал, что меня просят выйти на “залагерную” дорогу — настил. Кто? Сообщивший или не знал кто, или умолчал? Умолчал, чтобы я не испугалась...

На дороге стоял С. М. Морозов. Моя первая мысль — о боже, неужели опять “пойдет в наступление”, — и я, заранее съежившаяся, остановилась. Он медленно направился ко мне, с удивительно доброй и грустной улыбкой. Вспоминая потом нашу встречу, я поняла, что мы оба боялись друг друга: я — его притязаний, он — моей этой боязни. И оба из-за своей боязни не приблизились на расстояние, позволяющее пожать друг другу руку. За все время разговора (собственно, говорил он) мы не двигались с места, стояли в напряжении, как две стороны, которым надо провести дипломатические переговоры... Поздоровались, произнеся одинаковое слово “здравствуйте”: он — с доброй, мягкой улыбкой, я, наверно, — с настороженностью.

— Сегодня меня не бойтесь! Я пришел, чтобы еще раз вас увидеть и попрощаться, вернее, получить ваше прощение, — грустно говорил С. М. Я почувствовала отчетливо, что его намерения действительно только такие. — Я знаю о вас все за то время, что мы не виделись. Я встречал ваше имя в дивизионной газете — храню вырезки... Я служил в соседней дивизии — этой же Восьмой армии.

Я молчала, придавленная его смирением.

— Я был ранен. Ампутирована нога (повыше щиколотки). В госпитале, где я лежал, познакомился с медсестричкой, очень похожей на вас, и именно поэтому... ЖЕНИЛСЯ на ней. Когда сделали протез, стал хлопотать о возвращении на фронт. Нелегко, но добился. И вот еду в свою часть, по пути решил завернуть сюда — поглядеть на вас. Теперь это будет понятнее вам, тоже узнавшей, что такое любовь... Я и это о вас знаю... У меня здесь оставался друг, и он все сообщал мне о вас... “Мой агент” незримо наблюдал за вами... а потому никаких неприятностей от этого моего поступка не было... А за все предыдущее мое поведение и причиненные вам мною огорчения прошу простить... — И С. М. низко поклонился, а когда выпрямился, его глаза влажно блестели...

Я сделала было шаг к нему — мне захотелось погладить его, поцеловать в щеку, встать на колени перед ним, целовать руки его — благодарить за спасенную мою жизнь, просить прощения за невольно причиненную ему боль... но сдвинуться с места я не могла. Я продолжала бояться, видела, что чувство его ко мне еще не угасло, страшилась своим душевным порывом дать ему надежду... и тогда я тоже низко ему поклонилась и сказала:

— Я никогда не видела своего отца — он умер за полгода до моего рождения... и фотографий не осталось. Я в своем воображении создавала его характер, его поступки и доброе, отцовское отношение ко мне... И когда встретились вы на моем пути и проявили ко мне такую сверхзаботу, спасли от голодной смерти, — я испытывала дочернюю благодарность...

(Наверно, в других словах, не таких гладких, выражались наши чувства и мысли, но смысл был именно таким...)

А война продолжалась... Мы все еще под Ленинградом, хотя блокада прорвана, готовимся к боям по снятию блокады. Коллектив МСБ — дружный, несет большую нагрузку во время боевых операций полков или всей дивизии. Скарб (хозяйство МСБ) перевозился на машинах (был свой транспортный взвод), врачи почти всегда — на машинах, а мы, “шульцы”, — чаще пешком... По дорогам, на обочине, искореженная техника... Зимой лучше шагать пешком — на ходу согреваешься. А я к тому же меньше муки испытываю от аллергии на холод, чем во время езды на открытой машине. Как-то неожиданно появилась у меня эта напасть: на улице, на ветру, в холод, кожа на лице, шее, ушах, руках взбугряется красными зудящими пятнами (зуд — до слез!), и если долго находишься в условиях, вызывающих это явление, то пятна (выпуклые) сливаются, и чувствуешь сплошной жар, зуд. И прямо с ходу — за работу. В палатке тепло. Пятна и зуд исчезают...

При больших потоках раненых врачи доверяли медицинским сестрам мелкие операции: извлечение осколков из мягких тканей, когда нет переломов и сосуды большие не повреждены, новокаиновые блокады при пневмотораксах, ампутация. А когда хирургу надо было срочно заняться другим тяжело раненным, он просил наложить верхние швы после лапоротомии, говоря: “Сестра, закончите операцию!”

Бывало, на третьи-четвертые сутки работы мы уже начинали спотыкаться и дремать. И если заходил в палату комбат, мы ждали, что он скажет: “Раненые перестали прибывать”. Но часто он говорил: “Старший лейтенант Агапова! Работать придется еще не менее стольких-то часов... Надо взбодриться. Разрешаю дать тем, кто хочет, — пятьдесят грамм разведенного спирту для бодрости... Других средств у меня нет”. Я отказывалась. И даже праздничные “наркомовские сто грамм” отдавала мужчинам.

Вышел приказ ставить медсестер и санитарок часовыми по охране лагеря МСБ — мужчин в МСБ не хватало, да и “для укрепления нервной системы девчонок”. Правда, вскоре отменили, создав взвод легко раненных и выздоравливающих, которые долечивались у нас.

...Мой выход на пост: осень, дождь многодневный, темень, время для меня выпало предночное... Стою, всматриваюсь в темень... лес скрипит, стонет, мне все время чудятся шаги. Территория лагеря большая, мое место недалеко от дороги в МСБ (по которой обычно доставляли раненых). В последние дни — затишье. Начальник штаба Скуратов и разводящий Никитин (шофер) решили проверить “девчачьи” посты, узнать, как мы знаем уставные правила. Но скорее это была проверка “шуточная”, “для интересу”.

...Вроде слышу действительные шаги, потрескивание под чьими-то ногами сучков. И вроде шепот... шаги ближе. По спине бежит страх, сковывает. Кричу: “Стой! Кто идет?!” Молчание, а потом — опять два-три шага. “Стой! Стрелять буду!” — и щелкаю затвором. Ни звука. И вдруг — шаги совсем рядом. И я выстрелила в воздух... Шум, треск за деревом, к которому я стояла прижавшись спиной, и кто-то схватил мою винтовку, и тут же голос (по-русски): “Эх, горе-часовой!.. Вот возьму и поцелую часового... Хотя и не за что... что ж так близко подпустила врага? Хотя молодец — выстрелила, сигнал подала... сейчас сбегутся на твой выстрел...” А у меня с перепугу дрожали руки.

В этот день девчонки, которые на фронте, в МСБ с начала войны, рассказали, как их тоже ставили часовыми, так как были случаи нападения “заблудших немецких групп” на медсанбаты, госпиталя и они вырезали и персонал, и раненых.

Рассказали, как Катя Шумская первый раз была часовым. Зима сорок первого года, холод злючий. Одеты женщины, да и вообще все, плохо: шинель, галифе-штаны, ботинки с обмотками. Винтовка больше Катюшки. До этого у нее был большой недосып — работа в операционной. Постояла она, постояла на посту сколько-то, закоченела и надумала “пойти греться” в операционную. Приставила винтовку к дереву и ушла... В операционной шла большая работа. Ее спрашивают: “Что это тебя так быстро сменили?” А она, усаживаясь у раскаленной печечки-времяночки, уже почти заснувшая, пролепетала: “Замерзла-а! Спать хочу-у!” — и слезы у нее текут. И совсем уснула, нагнувшись к теплу, да носом тюкнулась на раскаленную трубу печную... И смех и слезы... Солдата-мужика, наверно, судили бы, а этот “детский сад” хорошо “пропесочили”, и она не по-военному лепетала: “Я больше так не буду”... Девочки 1941 года — от мам, от школы только-только — и в это пекло. Но военный опыт быстро делал их выносливыми.

Позади — синявинские операции сентября и октября 1941 года, синявинские операции августа — октября 1942 года, любаньская операция 1942 года, прорыв блокады в январе 1943 года — семь дней упорных боев. Полтора года борьбы за прорыв блокады, которая завершилась 18 января 1943 года утром. Ленинград получил связь со страной. Мама моя жива, переписываемся.

Дивизия после прорыва блокады ведет боевые действия по обеспечению движения ж/д эшелонов с продовольствием и боевой техникой от станции Жихарево к Шлиссельбургу. В декабре 1943 года она выводится с боевых позиций, сначала на станцию Жихарево, потом под станцию Бологое, в районе станции Куженкино, на переформирование и подготовку к новому пути...

Перестала писать свой рассказ в январе 1982 года, решив, что никому это, кроме меня, не надо, а я не вечная, и потом, я-то все это знаю и помню...

В год 50-летия Победы вновь открыла эту тетрадь, чтобы хоть кратко, для себя, закончить эти косноязычные записи (не думаю и не умею думать о стилистике и художественности...)

Итак: дивизия около месяца стояла под Бологим, работа мирная, приводим свое хозяйство в порядок, пополняемся, готовимся идти дальше, к Победе... А Бологое — это почти мои родные места. До моей станции Удомля — сто километров. И еще от Удомли — двадцать четыре километра до деревни. За время стояния МСБ в селе Хотиково очень многие, кто имел поблизости родных, получали по двое-трое суток отпуска. Осмелилась и я, “бобик” (так девчонки от рядовой до старшины называли друг друга полушутя в тех случаях, когда в голову взбредала несбыточная идея), отпроситься на два денька повидать свою крестную матушку, растившую меня.

Начальник санитарной службы Б. А. Пронин сказал “нет” и по секрету объяснил: дивизия со дня на день будет “сниматься”, как будешь догонять — своих потеряешь...

Но я очень просила отпустить. Старшина МСБ Вася Бодров ехал в Бологое по делам и меня подкинул, удачно усадил на рабочий поезд, и я очень быстро оказалась на станции Удомля. Все такое родное. Дальше добиралась до деревни Островно на попутной подводе. Мне бы надо было слезть с подводы у деревни Доронино и идти пешком по зимнему пути через бор до тетушкиной деревеньки Мурово, но я совсем забыла про этот путь, а помнился мне летний — от Островно через речку Сьежу, в горку через ухожу и под гору — к деревне...

О зимнем пути я вспомнила лишь тогда, когда оказалась на конце тропки у Островенского озера, где была прорубь для забора воды. Дальше — ни следочка. Надо было идти вдоль речки до лав... Я поняла, что поступаю неладно, что надо вернуться к Доронину, но это далеко теперь, а деревня Мурово — близко, если идти этим зимой не хоженным путем... и я пошла по целиковому снегу, подвигая вперед себя вещмешок. Конец февраля. Оттепель. На ногах отсыревшие валенки. Вечереет. В летнее время отсюда до Мурово дошла бы за двадцать — двадцать пять минут, а уж сколько потратила я! Вот добралась до места, где до войны были лавы через речку, теперь их не было, торчали два столба... И я решила переходить речку (метров двенадцать — пятнадцать в ширину). Между берегами речка в низинке. Ступила — и утонула в снегу по ягодицы. Вещмешок толкала перед собой, разгребала руками снег, целину, с трудом вытаскивала одну ногу, ложилась животом на снег впереди себя, освобождала другую ногу... понимая, что так буду двигаться до ночи... Делалось страшновато... речка-то ведь в лесном угодье — в ухоже, где летом пасут скот, могут быть тут и волки, ведь безлюдье. Мужик, везший меня с Удомли, говорил, что волков развелось много. Когда я додвигалась до середины речки, мне стало по-настоящему страшно: я почувствовала, что в валенках вода... Боже! Что это? Под толстой снежной шубой не успела полностью замерзнуть вода или от оттепели подтаяло?.. Выберусь ли я? А после речки надо преодолеть подъем в гору по снежному целику, хотя бы то, что с вершины горы увижу деревню, можно кричать, могут услышать, подъехать на лыжах, — так размышляла я. Представлялось мне, что я выбилась из сил и так и осталась до весны на этом “летнем пути”, на середине речки. Наткнется первый “летний путник” на труп неизвестной в военной форме. Ведь тетушка не знала, что я ехала к ней, — ей бы это и в голову не пришло, она знала, что я на фронте... И еще хуже, если мой труп долежит до той поры, когда речка вскроется, — он уйдет под воду. Никто никогда не узнает, куда сгинула Аня Орлова... Во мне все запротестовало против такого ужаса, и я сподвигнулась идти до победы... уж в каком виде я ее достигла! В гору шла, ползла бесконечно долго. С вершины горы увидела родные избушки, окошечки, освещенные тусклым керосиновым светом (электричества в этих “боковых” деревушках, ныне вымерших или вымирающих, никогда не было). С мечтательным сожалением подумала: “Эх, как бы сейчас лыжи были, я бы через десять минут могла бы сидеть в избе...” Но какие лыжи, надо придумать что-то, чтобы скорее передвигаться. Я начала мерзнуть. Светила луна. Наст к ночи подмерз. Я решила катиться с горы кубарем. Легла на снег в том месте, где во времена моего детства была широкая тропка, протоптанная с годами богомолками и селянами, ходившими в Островно в лавочку, обняла вещмешок и стала ковылять с боку на бок, застревая в выемках и выпуклостях, мыча “По долинам и по взгорьям”. И вот я рядом с деревней. Обходить ее — нет сил. Последнее препятствие — знакомый с детства наш огород... Отдышалась у калитки, сердце забилось от людских голосов — тетя с кем-то разговаривала. Чтобы не напугать ее своим появлением и видом, попробовала сколотить палкой повисшие на шинели и на валенках сосульки, но в это время из сеней раздался тетушкин голос с хрипотцой:

— Кто тут?

— Я... странник... с фронта...

Впустила... узнала... охи, ахи, радость и слезы, самовар, расспросы, как я добиралась с Удомли...

Узнав про мою глупость, стала ругать, как дошкольницу когда-то:

— Ведь ты ж могла сгинуть там, ведь этим путем уже даже летом люди не ходят, там и лав несколько лет нет. Что тебе стоило от речки вернуться в Островно, а от Островна до Доронина километра два и от Доронина через бор до Мурова — четыре километра, ты бы так не намучилась и не рисковала... — и т. д. и т. п.

У самовара сидели родные мне люди: тетушка, ее напарница по школе учительница Антонина Дмитриевна и “Баба Долгая” — баба Иринья с двумя клыками во рту и свисающими вдоль лица седыми космами, все такая же тощая. И тетушка, и баба Иринья смолили свои цигарки. Разговорам не было конца до утра... и на следующий день. А к вечеру этого дня принесли телеграмму: “Снимаемся выезжай ждем целуем братья и сестры” (мы договаривались о телеграмме, если они начнут свертываться).

Опять ахи, охи — как доехать до Удомли, самовар на дорожку, а баба Иринья в это время раскинула свои карты, долго их изучала и наконец изрекла:

— Все будет хорошо... останешься жива и с победой прибудешь домой...

Провожать меня пошли “зимним путем”, к деревне Доронино. Расставание получилось неожиданно быстрое: как только мы вышли на центральную дорогу, вдалеке показалась повозка. Когда поравнялась с нами, тетушка попросила сидевших в санях двух мужчин довезти меня до станции — “ей очень срочно нужно!..”. Мы обнялись, и повозка меня умчала... в ночь, в неизвестность... В первом письме после этого тетушка признавалась: “Я места себе не находила: с кем и куда девчонку отправила. Лучше бы пошли мы пешком до Удомли...”

А я и дальше добиралась не просто. До Бологого доехала ранним рабочим поездом, а куда дальше? Еще тридцать километров до Куженкина... а вдруг “мои” уже снялись с места, где их тогда искать. И пошла я к военному коменданту Бологого: уставший пожилой человек долго ворчал: “Черти вас носят по тетушкиным деревням... третьего отставшего от части устраивай. Откуда я знаю, а если и знаю, почему должен говорить о дислокации части...” Потом пожалел, посадил в товарняк и велел ехать до Крестцов: “Ваши печки, укладки поездом поехали, а части пошли пешком, гляди на дорогу, авось своих узришь”, — пошутил на прощанье...

Еду. Вдруг голос: “Старшинка Орлова! Откуда? Куда?” Это был отставший лейтенант Рыжов. Уже веселее ехать, из своей дивизии человек... На какой-то станции поезд остановился. Сказали, что будет стоять около часа, что это городишко Валдай. Рыжов позвал найти продпункт и чего-нибудь перекусить. Идем... Деревянные домишки... перешли главную улицу, дальше под горку — к автостанции, а там и продпункт, как указали нам... Шли мы по улице Луначарского. Вдруг вижу у дома, который рядом с угловым двухэтажным зеленым деревянным домишкой (после войны узнала, что этот дом имел № 15 по ул. Луначарского, и судьба свяжет меня с ним), — около дома стояла полуторка, а около нее — медсанбатовский начальник штаба Скуратов. Я так обрадовалась, оставила своего попутчика Рыжова, кинулась, как к родному отцу: “Товарищ капитан! Разрешите доложить: из отпуска, догоняю МСБ... можно ехать с вами?” Оказалось, у них испортилась машина, а мне велел идти на тот же поезд и ехать в Крестцы и там искать своих... Доехала ночью. Вошла в первую попавшуюся избу, набитую спящими солдатами, вповалку на полу, — свободного места не было, только коротенькая скамеечка сбоку была пуста. Добралась до нее, осторожно ставя ноги между спящими замертво, и улеглась калачиком, а была скамеечка короче моего роста намного. И мгновенно уснула. Под утро слышала сквозь сон людской топот, и кто-то укрывал меня шубой, сказав: “Молодец телеграмма, молодец она — догнала нас!” В этой избе разместили (после ухода солдат) медсанбатовских врачей. И все в моей жизни опять наладилось — я в родной семье! В составе 99-го стрелкового корпуса на марше в районе Новгорода.

Ленинградско-новгородская операция 1944 года...

Был пятидесятикилометровый марш под Псковом. Мы, медсанбатовская группа медиков, устроились ночью спать на снегу, под брезентом, и не слышали, как подъезжали “катюши”.

Вдруг земля содрогнулась (уже под утро), стрельба дикая (мы до этого не слышали близко “катюш”); старые пни вылетали из земли, грохот невероятный под самым ухом. Оказалось, что подъехавшие “катюши” нас не заметили, а когда мы повылезали из-под брезента и в ужасе метались, думая, что попали в окружение, отстрелявшие из “катюш” (из них стрелявшие) на нас с криком и матом набросились: “Откуда вы взялись?! Убирайтесь отсюда быстро! Мы сейчас уедем, а по этому месту будут долбать немцы!”

Части наши продвигались очень быстро.

Весенняя распутица невероятная. Места болотистые. Переносили через такую местность раненых на носилках, устилая одно и то же место после переноса одних носилок много раз сваленными деревцами...

Карельский перешеек. Май... Белые ночи. Ехали мы на это направление в эшелоне со станции Дно, через Ленинград, а в Ленинграде на машинах, буквально мимо моего дома — по Литейному проспекту, сердце замирало, как хотелось спрыгнуть, навестить — обнять — маму, но нельзя...

МСБ должен был тоже двигаться за войсками очень быстро, порой — приблизившись к месту прошедшего боя; не разворачивая палатки, двигались дальше, оставляя раненых с небольшим числом медработников, чтобы сдать их приблизившемуся госпиталю.

Жуткая картина, виденная мною во время пешего перехода: шагаем. Жарко, сухо, разморило... Впереди на дороге видна группа военных, стоящая кольцом вокруг чего-то и смотрящая вниз, под ноги, на это “что-то”. Когда мы подошли, увидели извивающуюся на пыльной дороге девушку без обеих ног выше колен... Она выстанывала одну фразу: “Братцы, пристрелите!..” Ее товарищи стояли растерянные. Мы стали оказывать ей помощь и узнали, как это произошло. Эта группа (не из нашей дивизии) так же, как и мы, совершала переход к своему соединению. Здесь они остановились отдохнуть немного. И один из бойцов предложил санинструкторше поиграть в догонялки, чтобы совсем не раскиснуть на отдыхе. Увлеченные игрой, они забыли, что приказано было не заходить на обочины дорог, опасаясь мин... Молодой солдат, догоняя девушку, крикнул: “Вот сейчас догоню и поцелую!” Она же резко свернула с дороги и побежала по полю, не видя указку: “Мины”. (Видно, минеры еще не успели проверить, обезвредить и поставили эту указку.) Бойцы, увидевшие ее, вбежавшую на поле, кричали: “Вернись, мины!” И тут раздался взрыв...

И вот это страшное зрелище... Мы оказали посильную помощь и велели отправить ее в госпиталь с первой встречной машиной.

Впечатление осталось тяжелое. И нам, при отправке, тоже было строго приказано — идти только посередине дороги. При таком быстром продвижении минеры успевали разминировать только дороги. И пока мы совершали свой переход, я поняла, что в меня вселился страх — наступить на мину и остаться без ног... — такое тяжкое впечатление осталось от виденного... Я шла и думала, куда лучше ступить ногой... а вдруг тут?! Нет, а вдруг — здесь?! Мучительно. Так продолжалось со мной два дня. И вот МСБ опять — вперед, догонять передовые части. Оставляют врача, двух сестер, санитара, чтобы они передали придвигающемуся сюда госпиталю четырех тяжелых раненых. МСБ грузился на машины. Поверх скарба — люди. Оказалось, что мне нет места, я прибежала последняя. Начсандив, проводивший инструктаж, велел мне остаться до следующего рейса, когда приедет машина за остающимися здесь людьми. Водителям было сказано — ехать “колесо в колесо”, никуда не сворачивать. Я уговорила начсандива, что “умещусь на верхотуре нашего операционного взвода”, и забралась и прилепилась высоко, над левым задним колесом, ухватившись руками за трубу печурки-“буржуйки”. Поехали. Настроение у всех бодрое. Девчонки-медсестры, облепившие верхотуру полуторки, тут же достали из карманов свои карты от когда-то недоигранной игры в “козлика” (что это за игра, я не вникала и не уважала это занятие, но не порицала девчонок — не была ханжой). Поехали... начался “козлик” и словесная пустяковина... Сколько отъехали — затрудняюсь сказать. Недалеко. Ну, метров сто — сто пятьдесят. Наша машина ехала четвертой... Я сидела — шинель внакидку, берет на одном ухе, — собралась рассказать Нине Поляковой и Славе Галкиной что-то смешное, а через секунду я уже на всю жизнь забыла, чего же такое я хотела рассказать... Раздался взрыв, и я откуда-то вижу парящих над машиной девчонок, потом вместе с грузом плавно сползающих вниз вместе с опускающимися бортами... Как в замедленном фильме... На какое-то время — я ничего не слышу, не ощущаю, не думаю, где я и что со мной-то, не понимаю, что произошло... Потом слышу голос хирурга Лукьяновой Наталии Ивановны: “Нет, мы не все... А где Аня Орлова?” Я хотела крикнуть: “Вот я!” И не получилось, как во сне — кричишь, а не кричится... А голоса моих товарищей не у подорвавшейся машины, а где-то у первых машин. Кто-то кого-то спрашивает: “Все ли целы?”, кто-то отвечает: “Санитару Семенову повредило ногу чем-то, возможно, каким-то тяжелым грузом, летящим с машины, возможно, камнем, вывернутым взрывом... Да у Клавы Китаевой — кровь из носа идет, а в остальном ушибы терпимые... И опять: “Ну где же Аня?” Потом голос Наталии Ивановны Лукьяновой, совсем рядом, надо мною: “Да вот она! Боже! У нее лицо в крапушку — земля въелась в поры, а сама она очень бледная, но улыбается...” Оказалось, я находилась в воронке, образовавшейся от взрыва противотанковой мины (от нее нет осколков, а только взрывная волна) как раз под левым задним колесом, над которым я прилепилась на верхотуре, желая ехать со всеми дальше.

Кричат: “Вставай! Давай руки!” Я попыталась встать на ноги, но они подкосились. Сверху говорят: “Там разрыхлена земля, стоять трудно!” Вытащили, но ноги не слушаются. Комбат велел Нине и Славе сделать “носилки” из рук и донести меня назад до оставленной палатки МСБ. Я посмотрела на подорвавшуюся машину: скорбный вид. Перегружают скарб на другие машины. Воронка большая. Колеса нет, машина накренившаяся... У меня — боль (жгущая) в пояснице, ближе к крестцу. Донесли, уложили на носилки... Все, кто должен был уехать, уехали. Врач стала спрашивать, как я себя чувствую. Отвечая, плачу. Хочу сдержаться — и не могу. Понимаю, что глупо и стыдно, и не сдерживаюсь. Врач (Ольга Ивановна Афанасова) улыбается: “Ничего, ничего, легкая контузия... Ты же как уговаривала контуженых: └Не волнуйся, миленький, через недельку все пройдет”, а сама нервничаешь...” Еще я заметила, что стала несколько заикаться... пожаловалась на боль в пояснице; раздели, и Ольга Ивановна ахнула: “Боже, какой кровоподтек! Вся поясница черная, синяя, чем же это? Может, углом хирургической укладки?”

Через два дня раненых принял госпиталь, за нами приехала машина, а меня поместили в санитарную машиночку на носилках в подвесном состоянии. Выборг был освобожден (20 июня), я сидела на чурбаке в операционной, заполняла истории болезней под диктовку хирургов, точила скальпели, прочищала иглы, стирала бинты и делала другую сидячую работу. Постепенно ноги окрепли, иногда правая дурила, а потом и это прошло. Молодость, чрезвычайные обстоятельства помогали. И до конца войны, до Победы, до Берлина, прошагали мои ноги.

Но думаю, что эта контузия и удар чем-то по пояснице не прошел бесследно. Блуждающая почка не от этого ли? Болезнь ног (особенно правой) не от этого ли? Возраст возрастом, но, еще когда мне было тридцать пять, невропатолог сказала, что будущее моих ног невеселое: оказывается, она колола булавкой по всей ноге сзади, спрашивая меня, чего она делает, а я и не чувствовала...

Сегодня хожу с палочкой, глотаю пилюли по схеме... называют диагнозы: “У больной с аблитерирующим атеросклерозом нижних конечностей, оккирол обеих бедренных артерий. Хроническая лимфо-венозная недостаточность, артроз крупных суставов. Рекомендовано: ... (большой список)”.

Ничто просто так не проходит. А ведь кроме этого — сколько эти ноги мерзли, мокли, сколько на себе вынесли тяжестей...

Ну, что уж теперь, доковыляю как-нибудь... Только бы не залежаться...

 

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

Милая Нина Владимировна [Малюкова]!

Эта записка — вместо “подробной биографии на хорошей бумаге”.

Я очень дорожу вниманием и добрым отношением ко мне товарищей по работе. И Вам спасибо за добрые слова и терпеливые беседы по поводу звания [заслуженного деятеля культуры]...

Вы мне дали возможность подумать, посоветоваться. Я советовалась с другом, с лечащим врачом (понимающими и учитывающими мою психологию, вернее, психику), но самым серьезным образом советовалась сама с собой.

Поймите и извините человека с трудным характером. Я очень трудно переношу любое внимание к себе, беспокойно чувствую себя, когда меня хвалят или дают что-то сверх положенного на общих основаниях. Это долго объяснять, да я и не сумею. Очевидно, характер мой сложился от уродливого воспитания в первые восемнадцать лет жизни. Прошу терпения, я буду многословна.

1) Как стала помнить себя и до девяти лет — мысль и чувства мои были заняты одной проблемой: как отомстить отчиму — хулигану и алкоголику, безнаказанно ежедневно избивающему до полусмерти мою маму (родной отец умер до моего появления на свет). Представляете глухой хутор, в котором одна наша избушка, и ребенка, не имеющего других эмоций, кроме страха и ненависти. Можете представить этого зверька, обдумывающего убийство?..

2) Отчим попал в тюрьму. Я оказалась у бабушки. Это была неграмотная женщина, до предела изработавшаяся в крестьянстве вдова, вырастившая без мужа четверых детей.

С 9 до 12 лет я не представляла, как можно полчаса провести в праздности или ослушаться. Ежедневно бабушка наставляла: “Ты — сирота. Помни это всегда. Помни также, что всем и всегда ты будешь мешать. Будь тише воды, ниже травы; всем уступай, будь незаметной, сторонись, научись прощать нанесенные тебе обиды, терпи; никогда ни у кого ничего не проси, довольствуйся малым и не бери, что предложат, так как могут ради потешки превратить тебя в белую ворону. В лучшем случае тебя будут жалеть...” и т. д.

3) С 12 лет — в Ленинграде. Очередной воспитатель причитал и поучал: “Ведь ты не человек, а червь... Как жить-то будешь, если каждый может раздавить. Пойми, ты хуже тех, кому уступаешь и прощаешь и все отдаешь. Главное в жизни — в первую очередь думать о себе. Расталкивай всех, требуй, перешагивай через людей, хватай, что можно схватить” и т. д.

При этом — голодная, бесконтрольная жизнь. Не стала шпаной и гопницей, наверно, потому, что впитала кое-что из бабкиной философии и еще поняла, что новый воспитатель живет не так, как проповедует. Живет честно, в труде, в нужде. Говоря, просто тешит душу, злится на неудавшуюся свою жизнь.

Итак, от каждого своего воспитателя я взяла понемножку, добавила своего и стала жить-поживать, всю жизнь смущаясь и тревожась, когда меня замечают, хвалят, отличают или что-то дают. Одним словом, человек “не от мира сего” (я знала, что иногда обо мне так говорили).

Спрашивается, зачем мне звание, если я, получив его, стану терзаться, думать, что я непременно должна что-то сделать сверх положенного, чтобы оправдать данное мне отличие, которым меня одну выделили из числа технических работников, многие из которых уже трудились в “Новом мире”, когда я вернулась в редакцию после длительного перерыва в работе. То, что в “Новом мире” есть библиотека, — дело случая. Другие журналы не имеют библиотек и преспокойно выходят в свет. Но если, скажем, ликвидировать нашу библиотеку, то “Новый мир” тоже будет выходить. Значит, редакционная библиотека — не такой уж необходимый участок. Проверщики наши проверяли бы фактический материал в Ленинской библиотеке; рецензируемые книги приносили бы авторы, а книги “для души” сотрудники брали бы в библиотеках Союза писателей и “Известий”. А к примеру, без Жанны Николаевны [Миловой], без Иры Бадиной журналу трудно выходить. И работают они давно в “Новом мире”. И Наталия Львовна [Майкапар] — трудяга, тоже в “Новом мире” дольше меня работает. Не хочу я выделяться!

Я очень ценю и принимаю внимание, оказываемое мне как ветерану Великой Отечественной войны, но не разделяю Ваш взгляд на то, что этот момент в моей биографии должен играть [какую-то роль] в получении звания заслуженного работника культуры. Моя работа во время войны уже оценена.

Очень прошу Вас — не возвращайтесь к разговору со мной о звании... если даже Вы не приняли моих объяснений. Не делайте человеку хуже (в моральном плане). Я и так опять с трудом борюсь с желанием плакать по пустякам.

Можете как угодно назвать мой поступок (мнительность, комплекс неполноценности, пунктик, глупость), но только поверьте искренности и поймите, что глупость, как и ум, могут дать положительный и отрицательный результат. Мое решение и просьба к Вам ни для кого не несут отрицательного действия. Даже положительный заряд есть в этом: я спокойно и уверенно буду трудиться и общаться с товарищами по работе. Скоро в библиотеку поступит справочник о званиях и отличиях. Изучу его, подберу звание, оценивающее труд библиотекаря, и попрошу Вас похлопотать.

Не сердитесь. Постарайтесь меня понять. Спасибо за внимание.

А. В. Василевская.

19.01.76.

Окончание. Начало см. «Новый мир», № 2 с. г.

Публикация АНДРЕЯ ВАСИЛЕВСКОГО

Версия для печати